Мебель расставлена, углы благоразумно заняты смертной тоской и уже развешаны фотографии. На одной из них, будто впопыхах увеличенной недобросовестным мастером, молодая чета Ахмедовых сквозь оспенную дымку пятилеток взирает на себя, спящую египетским сном.

Насупленную черно-белую пару, доверившуюся шарлатану с Торговой улицы, обещавшему вскоре после свадебной суеты воздвигнуть ее над вечностью, совершенно не заботит реальное присутствие постаревших оригиналов, главное, чтобы сегодня было так же, как вчера. Но поскольку сегодня — это значит и завтра, фотография все-таки предоставляет спящим некоторую свободу действий, но, естественно, в рамках основных фотографических уложений.

То, что Марзия ханум просыпается и говорит: «Гюль-Бала, иди, успокой эту тварь», безусловно, за рамки вышеназванных уложений не выходит, не покидает их никоим образом и товарищ майор, только что вышедший в полосатой пижаме на балкон, а вот собака Джуля, она же Баскервили, попирает все законы, причем не только фотографические, должно быть, поэтому в окнах двора вспыхивает свет.

Свет в окнах — пещерный огонь, меняла лукавый и охранитель. Свет — это то, что переливается через край. А он, Гюль-Бала, всегда жил на краю. Всегда — по ту и другую сторону стекла. Он мент простой, стекло в окне. Стекло, в котором отражается жизнь всего нашего Октябрьского района.

Ему хотелось что-то крикнуть этим окнам, этому свету, показать, что, если он захочет, свет в окнах потухнет. Но тут милиционер вспомнил миг прозрения на даче в Бузовнах, вспомнил, как подул сильный ветер, как распахнул окна настежь, поднял занавеси до потолка, швырнул дверь, словно с петель намеревался сорвать…

Майор не спешит. Майор крутит на пальце перстень-печатку. Не знает, уйти ему с балкона на время или уйти и не возвращаться… Но, во-первых, собака, словно читая его мысли, перестала выть, во-вторых, товарищ Ахмедов понимает — промахнуться он уже не имеет права, а попади — такое начнется… Такой ветер поднимется.

Пока Гюль-Бала думал о свете, стекле и ветре, о том, как должен вести себя двор и он во дворе, откуда-то сверху шлепнулся на асфальт кусок мяса. Потом еще один из другого окна, чуть поодаль от первого.

Джуля вздохнула, зажмурилась, поспешно проглотила один кусок, затем второй… Но было видно, что чего-то недостает собаке в эту несомненно счастливую минуту. Она то ли стеснялась есть прямо с асфальта, как какая-нибудь дешевка крючкохвостая, то ли мешала ей насладиться едой в полной мере собачья доблесть, которую пока что не признавал этот двор.

Марзия перевернулась на другой бок и выпростала из-под одеяла ногу со взбухшими венами.

В этом движении жены Гюль-Бала усмотрел что-то расплывчатое, разрастающееся до размеров комнаты, до сонного воздуха в ней, до тиканья часов, с трудом соблюдающих соразмерность всему происходившему на его глазах в это время.

А время было изрезано длинными острыми зубцами.

Участковый знал, что именно в такие изрезанные, искромсанные минуты каждый — сам по себе и каждый — больше себя, настолько, насколько позволяет ему его решимость.

«Пойду, спущусь, — майор взял ключи от входной двери, влез на ходу в серую рубашку с галстуком на резинке и мельхиоровом держателе, — гляну на Баскервили вблизи, если она еще будет там».

Но перед тем как спуститься, он открыл холодильник, зачем-то вытащил из куриного бульона пару скользких куриных крылышек, на которые налипли жир и зелень.

Участковый, не спеша, спускался во двор. Ему очень хотелось, чтобы собаки к тому моменту, как он спустится, уже не было, чтобы ее вообще не было, а лучше, чтобы она была, но с этим самым своим портным. Чтобы он, майор Гюль-Бала, жил на своей старой квартире и чтобы на его руке были старые часы.