В нашем не нами избранном, но нами обустроенном все несется навстречу друг другу. Все со всем сталкивается, отлетает, снова сталкивается слепо, упрямо, наконец, смешивается, и — по кругу в старом славном «ча-ча-ча»-танце, кому разлуку вечную предвещая, кому жизнь беспредельную, кому и то, и другое от щедрот верхних. Нет, разумеется, и мимо друг друга тоже много чего проносится, но мы о том мало знаем, мимо кого что проносится. А если б и знали, неизвестно чего было бы больше, сожалений горьких или радостных восклицаний. Не ведомо нам, по какой такой причине и для какой такой всеобщей пользы мы в окружающую нас природу превращаемся, в озера да холмы, чтобы себя, дело свое хоть как-то продлить.

К железным дореволюционным воротам, продолжая историю вековой давности, подъехал широкобокий, лобастый и глазастый грузовик со свежей надписью по мятому, простреленному автоматной очередью борту: «Перевозки. Мебель и либой вещь». Далее следовал телефонный номер кооператива весьма широких взглядов на материю, из-под которого выглядывали буквы «л», «е» и «б».

Из припарковавшегося труженика «…леба», будто заболевшие одним прыжковым тропическим заболеванием, посыпались рабочие.

Встав в широкоплечий полукруг, они тут же жадно засмолили под руководством сержанта милиции и, только утолив острый никотиновый голод, начали вытаскивать на тротуар стулья и кухонные табуреты, ставя их между тополем и прохожими, напоминая монтировщиков сцены.

Что может быть смешнее румынских стульев на бакинском асфальте, стульев, мимо которых снуют пешеходы, а жальче трельяжа, обезумевшего из-за отсутствия стен и выпавшей на зеркала чрезмерной нагрузки? То ли будет, когда грузчики столешницу вынесут или поставят стоймя диван, на степных, низкорослых холмах которого столько запретных снов пролетело у товарища милиционера: что ни сон — статья УК СССР.

Гюль-Бала от чистосердечных признаний пока далек, потому злится майор, требует от рабочих расторопности.

— Стулья так не оставляй да, друг на дружку ставь. Давайте быстрее, людям проходить мешаем. А ты чего стоишь, это твое дело, — чихвостит он зятя.

Из открытых окон дома 20/67 разглядывают мебель участкового.

— В такую квартиру въезжает, а мебель — у дворника Семена и то лучше была. — Искренне дивится высунувшаяся из окна Джейран.

— Наверное, хочет показать нам, что взяток никогда не брал, — предполагает из соседнего окна ее сын уголовник Тофик. — Хочет в нашем дворе честную жизнь наладить. — И смеется кривым, как вся его дорога, ртом, вспоминает: однажды ночью чуть не пристрелил зятя участкового, кинувшегося на его «калаш» с револьвером. Вот была бы история, если бы он попал, отомстил бы участковому за две ходки.

Сердце Нигяр бьется учащенно, гулко от внезапно нахлынувших воспоминаний.

— При чем тут мебель, взятки, ему тумасовская квартира даром досталась. Почти даром. — Из углового, соседнего с Тофиком окна долго тянет на себя длинную провисающую веревку с бельем, снимает прищепки с тяжелого махрового халата, берет за ворот, как провинившегося школьника, и медленно отжимает углы прямо над двором, затем встряхивает резко сильно, точно фламандская прачка, и бросает, не глядя, в таз.

Джейран недовольна, что сын ее на ложбинку между пышных грудей соседки уставился.

— Даже если квартиры армянские, они даром все равно не достаются. — Никак не может совладать с изменившимся давлением среды абортмахерша Джейран.

— Может, даром и не достаются, но лучше пусть нашему участковому, чем какому-нибудь еразу.

— Тебе-то, конечно, лучше. Вон белье еще не просохло, а ты уже снимаешь его. Только я бы на твоем месте на майоршу обратила внимание, учти, такая в долгу не останется. Посмотри на ее плечи.

— Тебе на моем месте никогда не быть, так что успокойся. Белье, видите ли, у меня сырое еще! Под мышками у тебя сыро, вот что я тебе скажу.

Тофик, свесившись над коробом кондиционера, скалит фиксатый рот, чтобы Нигяр присмирела, но ее фиксой золотой не остановишь, не на ту нарвался.

— Джейран, мышьяк тебе под язык, уже сделай тишину на пару минут.

Душистый дождичек забежал под рубашку милиционеру. Тот недовольно задирает голову кверху, к белому затмению — пододеяльнику, интимно проплывающему над его головой к порту приписки — окну Нигяр-ханум, чтобы подтвердить хозяйке очередное открытие Америки.

Нигяр вниз не смотрит. Только на белье свое. Какое ей дело до какого-то там милиционера внизу. Спешит она, ведь вслед за пододеяльником колумбовы каравеллы пойдут в виде нижнего белья, так что — держись, майор, держись.

— Ах ты, палуба, палуба, ты меня раскачай, ты тоску мою палуба расколи о причал… — поет Нигяр, годы молодые припоминая.

Майор, как всегда, держится прекрасно, ему эпоха великих географических открытий с бесконечными качающимися палубами никогда жить не мешала, вот только сердце свое массирует он: прихватило что-то, наверное, от латунной серенады бельевых роликов, от этой русской песенки: такую тоску нагоняют они, поди, найди такой причал, чтобы ее расколоть!

Этот неблагополучный «дробный» дом, на котором со стороны улицы Губанова краской написано — «Горбачев — мясник!», а со стороны Джабара Джабарлы — «Танкист, не будь убийцей мирных граждан, тебя мама не простит», Ахмедов знает хорошо, с этого района, с этого дома, можно сказать, служба его пошла, днями-годами полетела, во взрослую жизнь складываясь. В этом доме у него когда-то молодка одна жила, основа сердечная 70-х годов, вон на ту, которая белье сейчас собирает, очень похожая. Только моложе, гораздо моложе была она. «Жизнь-жизнь!.. Куда летит э, на что уходит? Кто знает? Кто скажет?» Майор смотрит на циферблат новых часов, будто они знают, могут что-то сказать.

Много чего связано у Гюль-Балы с этим домом. Так что он прекрасно понимает, что о нем сейчас думают соседи, и что говорят на всех четырех этажах, и что будут говорить потом, он тоже знает.

Он стоит неподалеку от бараньей туши, от эмалированного таза с густой, отяжелевшей в отсутствие тела кровью и смотрит, как грузчики носят его старую румынскую мебель, хрусталь, телевизор, как жена его, Марзия, кричит грузчикам, чтобы они поосторожней несли, кричит сержантику, зятю своему, чтобы лицо умыл холодной водой, а то прямо спит на ходу. За кого дочь замуж выдала, сама не знает. Она всю жизнь это добро собирала и не допустит ни одной царапины на шифоньере. Хотя ей, пусть она околеет прямо здесь, если это не так, все равно, потому как она исключительно для дочери своей, для внуков старается.

— Гюль-Бала, что ты молчишь?! Тебя это уже не касается, да?!

Гюль-Бала морщится, играет желваками, бровями, носом, фуражку с головы седой снимает, как поляк конфедератку: при чем тут вещи — жизнь как один день пролетела, а она о вещах. Женщина — что с нее возьмешь. Глупая счастливица.

— Гюль-Бала, моему мальчику обрезание сегодня делают…

— …Бог пусть хранит твоего мальчика.

Мужчина в белой майке по имени Мехти мнется, не знает, что сказать, чтобы не обидеть милиционера.

— Долго ли будут твои грузчики мебель носить? — Осторожно интересуется он.

— Люди начнут приходить, а тут мебель носят. Ты это хочешь сказать? Да?

— Да, то есть — нет, — отфильтровал свои мысли Мехти. — Как могу я такое сказать.

— Сколько надо, столько и будут носить, — успокаивает дворового старосту майор.

Тогда Мехти, беременный мужчина в белой майке, как видно, большой дипломат, как бы между прочим приглашает участкового на свадьбу мальца: «С женою приходите, ждать будем, товарищ майор» и тут же предлагает свою помощь. Вернее, даже не свою …

— …Самед, Рамин, Фуад, Азад, Республиканец, ай Республиканец… — зовет пацанву, мелочь звонкую, помочь нерадивым грузчикам.

Гюль-Бала погонами майорскими пожимает:

— Смотри, чтобы не побили мне тут ничего.

— Под присмотром моим будут.

— Мы все у Бога под присмотром.

Мальчики идут помогать участковому, но без охоты, словно по берегу моря, по краю дороги в верблюжьих колючках бредут они. Нутро их колеблется. Особенно Республиканца. Он мальчик не местный, из Ростова-на-Дону прибыл, погостить у бабушки, сиропной восточной дипломатии отроку, воспитывавшемуся на Военведе, понять не дано. Мальчик на фортепиано всего «глухого» Бетховена играет и тайно восторгается паузностью Шенберга.

Самед передает Республиканцу гладильную доску, похожую на большое засушенное насекомое.

— Неси, доска полегче будет. — Сам берет тяжелую стопку пластинок.

— Вообще-то я мог и пластинки понести.

Самед кривится.

— Дома будешь штангу таскать.

— Да я на перекладине двенадцать раз только так…

— Не лезь, а то еще надорвешься перед Ростовом.

Старик Байрам, наблюдавший сверху разговор участкового с беломаечным старостой двора, качает головой, сплевывает вязкой табачной слюной на кондиционер внизу, на щелястую крышу дворового туалета, так, как если бы он не сидел в коляске и у него были бы силы встать, развернуться на крепких футбольных ногах и уйти, как это делают все нормальные люди, когда желают произвести впечатление на окружающих.