Машаллах!.. Машаллах!..

Да хранит Бог этого мальца. Что из того, что он пока еще не помнит ни одной молитвы наизусть, не знает, в какой стороне от него Кааба, зато у него есть намерение и восприемник за спиной, дядя родной, вот он какой большой, какие руки у него волосатые тяжелые, особенно правая, «морская», с якорем каспнефтефлотовским, он будет до совершеннолетия опекать мальчика, а пока что шепчет молитву за него во славу Аллаха.

«Машаллах!..» — шелестят собравшиеся, словно деревья под напором апшеронского ветра вдоль Второй параллельной. «Машаллах!..» — кивают библейские старцы, лениво разлепляют сухие впалые губы, механически перекатывают зерна четок, сталкивая еще не свершившееся с тем, что уже давно существует в склеротическом пульсе синежилых усталых запястий. «Машаллах!..» Пусть беда и все, что в мире зовется ею, покинет навсегда эту семью через задние двери их дома.

Старик суннетчи в белой рубашке навыпуск с маленьким Кораном в нагрудном кармане, в тесной белой шапочке, напоминающей купол мечети, уверен в себе, как деревенский почтальон в последнем адресате, как потомственный цирюльник в унаследованной золенгеновской бритве. Он знает главное — человеческая природа поместительна, она вмещает в себя все видимое и невидимое. Пусть душа мальчика в теле его укрепится. Пусть дополнительное и желательное на этой улице навсегда примкнет к звездному обороту тысячелетнего обязательного.

Мальчик, которого вдруг затрясло, решил кое-что предпринять против накрывшего его с головой страха — набрал в себя побольше синего шашлычного воздуха, задержал в легких и прикрыл глаза. Загроможденный деревянными скрипучими лестницами и ветхими дореволюционными перекрытиями ковчег и шумные люди в нем поплыл, тихонечко округляясь, стал темным влажным невесомым пятном за ресницами, пятном, вселяющим уверенность, что старый суннетчи без труда сделает свое дело, как бы ни качало двор: «Разве я первый у него, разве не он братишку моего обрезал?»

Насколько эта жертва Богу нужна, с уверенностью сказать никто не мог в этом дворе, потому что никогда особо не задавался вопросом, ударит ли завтрашнее солнце в стекла дворовых галерей без этой жертвы Всевышнему. Один только мальчик, открывший было рот для крика, был уверен, что его жертва со времен Авраама нужна Богу и дойдет до Него, как доходят, минуя облака и железнодорожные столбы, поздравительные телеграммы, что именно благодаря этой его жертве взойдет сегодня луна над гостеприимным двором-колодцем. Так ему отец ночью говорил. А еще отец говорил, что он не должен плакать, ведь он станет ближе к отцу и брату, и ему подарят много мужских подарков. Кинжал отца матери, электробритву, а может, гоночную машинку с дистанционным управлением.

А еще мальчик уверен был, что больше никогда не будет забираться на крышу общественного туалета и подглядывать в щелку за раскоряченными над дыркой случайными женщинами. И дело тут совсем не в том, что на двери туалета соседи крепкие замки повесили, чтобы шалый люд не забегал облегчиться.

Английские замки сняты с двух дверей туалета. Двор пестро гуляет за большими столами, накрытыми разноцветными скатертями в вежливых складках от тяжелого чугунного утюга.

Обряд свершился. Голоногому мальчугану обвязали бедра красным платком. Он хочет играть с детьми в лапту, но ему не до игры, мальчик садится на ступеньки одной из четырех лестниц и смотрит сверху вниз, как смотрят за всем происходящим внизу сытые после разделки барана кошки.

Суннетчи с грустью, ему одному понятной, посмотрел на размытого уже завтрашним днем мальчика: какой по счету? Надо будет жене сказать, чтобы в тетрадку заглянула, посчитала, непременно записала этого сорванца. Странную моду бакинцы взяли — делать обрезание в больнице, под наркозом. Не понимают, что Богу боль нужна так же, как и кровь. Заменили жертву на подачку и счастливы. Будто Бог не видит все и не знает всего, будто не договором с ним каждая жизнь скреплена. Да что там жизнь человеческая, вот эта кошка, свою девятую жизнь проживающая, казалось бы, вся в своем кошачьем неисчерпаемом, и та на счету у Него.

Подумав о Боге, суннетчи стал медленно поднимать голову в поисках неба, пока за бельевыми веревками его взгляд не встретился с гипнотическим взглядом старика, сидевшего в инвалидном кресле, чего суннетчи видеть не мог, но какую-то ущербность все же почувствовал. Ему показалось, что он и неизвестный ему старик в окне думали одинаково. Суннетчи даже засомневался, что его мысль, касательно людских подачек, пришла первой ему. Может быть, поэтому он приложил руку к сухой седовласой груди, на которой покоился Коран. Старик же наверху подумал, что так суннетчи поздоровался с ним, и кивнул в ответ, как, должно быть, кивали визири на этой земле лет пятьсот назад.

Из оцепенения суннетчи вывел Мехти, протянув ему конверт с деньгами и бумажный пакет с шашлыком и бутылкой пятизвездочного армянского.

— Дома все должно быть, коньяк тоже. Ну и что, да, что армянский, с семидесятого в буфете держал, — сообщил родословную бутылки отец мальчика, потому как неудобно было ему перед стариком из-за снежной араратской вершины.

Гюль-Бала с женой сидят на почетном месте, рядом с отцом мальчика. Майор пьет мало, ест мало: что-то не так, а что именно, майор Ахмедов пока не может понять. Наверное, не надо было в этот двор старый въезжать, в эту квартиру армянскую. В любом случае, кое-какие вещи, связанные с уклонением от обязанностей и неподдающиеся переменам, в этом дворе лучше разом отменить: «а то не ровен час, засеку соседа с поличным на какой-нибудь малой пакости».

Марзия ест так, будто из пустыни пророка окружными путями вернулась, вот только почему из окна на нее все смотрит и смотрит этот старик. Даже неудобно, не девчонка ведь какая-нибудь, жена участкового. Марзия, как-то очень по-девичьи фыркнув, спросила у мужа, что это за наблюдатель в окне, почему так на них смотрит. Не блатной ли он случайно, этот крендель в окне.

Майор отвечал, что наблюдатель почти праведник, человек с «доски почета», за «Нефтчи» играл в тот год, когда команда стала бронзовым призером СССР.

— Невезучий только, травмировали его сильно. Ушел на завод «Парижская коммуна» инженером.

— Откуда знаешь, футбол же не любишь? — интересуется жена.

— При чем тут футбол, ай женщина, говорю тебе, он в этом дворе как святой.

Тут вниз, во двор, спустилась Нигяр в сильно декольтированном платье из черного шелка, и Гюль-Бала выпил первую рюмку «Сибирской» и закусил жирной сочной бараниной, а потом еще выпил и конечно же еще и еще… А потом, на глазах у Нигяр, он на спор пошел с заведующим продовольственным магазином, бросил свои новые японские часы в бокал с водкой, и долго смотрел вместе со спорщиком, когда остановится время. Но время не останавливалось, тогда Гюль-Бала, гордый за время, переходящее в вечность, достал, застегнул на запястье пьяные часы и пошел танцевать и, танцуя, бросил все выигранные в споре деньги на серебряный поднос, и аплодировали ему все. Все, кроме Марзии и Нигяр. А потом, когда Гюль-Балу тошнить начало и он тихонечко к мусорным бакам прокрался, ему вдруг показалось, что путь его раздвоился, как два вот этих горящих глаза, что буравили его. Майор даже отмахнуться хотел от наваждения такого дьявольского, но то не наваждение было, а собака, настоящая, совсем дикая, только с металлической цепью на мускулистой шее.

Майор Ахмедов зарычал страшно то ли на нее, то ли на весь окружавший его мир. За такое грубое поведение он был тут же удостоен от мира — прогорклой мусорной волной в ноздри и до самого горла, от собаки — свирепой длительной демонстрации хищных клыков.

«Зверь, а не собака!» — подумал Гюль-Бала.

Когда милиционера вывернуло всего наизнанку, собака, как ему показалось, брезгливо поморщилась, после чего затрусила к воротам.

Промокнув рот и щетинистый подбородок платком, Гюль-Бала оглянулся: рядом никого, никто не заметил его в таком виде, да и была ли собака, тоже еще неизвестно. Подумаешь, собака. Разве не видел он настоящих волкодавов, тех самых, про которых говорят «зверь — сын зверя». Разве не ходил он на подпольные собачьи бои.

Марзия помогла мужу подняться на второй этаж.

Поднимаясь, майор на каждом марше громогласно требовал у тусклых ламп чая с лимоном. Марзия после каждого такого требования щипала его больно через пиджак и подталкивала в спину.

— Стерву пригрел! — возмущался женою майор.

Дома, конечно, Марзия сказала ему все, что о нем думает, но он не слышал ее.

— К моей могиле не подойдешь. В завещании напишу, чтобы не подпускали.

— Сначала околей, потом видно будет!

— Потом-потом… — эхом повторял майор, глядя на двоившуюся лампочку, пока жена расстилала матрас.

Марзия лежала с открытыми глазами, смотрела на ту же самую лампочку и думала о старике футболисте, который на «доску почета» попал, а на четки — нет. Потом она заплакала и не знала, почему плачет: то ли старика было жалко, то ли из-за армянской квартиры, то ли из-за того, что вдруг отчетливо поняла, что у времени нет ни часов, ни дней, ни лет, а есть только оно само, время, которое течет, и вот дотекло волнами своими до этого матраса на полу, до этой лампочки, будь она трижды неладной…