– …Сегодня, так же как и вчера и завтра, первую рюмку я поднимаю за фюрера! – тоном воскресной проповеди возгласил Хазенфлоу. Выпили все стоя.– Вторая рюмка идет за наш вчерашний день, за кровь и железо, надежным цементом спаявшие Империю, за юность Великой Германии, за Седан! – капитан передохнул и со своей всегдашней пунктуальностью дополнил:– а также за второе сентября 1941 года (Французская крепость Седан, сдача которой 2 сентября 1870 года решила исход франко-прусской войны, окончившейся поражением Франции), которое может опоздать на пару недель, но которое неотвратимо…
Даже выпивший, разомлевший, да все же высокомерно улыбался – немецкие войска на днях заняли Екатеринослав.
Вино вспыхивало, растворяя в себе солнце.
Сам Хазенфлоу, исполняющий обязанности его адъютанта лейтенант Юлмус Нидерштрее – австриец, бывший студент Венской консерватории, Дарлиц-Штубе – военный врач оккупационного корпуса и капитан итальянской службы Туриньи – когда-то подданный Франции, но настолько забывший все вчерашнее, что при нем можно было поднять рюмку даже и за Седан,– сидели за небольшим столом, тесно уставленным тарелками и графинами с вином.
Равно семьдесят один год отделяли компанию от того дня, память о котором свела ее к одному столу в комнате старшего. Этот, будто бы самый обычный на первый взгляд, стол обладал сегодня совсем необычными свойствами. Именно он, поднявший на своих четырех гнутых ножках все совершенство чужой завоеванной кухни, переносил компанию самое меньшее на две тысячи километров к юго-западу, к вечно цветущим благоуханным берегам Средиземного моря.
Весна, юг и дважды – в семидесятых и сороковых годах – завоеванная Франция отражались в каждой тарелке. Для Норвегии – во всяком случае, для германского концлагеря в губернаторстве фиордов – это было придумано совсем неплохо. Праздник старинного позора Франции – ее двойного, раз уже смытого и навязанного ей вторично позора – был подчеркнут всем цветником блюд и винами почти исключительно французского происхождения.
Лишь как полномочное представительство Великой Германии в веселом, ярком и пестром цветнике этих завоеванных вин весь угол стола занимало любекское пиво. Поблескивая бело-черными головками крестоносцев, захлестнутыми автоматическими застежками, в скучном казарменном ранжире выстроились через весь стол одинаковые, грубого стекла бутылки.
Хазенфлоу встал, подчеркнуто твердой поступью прошел к этажерке в дальнем углу комнаты, из стопки патефонных пластинок взял одну, заранее выдвинутую чуть-чуть в сторону. Энергично, точно заводя автомобильный мотор, прокрутил ручку патефона и опять той же подчеркнуто твердой пружинной походкой марша по Унтер ден-Линден вернулся на свое место к столу.
Капитан резерва Отто Хазенфлоу по случаю государственного праздника был в меру пьян.
Патефон запел гортанным стиснутым голосом что-то заунывное; вначале замедленно, издалека, глуховато, потом все громче, воинственнее, постепенно оттирая голоса людей, загромыхали барабаны, запели, заквакали, защелкали какие-то одичалые свистульки, трещотки и кастаньеты. Шквал громкой околокостровой музыки африканских поселков хлынул из-под мембраны.
Юлиус Нидерштрее, австриец, воспитанный на классической музыке, сам музыкант, удивленно посмотрел на своего шефа, чуть приподняв свой крылатые брови,– что за странные вкусы!-и тут же отвел глаза в сторону Лицо Хазенфлоу было сосредоточенно и строго, как на молитве.
Африка – вот что вслед за Россией стояло в порядке дня Великой Германии. Офицеры с серьезными лицами слушали эту необычную музыку.
Капитан Туриньи был замкнут совсем не по-юбилейному. Одинокая прядь иссиня-черных волос прилипла к его лбу, по-солдатски загоревшему под солнцем Марокко и Туниса. Колониальный капитан был далек всему, касающемуся этого чужого для него праздника чистокровных пруссаков и швабов.
У капитана Туриньи, профессионального командира стрелковой части, было достаточно своих повседневных забот. Он боялся опоздать под Москву, черт бы подрал все немецкие концлагери, все Славуты и Догне-фиорды… Его, начавшего свой трудный путь к генеральским созвездиям еще в тридцать пятом году в Африке, законное место было в России, на бескрайних равнинах «восточного пространства».
Хорош он будет, если немецкие войска и на самом деле еще до наступления холодов возьмут Москву. Какой дождь, какой золотой ливень звезд и просветов хлынет тогда на плечи фронтового офицерства!
Капитан Туриньи сосредоточенно, мрачно, не дожидаясь приглашения, выбирает и льет себе в рюмку самое крепкое из всего нарядного цветника бутылок на столе – чистой русской водки: не французского легкого питья, а ее– холодной, злой и светлой, и выпивает, рывком опрокидывая рюмку.
Туриньи едва заметно покачивается на стуле.
К черту Догне-фиорд, тылы и психологическую школу политэкономии бывшего концессионера Хазенфлоу. Совершенно точно – к черту.
Еще на одну рюмку Туриньи обгоняет своих соседей. Ему есть над чем задуматься.
Он внимательно рассматривает собственные ногти, посуду, простую и скромную бутылку с русской водкой на столе перед собой: возьмут или не возьмут Москву соединенные силы фашистских армий? А почему бы им ее и не взять, русскую старую столицу? Наполеон, например, тоже начавший кампанию в июне и, кажется, даже одним днем позже, вступил же в Москву первого сентября.
Наполеон Бонапарт. Первый император французов… Туриньи хмурится и отводит глаза в сторону от бутылки. Смуглое его лицо черствеет. Сейчас лучше не вспоминать этого имени. Капитан Туриньи слишком хорошо, во всяком случае лучше всех в комнате, помнит биографию своего кумира, помнит все узелки этой опоясавшей столетие яркой нити – от осады Тулона до малюсенького островка в Атлантическом океане.
А Бертольд Дарлиц-Штубе – ускоренного выпуска военный врач, волею войны ставший и хирургом и терапевтом,– был сегодня необычайно болтлив и весел.
– О-о, это такая практика, такое богатство! – перебивая бормотание и высвисты патефона, тараторил он.– Такой исключительно благодарный для эксперимента и совершенно неоплачиваемый человеческий материал. По-моему, вы, господа, даже не представляете, что это за подарок судьбы для медика. Но смертельно сожалею об одном– чертовски мало травм… ни колотых, ни рубленых, ни пулевых. Прямо хоть искусственно травматизируй те, которые они привезли с собой с фронта.
Дарлиц-Штубе, подливая пиво в стаканы, прищурясь и не переставая болтать, энергич-нейше пережевывая, гонял желваки по скулам.
– Однако хватит о травмах…– с фамильярной снисходительностью старшего прервал врача Хазенфлоу и, точно захлопывая какую-то поминутно отскакивающую крышку, тяжело припечатал к скатерти свою сухую ладонь.– В такой ли день, герр доктор? – капитан «а секунду зажмурил глаза и тут же широко открыл их снова, но уже ни Туриньи, ни Нидерштрее они не видели. Речь его была предназначена исключительно для арийцев.
– Третью рюмку я поднимаю за наше завтра – за авиабомбу, за танковую гусеницу и за добрый кованый сапог немецкой пехоты, которые растопчут в прах, подомнут под себя и поднимут на воздух пространства, некогда называвшиеся Россией, чтобы на навозе костей, на золе городов…
В дверь осторожно постучали.
Хазенфлоу прервал тост и вместе со стулом повернулся к двери.
Подтянутая фигура дежурного унтер-офицера показалась совсем неуместной в этой веселой и светлой комнате.
Назойливо призывая к хлопотливой действительности, плечи унтера перекрещивали ремни походной портупеи. Для него, не взирая на Седан, день был присутственным с самого утра.
– Какого черта, Фишер? – резко опросил Хазенфлоу.
– Русские военнопленные из восьмого блока, господин капитан…– отчетливо начал было унтер, но, вполглаза покосясь на стол, сбился и быстро отвел зрачки в сторону – долг службы, тяжелый и небезопасный долг, к которому приучали не один день, обязывал его испортить праздник господ офицеров.
– Что русские военнопленные, что восьмой блок?! – брюзгливо прикрикнул Хазенфлоу.– Какого дьявола вы там мямлите? Докладывайте и убирайтесь вон, я занят.
– …Ссылаются на подписанный вами приказ по лагерю. Они так и сказали: начальник лагеря сам установил часы приема больных, а немецкая аккуратность…
– К черту немецкую аккуратность! – так громко, что жалобно звякнули рюмки, рявкнул Хазенфлоу.-Они смеются над вами, идиот!
И Шампань, и Любек хлынули в голову капитана Хазенфлоу и темно-багровым заревом вспыхнули на его щеках.
– Я крикнул на них, господин капитан, и прикладом сбил одного с ног,– боясь, что ему не дадут высказаться, заторопился дежурный,– но они продолжали ссылаться на вас. Тогда я взял автомат на руку. Однако старший унтер-офицер Фрост приказал отставить стрельбу и доложить лично вам.
Хазенфлоу вскинулся из-за стола и тут же, будто невидимая рука дернула за шнур, привязанный к его поясу, грузно опустился на заскрипевший стул.
Ни Шампань, ни сам Любек не вольны были вмешиваться в его хозяйские планы – русские должны были работать из часа в час, изо дня в день, как поршень, и из них надо выжать все, на что они способны.
Капитан, не глядя на стол, протянул руку за бутылкой, под пальцы попалось знакомое горлышко с фарфоровой, пружинно застегивающейся пробкой.
Сопя, пофыркивая и отдуваясь, он выпил два стакана пива и уже успокоено, поучающе сказал:
– Фрост был прав, Фишер, стрелять их без толку не следует… Следует поставить дело так, чтобы они работали, ясно? Все ваши мысли должны быть направлены только на это… Итак, я попрошу вас, герр доктор…– Теперь в голосе Хазенфлоу было только корректное сожаление, хотя в душе он был даже доволен придраться к случаю и избавиться от новой лекции о травмах.– Что поделаешь, часы приема больных – это закон. Но попрошу вас – никаких поблажек. Только лекарство.
Освобождение от работ получают одни мертвые. Всем остальным – только лекарство.
…Дарлиц-Штубе надел поверх парадной тужурки свежий амбулаторный халат, застегнул его рукава и сунул парабеллум в журнал приема больных. Врач Дарлиц-Штубе был готов к приему заболевшего военнопленного.
Черная, злая латынь оскалилась на выпуклом стекле и фарфоре пузырьков и банок. Пренебрежительно-холодно к немощам человеческой плоти сверкал никелированный глянец скальпелей и хирургических ножниц.
Приемный покой был скучен и чист, как морг после уборки. Люди не любили его посещать.
Услышав шаркающие шаги в коридоре, Дарлиц-Штубе откинулся на спинку стула. Лицо его стало злым и острым.
Переводчик – гвардейского роста белокурый детина – наготове стоял справа от стола.
Шаги оборвались, зашаркали снова и снова оборвались уже у самой двери. Русский шел с трудом.
– Шнель! Беком! – не прибегая к помощи переводчика, повелительно прикрикнул Дарлиц-Штубе.– Время дорог!
Дверь открылась не сразу. Человек в полутемном коридоре долго не мог найти поворачивающуюся книзу ручку.
Войдя, он остановился на пороге, зябко натаскивая на плечи черную форменную куртку с позеленевшими от сырости медными пуговицами. Лицо его было почти до синевы бледно.
Прямая рама дверных косяков подчеркивала полное несоответствие его фигуры всему окружающему, точному и чинному порядку амбулатории.
Русский пришел из другой, порабощенной половины мира. Глаза его поблескивали горячечным огоньком. Сине-белые полосы заношенной флотской тельняшки плотно обтягивали широкую грудь.
– Матрос. Черный дьявол,– сразу определил Штубе.
Чуть перекосив брови, насмешливый, холодный, он в упор рассматривал русского. Брови его сдвигались.
«Ну, а в самом деле, какого же дьявола ему их вообще лечить, два с половиной черта? Где логика? Фюрер тысячу раз прав: им надо давать рвотное при ранении в грудь, карболку– при кровавом поносе и стрихнин – вообще».
– Кто… тут врач? – наконец прерывисто спросил матрос, тщетно стараясь сдержать дрожание нижней челюсти, и медленно подошел к столу.
– Фамилий? – коротко бросил переводчик.
– Шмелев Павел, барак номер восемь…
Дарлиц-Штубе молча, в упор продолжал разглядывать своего пациента. Результаты осмотра его не удовлетворяли. Несмотря на явное нездоровье и слабость, русский держал себя чересчур независимо. Эту еще не выбитую прикладом гордость следовало сломить. Ладонь Бертольда Штубе хлестнула по журналу приема больных, по рукоятке парабеллума.
– Кто разрешал ходить?! Марш назад? Стоять там! Ну?! – не дожидаясь команды, срывающимся голосом завопил переводчик.
Шмелев молча попятился к двери.
Угрожающе хмыкнув, Дарлиц-Штубе достал из шкафа термометр, не глядя сунул стеклянную палочку больному и, повернувшись к нему спиной, занялся руководством по фармакологии.
Листы амбулаторного журнала топорщились, парабеллум напоминал о себе – и это успокаивало. Но мысль о прерванной выпивке опять взрывала это шаткое спокойствие, и Дарлиц-Штубе старался не думать о пиве.
Со стенных часов, тупо постукивая, падали секунды.
Прерывисто, трудно, точно с грузом поднимаясь в гору, дышал больной.
Врач монотонно покачивался на стуле над ровными столбиками дозировок. Больной, как бы плох он ни был, разумеется, мог и постоять– это не санаторий и не частная лечебница
Еще не вполне разрядясь от приступа злобы, только что встряхнувшего его из-за никчемности формалистских выдумок капитана Хазенфлоу, Дарлиц-Штубе, прислушиваясь к тяжелому дыханию матроса, садистски стискивал зубы.
Да-да, подыхайте в поле под огнем минометов, под гусеницами танковых колонн, под шрапнелью артиллерийских шквалов, подыхайте стоя с градусником под мышкой, сунутым вам для издевки, приняв рвотное, потогонное, стрихнин, если вас миновала пуля и осколок, ибо никакой иной медицинской помощи вам оказано не будет, а освобождение от работы получают одни мертвые.
– Время вышло…– глуховато сказал по-русски Шмелев за плечами врача и шепотом поражение прибавил: – Ого, сорок и семь…
Это спокойное самообладание опять пришпорило ярость Дарлиц-Штубе. Он коротко ткнул пальцем в бок переводчика.
– Куда ты суешь носом? – дико заорал тот, замахиваясь обеими кулаками на больного.– Какое тебе дело до температур? Температур ставит господин доктор, а не эта шклянка… Это есть азбука, русский свинья!
Дарлиц-Штубе брезгливо выхватил термометр из горячей руки матроса. Светлая жилка ртути забежала уже за середину шкалы. Брови врача вскинулись изумленно – как же можно ходить при такой температуре?
Отрывисто он бросил несколько слов переводчику.
– Зо? Натирал под мышка? – строго спросил тот.– Молчи. Это не есть настоящий температура. Я тоже знаю такие штучки. Ну-ну!
Дарлиц-Штубе, не сводивший глаз с матроса, быстро положил руку на журнал приема больных – синий вороненый ствол высунулся из-под аккуратно исписанных листов.
– Смотри! Мы умеем не только лечить,– быстро сказал переводчик.– Отойди на два шага. Иначе ты можешь иметь очень аккуратную дырку в черепе… Господин доктор не любит таких больных…
Пять секунд – не больше – врач и больной смотрели прямо в глаза друг другу. Врач первым отвел в сторону свои пустые бусины. Он распахнул стеклянные дверцы шкафа и, присев перед ним на корточки, заслонив его своей плотной спиной, достал широкую фарфоровую белую банку. Обугленно-черный череп над скрещенными костями скалил зубы на выпуклом белом боку посудины.
Дарлиц-Штубе из-под локтя, искоса глянул на матроса, казалось задремавшего, привалясь спиной к косяку двери, и снова затарахтел посудой. Лишь только он отвернулся, Шмелев открыл глаза, лицо его сразу стало внимательным, мрачным.
Врач, не поднимаясь, бережно пересыпал белый порошок из фарфоровой банки в аккуратно нарезанные четвертушки бумаги. Шмелев пристально, хмуро смотрел в затылок врача. Лицо его было сосредоточенно, бледно. Из-за плеч, покрытых чистейшим белым халатом, ему была видна оскаленная черная усмешка мертвой головы.
– Так вот, обер, скажите ему с самой милой улыбкой: «Глотай эти препараты и ложись в постель…– наконец поднимаясь с корточек, довольно сказал переводчику врач, протягивая пациенту два сложенных крестиком невинных беленьких порошка.– После них ты уже никогда не будешь хворать».
Матрос выслушал переводчика, взвесил на руке белый крестик порошков, помедлил и, не скрывая сумрачной, чуть-чуть озорной насмешки, сказал:
– Ну так, пожалуй, я здесь их и выпью, раз уж это такое верное средство,– и, не дожидаясь разрешения, принялся разворачивать аккуратно сложенные конвертики.
И врач, и переводчик заторопились совершенно одинаково.
– Не здесь, не здесь. Пей там. Иди, ты сразу будешь здоров. Да-да. Пить надо там.
Они замахали руками в сторону землянок.
Шмелев, держа уже развернутый порошок в руке, пристально посмотрел на врача и утверждающе качнул головой – так и есть. Трус. Хитрая усмешка опять скользнула по его губам. Сейчас он им испортит пару капель крови.
Не слушая бормотания врача, Шмелев отвернулся от стола и быстро поднял ко рту развернутую бумажку. Губы его были плотно сжаты. Порошок посыпался мимо, по подбородку, по шее, за отвисающий вырез поношенной матросской тельняшки.
Сбоку, из-за запрокинувшейся головы матроса, который был гораздо выше всех в комнате, врач увидел только, как посыпалась белая пыль стрихнина прямо в рот его пациента.
– Запить. Шнапс тринкен,– требовательно сказал матрос, комкая в кулаке пустые бумажки.
Но Дарлиц-Штубе не нуждался в понуканиях – расплескивая спирт, он налил полную мензурку. Руки его дрожали – стрихнин вот-вот должен был подействовать.
– Иди, иди… Ты сразу будешь здоров,– подталкивая больного под локоть к двери, твердил переводчик.– Иди…
– Ну, ты… помощник смерти! Отвяжись…– насмешливо и грубовато сказал капитан-лейтенант и, не торопясь, со вкусом выцедил спирт, оглушено повел головой и медленно вытер губы тылом ладони.
– Ну, дай бог, чтобы не последняя… Так в старину говорили…– прерывисто и довольно сказал он.
Дарлиц-Штубе с плохо скрываемым любопытством растерянно следил за лицом русского – было уже время появиться судорогам, но судороги явно запаздывали.
Повеселевший, приободрившийся Шмелев сверху вниз посмотрел на врача. Веселое презрение было в его взгляде. Даже в палачи докторишка не годился.
Повернувшись, русский неспешно пошел к выходу.
Озадаченный Дарлиц-Штубе, упираясь растопыренными пальцами в журнал приема больных, в ставший уже ненужным парабеллум, смотрел в спину отравленному им человеку. Переводчик, тоже сбитый с толку, бубнил что-то о гипнозе, об индийских факирах, умевших заговаривать змеиный яд.
Праздник возмужания нации пруссаков, саксонцев и швабов, черт бы побрал все славянство, был испорчен в самом начале.