…Мутное небо было распято на ржавом-кресте решетки.
Дюймовое железо наискось исполосовало бревенчатые стены карцера. Отожженное, синее, оно намертво вязало бревно к бревну. Какому шторму должна была противостоять эта неразрывная круговая порука железа и дерева?
«Ну-с, как-нибудь, комиссар…– попросил самого себя Третьяков.– Соберитесь с мыслями. Покурите. Не долго». »
Еще по опыту, приобретенному тридцать лет назад, комиссар знал: главное, даже в самой строгой одиночке,– это найти себе дело: если не дают книг, можно дрессировать таракана, гоняя его по кругу, сложенному из спичек, можно шлифовать об пол медный пятак, вытачивая из него карманное зеркальце, можно вспоминать детство или по памяти восстанавливать наизусть «Евгения Онегина», можно что угодно, но нельзя сидеть сложа руки. Тогда одиночка начинает разъедать душу. Однако все это теперь уже не имело значения – на четыре – пять часов его должно было хватить при любых обстоятельствах.
«А посему, комиссар, погуляем…» – про себя, все так же шутливо предложил Третьяков и прошел из угла в угол по камере.
Места хватило ровно на четыре шага. Тень решетки вытягивалась через всю камеру.
Кровавое пятно заката, словно знамя, дотлевало на грубо отесанных бревнах. Надвигался вечер.
Сосредоточенный, прислушивающийся к чему-то звучащему в его душе, прохаживался комиссар Девятого Кронштадтского по карцерной одиночке.
– А ну, спать, старик! Порядок,– строго, уже вслух вдруг приказал он себе и, сдернув с гвоздя шинель, бросил ее на шершавые необструганные доски карцерного топчана – перед концом следовало выспаться, чтобы в последнюю минуту не отказали нервы. Права на слабость и на недомолвки в свои последние десять секунд, последние десять рывков сердца, он не имел.
Комиссар лег, вытянулся на топчане, закрыл глаза и через полминуты открыл их снова, поморщился, точно его укололи – как заснуть? Слишком долгий сон ожидал его впереди.
Он задумчиво, ласково, точно прощаясь с кем-то очень близким, погладил свою правую руку и опять медленно спрятал ее в карман.
Еще в те стародавние времена, когда слово «гражданская война» было очень молодым и свежим и когда вместо привычных для Третьякова «штатских» дел, вроде вычитки гранок
и корректур в какой-нибудь загримированной под бакалейную лавчонку подпольной типографии или занятий с пропагандистами и транспортировки литературы, ему впервые пришлось наспех заняться еще одной прикладной дисциплиной революции – приемами штыкового и стрелкового боя,– поучал его подпрапорщик Васька Кузьмин, фронтовик и георгиевский кавалер, вдоволь пострелявший и походивший в штыковые атаки на своем и долгом и коротком двадцатитрехлетнем веку.
– Самое главное, товарищ комиссар, вида не показывать, что ты боишься смерти. Пусть у тебя в душе черт-те что делается, а люди этого знать не должны. На то мы и командиры.
Ну а самое трудное само собой получится, если беляки тебя живьем в плен возьмут. На войне и это бывает. Тогда, коли выручки ждать неоткуда, выход только один – ругайся. Дразни их. Бей под самое больное. Они, ясно, не стерпят и без всякой канители и допросов тебя в штаб Духонина определят. И в последний раз будешь ты опять-таки в выигрыше…
Говоря это, Васька смотрел на Третьякова, не мигая, в упор, черными и круглыми, точно у скворца, глазами, и его веснушчатое остроносое лицо было спокойно. То, что Васька знал, он знал твердо.
Но даже этим дружеским, наивно деловым советом, могущим облегчить последние минуты, теперь нельзя было воспользоваться.
Комиссар, прикашлянув, сказал себе шепотом, строго:
– Понятно? Придется уж до конца поработать.
Поднявшись с нар, он снова маятником замотался по камере – боль расставания с жизнью все же легче было переносить в движении, на ногах.
Падая, загремела откинутая задвижка наружной двери. В коридор смертников вошли трое – Третьяков определил по шагам, и, как он ни был готов ко всему, все-таки стало жарко и тесно сердцу. Вот оно, сейчас, здесь, прямо у ржавой решетки,– три золотника в затылок и никаких подробностей, никаких слов, никаких призывов и проклятий. Это же Догне-фиорд, гитлеровский концлагерь гауптфюрера гестапо Руммеля!
Но вышколенно, разом брякнули в пол приклады-всего лишь менялся внутренний караул.
Третьяков, стараясь не скрипеть досками, повалился на топчан и закрыл глаза.
Через секунду ширкнула по дереву крышка дверного волчка – всегда тревожно прищуренное веко смертной одиночки. Новые часовые были любопытнее уже сменившихся.
– Спит…– удивленно вполголоса сказали за дверью.– Святой боже, какой твердый народ, Вальтер… Тверже китайцев.
– Не напрасно капитан Туриньи так и называет ее – Россию – Восточное пространство. Понимаешь? Только пространство, территория. А люди такие, что о них лучше и не говорить, а просто уничтожать,– заученно поддержал говорившего другой голос, помоложе.
Солдаты переговаривались совершенно спокойно, они знали наверняка – подслушивать их некому. Откуда жителям какого-то Восточного пространства было знать немецкий язык? За дверью помолчали. Протяжно, скучающе зевнул вдруг один солдат возле самого волчка.
– И так весь век – караул, конвой, стрельбы Когда же будет жизнь?
Третьяков лежал вытянувшись в струну, как покойник, запрокинув голову.
– И как же надоело, брат,– вдруг отчетливо бросил старший.– Воображаю, каково фронтовикам. С тридцать девятого года все одно и то же… И Москва – это оказалось совсем не так просто. Еще не один месяц придется нам бить головой в русскую стену. А ты знаешь, какие там морозы?
– Морозы, да. Но что касается сроков, то я не согласен. Со дня на день развязка. Старик Браухич взял руссов за самое горло…– все так же самонадеянно возразил младший.
– Кто тебе сказал? Какое там к черту горло! Под Москвой дела дрянь. Наши откатываются .. Горло!
У Третьякова мелко задрожали веки.
– Ну, это их агитация, вранье подпольных радиостанций. А по-моему, мы все воюем последние дни – месяц самое большое…– помолчав, но уже не так уверенно возразил мальчишка.
– Ты глуп, Вальтер,– жестко сказал первый голос.– Война еще только развертывается. Это не Голландия, а Россия. Вот тебе пример: его через час расстреляют, а он спит себе сном праведника. Этот народ не боится смерти. Он чересчур велик. Разве просто победить такую махину?
Пауза была длительнее, чем минуту назад.
– А откуда ты знаешь про Москву? – уже опасливо вполголоса справился второй.
Голос старшего вдруг упал до шепота – у немецкого часового из запасных все-таки были свои солдатские тайны даже от этих глухих стен, рубленных из чужой, завоеванной сосны,– из камеры можно было разобрать только: »…Третьего дня все газеты в Осло».
Третьяков быстро сел на топчане и тут же лег снова, вытянулся, застыл.
Но гитлеровский солдат, призванный из запаса, беспечный часовой в горной пустыне на краю света, в завоеванной, покоренной стране, совсем обычным ленивым голосом заключил:
– И Калюга – помнишь, сколько о ней писали? – уже снова отдана русским. Немецкие войска отступают по всему фронту. А на юге, ты думаешь, лучше? Город Ростов тоже оставлен нами. Ростов – ворота Кавказа. Не везет нам, брат Наазе, с этими воротами – Калюгу тоже называли южными воротами Москвы.
Комиссар быстро поднялся с топчана, восхищенным шепотом пробормотал:
– Ну, спасибо тебе, матушка… спасибо, родная.
Значит, недаром все эти дни столько думалось о Москве.
А из-за черного креста решетки уже надвигалась ночь, каждую минуту за ним могли прийти.
Стараясь не скрипеть рассохшимися половицами, Третьяков подошел к двери, бегло осмотрел косяки, потолок и стены. На цыпочках подкрался к окну и выдернул гвоздь, вбитый в раму. Зажав гвоздь в кулаке, комиссар снова, в который уже раз, лег на топчан, повернулся лицом к стене и гвоздем отчетливо в несколько строк нацарапал на стене бревна в изголовье:
«Внимание. Девятому Кронштадтскому. Часовые говорили между собой: немцы разбиты на подступах к Москве и отступают. Ростов занят Красной Армией. Не пятнайте нашего знамени, русские люди. Прощайте, дорогие. Третьяков». Он помедлил и так же четко приписал еще: «Расстрелян в ночь на 12/12-41 года», потом бросил гвоздь под нары, вскочил и, уже не скрываясь, на полную ногу заходил по камере.
Небо померкло. Оставались минуты.
Но разве это само по себе могло что-нибудь изменить? Само время работало на них– на Москву, на Корневых и на Шмелевых.
Через минуту он опять повалился на топчан, забросил руки за голову и, как бы найдя что-то давно разыскиваемое, закрыл глаза.
Он отчетливо слышал уверенный глухой гул северного моря, а может, это был мерный грохот наступающих дивизий. От океана до океана расправляла могучие плечи мать-Россия. Нет, они не даром берегли свое полковое знамя, еще будет оно развеваться над новым полком.
Так, со спокойной складкой возле плотно сомкнутых губ, Третьяков не заметил и сам, как задремал.
Хороший сон привиделся ему напоследок.
Могучее русское солнце стояло высоко в небе. Родная земля, сухая и черная, как порох, податливо, мягко принимала его шаги. Хлопотливый треск кузнечиков, птичий суматошливый гомон висел в воздухе.
Это и была она, мать-Россия, разлитая в воздухе, в свете, в звуках.
Ветерок волнистой рябью шел по овсяному полю, и овес тихонько позванивал.
Комиссар явственно слышал знакомый голос, зовущий его по имени. Где-то вдали гармоники осыпали серебряные лепестки знакомых еще с мальчишества «страданий».
Все было ясно, просто и ласково, как в самом раннем детстве.
…Комиссара тронули за плечо.
– Штеен зи ауф, Третьякоф (Вставайте),– повелительно сказал где-то за сном, за полем, за теплым тоскованием гармоник резкий металлический голос.
Комиссар открыл глаза. В камере было тесно. Круг света из-под козырька переносного фонаря освещал чьи-то без жалости начищенные краги. Лица были в глубокой тени.
Холодно, мертво отсвечивали кольца на ремнях автоматов. Темнота за дверью в коридоре тоже была полна шорохов, присматривающихся глаз, позвякивающего оружия.
Третьяков, блаженно потянувшись – уж очень хорош и ясен был сон,– сел на протяжно заскрипевшем под ним топчане.
Перед глазами еще покачивалось овсяное звонкое, пригибаемое ветерком поле, в ушах суматошился и звенел стрекот кузнечиков, звонкая птичья суета; но, вытесняя навеянные сном видения, где-то совсем близко размеренно, ровно, как во сне, дышало море.
Ток прохладного воздуха из настежь открытой двери олахнул лицо комиссара, и все стало на место. Он вспомиил весь день одиннадцатого декабря.
– Абер шнеллер, золдат! (Однако побыстрее, солдат) – строго сказали из темноты голосом военного врача Дар-лиц-Штубе.
И хотя рукоять парабеллума, вероятно, выглядывала из расстегнутой кобуры на поясе этого ограниченного до крайности человека, а Третьяков был уже, по существу, вычеркнут из живых и одного слова любого немца в офицерских погонах было вполне достаточно, чтобы он, комиссар погибшего полка, вообще перестал быть, дышать и видеть,– Третьяков, все еще сидя на скрипучих досках топчана, повел плечами так, будто бы отмахивался всего лишь от назойливой и мелкой мухи. Москва, его жизнь и надежда, была непоколебима и неприступна, и последнее слово было за ней.
Еще продолжая улыбаться – вероятно, спокойнее всех в камере,– Третьяков сказал насмешливо и негромко:
– Сегодня я, а завтра ты. Вот так-то…– и, накинув на плечи свою потрепанную фронтовую шинель, между взятыми наперевес винтовками вышел из одиночки.