Даже в самом усовершенствованном и вооруженном полной обоймой новейших высказываний фюрера служивом немце «третьего райха» он жил и доныне –средневековый падкий на зрелища бюргер. Гауптфюрер Руммель не мог отказать себе в удовольствии еще раз просмотреть картину группового расстрела. Его предок в дни казней вставал до света и вместе с сотнями сограждан спешил на городскую площадь. Изменилось время, законы, способы казней, но жажда кровавых зрелищ перешла к гауптфюрерам гестапо по наследству.

– Передайте дежурному офицеру – пулемет и взвод автоматчиков к девятнадцати тридцати. Поведу я. Разбудите в девятнадцать двадцать пять,– сказал Руммель после обеда одному из своих шести молодчиков в штатском, всегда посменно дежуривших в коммате рядом с его кабинетом. И, не снимая сапог, только распустив ремень, растянулся на кожаном диване.

Ровно в девятнадцать двадцать пять гауптфюрера гехайм штаат полицай разбудили Размеренно потягиваясь, он вышел во двор, где, окруженные автоматчиками, молчаливой толпой стояли смертники – более ста человек.

…Все было обычным – стальная светящаяся рябь океана, переливающаяся радуга северного сияния, расколовшая небо на огромном протяжении.

Обыденны, хмуры были солдатские лица. Стрелки шли в очередной наряд.

Заложив руки за спину, Третья/ков шел в двух шагах впереди избегающего смотреть на него лейтенанта Нидерштрее. Его накинутая на плечи шинель крылато билась по ветру.

Все молчали.

Идя сбоку русского, Бертран Жуво внимательно, напряженно, в упор разглядьвал лицо Третьякова. Бертран Жуво – парижский приемыш, как ни старался, ничего не мог прочесть на этом уравновешенном и твердом лице.

Оно было замкнуто наглухо, на какие-то внутренние еще не потерявшие силы скрепы. Особенно поражал лоб – высокий, чистый,– лоб мыслителя. Откуда у большевика, у азиата мог быть такой лоб?

Одежда осужденного была поношена, грязна, и тем разительнее, заметнее было выражение спокойного достоинства и мысли на лице-то, чего не могли скрыть и унизить никакие лохмотья.

Почувствовав на себе упорный взгляд Жуво, Третьяков вкось посмотрел на солдата и вдруг едва заметно, одними уголками губ, ободряюще усмехнулся, как бы говоря: «Выше голову, парень, не дрейфь. Не в тебя же в конце концов будут стрелять».

От этой короткой усмешки Жуво вдруг смешался и отвел глаза в сторону.

Что за чертовщина в самом деле? Кто кого гонит на смерть и кто кого должен не по нынешней, упаси бог, тотальной манере, а по солдатскому старому обычаю коротко, без обиняков ободрить?

А что же получается? Почему приговоренный спокойнее его, палача? Где обычная мера? Ах, Бертран, Бертран, дурят тебе голову…

Дорога, огибая холм, круто заворачивала к морю. За поворотом стоял одинокий столб, по распоряжению лейтенанта час назад вкопанный в прибрежный песок над ямой.

Подчеркнутый перистым багрянцем сполохов, столб этот чернел обуглено, зловеще. Идти дальше него было уже некуда.

Горка свеженасыпанного песка желтела за столбом… Юлиус Нидерштрее не имел никакого особого зла на русских, уважал традиции, а традиция военно-полевых судов диктовала хотя и негласно, но вполне определенно – столб, выкопанная заранее яма, шесть человек для исполнения приговора, офицер и врач, констатирующий смерть.

– Группа, стой,– совсем комнатным голосом негромко сказал Нидерштрее, и солдаты разом приставили ногу, разом брякнули прикладами в сырой приморский песок. Строевой механизм конвойной роты был заведен и пущен в ход еще три года назад, и теперь управлять им мог даже подросток.

Третьяков недоуменно, точно только что проснувшись, посмотрел вокруг – дотлевающие сполохи, взморье. Неужели километр кончился? Тогда это был самый короткий километр за все его сорок девять лет.

Свежий, несущий жизнь ветер с моря опахнул лицо комиссара, ласковой братской рукой перебрал его волосы.

Военком отбросил свою седеющую гриву со лба и глубоко затянулся вечерней свежестью водного простора.

Жил воздух, жило море, жила земля и приморский песок. Чайки, бакланы – любая, самая мелкая пичуга или земноводное, казалось, звали его по имени:

– Андрей Федорович! Товарищ Третьяков! Оставайся с нами, поживем еще…

Комиссар своим обычным размеренным шагом подошел к столбу.

Его взаимные расчеты с миром, с Догне-фиордом, со всеми ефрейторами из недоучившихся юристов еще не были окончены. И лирике, к сожалению, не оставалось места в этих крайне перегруженных последних его десяти минутах.

Нидерштрее вдруг вынул из кармана чистый носовой платок и, встряхнув, молча протянул его Третьякову.

Дарлиц-Штубе только мрачно крякнул – до чего доводит людей музыка!

Лейтенант стоял прямо, держа в протянутой руке чистый носовой платок. Лицо его было печально и внимательно.

Третьяков добродушно усмехнулся и медленно покачал головой.

– Благодарю вас, юноша. Это лишнее.

Нидерштрее нервно скомкал платок и сунул его обратно в карман.

В конце концов это было право каждого солдата – не опустить глаз и не побледнеть перед дулами винтовок. Это личное дело каждого, за которое он сам же и платит.

– Вы готовы? Итак, доктор, попрошу вас оставить на минуту ваш фотоаппарат. Займемся приговоренным.

Комиссар достал из кармана потертый лоскуток бумажки и последнюю щепоть смешанного с мохом и хлебными крошками табаку.

Дарлиц-Штубе, не поднимая головы от фотографического аппарата, ловил объективом фигуру приговоренного, упорно не помещающуюся в фокус.

Третьяков задумчиво держал на руке бумажку и сбереженный на этот вечер раскрошившийся, истертый в порошок табак – его явно не хватало даже на самую тоненькую папиросу.

Вдруг молодой бледнолицый солдат, только что в упор разглядывавший приговоренного, перекинул винтовку из правой руки в левую и протянул ему металлический плоский портсигар и зажигалку.

Нидерштрее не смотрел в сторону солдата и как будто ничего не видел.

Третьяков вдруг почувствовал почти непреодолимое желание взять две папиросы – пожить еще хоть пять лишних минут.

Коротко усмехнувшись, он взял одну. Все время, пока он закуривал, солдат смотрел на его руки – руки были спокойны.

Нидерштрее, ни во что «е вмешиваясь и никого не замечая, точно он был один на всем берегу до самого Трондхейма, тоже достал из кармана портсигар.

Закурили они почти одновременно.

Кивнув, Третьяков возвратил солдату портсигар и зажигалку и, жадно глотая дым, привалился спиной к столбу.

Затянувшись раза три подряд, он посмотрел на кончик папиросы – пепел уже подобрался к середине гильзы – жизни оставалось меньше чем на полпальца.

Комиссар затянулся еще раз во всю грудь и далеко в сторону отбросил окурок. Он был готов к последнему поединку.

Нидерштрее поправил портупею, встал прямо и побледнел.

– Ну, простите, русский! – быстро сказал он и уже другим голосом скомандовал:

– Группа, заряжай!

Третьяков, глубоко вздохнув, внимательным взглядом обвел лица шести человек, построенных перед ним.

Что-то все она делали до того, как надеть сплюснутые с боков казанки стальных шлемов? Ну, конечно же, не стригли купоны банковских акций – работали!

Слова комиссара взлетели точно ракета, далеко вперед освещающая местность, весь путь каждого из шести солдат. Это была высшая форма агитации – агитация смертью.

– Солдаты! От вас скрывают правду: под Москвой ваши войска разбиты. Ростов занят Красной Армией, – отчетливо сказал комиссар, и все даже не сразу и поняли, что говорит он на самом чистом немецком языке, так неожиданно и просто это было.

Стрелок Бертран Жуво, внезапно забыв о воинской дисциплине и о том, что команда заряжать уже подана, точно отброшенный словами русского, вздрогнул и опустил винтовку.

Третьяков стоял перед строем, под шестью дулами, с открытой грудью, с гривой седеющих волос, откинутых со лба, глядя в самую душу стрелка Бертрана Жуво. Бертран растерянно чертыхнулся.

А им сказали – пристрелить азиата! Опять вранье, вранье всюду.

Сам только что приказавший заряжать офицер, забыв следующую команду, стоял подавшись вперед к приговоренному, точно застигнутый на полпути чем-то очень стремительным, напряженно вслушиваясь в каждое его слово.

Русский сказал отчетливо и сурово, в полный голос:

– Скоро вы вспомните мои слова, солдаты, Расплата близится,– и замолчал, не опуская глаз перед дулами пяти направленных на него винтовок.

– Лейтенант, стреляйте, черт возьми! – наконец поняв, что происходит, завопил Дарлиц-Штубе.

Он звонко хлопал себя ладонями по ляжкам, по боку, по заднему карману брюк, разыскивая пистолет, а пистолета не было – редкий лодырь, он поленился, кроме фотоаппарата, тащить на ремне еще и тяжелый парабеллум.

Но на Нидерштрее словно напал столбняк, и он, вцепясь правой рукой в ремень портупеи,, молча смотрел на русского, подавленный и подчиненный его поразительным спокойствием.

Так вот, оказывается, как умирают герои!

А Третьяков, не сказав больше ни одного слова, продолжал стоять перед строем – прямой, непреклонный, презирающий своих убийц, он казался сильнее всех на этом пустынном, чужом и для Нидерштрее и для Бертрана Жуво океанском берегу.

Бертран Жуво, не отводя от смертника расширенных глаз, вздохнул прерывисто и глубоко.

Решительная складка прочертилась возле его плотно сжатого рта. С него хватит. Он сказал– стоп. Пусть палачествуют те, кто от этого что-либо имеют.

Винтовка стала такой тяжелой, что Бертран Жуво, вдруг сам удивясь, почему он не сделал этого раньше, попросту выронил ее.

Сухо хрустнул песок, и этот короткий стук брошенного оружия отдался в сердце Третьякова чем-то похожим на грохот близкого взрыва. Все было очень просто и ясно: стоявший на правом фланге молодой бледнолицый солдат, посланный привести в исполнение смертный приговор и минуту назад угостивший его папиросой, бросил винтовку. Мутно поблескивая затвором, лежала она на песке.

Лицо солдата – подвижное, худое и нервное лицо, никак не могущее принадлежать лавочнику или кулаку,– было решительно и бледно.

Обжигающая радость поднялась в сердце комиссара. То, во что он верил и чему служил всю свою жизнь, и здесь было сильнее звериных законов всех фашистских армий и лагерей.

Мир колючей проволоки давал трещину на его глазах. Вот он, первый штык, на шестом месяце войны воткнутый в землю фашистским солдатом. Если бы это узнали в землянках!

Нидерштрее, наконец придя в себя, шагнул к Бертрану Жуво и сказал тем же бесцветным и посторонним тоном, что и час назад в казарме:

– Дурак, подними винтовку. Ведь за это…– и осекся, опять переведя глаза «а Третьякова.

Молчаливый, гордый, он спокойно ждал смерти, и Юлиус Нидерштрее уже знал, что этот русский никогда не умрет в его памяти.

Дарлиц-Штубе, осмотрев брошенную эльзасцем винтовку, близоруко пригибая голову к самой земле, шарил по ней руками, для чего-то разыскивая отлетевшую в сторону обойму.

Чьи-то грузные шаги послышались за стенкой солдатского строя.

Третьяков даже не глянул на бегущего. Его последнее дело было сделано.

Человек за строем сдавленным от бешенства голосом выругался на бегу. В предельно напрягшейся тишине звонко и коротко щелкнул оттянутый ствол пистолета.

Глядя в остановившиеся от ужаса глаза Юлиуса Нидерштрее, из-за плеч правофлангового уже увидевшего того, кто пыхтя и ругаясь подбегал к месту казни, Третьяков стиснул зубы. Человек, тяжело дыша, остановился в двух шагах от него.

– Ну, прощай, моя зеленая, шумливая, веселая земля, сочиняй свои затейливые истории и крутись дальше без Андрея Третьякова?

Комиссара ударило в голову, обожгло, и засветившееся море разом стало вкось, как на падающей картинке.

…Строй стоял неподвижно. Пять винтовочных стволов – у ноги. Шестая винтовка лежала на песке, полированной щечкой магазинной коробки отражая зеленоватое потухшее небо.

Дарлиц-Штубе, опасливо косясь на мертвеца, держался в сторонке. Рука Юлиуса Нидерштрее в трубочку скатала ремень портупеи и казалась окаменевшей. Руммель еще задыхался.

– Вон из строя! Ты! Падаль! Два шага вперед! – голос гестаповца сорвался.

Мерзавец русский! Мерзавец венский выродок! Кто бы знал, что, пока он спит, Хазенфлоу опять разведет свою канитель? Проклятый законник!

Бертран Жуво, побледнев до синевы, ломко отпечатал два шага и переступил через винтовку, даже не взглянув на нее, остановился перед начальником. Пистолет прыгал в руке Руммеля. Солдат, стараясь держаться прямо, «е отрываясь, смотрел на его ствол.

Русский, точно перебитое крыло подвернув под себя руку, лицом вниз лежал на песке. Песок под его головой почернел, намокнув кровью.

– На колени! Ты! Эльзасская копоть! – все еще яростно вздрагивающим голосом, в котором переливались бешенство и одышка, прохрипел Руммель, вскидывая пистолет на уровень локтя.

Жуво, быстро подняв глаза вслед за пистолетным дулом, сумрачно посмотрел в искаженное яростью багровое лицо гауптфюрера гехайм штаат полицай и молча покачал головой. Нет, господа начальники, кто-кто, а он, пожалуй, уже никогда не возьмет в руки этой винтовки. Он уже отработал на Гитлера. Баста. К черту.

Руммель шагнул к солдату вплотную и упер зауэровский пистолет тупым стволом ему в ребра.

– Успокойтесь, партайгеноссе…-тороплива попросил Дарлиц-Штубе.– Это дело военно-полевого суда…

– Не лезь под руку, куриная задница!– не слушая вялого бормотания врача, яростно рявкнул гестаповец и нажал спусковой крючок. Глухо ударил выстрел.

Бертран Жуво продолжал стоять точно заговоренный. Задымилось подпаленное порохом защитное сукно на его боку.

Вдруг глаза Бертрана полезли из орбит, наливаясь слезами и кровью, увеличиваясь, округляясь, точно всплывая. Протяжно взвыв, он рухнул на землю, пальцы его на два сустава вошли в песок.

Руммель, нагнувшись, выстрелил еще раз в затылок упавшего.

Бертран дернулся, точно в нем распустилась пружина, и, уткнувшись лицом в песок, затих.

Теперь головы убитых были рядом, и их кровь, стекая в выбоину, оставленную в песке чьим-то широким каблуком, накапливаясь там, перетекая через край, сливалась вместе – неотличимо одинаковая, теплая и яркая человечья кровь.

Руммель наконец попал в такт спокойного, хотя еще и несколько укороченного дыхания.

– Так… какого же черта? – грубо спросил он врача. На Нидерштрее он не взглянул ни разу, хорошо зная цену своей апоплексической крови, каждую минуту могущей закупорить и порвать трубки сосудов. – Констатируйте – и марш… Сейчас выведут на мыс остальных, человек сто с лишним. Вы будете нужны там… О всем прочем поговорим в лагере.

Юлиус Нидерштрее, вдруг точно срезанный чем-то необыкновенно острым, сорвался с места и ломким, падающим вперед шагом, как слепой, пошел куда-то в сторону от трупов.

Его левая рука все еще тискала свернутый в трубочку ремень портупеи. В правой он держал давно потухший окурок папиросы, зажженный им в одну минуту с расстрелянным.

Губы его жалко подергивались.

– Как просто. Боже мой… Как это оказывается просто и как гадко и страшно…– смятенно лепетал лейтенант.

Шорох многих шагов донесся до Нидерштрее из дымного тумана, подернутого цветными бликами сполохов.

Люди шли к берегу неспешной тяжелой поступью, молча.

Нидерштрее попятился, уступая им дорогу.

В двух шагах от него прошел коренастый кудрявый матрос со связанными за спиной руками. Лицо его было вдохновенно-спокойно, и лейтенант сразу понял, что этот человек, как и только что расстрелянный Третьяков, не боится смерти. Он прошел перед венским студентом, даже не заметив его, и золото короткого корабельного названия над глазами, горело тусклой медью памятника.

– Ну, давайте все! – командно и строго сказал матрос, на ходу оборачиваясь к своим безмолвным спутникам, и ясным и сильным голосом запел:

Вставай, проклятьем заклейменный…

Его неожиданно дружно поддержали многоголосов, и Нидерштрее даже не сразу и понял, что же, собственно, происходит на его глазах.

Метались с автоматами на ремнях конвойные по бокам колонны. Худые люди в отрепьях солдатских шинелей, в черных матросских куртках пели в один голос непонятные и грозные слова.

Песня, казалось когда-то уже не раз слышанная, словно взрывной волной толкнула Юлиуса Нидерштрее в грудь, и он остановился.

Глухо, сурово и страстно летела эта песня над водой, внося какую-то скупую и жесткую гармонию неуклонной и тяжкой поступи во весь хаос и бредовую обреченность только что минувшего дня.

Нидерштрее, прислушиваясь, замедлил шаг. Гармония была несомненна, она, и только она, вносила ясность во всю кровавую путаницу дня одиннадцатого декабря.

Он узнал песню – это был гимн русских. Лейтенант знал, что за ним последует. Впереди уже отрывисто падали команды пулеметчикам.

Убегающий от Руммеля, от трупов, от собственной памяти и от соучастия в преступлении, которое он все равно совершил, Юлиус Нидерштрее, убийца и жертва, палач и подсудимый, опустился на сырой песок у самой воды и, стиснув кулаки, потрясая ими над головой, закричал одичавшим, не своим голосом:

– Будьте вы прокляты! Зверье! Людоеды!

«Интернационал», словно клочья простреленного и все-таки зовущего вперед знамени, вспыхивал и бился над падающей под пулями толпой.