…Щель в углу разгоралась все ярче. Люди только что вернулись с работы. Сполохи северного сияния пестрой лентой переползали по небу. Их дымное зарево заглядывало в землянку номер восемь.
Мох в щелях между бревнами тлел, фосфоресцировал. Казалось, вот-вот он вспыхнет.
Капитан-лейтенант Шмелев, переворачиваясь с боку на бок, старался заснуть, а сна не было.
Память размашисто рисовала большие дымные полотна гражданской войны, и он видел нынешний день сквозь дым и огонь вчерашнего.
Где-то за колючей проволокой, за сторожевыми вышками, за гранитными отрогами Скандинавии и топкими низинами лапландских тундр гудели вольные ветры, шли войска, колыхались перед полками боевые знамена. Стальной грохот танковых гусениц звучал, все приближаясь. И небо, ревущее моторами, поблескивающее плоскостями боевых машин, как щит, висело над войсками.
Кулак большого контрнаступления, пожалуй, уже вот-вот должен был опуститься на поседевшие возле штабных карт, аккуратненько, на прямой пробор причесанные головы германских генералов.
Мелкой казачьей рысью, не отставая от танков, подрагивая крупами коней, ножнами шашек, идет кавалерия. Или теперь кавалерия уже не пойдет обок танков, не хватит силы тягаться с техникой?
В ногу, покачивая синей гребенкой штыков, взвод за взводом, полк за полком, корпус за корпусом шагнет запыленная, серая царица полей – всерешающая матушка-пехота.
В глубоких немецких тылах орудуют советские люди. И летят в воздух мосты, рушатся под откос воинские поезда, плотно набитые германской, венгерской, итальянской солдатней, взрываются склады с боеприпасами, пылают комендатуры. Удержи-ка такой тыл, фашист…
Две войны-Отечественная и гражданская – мешаются в памяти Шмелева.
Поводя длинными хоботами морских стодва-дцатимиллиметровок, из туманов прошлого, из косых, летящих по ветру дождей девятнадцатого и двадцатого годов опять знакомо фыркают искрами в ночь неотличимые от темени, подмалеванные камуфляжем пятнистые бронепоезда.
Капитан-лейтенант заворожено, точно различая сквозь туман и мглу осенней Атлантики сухие степи Донщины, улыбается и ерошит волосы.
Точно. Все это один раз уже было… С ним, с юнгой Пашкой Шмелевым.
«На ю-ю-юг! – истошно трубили паровозы. – Из Пи-те-ра! Из Пи-те-ра! На фро-онт и-дем! На фронт пой-дем!»-согласно поддакивали паровикам бронеплощадки.
И точно отзыв, издалека, в дождь и огненную метелицу бросал какой-то затерявшийся в полосатых верстах, любовно одетый своими деповскими в стальную рубашку паровозик:
«Кунгу-у-ур…»
А бронепоездные команды и теперь, вероятно, сплошь из балтийцев, из черноморцев. Разговоры, уставы, артиллерия – все свое, с палуб. Ибо давно сказано, что, если у военного моряка отнимают море, ему еще остается ветер, на полном бегу бронепоезда знакомо и порывисто бьющий мохнатой лапой в распахнутую навстречу полосатую грудь.
Военное море второй раз за четверть века буйной пеной выхлестывает на берег – даешь голову Гитлера!
«Даешь Денику! Га-га-га!» – вместе с тяжелым грохотом взрывов и сиплыми голосами фронтовых гармоник выплывает из памяти, и опять все путается и становится непонятно, что было вчера, что сегодня, а что двадцать лет назад, – так все перехлестнулось, сплелось в живой горячий жгут.
И опять один за одним, в строю кильватера, точнейше держа интервал, похожие друг на друга, как погодки одной семьи, выходят на рейд – ну хоть, скажем, Большой Кронштадтский, первейший морской рейд Союза Республик-красавчики сторожевики и миноносцы. От знакомых силуэтов становится тесно и горячо сердцу.
Мимо Кроншлота, мимо номерных, еще Петром ставленных прямо по колено в воду фортов, за Толбухин, за Шепелев маяки идут линкоры грудью принять заморских непрошеных гостей.
Мрачно обезлюдели палубы. Только-только отгрохотали полуметровые будильники колоколов громкого боя – боевая тревога. Все живое по башням, по казематам. Каждый залп дюжины стволов из четырех башен – семьсот пудов с лишним.
Н-ну, держись, фашист!.. Пойдут твои самоновейшие кораблики морскому подшкиперу на гвозди, на железный лом. Поперхнешься краснофлотским хлебом-солью, не на шитых полотенцах – на лотках зарядных погребов вынесенным тебе навстречу Кронштадтом.
…Ух, разошлось, раскачалось сердце… Цыц, глупое. Остынь.
Павел Шмелев садится на нарах, хмурясь достает пустой портсигар, вытряхивает на руки крошки, табачную пыль пополам со мхом, крутит цигарку чуть не в палец, одну на троих. Захлебывается дымом. Раз. Другой. Третий.
Тоска. Такие дела – и без него.
О любых родах войск мог спокойно думать капитан-лейтенант Шмелев, сын минного квартирмейстера, а вот о флоте не мог: брала неуемная лютая тоска, заходилось сердце. Любил человек свое дело.
В четвертый раз затянувшись едким смоляным дымом, капитан-лейтенант опять ложится на нары – сполохи, тишина, неволя. А сердце, как дятел, долбит и долбит свое. Уймись, неугомонное, шалое сердце.
А может быть, уже и нет ничего, может быть, и на Красной площади, и на площади Жертв, и на Краковской Якорной – одни виселицы, и древне, дико, как при Василии Темном, кружит в багровых мрачных клубах заката разъевшееся тучное воронье?
Ведь что там не толкуй, а почти четыре месяца в здешнем земляном мешке – слепые, глухие, мертвые.
Мало ли как там могло все дело повернуться?
«Дурак вы, товарищ капитан-лейтенант, типичнейший шпилевой баллер!.. –чуть не вслух сказал и закусил губы Павел Шмелев.– Ведь это же Россия, Советский Союз – триста Англии и семьсот Бельгии, если вы географию помните. Еще таких ножниц не отковано, чтобы ее на куски покромсать…»
…Сквозь плотно прикрытые веки Иван увидел это совершенно явственно, до налета инея на бронзовых бакенбардах памятника туманным декабрьским утром.
Тяжелые и средние танки грохочущим плотным косяком, гусеница в гусеницу, плыли по Тверскому бульвару, в том его месте, где он впадал в блестящее асфальтовое озеро площади. На углу движение затерло, танки остановились, пропуская идущие по улице Горького войска.
Хоботы орудий на фоне бронзового Пушкина вычерчивались внушительно и грозно. Поэт, сняв шляпу, почтительно склонив голову, стоял среди косяка стальных одногорбых чудищ. Вся его задумчивая поза, наклон головы, казалось, говорили: «Идите. Обнажив голову, я сторонюсь, пропуская вас».
– Точно. Который день, поди, идут,– вслух сказал Иван и, тоскуя, ткнул кулаком в шершавые доски.
Эх, и жесткие же вы, каторжные нары… И с кем же посоветоваться от души, без остатка стряхнуть все накипевшее на сердце? Где-то старина Третьяков?
– Иван! Цингу наспишь! Десятого числа от нас старика-то взяли? – вдруг, точно прочитав его мысли, окликнул Ивана Шмелев.
– Десятого, Павел Николаевич, в ночь на одиннадцатое, верней. Второй день, – сразу отозвался Иван и задумчиво вполголоса прикинул: – Неужели… нашлась какая зараза?
Приподнявшись на локте, он внимательно, придирчиво, надолго цепляясь взглядом за каждую фигуру, оглядел четырехугольник нар вдоль стен – как будто бы некому… Или это Шельмовы штучки?
Иван вздыхает глубоко, от сердца, и вдруг совсем по-бурлацки поминает родню Адольфа Гитлера до седьмого колена.
Тишина. Безветрие. Рокот прибоя. Глубоко, ровно дышит океан. Ни комаров, ни людей, ни овчарок не слышно – декабрь. Темень. Окраина земли.
Ух, Догне-фиорд, каторжный чертов двор, кто-то тебя выдумал?
Люди грызут ногти, сплевывают голодную слюну, жмутся к шершавым доскам нар. Шмелев вдруг говорит задумчиво и неспешно:
– Нда-а… Декабрь… Вот то-то и оно. Минус двадцать пять. Самое времечко для контрудара.
Где-то трескается от лютых морозов родная земля. А танки идут и идут по ней, втаптывая в промерзший суглинок обгорелую сталь вражеских машин и вопящие на десяти наречиях орды завоевателей.
Ка-ак мимоле-е-етное виде-е-е-енье,
Ка-а-ак ге-е-еиий чи-истой красоты-ы…
– мягким тенорком, «козлетончиком», как подтрунивал, бывало, Иван Корнев, уже в четвертый раз по-русски затягивал Ян Шостек и теребил молоденькую русую христову бородку. Шмелев уже почти неделю следил вечерами за ученым чехом.
По здравому смыслу выходило, что чех этот не враг, но вполне ли он свой – капитан-лейтенант еще бы не поручился.
– В чем повинны? – еще в ноябре сочувственно спросил как-то Шмелев у этого непонятно за что и как попавшего в отдаленный лагерь для военнопленных тихого молодого блондина с Иисусовой русой бородкой и задумчивыми, до удивления синими глазами.
– В крови! – охотно сознался ученый чех.– Только в крови. В ней одной. Я есть чех, славянин,– он вежливо и со спокойным достоинством, словно только что встав из-за стола собственного кабинета, поклонился капитан-лейтенанту и протянул ему тонкую не рабочую руку.
– Я зовусь Ян Шостек. Я есть доцент кафедры русского языка и литературы университета в Праге. К тому же я являюсь убежденным поклонником и почитателем вашего Пушкина.
– Почему нашего? Он принадлежит всем,– сурово поправил капитан-лейтенант и, не скрывая явного сочувствия, усмехнулся, покачал головой – уж очень худ и бледен был ученый чех, видно, Догне-фиорд крепко допек человека.
– Агент Москвы? – помолчав, иронически спросил Шмелев, наперед уже зная все.
– Агент Москвы,– вздохнув, покорно подтвердил Шостек. Голос его вдруг взволнованно сорвался.– Это же чудовищное идиотство!
Гомерическое! Боже правый! Чистой воды кретины, такие кретины, каких еще не видывал мир. Им бы следовало стоять в полицейском музее. Где Москва? Где Шостек? Пришли, чуть не выбили дверь, забрали, потащили, не позволили даже взять с собой ни одной книги, ни простыни, ни подушки. Я только что закончил небольшую работу: «Пушкин и госпожа Керн». Так, для духа, исключительно для духа. А они в нее заворачивали вещественные доказательства после обыска – фотографии друзей, русские книги… О, боже правый! Если бы вы только взяли на себя труд, пане достойник… (офицер)
– Меня не следует называть так…– быстро сказал Шмелев.
– О, не буду, не буду. Прошу учесть – нас никто не слышит… Но, боже правый, могу я вас спросить – в каком мы веке живем?
Шмелев усмехнулся неопределенно, промолчал, разглядывая собеседника. Прикинул, взвешивая:
«Провокатор?.. Не похоже. Слишком худ. Все бы подкармливали».
За проволокой надрывно, совсем по-волчьи, залилась овчарка.
– Вы слышите? – строго спросил Шмелев.– Тварь вам отвечает. Вот в каком веке – в гитлеровском. Но, между прочим, мы пожили и в двадцатом, и нас не так просто столкнуть в пятнадцатый.
– Я уже полгода не чищу зубов, не причесываюсь…– подавленно пробормотал вдруг чех.
Тогда Шмелев не смог устоять перед соблазном хоть словом да поддеть так не по-мужски растерявшегося иностранца.
– А вы их почистите потом, оптом – соберете в спичечную коробочку и перед сном почистите каждый отдельно…– И уже всерьез напомнил: – Шестьдесят девятая параллель, пане, она не шутит. Если так пойдет и дальше, то не позже чем к февралю, все мы будем собирать зубы в спичечные коробки.
Тогда разговор на этом и оборвался.
И вот Ян Шостек, не зная, что Шмелев и сейчас следит за ним, теребя русый христов клинышек бородки, полунапевом скандирует Пушкина. Он умилен, растроган. Его и нет сейчас совсем в Догне-фиорде, и колючая проволока над ним не властна.
О солнце славянской поэзии! Какие слова, какое звучание!
В глуши, во мраке заточенья,
Тянулись тихо дни мои,
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви…
Шостек, сокрушенно покачивая головой, сунул босые грязные ноги в глубокие галоши и, совсем по-стариковски прихлопывая оторвавшейся подошвой, взволнованно прошелся от печки до двери, повернул обратно и круто, на полдороге, остановился.
Штык за окном синевато, остро и голо светился в отблесках северного сияния. Шостек вернулся к двери, неслышный и невидимый снаружи, сквозь зарешеченное оконце приглядываясь к часовому, опершемуся на винтовку в дверях восьмого номера.
У немца были маленькие и очень светлые глазки в белесых ресницах, напоминающих лапки мокриц, уже привычные усики, оставленные под самым носом, точно два пробных мазка кисточкой, сунутой в темно-коричневую краску, и большие красные уши.
Наблюдать за ним становилось все труднее, крепнущий к ночи мороз наспех затягивал сырое стекло тонким ветвистым ледяным узором.
– Но это же непостижимо…– шепотом вслух сказал Шостек.– Это убийственно – Шуберт, Шиллер, Лессинг, наконец, и вот подобный фрукт… Германия, что с тобой?
Неужели же эти белобрысые, с оловянными глазами, бросившие его, беспартийного и глубоко штатского человека в номерной склеп, уже доведшие его до цинги, нервной экземы и ревматизма, насыпавшие над ним заживо могильный холм, тоже были германцами, гражданами страны, некогда породившей Гейне, Гете, Шумана, Иммануила Канта?
Неужели их соотечественник написал «Лунную сонату» и «Героическую симфонию» и Лессинг говорил на их языке?
Ян Шостек с омерзением, негодующе передернул плечами – Руммель и Шуберт, Хазенфлоу и Гегель – непостижимо. Закат целого народа, целой нации был для него несомненен.
Литературовед вздохнул и, совсем по-старчески кряхтя, полез на верхние нары.
В голове царила путаница. Лессинг, Шиллер– и сыска и заплечных дел гауптфюрер Руммель – такое нужно было суметь придумать! Все это было слишком обидно, как же жить дальше, чего искать, чему верить?
…Что это такое есть, подслушанное им, литературоведом Яном Шостеком, капитан-лейтенант? Допустим, что по-русски это есть не что иное, как звание рядового военного моряка. Пусть так, Ян Шостек ничего не слышал и ничего не знает.
А рядовой военный моряк Павел Шмелев, густо, как дредноут, чадя едким сизым дымом, запах табака в котором едва только угадывался, лицом кверху лежал на нарах. Его твердое, резко очерченное лицо было в тени.
Шостек опасливо и все же с некоторой тревожной надеждой покосился на моряка. Шмелев был непоколебимо спокоен, грузен, как изваяние. Уж этот определенно знал то, чего не знали другие. Его мускулистые руки были закинуты за голову, спокойные серые глаза смотрели в одну точку. Неужели он ни о чем не думает и ничто его не волнует?
– Пане Шмелев! – вдруг отчетливо и неожиданно даже для самого себя сказал литературовед и, точно с обрыва бросаясь в холодную воду, решительно повернулся лицом к капитан-лейтенанту.– Откуда у вас спокойствие? Ведь это же поистине сумерки и закат целого народа. Ведь ни Генрих Гейне, ни Гете, ни Шиллер…
– Виноват, виноват…– неожиданно укоризненно и мягко сказал русский, убирая руки из-под головы и добродушно улыбаясь.– Совсем же не обязательно так спешно сваливать все в одну кучу. Надо иметь хоть какой-нибудь компас,– непривычно, по-морскому поставив ударение на слове, продолжал Шмелев.– Гитлер и Германия – это же совсем не одно и то же. Генрих Гейне навсегда останется Генрихом Гейне, Шиллер – Шиллером и германский народ-германским народом. Но фашизм – это зверство, и он так затуманил многие немецкие головы, что над ними придется еще много работать – и не одними минометами,– чтобы выколотить из них гитлеровский угар безумия и дикости… Ну а Гейне… Кстати, Гейне запрещен Гитлером. За неарийский угол черепа…