Тишина. Безветрие.

Иван Корнев думает о жизни, прикидывая все на годы вперед.

Представляется все натурально, до мелочей – как в хорошем кинофильме. Будет это вернее всего в Народном доме на Петроградской, нет, в Нарвском доме культуры. Придут выборгские, московские, нарвские парни, с Васильевского острова, придут и с Петроградской стороны. Председатель митинга, в белой вышитой косоворотке или… нет – в самой обычной фронтовой зеленой гимнастерке, ибо раскаты большой войны еще только-только отгремели, поднимется над красным сукном стола и попросту скажет:

«От имени Ленинградского областного комитета комсомола прошу почтить вставанием…»

Вдруг запершило в горле. Иван, покосясь на капитан-лейтенанта, шмыгнул носом. Весь зал, пять тысяч человек, не меньше – и кое-кто из них знал его по имени еще и до службы – встают. Хлопают откидные– сиденья стульев, и оркестр – тридцать могучих медных труб – торжественно, печально играет похоронный марш. И может быть, тогда громко, в голос, заплачет его Елка, пряча лицо в батистовый носовой платочек.

Но медная силища оркестра заглушит и покроет ее плач… «…И шли вы, гремя кандалами…» – будет рокотать оркестр.

Это шли они – старый революционер и комиссар полка Андрей Третьяков, командир эскадренного миноносца «Мятежный» капитан-лейтенант Шмелев, старшина второго бакового орудия Егор Силов, Константин Джалагания, сам он, когда-то знатный рулевой флота, Иван Корнев – в наручниках, скованные сетью, ряд с рядом, под конвоем немецких полевых жандармов и эсэсовских молодчиков.

Плевать, что здесь не было наручников, все равно – так крепче.

И вот его, Ивана Корнева, память почитают молчанием, стоя. Будет это всего два года спустя.

Тихо расходятся ребята с траурного митинга.

У девчонок заплаканные глаза. Свои уцелевшие заставские парни вспоминают его гармонь, вспоминают, какой удачливый он был в любом учении, и кто-нибудь обязательно вставит об их корневской наследственной родовой мечте – об университете. Вязкий теплый ком опять закладывает горло… А кто-нибудь из уцелевших фиордовцев, из однополчан, ну пусть хоть Шмелев, расскажет, как они спасали знамя – честь и имя своего полка, как гитлеровские волкодавы ставили против них пулемет и как Андрей Федорыч, чтобы спасти товарищей и обеспечить побег, согласился идти в десятники восьмого блока.

Прозрачная, кружащая голову ленинградская белая ночь будет затекать с островов, со взморья в переулки знакомой окраины. Парни и девушки пойдут вместе к остановкам трамваев и автобусов.

И только его Елка пойдет одна, совсем по-вдовьи строгая и молчаливая, как с похорон.

А вслед ей будут вполголоса говорить:

– Так это же его, Ивана Корнева, Елка. Неужели не знаете? Гуляли они почти два года. И как он на фронт пошел, никто из ребят не похвалится, что хоть раз она с кем прошлась.

И кто-нибудь из его сослуживцев, из братвы одного дивизиона с «Мятежным», с «Молниеносного» или «Мстительного» хотя бы, отзовет в сторону и одернет незнакомого паренька, который вздумает к ней, к одинокой, пришвартоваться.

– Вы слышали,– скажет он,– товарищ, про старшину Ивана Корнева, память которого только что почтили вставанием? Так это его девушка. И вы оставьте ее в покое. Понятно?

«Ах, какой же ты балда, Ванюшка, какой выдумщик,– крутит головой Иван.– Да ведь знамя-то выносить надо, в Кронштадт его доставить, а ты «почтили вставанием…».

И грусть и гордость попеременно колеблют ожесточившееся сердце рулевого старшины Ивана Корнева.

А сполохи, разливаясь все шире, багрово, мрачно, неистовствуют над морем, над колючей проволокой, над могильными холмиками землянок…

На нарах рядом кто-то из запасных, уже не молодых армейских бородатых дядек, вдруг тоскующе, истошно затянул еще никогда не слыханную Иваном, лет тридцать назад наспех перекроенную на военный фасон старинную жалостливую песню:

Вот прапорщик юный со взводом пехоты

Старается знамя полка отстоять.

Иван даже сел на нарах. Знамя полка, легко сказать! Ох, не подслушал бы кто – и, опасливо покосясь на певца, машинально погладил себя по груди бушлата – загрубевшие, твердые от пота и грязи складки были там, где им надлежало быть,– над сердцем.

Успокоясь, Иван горько усмехнулся – да знаете вы, как его отстаивать – знамя?

Серьезно, почти сурово, он попросил певшего:

– Маркел Корнеич, бросил бы ты этих прапорщиков. Нашел о ком петь. Или у нас своих людей не было?

– Так это же песня, Ваня. Что с нее возьмешь? Старая песня, еще той войны. Что же я их сам, что ли, сочиняю? – рассудительно ответил певец и вполголоса затянул дальше:

Вот кончился бой, и земля покраснела,

Противник отброшен к далекой реке,

Лишь только на утро нашли его тело,

И знамя сжимал он в застывшей руке.

– Что же ты жилы из меня тянешь? Брось ты эти свои псалмы, говорю! – не выдержав, глухо прикрикнул Иван.– Дались они тебе!

– Из песни слова не выкинешь, парень…– наставительно сказал певец.– Скажи, гордые вы больно, молодые. А я, может, по ней свою жизнь припоминаю…

Иван промолчал, нахмурился. А что же, возможно, бородач был и прав – песня, звучащая в сердце тоска, рассудку, пожалуй, и неподсудна.

– А все-таки брось!-упрямо, вслух сказал он еще раз и подпер голову обеими руками.

Эх, а вот споют ли про них когда-нибудь?

Вот про эту чадную землянку, про комиссара Андрея Третьякова, про полковое прикипевшее к четырем человечьим сердцам знамя?

Ну, а и споют если, так что им от этого, земля мягче станет? В горле опять защипало, забился теплым звоном какой-то оторвавшийся от самого сердца бубенец – от жалости к себе или оттого, что третий день уже не было табаку. Яростным шепотком, чертыхаясь и поминая родню морского подшкипера, Иван полез к Шмелеву за мохом пополам с махорочной пылью – перебить волнение.

Капитан-лейтенант и долговязый, длинноволосый чех Шостек, в очках и порванных галошах на босу ногу, лежали бок о бок в углу верхних нар возле самой щели между бревнами.

– Покурим, Павел Николаевич,– виновато сказал Иван Корнев и через худые ноги Яна Шостека потянулся за окурком. Шмелев, не глядя, сунул ему чадящую головешкой, обжигающую небо и гортань самокрутку едкого зелья и тут же опять повернулся к собеседнику. Зыбкие тени подвешенного к потолку фонаря точно углем заштриховали лицо капитан-лейтенанта, оно стало расплывчатее, мягче. Все углы, вся его непримиримая заостренность сравнялись. Уже не так круто выступали скулы и задумчивее стали глаза – суровый налет двух десятилетий, проведенных среди корабельного железа, был стерт сумерками – капитан-лейтенант, уже далеко не первой молодости человек, казался простоватым рубахой-парнем со сталелитейного или судоремонтного завода.

– Без книг, без людей, без клочка чистой бумаги, на голых нарах… За что такая кара? Кто ответит? – приглушенно вскрикнул Шостек, все крепче прижимая руку к вороту. Вдруг его забило приступом тяжелого кашля. Откашлявшись, он продолжал уже гораздо спокойнее:

– Весной 1938 года я закончил свою дипломную работу, готовился к постоянной спокойной научной деятельности, ибо был оставлен при кафедре русского языка. Я работал как одержимый. Моя комната помещалась на шестом этаже, и я целыми днями не выходил из нее. Где-то внизу глухо закипала война. Немцы город за городом занимали нашу страну, вводили гарнизоны в наши провинции – мне было не до этого. Их танки, громыхая, бронтозаврами ползли по узким улицам старой крытой черепицей Праги. Мир давал трещину. Но с шестого этажа все выглядело совсем особо. Мир преломлялся в моих глазах исключительно своеобразно. Часто я забывал, какой день и какое число сегодня, забывал пообедать. О, пане Шмелев! Вы представляете, какое это огромное наслаждение – творить, встречать день над книгами, над заканчиваемой рукописью? Какое дело мыслителю, истинному философу до всех дрязг нашей неустроенной вселенной?

Шмелев поднялся над нарами, вплотную надвигаясь на Шостека полосатой грудью. Ноздри его раздувались, точно забирая свежий ветер.

– А человеческая жизнь во всей ее наготе да неприглядности сгребла вас за волосы да ученым носом в суп, в баланду каторжную, так?-грубо спросил капитан-лейтенант.– Так или нет, пане доцент? Не замыкайтесь, не бойтесь рук замарать, не лезьте в этажи, не прячьте голову, как страус, в философский песочек, не стойте в сторонке… Нет, товарищ дорогой, в таком виде не попутчики мы с вами. Мы на чердаки да в мансарды не лазали и не полезем. Наш брат, советский человек, иначе на все это смотрит…– Шмелев отчаянно, наотмашь, рубанул рукой воздух.– Либо мы жизнь по-своему повернем, полностью раскрепостим личность и построим мир, в котором и вам со всеми вашими рукописями будет достаточно и воздуха и света и не будет нужды по чердакам таскаться, либо головы положим. Вот наша программа.

…А наспех перелицованная «Чайка» была бесконечна…

Когда пред невестой вся правда открылась,

Она поступила сестрой в лазарет…

– жалостливо выводил старинный романс Маркел Корнеич.

На лице Ивана Корнева отразилась мучительная и сложная работа. Его собственная песня спазмой стояла в горле, а слов ее он не знал. Нужно было наспех их найти, подобрать любые, хоть приблизительно подходящие, непонятные всем… Резко вскинувшись, он сел на нарах, полукольцом схлестнутых рук охватив колени.

– Песенники, чтоб вас повернуло!.. Разве так поют?..– впервые за много дней в полный голос страстно спросил вдруг Иван. Запел он неожиданно высоко и сильно, и глубокая мятущаяся тоска переплеснулась в его звучном молодом баске.

В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла

И в платке родному сыну передачу принесла…

Узенькая тропинка тюремной, острожной еще песни, через чад и гомон уголовных камер, затоптавших ее родословие, стерто вела в туман преданий, еще очень молодых, но уже поседевших так же, как герои этой песни, поседевшие внезапно, в одну ночь.

Песня уводила в даль времен и российских окраин, к колчаковским, деникинским тюрьмам, где приговоренных стреляли просто, под зарешеченными окнами, у выщербленного пулями кирпича стен.

Прикрыв глаза, чувствуя клубок спазмы, опять разматывающийся под самым горлом, Иван совершенно явственно видел его, этот рябенький старушечий платок, в который была увязана передача. Это совсем не походило на те стихи, которые когда-то сочинял он сам. Но это была чья-то жизнь, очень понятная теперь и самому Ивану Корневу.

Вот так бы и ему по воскресеньям мать носила в тюрьму передачки – пироги с капустой и крутые яйца, будь Догне-фиорд не на краю света, а где-нибудь поближе к дому…

Передайте хлеб сыночку, а то люди говорят,

«Что в остроге арестантов смертным голодом морят.

На нарах притихли. Голос Ивана взмыл еще выше. Он пел, не скрываясь, для всех, и тоска его была доступна любому, ибо у каждого была где-то мать и каждому удавкой перехлестывала горло постылая злая чужбина.

В зарешеченном оконце двери появилось лицо часового – ненавистная размноженная фотография с косой прядью через лоб и темными мазками усиков.

Прижав нос к стеклу, немец слушал русскую тюремную песню, словно въедливый и горький дымок струившуюся в щели запертых дверей номерной землянки.

Усмехнулся надзиратель: «Твой сыночек осужден, Осужден прошедшей ночью, на спокой отправлен он ..»

– Отставить песню, старшина! – вдруг четким голосом команды неожиданно строго прикрикнул из своего угла капитан-лейтенант Шмелев.– Что ты себя, точно аккумулятор, тоской заряжаешь? Кому это нужно?

Но Иван продолжал петь:

Твово сына расстреляли, где кирпичная стена,

Когда приговор читали, знала звездочка одна ..

Затаив дыхание, слушала землянка. Иван перевел дух. Да, все было переплетено, схлестнуто в один тугой и теплый узел. Само сердце подсказало ему эти строки о чьей-то далекой тюрьме, слив их с его жизнью, и, может быть, звездочка из старой тюремной песни – это и была та самая зеленоватая одинокая звезда, на которую полчаса назад смотрел парижский шофер Бертран Жуво, в самую последнюю минуту все-таки отказавшийся стрелять в Третьякова.

– А что он мне про этих прапорщиков вкручивает? – минуту спустя сердито спросил Иван и судорожно стиснул и разжал истосковавшиеся по ладам пальцы. Еще через минуту, уже откипев сердцем, потихоньку пожаловался: – Ох, судьбина ты наша лютая. С чего же это тощища-то такая? Эх, Андрей Федорович, Андрей Федорович, слышишь ли?

Шмелев, продолжая прерванный спор, опять повернулся к Шостеку и сказал уж остуженно, спокойнее:

– Так-то вот, пане доцент… Вознесенность-то вся ваша над грешным миром, говорю, старейшая и порочнейшая сухмень. Исключительно для нежелающих задумываться. Одна трепанация мозгов, как у нас на эсминце краснофлотец один выражался. И вы либо живой водичкой свои домыслы обрызните, либо забудьте их на веки вечные.– Внезапно глаза моряка сверкнули мрачным исступленным огнем.– Знамя вот здесь,– он гулко ударил себя по полосатой груди, против сердца,– иметь нужно! А одним письменным столом до истины не дойдешь… Уж это я вам точнейше говорю, пане доцент.

– Знамя? – словно просыпаясь, неуверенно спросил Шостек.– Но у меня же никогда не было своего знамени. Может быть, вы научите меня, как найти людей, пане Шмелев, у которых оно есть.

Шмелев мягко, но все-таки недоверчиво усмехнулся, и Шостек сказал виновато и быстро:

– Да-да, что я сделал такого, что вы обязаны мне верить? Я понимаю, но… я ищу, я чувствую, что весь этот ужас,– он порывистым жестом повел рукой вокруг себя,– отпла-вится в душе в какой-то очень твердый стержень. Пусть это еще не будет знаменем, но древко для него в этой груди уже заточено… О-о, пане Шмелев, как я их ненавижу…

Сочувственная и чуть-чуть лукавая улыбка тронула губы капитан-лейтенанта.

– Ну, в это-то я верю. За что вам, собственно, их любить?

Он уже откровенно смеялся, но глаза его оставались серьезными.

– Есть такая детская игра. Кто-нибудь прячет вещь, и, когда тот, кто ее ищет, приближается к мерту, где она спрятана, ему говорят: «Тепло, еще теплее, горячо и наконец – огонь…» Вы на верном пути к своему огню. Ваше знамя реет в воздухе, оно вокруг вас, и вы его, конечно, найдете. Я не говорю вам «горячо» лишь потому, что вы сами должны своими ногами пройти весь этот путь. Но ищите на совесть и забудьте о всех чудесных башнях и мансардах из слоновой кости.

Далекий хлопок револьверного выстрела едва колыхнул воздух, точно по забору в дальнем углу двора ударили палкой. Через минуту такой же незначительный стертый звук повторился еще раз. Никто в землянке не обратил внимания на эти одинокие, затерявшиеся щелчки.

…Напев возник внезапно, как порыв ветра, и воздух сразу показался разряженным, расколовшимся, точно между двумя раскатами грома. Безнаказанно этот напев прозвучать не мог. Иван вскинулся с нар, сразу потеряв представление о месте и времени, сотрясаясь нервным ознобом.

Пело много голосов, одним дыханием, и необычайная решимость спаяла голоса поющих.

– …Весь мир голодных и рабов! – неслось над колючей проволокой, над штыками часовых, протекая в землянки, в казематы карцеров, сквозь решетки и запертые двери.

– В распыл…– только и сказал кто-то из темноты верхних нар,– на казнь…

– …И в смертный бой вести готов…– все шире, взволнованней гремел гимн.

– Встаньте, товарищи!.. – отчетливо, командно прикрикнул Шмелев. Но, не дав ему докончить, долгой очередью застучал вдалеке пулемет, замолк на секунду, подавясь перекошенной гильзой, и тут же опять загрохотал, длинными очередями заглушая крики. Еще долго через неровные перерывы, точно спохватись, опять и опять принимался стучать пулемет, и, обрывая стоны, вспыхивали одиночные выстрелы.

Сцепив зубы, вытянувшись, люди стояли у голых ребристых нар. Всходила луна. Гремя проволокой, выли овчарки.