Шомполами секла вьюга. Тончайше и раздраженно ныл чужой ветер. Глухая мертвая темнота заливала землянку. День был нерабочим из-за погоды.
– Даже крысы от нас ушли, подумать только…– глуховато, в стенку сказал Иван Корнев. Сморщился, проглотил голодную солоноватую слюну.– Да и правильно сделали… Потому что крыса, всерьез говоря, только при хлебе персона, когда от нее есть что прятать, а так она значение теряет.
Несмотря на ранний час, от голода уже сосало под ложечкой. Да и черт его знает какой там наверху был час. Время остановилось вместе с полярной ночью, и даже по желудку нельзя было его определить – есть хотелось всегда, потому что в нерабочие дни паек сразу уменьшался вдвое.
Неотвязно думалось о теплом хлебе, о ярко-желтом сливочном масле, легко поддающемся ножу,– так бы и напластал его слоем в палец, не тоньше. О наваристых говяжьих щах, даже не пропускающих парок сквозь плавающую поверху янтарную наслойку жира, думалось ожесточенно, с тоской, с обидой. Кто-то их ест такие, а вот приведется ли ему?
Иван резко перекинулся на другой бок и сцепил зубы Все-таки было что-то умаляющее человеческое достоинство во всех этих навязанных голодом мечтаниях чрева.
– Коста, как ты думаешь, правда, что в десятой землянке крыс едят?
Джалагания холодно промолчал, верно обиделся, как, мол, это можно – крыс? Ф-фу, мерзость, скажи пожалуйста!
Иван не унимался – лагерная крыса была придумана им всего лишь на зло мечте о сливочном масле, из озорства.
Гордость Ивана протестовала против столь по-земному принизившегося хода его мыслей.
– Скажите пожалуйста, – хлеб… – повозившись, сердитым шепотом сказал он.– Вот никогда бы не подумал, что это такая важность. Спасибо Гитлеру – научил, дьявол.
– По пе-ре-бе-га-ю-щим! Ленту, ленту быстро! Сейчас мы им…– сонно пробормотал Шмелев в дальнем углу.
– А ты не спи, Константин,– хмуро попросил Ванюшка,– тоска у меня нынче какая-то особенная. Верно, мать обо мне вспоминает, вчера весь вечер икал. – Конечно, мать.– Он помолчал, вздохнул, пощелкал себя пальцем по пустому звонкому брюху. Ситник, пропеченный, пористый, не хлеб – мечта, дразнясь, исходя духмянностью и теплом, так и выпирал из темноты, так и стоял перед глазами.
О чем же потолковать, чтобы забыть о еде?
Иван с остервенением заворочался, заскрипел нарами. Мамочка милая, не тоскуй, не думай ты так надрывно, не терзай ты сердце – и так тошно.
– Поди, возьмется, старая, баян мой перетирать – и ну реветь, меня вспоминаючи…– совсем тихо сказал он и повернулся лицом к Косте Джалагания. Твердым голосом оборвал сам себя:-А ну, стоп! Хватит ржавчины! Давай, геноцвале, о другом толковать. Хоть о музыке поговорим. Да-а… Играть я, браток, действительно умел. Правильно играл…– он развел и снова собрал в кулак совсем уже отвыкшие от ладов пальцы. Даже самому стало странно, да полно, уж он ли это действительно играл? Его ли это не имеющий равных баян гремел на всю заставу и дальше – на вечерах самодеятельности, на свадьбах и вечеринках?
– Так вот… Аккордеон у меня был еще, кроме баяна… в сто лошадиных сил, не меньше. Не аккордеон – целая филармония. Размах– вот, рук не хватит. Тысяча четыреста девяносто рубликов, копейка в копейку.– Иван довольно усмехнулся, и голос его помолодел.– И в самодеятельности благодаря ему имел-таки я авторитет… Ну и у девчат, конечно. Но я на это не зарился и с самого тридцать восьмого года время проводил все с одной и с одной… Эх, где-то ты, моя зеленая Елочка?
Под каким небом? Так вот, геноцвале, вся наша застава, да и не только застава, а и вся Волынкина деревня, да и что деревня – и весь район от самого Рижского проспекта и даже дальше мой баян знали… Из-за Нарвской, с Выборгской стороны за мною такси присылали – на свадьбах да на вечеринках играть. Вот так. А я, бывало, еще не так-то сразу и соглашусь. Вот меня и уламывают. «Пей сколько вольется, только,– Иван снова перебрал невидимые лады,– чтобы в руках разворот был». Ты слышишь, Коста, я ведь самому Андрею Федоровичу Третьякову еще у нас на «Мятежном» «Варяга» играл, и он задумался, а потом мне руку дал и обещал дружбу. Чувствуешь, Коста? Нет, не выйдет у нас с тобой разговора! –неожиданно резко оборвал вдруг себя Иван.– Самого простейшего контакта в тебе нет. Ну… словом, не переживаешь со мною вместе. Молчишь, как мертвый. И ну тебя к морскому подшкиперу! – Он повернулся к Косте спиной и с сердцем подоткнул под себя куцый бушлат.– Что же, в самом деле, у меня язык-то в дровах найден или на лотерее достался? Ты ему и то и другое, а он стена стеной…
В землянке становилось все холоднее – на дворе неистовствовал чистейший нордовый ветер, ломящийся в расщелины стен транзитом с полюса. Иван, несмотря на размолвку, вплотную жался спиной к соседу, однако и это не помогало, спина коченела все ощутимее.
– Эх, ни хрена-то в тебе, Константин, крови не осталось,– сердитым шепотом сказал он, отодвигаясь от Джалагания, и, лязгая зубами, сел на нарах.– Последнее ты тепло из меня высосал, вурдалак ты этакий… Ну, что… будем говорить или нет?
Ночь тянулась уже второй месяц. Иван давно выспался. Собеседник был необходим.
– Да что ты, в самом деле, человек или ишак фарсидский? – переходя на словарь самого же Косты, вдруг разъяренно зашипел Иван.– Подумаешь, про крыс не спроси – чистоплюйство какое! А ну, вставай, раз так. Еще цингу наспишь. Вставай, вставай, один черт не дам дрыхнуть.
На ощупь он схватил Косту за руку, с силой потянул ее к себе. Рука туго, точно на ржавых петлях, разогнулась и, едва угадываемая в начавшей предрассветно синеть темноте, так и осталась поднятой кверху. Коста был мертв.
У Ивана оборвалось и упало сердце.
Торопясь, заскакивая друг за друга, покатились перед глазами события последних дней.
Он, бывший когда-то веселым мингрелом Костой Джалагания, всю последнюю неделю молчал, целыми днями. К этому привыкли. Даже Дарлиц-Штубе давал ему освобождение от работы. Но вчера или третьего дня Коста сказал задумчиво, в потолок, в заплесневелые бревна, только себе:
– Ка-акой па-а-з-зор! Такой бесполезный конец. Лучше грудью на пулемет… Фа! – и быстро-быстро зашептал что-то по-грузински.
Следовательно, он еще вчера знал, что умирает.
Испуганно, быстро прижал Иван руку к груди покойника. Теперь рука сложилась послушно, как деревянный складной аршин. Ужас поднял волосы Ивана, отдельно каждый волосок.
– А я его чуть да не последними словами лаял, мертвого-то… Как же это я не понял? – потрясенно, жалко спросил Иван.– Ребятушки, отите? Егор, Павел Николаевич!
Никто не отозвался. В темноте Иван нащупал лоб покойника, притиснул к нему ладонь – лоб был каменный, холодный.
Иван, вздрагивая в нервном ознобе, срывающимися похолодевшими пальцами не сразу зажег спичку.
Лицо Косты было задумчиво и спокойно, только горькая мученическая морщинка возле губ напоминала о том тяжелом, что он перенес.
Левая бровь и ресницы, пришедшиеся как раз против щели в бревенчатой стенке, запушились инеем, Коста уже остыл.
Иван машинально поправил мертвецу повернувшуюся набок голову и, кутаясь в свой потертый бушлатишко, опустился рядом с ним на нары. Будто нахохлившийся, остроносый, взъерошенный орленок в клетке, в еле брезжущем мутном рассвете ссутулился он над трупом однополчанина.
– Второй…– хрипло, вслух сказал Иван и издал горлом какой-то неопределенный звук, что-то вроде застрявшего в груди кашля.– Кончено. Был Коста.
Уж никогда не поклянется: «Чтобы я усы сбрил» – и никогда не похвалится: «Мы еще ба-алшой ущерб Гитлеру прынэсем… Мы – Кавказ, Калхида. панимаишь?»
Внизу кто-то беспокойно завозился, и Иван, опять вспомнив про людей, крикнул в темноту:
– Кончай валеж! Человек помер.
– Не блажи…– строго сказали из угла напротив.– Чего надрываешься? Что ты его криком-то воскресишь разве?.. Во сне, видать, отошел. Легкая смерть – дай бог всякому. Еще завидовать бы не пришлось,– говоривший помолчал, и только сейчас в этом размеренном скрипучем стариковском говорке Иван узнал песенный голос Егорки Силова.– А ведь, никак, это ты ему про гармонь-то рассказывал? Я ровно сквозь дрему слышал: бубнишь-бубнишь… Или это мне чудилось? И проснуться сил нет, вялость какая-то, сам точно свинцом налит.
Егор еще помолчал и отчетливо, уже своим всегдашним голосом, нимало не заботясь о том, слышит ли его только тот, к кому он обращается, решительно отрубил:
– Думать что-то надо, да. Второй звонок. Загостились моряки, ох, загостились. Как, Павел Николаевич? Выходит, без военкома-то мы, как стадо без козла?
– Думать всегда, парень, надо…– по давней, еще третьяковской привычке отвечать иногда неопределенно и только на то, что нужно ему самому, неспешно сказал Шмелев,– на то и голова тебе придана. Для думы.
Внизу, гремя разбитым стеклом, разжигали переносный фонарь. Светало. Шел второй час пополудни. Глухо вздыхал океан, нагоняя тоску, ломился в берег, выворачивал тысячелетние валуны.
– Загостились, загостились морячки…– перешвыривая тряпье на нарах, ожесточенно бормотал Егор Силов.