Но Олаф Стаксруд не был похож ни на Грига, ни на Ибсена и ни на кого вообще из великих скандинавов.
Они увидели его совсем рядом, когда проходили у самой веранды дачи, хоронясь за сплошной стенкой каких-то подстриженных деревцев, напоминающих лавр, и прикрытые сзади островком лапчатой и душистой хвои.
Стенка уже кончалась, впереди открылась узенькая полянка-просека, уходившая в гору, и нужно было пройти ее побыстрей. Но, поравнявшись с верандой, Фридрих Бергстрем вдруг предостерегающе поднял руку и присел под эту спасительную зеленую стенку. Беглецы, как его сдвоенная тень, упали на подстриженный газон возле хвойного кустарника.
Было слышно, как захлопали двери и хлопотливые совсем молодые шаги прогремели где-то в глубине высоких и светлых комнат этого распахнутого настежь, легкого и устремленного ввысь дома, и профессор Стаксруд появился на веранде.
Высокий, худой, вислоусый, с головой странной и замечательной архитектуры, стоял он в трех шагах от беглецов, не подозревая, что его разглядывают в упор.
Лоб профессора, большой, квадратный, нависал над нижней частью лица.
– Та-тим, та-тим, та-тим…– глядя куда-то через головы беглецов, пропел профессор, и Иван даже успел удивиться – неужели это у маститого скандинава такой жизнерадостный, молодой и сильный голос? Не вышел ли вслед за ним на веранду кто-то еще, невидимый?
Бергстрем, придвинувшись вплотную, шепнул на ухо Шмелеву по-немецки:
– Вот он какой. Это судьба, что ваши пути сошлись. Во всяком случае, приличную штатскую одежду мы у профессора достанем. А видеть вас ему совсем не обязательно.
– Конечно. Это будет спокойнее и для него самого.
Нет, этот необычный скандинав меньше всего был похож на предателя.
В расстегнутом жилете стоял он на своей высокой веранде и гудел что-то бравурное, улыбаясь закатному солнцу.
– Фрекен Ингеборг! – прерывая свое песенное приветствие вечернему светилу, вдруг позвал профессор Стаксруд.
Веснушчатая, рыжая и сухая, как ржаная галета, женщина сразу появилась за его плечами и совсем мужским голосом доложила, что ванна готова. Еще до перевода Иван понял это по двум мохнатым полотенцам, переброшенным через ее жилистую и тоже совсем мужскую руку.
– У него до черта приживальцев, но народ все как будто бы безвредный,– шепотом и, по-видимому, не совсем точно перевел Шмелев слова Фридриха Бергстрема.
А старик рассеянно кивнул мужеподобной фрекен и вдруг заходил по веранде, точно метрономом отбивая худым длинным пальцем в такт чему-то звучащему в его душе.
– Пал Николаич, чего же он не идет мыться?
– Ну ведь сказано же тебе – музыкант. Вероятно, сочиняет музыку.
…Солнце уже отплавило в золото, в бронзу столетние сосны на пригорке, и прямые четкие тени их стволов, вытянувшись, перебежали через всю полянку, а профессор все не уходил с веранды.
Высокий пюпитр на черной журавлиной ножке, вынесенный из дому каким-то верзилой в клеенчатом фартуке, теперь стоял перед профессором, и он, то карандашом отсчитывая такты, то гудя что-то песенно-веселое, размашисто, быстро писал в широкой нотной тетради.
Низкий закатный луч ударил прямо в большое окно, прорубленное сбоку веранды на одном уровне с глазами беглецов, лежавших на косогоре, и за саженными стеклами стало видно часть профессорского жилья – солнце словно сразу убрало целую стену.
Вырезанные из темного дуба бекасы и вальдшнепы вытягивали свои граненые игольчатые носы из ягдташей охотничьих резных скульптур на стенах, и бронзовый круглый барельеф чьей-то гладко причесанной головы висел над десертным столиком и низеньким диваном в углу комнаты.
– Ваш король? – деловито кивнул на барельеф капитан-лейтенант Шмелев.
В глазах Бергстрема метнулся веселый огонек. О, эти милые чудаки русские совсем не представляют себе Норвегии Олафа Стаксруда!
– Нет, это покойный Улав Кюре Грепп, бергенский учитель, коммунист, друг юности нашего профессора.
На часах возле дома стояли прямые старые сосны севера. Вокруг было полнейшее безлюдье, и все здесь, по-видимому, звучало не для посторонних ушей.
Империя ефрейтора – «третий райх» еще не шагнул под эту стрельчатую кровлю, крытую яркой черепицей.
Здесь безраздельно властвовала музыка. Раскрытые нотные тетради открывали закатным сумеркам упорядоченный ритмом, взволнованный и живой мир звуков. Небольшая изящная головка виолончели выглядывала из-за могучей спины концертного рояля, смычки благородно и наивно, точно рыцарские шпаги, скрещивались над девичьими фигурками скрипок. Весь всесильный и хрупкий арсенал гуманизма, многообразный и тонкий мир струн и легкого певучего дерева тесно и горячо обступал каждого ступившего за дверь этой необычной комнаты.
И Шмелев и Корнев, глядя на удивительную картину большого окна, показанную им закатным солнцем, чувствовали, что кровавые потемки Догне-фиорда кажутся отсюда бредом, горячечной выдумкой.
– Крепко старик живет…– убежденно сказал капитан-лейтенант и глубоко вздохнул.
Еще чьи-то шаги раздались в глубине дома. Девушка вышла на веранду, легко постукивая каблучками, что-то негромко напевая, высокая и стройная, сама как хорошая песня.
– Дочь профессора. Дагни,– пошевелились губы Бергстрема, и Иван почувствовал, что ему вдруг расхотелось пить и он уже нисколько не жалеет о том, что они всего на одну минуту опоздали перебежать полянку перед дачей Стаксрудов и вот теперь должны, как лазутчики, лежать под чужими окнами до тех пор, пока профессор не уберется в комнаты.
У Дагни были синие глаза и бронзовые с отливом в червонное золото Елкины косы, знакомым строгим венцом уложенные вокруг головы.
Иван зачарованно смотрел на тонкие руки молодой норвежки, музыкальные руки дочери своего отца, несомненной пианистки. Он решил сразу – играла она. Слишком уж юн и чист был аккорд, поразивший его на лесной тро-линке перед дачей.
А Дагни легко подошла к пюпитру и вопросительно взглянула на отца. Он разрешающе качнул своими седыми кудрями, и девушка, осторожно поставив на пюпитр локти, углубилась в чтение нотной тетради.
– Сейчас, друг мой, я расскажу тебе яснее,– ласково и виновато сказал профессор и взял с пюпитра нотную тетрадь, перелистал ее раз, другой и снова бросил на пюпитр.
– Нет, это, оказывается, страшно трудно. Это совсем новое «Слово сыну». Оно не похоже на первое.
Иван уже не слушал настороженный шепот Бергстрема. Все, что он видел рядом: знакомые косы вокруг головы Дагни, величественный лоб профессора, сизый полумрак по углам освещенных закатом комнат за саженными стеклами, картины и музыкальные инструменты на стенах, и холодный ствол немецкой винтовки на сыром от вечерней росы газоне, напряженно согнутая спина Шмелева в черном бушлате со вшитым в него знаменем,– все было как в хорошем сне. Иван даже на минуту закрыл глаза и снова широко открыл их. Нет, мир был именно таким, каким он представлялся, глаза и память его не обманывали – всего лишь вчера утром он застрелил итальянца, и тогда же убили Егора Силова.
– Да-да, это совсем новое, и оно звучит во мне второй день и не дает покоя.– Старик на веранде опять замолчал и склонил голову, обремененную все одной и той же неотвязной мыслью – передать записанное в нотной тетради своими словами. Теперь дочь его уже не прерывала, видимо, хорошо знала она эти паузы. А профессор Стаксруд, помолчав, вдруг еще раз тряхнул своими седыми кудрями, вислыми прядями усов и вскинул голову.
– Переводите, камрад Бергстрем,– уже не попросил, а, скорее, приказал Шмелев, лишь только профессор заговорил опять, взволнованно прикрыв глаза рукой и часто сбиваясь.
– Он говорит о том, что было в его душе…– зашептал механик с «Ариадны», и Шмелев мягко, но настойчиво положил свою тяжелую руку на его локоть.
– Я попрошу вас… дословный перевод, камрад Бергстрем. Уж будьте нашим покровителем до конца.
– Так вот, друг мой Дагни, жил старик на самом берегу синего-синего моря, слушал горные водопады, слушал тысячелетние шорохи ледников, слушал океан, и солнце, и настороженные зимние скандинавские звезды.
Глаза Олафа Стаксруда, которые он уже не прикрывал рукой, были устремлены вдаль, в прошлое, он чуть-чуть грустно и снисходительно улыбался.
– И потому, что бог дал этому старику скромный дар сочинителя и музыканта, он старался честно переложить все то, что слышал, на струны, учил этому старому, как здешние горы, искусству юношей и девушек и находил в этих простых занятиях смысл и радость существования.
И вот на шестьдесят пятом году жизни,– профессор, опять суровея, глянул прямо перед собой и вызывающе качнул своими вислыми седыми усами,– оправдания для дальнейшего у него не находилось. Кроме шорохов ледников и ровной песни сосен, старик, живущий у моря, услышал стальной плеск танковых гусениц, речитатив пулеметов, сопение и посвисты мин и деревянные, грубые, такие, что музыка в них и не ночевала, скотские песни фашистских солдат…
Профессор Стаксруд прищелкнул пальцами, словно презрительно стряхнул с рук на пол веранды что-то не стоящее доброго внимания, а беглецы переглянулись и еще теснее придвинулись к переводчику.
– Старик пожал руку своего сына, в которую готовился вложить все, доверенное ему небом..
– Где его сын? Кто он? – забегая вперед музыкальной баллады, поверив в нее, как в свидетельство честного человека, быстро спросил Шмелев.
– Фритьоф Стаксруд. Музыкант, Сейчас в Англии. Волонтером норвежского батальона,– также быстро и деловито ответил Бергстрем.
– …Он пожал эту честную молодую мужественную руку, по доброй воле взявшую холодную ношу оружия, и твердо сказал сыну: «Иди». Ибо уши старика и его глаза по-новому открыли мир…– профессор опять закрыл глаза рукой и закончил уже вполголоса: – Вот что должны сказать струны, чтобы каждый из нас услышал в их песне свое… и вот чего я, кажется, не сумел записать…
– Я слышу это, отец! Все это есть в тетради! – вдруг радостно вскрикнула Дагни.– Пойдемте к инструменту, я сыграю вам этот вариант. Уверяю вас, я слышу его. Давайте нотную запись!
Рука Ивана все крепче сжимала шейку ложи его трофейной, в бою взятой винтовки, и он совсем не чувствовал вечерней сырости травы. Случайного совпадения тут быть не могло. просто они попали в дом, над которым вовсе не безраздельно властвовала одна музыка. Или это был характер целой страны, не подчинившейся зверю?
Лишь только стукнула стеклянная дверь веранды, Фридрих Бергстрем поднялся с колен, готовый к перебежке,– стенка подстриженных деревьев обрывалась в каких-нибудь шести –семи метрах от их случайного убежища. Но Шмелев сказал совершенно серьезно:
– Нет, место здесь действительно надежное. Одну минуту, камрад Бергстрем. Нам необходимо дослушать старика. Вы же понимаете, откуда мы вышли.
В огромном окне вспыхнул яркий свет. Из-за кустов было прекрасно видно, как Дагни легко подошла к роялю, приподняла его крышку и, прислонив тетрадку с нотной записью к решетчатой подставке, села на высокий табурет.
Вот она выпрямилась, тоненькая и стройная, как побег этих прямых деревцов, под которыми прятались русские, и бросила руки на пожелтевшие клавиши. Рояль ответил ей рокочуще и страстно, послушный каждому движению ее пальцев. Целый водопад звуков хлынул в комнату, в распахнутые настежь окна и дальше – в ночь, в притихший настороженный мир.
Каждый услышал свое.
Вот старик с горячими ясными глазами юноши живет на обрывистом берегу моря. Поют сосны, поют птицы, поет твердь и вода. Мир звонок и ясен, как погожее утро, ибо сказано еще у Свена-песнетворца: вечны море, скалы и птицы. Знайте об этом, сидящие у огня…
Или это старшина-краснофлотец Иван Корнев об руку с Елкой покупает махровую гвоздику на углу Гребецкой и Большого? Как наивно, розово и незряче молодое счастье и какое синее над ним небо. Но в синеву, в ясность прозрачной мелодии вплетается тугой струнный звук – это тема войны вступает в единоборство с лирическими звучаниями мирного времени. Слышно, как тяжелой, уверенной поступью идут бойцы. Идет Девятый Кронштадтский, идет Фритьоф Стаксруд, поменявший завидную долю концертанта, исполнителя классических мелодий, на пару гранат, тяжелый винчестер и трудный хлеб волонтера. Сердце отца, благословившего на подвиг, а если нужно, на мученическую смерть, своего единственного сына, все громче звучало в рокотах струн. Рисунок мелодии был суров и четок – победа и смерть шли в ней рядом.
Шмелев все крепче сжимал локоть третьего механика – музыка его друзей, не меньше чем слова майора Чулошникова, ручалась за него самого.
Иван пораженно смотрел в огромное окно, на ссутулившегося в кожаном кресле профессора Стаксруда.
Откуда старик мог это подслушать? Ну, пусть сам он, Иван Корнев, видит и слышит в его музыке весь прошлый год даже ясней, чем было в жизни, он пережил это, перенес на себе, окупил своей кровью, осмыслил каждой клеточкой мозга Но откуда же мог подслушать начало войны этот вислоусый фантазер-норвежец? ,
А рояль продолжает греметь. Музыка идет по пятам жизни… Тема народной войны, гнев миллионов, словно развернутое знамя, тяжело, ярко и зримо проносится над притаившимися беглецами, не умещаясь в комнатах деревянной дачки.
Рояль господствует над этим ограниченным душным мирком комнат, над всей горной окрестностью мирного домика.
Капитан-лейтенант настороженно осматривается.– А что, если случайно появится вблизи какой-нибудь самокатчик, офицер, просто квислинговец? Неужели не поймет, не услышит обличающего и грозного рокота рояля?
Спохватясь, Шмелев проводит рукой по лицу, стирая сомнение. Нет, не поймет немецкий офицер, самокатчик, квислинговец. Каждому дано понимать и слушать только в меру своего сердца. Такая музыка не для молодцов из «Националь-самлинг», не для капитанов гестапо.
Но старик Стаксруд – хладнокровный скандинав, черт возьми, из тех, которые никогда не аплодировали заезжим концертантам и не обижались, если слушатели не аплодируют и им самим,– был прекрасно виден в окно. Это был искренний и яркий человек. Вцепясь тонкими пальцами в кожу подлокотников, пригибаясь, оседая всем туловищем, головой, плечами, взмахами седых кудрей, он сопровождает музыку: «Так, синеглазая, так, золотокосая, так, дочь моя, так, моя Норге, нет Фритьофа, есть ты… И ты принимаешь в наследство могучее оружие звуков, несешь его развернутым знаменем в мир».
Вдруг издалека, приглушенно, прорывается с детства знакомый мотив – словно в чад и гарь растоптанных нашествием диких орд городов и сел потянуло полевым утренним ветром.
Что это, откуда он взялся, простой и знакомый?
Улыбка застыла на лице Ивана. Так это же русская песня – не скажешь точно, какая, о чем, но наша, исконно русская, широкая песня. Значит, и тут Фридрих не солгал – профессор Стаксруд знал о России больше, чем можно было предположить.
Иван даже приударил рукой по газону. Так оно и есть! Ах, старик! Значит, и в Догне-фиорде они не были одиноки?
А музыка вслед за народной русской песней опять звучит эпически. Нет, это не только слово старого музыканта, обращенное к сыну Фритьофу Стаксруду. Это легендарный русский Иван, выйдя из старых сказок, встает над коричневыми сумерками Запада. Песня, переплетаясь с эпосом, растет, ширится, взмывает, точно на гребень могучей волны, с которой видно на полстолетия вперед, озаряет все вокруг и так же широко, плавно опускается и уходит к далекому берегу.
Иван провел рукой по лицу, возвращая себя в действительность. Абсолютно не понять было: сам ли он, казалось, совсем недавно играл «Варяга» Андрею Федоровичу Третьякову или ему только что играли о его первом бое под Ленинградом, о нем самом и о его погибших однополчанах и вокруг чьей головы бронзовыми, тускло поблескивающими жгутами заплелись косы – не его ли Елки?
Он крепче сжал ствол похожего на лавр деревца, выросшего под окнами этого гениального чудака, и закрыл глаза – все встало на место. «Варяга» он играл в кают-компании миноносца «Мятежный» в июне 1941 года, с тех пор прошло одиннадцать месяцев, полных одиннадцать жизней, и профессора звать Олаф Стаксруд. Елка, университет, его комната в доме на углу за Балтийским вокзалом, Кронштадт и эскадренный миноносец «Мятежный» – это в другом мире, больше двух тысяч миль от Догне-фиорда, и девушку с Лелиными косами звать Дагни. А Третьяков убит и закопан в песок на берегу океана, который шумит и рокочет и раскачивается плавной и широкой зыбью.
Океан… С детства полюбившееся Ивану гордое, наполненное штормовым ветром слово…
Литое кованое серебро. И синие мохнатые хребты, как звери, уползают в его синеву. А над ними серые крестики самолетов, которые теперь уже бессильны выследить Ивана Корнева.
Иван уверенно усмехнулся и покачал головой. Нет, теперь они уже не могут погибнуть. Догне-фиорд кончился. Впереди жизнь.
Шмелев увидел увлажненные глаза профессора Олафа Стаксруда, медленно поднимающегося из кресла.
Старик подошел к Дагни и поцеловал ее в лоб. По лицу Олафа Стаксруда текли слезы.
– Выходит, и музыка за нас? – первым нарушил молчание Шмелев, когда прошли просеку, и широким жестом протянул механику Бергстрему руку.– Спасибо, камрад Фридрих. Однако куда же вы нас поведете дальше?
– Сейчас решим,– неспешно ответил механик и, сняв кепку, зашуршал спичками. Закурил он умело,– во всяком случае, со стороны не было видно укрытого его фуражкой желтого язычка пламени, лизнувшего кончик сигареты.
Иван увидел только яркую фабричную марку на подкладке фуражки, черные морщинки и синее пятно на ногте большого пальца механика. Наверное, Фридрих придавил палец железом или пришиб молотком.
Несмотря на то, что его руки были чисто вымыты, сеть черных морщинок возле ногтей ясно говорила о близком знакомстве этих больших спокойных рук с металлом. Иван только покачал головой. Сколько раз приходилось ему читать и слышать о братстве мозолистых рук всего мира, и вот это суровое и справедливое братство входит в его собственную жизнь, чтобы спасти его и вывести из фашистского плена.
– Я как раз и думаю над этим, куда вас пристроить понадежнее,– после долгой паузы печально сказал механик Бергстрем и глубоко вздохнул.– Мой брат, наверное, не выйдет живым из лагеря: у него всегда было слабое здоровье… Но…
Он вдруг поднялся с земли и привычным жестом опрятного человека почистил на коленях брюки, аккуратный, собранный скандинав, которому было за что ненавидеть Гитлера.
Голос Фридриха зазвучал решительно и спокойно:
– Словом, мой первоначальный план, пожалуй, самый удачный – лучше этого горного имения места не найти. Завтра профессор поможет нам достать приличное штатское платье по росту, а через неделю «Ариадна» уходит в море. Рейс у нее один. Проливы. Балтика. Финляндия. Сейчас мы пойдем ночевать к моему отцу – он уже четырнадцать лет служит садовником у профессора и живет в отдельном флигеле вон за той оградой. У него очень теплый и чистый чердак, почти мансарда, и вокруг нет лишних глаз и ушей. Вот и все.
– Камрад Фридрих, но вы понимаете, какой в этом риск для ваших близких? – негромко и очень серьезно спросил Шмелев – Может быть, лучше…
Даже в темноте было заметно, как посуровело и помрачнело лицо третьего механика. Человек не хотел для себя никаких скидок, раз речь шла о расчете за страдания своих близких.
– Я очень люблю своего брата,– твердо сказал он.– И если я не могу помочь ему, то хоть помогу вам,– в сущности, это одно и то же. Пошли, господа! Элизабет, наверное, уже предупредила моего старика.
…На чердаке садовника пахло высохшими цветочными семенами и совсем неожиданно знакомым корабельным духом – смоленой пеньки. Еще отдавала дневное тепло черепица, и в слуховое окно были видны огни недалекого городка. Огни переливались, дышали и, казалось, ползли все ближе к морю, которое угадывалось по кованой и блестящей лунной дорожке, начинавшейся в том самом месте, где кончалась последняя гора.
– А ведь все-таки не дело мы, пожалуй, делали, товарищ капитан-лейтенант? – неуверенно спросил Иван, уже лежа на плетеном соломенном мате под самым оконцем.– Музыка рождалась, а мы… Разве за такими вещами подглядывают? Словно чье-то сердце в руках подержали…
Но Шмелев только промычал что-то ласковое и сонное о звездочетах и перевернулся на другой бок.
Музыка, поэзия, пушки и творческая мысль сегодня были заодно с ними…
Слева переливались, ползли к морю огоньки недалекого городка. Справа ровным мачтовым гулом гудела колоннада соснового бора.