Не помню, к сожалению, начало анекдота, но последние слова были такие: «…Так, – сказал бедняк, заплакал и добровольно вступил в колхоз». Этот анекдот тогда знали все, наверное, кто-то помнит его и сейчас. А мне, восемнадцатилетнему, вменили в вину политическую статью, как сейчас помню – 58-ю, и еще к ней вдобавок какую-то «букву», определяющую степень тяжести. Меня тогда отстоял, рискуя свободой, а может, даже жизнью, начальник цеха нашего военного завода…

Пожалуй, ситуация эта требует более подробного изложения. Помню, шел на работу. У проходной подошел ко мне мужик, спросил:

– Как фамилия?

Я ответил:

– Мамин.

– Сибиряк, значит?

– Нет, Сибиряк – это писатель. Я просто Мамин.

– Ну, просто Мамин, прошу к машине.

– А мне на работу.

– Мы предупредили, чтобы тебя не ждали. Ты нам нужен…

Я не испугался. Тогда все было подчинено войне: раз я им нужен, наверное, задание какое-то. Только вот домой бы как-то сообщить.

– А домой я могу забежать? И сказать, что я с вами, и там…

– Это мы все сами сделаем…

Вот мы и приехали. Выхожу из машины, – милиция! Заходим. На вопрос: «Кого привезли?», мужик ответил:

– Мамина, но не Сибиряка.

– Понятно! В камеру!..

Так я оказался «изолированным»: оторванным, покинутым дня на три или больше – не знаю, все это время я спал. Ведь на заводе работали по двенадцать часов: с восьми вечера и до восьми утра. Пока домой приедешь, пока какие-то дела, – спать приходилось – крохи. Ну, тут я и отсыпался, не понимая и не вникая, кому и что от меня надо.

Потом приходил незнакомый в полувоенной одежде, спрашивал, с кем дружу, кто отец, братья, кто к нам приходит, зачем… Я отвечал. Мужик был настроен как будто дружелюбно, смешливо. Улыбаясь, попросил меня рассказать анекдот. Я сказал, что не запоминаю их. И потом что-то в нем было такое, что настораживало меня.

– Ну вот про колхозника кто тебе рассказал? Отец, что ли?

– Это в поезде, когда мы ехали из Москвы в эвакуацию.

– Ну и что?.. Смеялись?

– Нет, не все. Мужик, что рассказывал, не смеялся…

Потом я подписал какой-то протокол, и опять про меня вроде забыли. Я так и не понял, что арестован, был далек от этой мысли. Мной владело какое-то непередаваемое ощущение – провал в небытие; вроде – живой, а все не так: отключен от чего-то. Все тупо, мучительно, глухо… Я не знал, что делается. Никакого интереса…

Потом в камеру поселили других задержанных. Стало все меняться. Из их рассказов я понял: в чем-то меня обвиняют, в чем-то виноват. Стала проявляться какая-то определенность – как очертания предметов на проявленной пленке. С появлением людей пошли разные разговоры, появились темы для размышлений. Проснулся интерес к жизни. Одного меня никуда не возили, ждали, когда народу будет больше. Набралось человек семь, повезли в тюрьму на Таганке. Когда везли, задержанные – бывалые – смеялись, рассказывали истории, гадали, куда везут. Один говорит, в Бутырки, другой – в Тишинку, а привезли в Таганку.

Привезли, построили. Стояли долго в строю, чего-то ждали. У меня зашумело в ушах, потемнело в глазах. Слабели ноги, я терял сознание, боялся упасть – и отчаянно не хотел этого…

Очнулся. Спрашивают: «Как фамилия? Какая статья?..»

Я понял, что все-таки не упал. Но ноги не держали: меня под руки удерживали мужики, что стояли рядом.

Повели в баню. В бане у меня опять жутко закружилась голова. Но я никому ничего не сказал, не хотел привлекать внимания. Посидел… Прошло.

Те же мужики помогли получить горячее после обработки белье. Потом всех распределили по разным камерам; в нашей было человек пятнадцать. Я сразу свалился и заснул. Разбудили, когда раздавали хлеб – «пайки».

Не знаю, сколько дней прошло, может, недель. Как-то подошел к окну, ухватился за решетку, подтянулся и вижу – дом номер пять, что напротив нашего дома! По крыше кто-то ходит. Подумал: наверно, дворник дядя Семен сирену проверяет…

Грохнула дверь, заходит надзиратель:

– Пошли!.. Увидел небо?

– Я дворника увидел на крыше своего дома…

– Ну а теперь пошли!..

Так я оказался в карцере. Сидят там все на полу полукругом перед дверьми. К этому времени каким-то чутьем я стал различать «авторитетных». Один, видимо, вор, прямо с порога меня вопрошает:

– Какая статья?

– Пятьдесят восьмая, буквы не помню…

– Политический.

– Фашист! – хихикнул кто-то ядовито. Я тогда еще не понимал, что для некоторых все политические – «фашисты». Но сказанное меня кольнуло. Я развернулся, хотел ударить… Сдержался. Но кепку свою швырнул прямо в лицо обидчику: «Сам фашист недобитый!» Он было вскинулся, но на него шикнули от окна. Парень сник, замолчал.

Тот, который шикнул, оказался «вором в авторитете», звали его «Иван-дурак». Потом мы с ним встретились в лагере.

– Что же ты, революциенэр, совершил? Бомбу изобрел и швырнул али книжку сочинил, как жить – не воровать?

– Ничего не делал! Говорят, анекдот рассказал…

– Ну-у?.. Расскажи и нам. Эт-та интересно!

Я рассказал.

– За такой анекдот больше десяти лет не дадут!

Я понимал, что Иван-дурак не издевался надо мной, он куражился, балагурил в свое удовольствие. А другой мужик, пожилой, помятый такой, в сизой шерсти, посоветовал:

– Ты парень, ничего не рассказывай, а то и больше десяти припаяют! У них это гладко идет!..

– Ты какую книжку последнюю читал, революциенэр? Помнишь?

– «Граф Монте Кристо».

– Ну вот ее и рассказывай. А то тоска…

Я совсем недавно закончил читать эту книгу, и у меня все было так свежо в памяти, что я рассказывал взахлеб, подробно весь роман несколько дней. Слушали внимательно. Так я занял свою ячейку в общих «сотах»…

Когда тот, кто назвал меня фашистом, хотел отобрать пайку хлеба у новичка, которого только что привели, я заступился за обиженного. Сильно ударив обидчика в лицо, расплатился и за «фашиста».

– Ты куды полез, Мокря? – Иван-дурак подозвал обидчика и звонко шлепнул его по щеке.

Зазвякали ключи или засов, в дверях появился надзиратель:

– Что у вас тут?

– Я про книжку «Граф Монте Кристо» рассказываю.

– Ну-ну, рассказчик! Мало анекдота?..

Ухмыльнулся и ушел. Запер дверь, посмотрел в глазок.

Подождал… Не знаю: то ли я был такой «зеленый», что по молодости вызывал жалость и моя искренность и непосредственность нуждались в покровителе, то ли, – а это мне кажется более близким к истине, – все-таки уже тогда во мне утверждалась личность, прорастало что-то индивидуальное, свое, что заставляло и видавших виды матерых уголовников считаться со мной…

После суда, где благодаря заступничеству начальника цеха и группы военпредов: «Он ударник, каких мало! С Доски Почета “не слазит” который год!.. Его автоматы самые лучшие!», – мне изменили статью – на 74-ю: «Оскорбительное высказывание, хулиганство». А это уже не десять лет, а два года!

Привезли меня в Бутырки; в камеру вошел с мешком-передачей, после суда разрешили. На нарах, где посвободней, мужики раздвинулись, и я расположился. Вытащив содержимое, пустой мешок вернул тюремщику. Обернулся – на моем месте лежит парень!..

– Ты что?.. Чего разлегся?

– Я хавать пришел. Ты что, не знаешь, что делиться надо?

– Че-го? Отец на последние деньги мне принес, от семьи оторвал, а ты жрать?! Иди отсюда, шпана!

Он привстал, изготовился, чтобы ударить ногой по миске, в которую я перелил присланное мне молоко. Я быстро вскочил, готовый драться. От неожиданности он неуклюже отступил и чуть не упал.

– Алик! – кто-то сурово прокричал от окна, где обычно сидят воры. – Вернись!..

Алик послушно ушел. Мужик, что лежал рядом, тихо шепнул:

– Ты что, с ума сошел?!

От окна ко мне подошел другой парень:

– Тебе к Бурому подойти надо.

– Кто Бурый?

– У окна!..

Я подошел. Бурый, мужик лет тридцати, плотный, чересчур плотный; говорит тихо, медленно, будто челюсти плохо подчиняются, а слова легкие:

– Ты, браток, не совсем верно поступаешь. Это не твоя вина. Ты по первой?

– Чего «по первой»?

– Понимаешь, есть воровской закон…

– Я не вор!

– Дело не в этом. Есть закон тюремный, ты по незнанию его нарушаешь! Нам все обязаны помогать. А если ты не поможешь, глядя на тебя, другой откажет, потом третий!.. Ты нарушаешь то, что сложилось годами. Таким очень трудно жить в лагерях, они никому не нужны. Понимаешь?

– Вроде да!..

– Вот и хорошо. Надо найти золотую середину! Ты попробуй кураги, какая сладкая! Поделились, принесли!..

Я, даже не догадываясь о ходе его мыслей, машинально взял парочку, раскусил:

– Сладкая!..

– Принесли!.. – мягко повторил он. – Ты, браток, иди сейчас на свое место и немного погодя пригласи нас к себе, – мы тебя не обидим. Иди…

Я развернул, что у меня было, взглянул на мужика, сказавшего «с ума сошел». Он отвернулся. Я встал и громко позвал:

– Мужики, я жду вас у своего стола!

А сам думаю: «Так ничего и не попробовал! Сейчас как сядут пять-семь человек, – ничего не останется!» А в ушах – голос мужика: «Ты с ума сошел!..»

Гляжу, Бурый машет рукой: вроде все в порядке. Кричит: «Спасибо!..» Встают двое – знакомый по карцеру Таганки Иван-дурак и еще один, с улыбкой идут ко мне. Алик хотел тоже встать, но Бурый сзади так дернул его за шиворот, что спереди все пуговицы полетели. Двое «гостей» подошли, легли, как на травке, пузом вниз. Иван-дурак взял яблоко, как-то ловко разломил пополам и отдал половину тому, с кем пришел. Пожевали… Пожав мне руку, Иван-дурак сказал: «Спасибо, браток», – и, соединив большой и указательный пальцы, показал букву «О». Я не понял, что это означает, да и спрашивать не стал.

– Иван, ты табак не взял! Вот, целый кисет!..

– Оставь себе!

– Я не курю!

Он отсыпал себе половину и вернул кисет:

– Ты молодой еще! Оставь, сгодится!..

Вообще мне везло и в лагере, в Химках, куда я попал после суда. Во-первых, я познакомился с земляком – борцом Галямовым Сашей. Ему было около тридцати: сильный, общительный, уважаемый. Он боролся «на спор» с комендантом лагеря, который был выше Саши на голову, и сам вызвал Галямова на схватку. Саша, легко приподняв коменданта, сунул его в сугроб головой – до пояса! Все смеялись. Потом бросились вытаскивать начальство, а Саша не пустил:

– Пусть все видят, комендант тоже человек, а не зверь… – Немного погодя он так же играючи сам вытащил коменданта из сугроба. Тот бросился обнимать Сашу:

– Ну молодец, татарин! Борец. Здорово ты меня. Не ожидал!.. Теперь верю, что ты победитель на сабантуях и что это твоя кличка – «Белая рубаха».

Мы с Сашей подружились. Комендатура лагеря уважала его за простодушие, силу, за беспрекословный авторитет среди осужденных. Руководство даже хотело, чтобы он перешел работать в комендатуру, – там были свои привилегии. Он не пошел: «Я осужденный и буду с осужденными до конца». А воровские авторитеты зауважали его еще больше за то, что не пошел служить к «вертухаям». Он и с уголовниками дружил: «Они такие же, как мы – зеки». А авторитеты, типа Ивана-дурака (как ему нравилось называть себя «Иван-дурак» – удивительно!), так вот такие, как Иван-дурак, Одессит, Комля, Медвежатник, Бурый излагали Саше свои обиды. Он их внимательно слушал, советовал. Среди авторитетов тоже были люди справедливые, понятливые.

Вспоминается такой случай с заболевшим политическим – Чижковым. На зоне, когда нас выводили на работу, врача не оказалось. Чижкова с трудом, под руки, еле довели до проходной завода, а это более трех километров! Перед воротами он упал и потерял сознание. И пока вся колонна не прошла, вертухаи его не поднимали! Мат и брань стояли несусветные:

– Вставай, сволочь политическая!

– Поднимайся, сука! Кто за тебя работать будет?!

Глухие удары по поникшему телу сыпались один за другим. Одно плечо его телогрейки было уже изодрано в клочья. Стремясь дотянуться до человека, голодные, в ярости, собаки готовы были разорвать лежащего… Нелюди с обвисшими хохлацкими усами, приспускали до предела натянутые поводки и, издеваясь, себе на утеху науськивали взбесившихся псов…

Несколько политических подняли Чижкова и, не глядя на остервенело лающих собак, все-таки внесли в помещение проходной. Положили на скамью… Так их выгнали, травя собаками! А бесчувственного Чижкова снова вытащили из помещения и кинули у ворот.

Политические в изодранных собаками телогрейках и робах, вернувшись к ожидающим из колонны, с возмущением рассказали:

– Вы бы видели, что там делается! Человека бросили собакам!..

Авторитеты Иван-дурак, Медведь и другие стали совестить политических:

– А вы что ж своего товарища-то бросили? Хохлы-вертухаи затравят его собаками! Насмерть!.. А вы, коммунисты, и не почешетесь?!

Все всполошились. Толпа зеков, сгрудившихся неподалеку от проходной, забурлила, как варево достигшее точки кипения. Многие схватились за трубы, обрезки железа, валявшиеся в изобилии на территории. И решительно двинулись к воротам, откуда был слышен надрывный собачий лай. Саша, успокаивая всех, вместе с другими шел впереди:

– Требуем коменданта!

Вышел начальник охраны, хохол (охрана вся была из хохлов), и выстрелил в воздух:

– Разойдись! Стрелять буду!

Воры прикрыли Сашу:

– Уходи, мы сами справимся!..

Саша спокойно подошел к главному вертухаю:

– Как же тебе, мать твою, не стыдно?! – как-то легко отобрал пистолет, приставил ему ко лбу: – Ты этого хочешь?!

Подождал. Ждал пока начальник охраны не стал белым.

– Дур-рак, тебя же везде достанут! И тебя, и семью твою! – опустил пистолет, выстрелил несколько раз в землю и вернул хохлу: – Доложи коменданту: «Все спокойно!» А Чижкова – (он же бо-ольно-ой!) – отправьте в изолятор. – Повернулся ко всем: – Мужики, все за работу! Инцидент исчерпан, больше не повторится. Начальничек – свой мужик! Ошибочка!.. Бывает!..

И все, человек сто, окружив Галямова, вдруг озорно запели свою любимую песню, с которой, гремя котелками, ходили на обед:

Дружно, обнимаясь, пошли к цехам.

Кстати, вспомнился и такой случай. Каждый день заключенные колонной, наверное, вы уже представляете – какой и как, выходили из зоны на работу. А те, кто почему-либо был освобожден (больные из лазарета, истощенные, туберкулезники) оставались без особого надзора: зона-то охраняется, вышки кругом. Так вот, они пользовались некоторой свободой. Например, могли подальше от бараков костер разжечь, испечь или сварить картошку, если есть. К чему повторять – война! А уж какая там пайка у заключенных – все время голодные! Едва ноги таскали.

И вот возвращаемся мы после работы в зону. Колонна проходит в ворота, а конвоир Грицко во всю прыть бежит прямо к кострам и ретиво затаптывает огонь – ну прямо пляшет сапожищами на горящих угольках! Подбежал еще один, не помню ни его имени, ни прозвища, и с остервенением ударил сапогом по висящему над костром котелку. От удара несчастный котелок, кувыркаясь и разбрызгивая содержимое, полетел в одну сторону, а пара лягушек, выпрыгнувших из него, – в другую, – видно вода еще не успела закипеть.

Далеко не каждому заключенному приносили передачи: много было не москвичей, и еще больше – одиноких. Война есть война! Всех разбросала, проклятая!..

Может быть, это варево из лягушек кому-то прибавило бы сил. Может – спасло бы даже жизнь, и обездоленная семья – мать, жена, дети – дождались освобождения страдальца. Но нет…

Кстати, вспомнилась такая деталь: после освобождения покидал я зону через парадные ворота. Вышел, и надо было подняться наверх, на дорогу, – метров десять. И что вы думаете: от стен зоны, высоких, с колючими проводами поверху, заросших до середины какими-то кустами, лопухами, двигались кверху, к дороге, полчища огромных зеленых лягушек! Тысячи, клянусь! Они переходили дорогу, уходили куда-то дальше от лагеря. Столпотворение какое-то! Между ними пятнадцать-двадцать сантиметров и прыгали они вперед, перегоняя друг друга. Вся дорога – была сплошь в лягушках! Машины не останавливались, проезжали по ним, оставляя за собой широкие мокрые полосы-просеки. А они все шли, шли. Шли…

Можно было подумать, что покидают они нашу зону в связи с объявленной амнистией. Радуются, что скоро зона – территория зла, страданий и голода – опустеет! Будто получили знак свыше: войне конец, и люди, нуждавшиеся в их жертвенной помощи, уходят! Но… тогда зачем и им надо уходить?! Оставались бы здесь – хозяевами, раз облюбовали эти места!

Но разве лягушек поймешь? Неисповедимы пути Господни – для всех!..

Отец принес мне передачу – большую, обильную! Каждый раз, получая продукты из дома, я, конечно, испытывал особенную радость. Еще бы – это праздник, привет от домашних! «Пир души»! Но в то же время меня угнетали, мучили, буквально истязали мысли о том, что я отрываю у них еду, а мог бы, работая, помогать семье, кормить стареющих родителей в это тяжкое время!

Тем не менее, передо мной красовалось изобилие продуктов: молоко, котлеты, пирожки домашние – мясные. Среди этой провизии была, видимо, купленная на рынке банка консервов – рыбы какой-то. Но, когда я открыл ее, оказалось – рыба испорчена: край банки был с чуть заметной ржавчиной, естественно, отец мог и не заметить. Жалко, конечно! Не исключено, что отец заплатил за нее большие деньги. Но, куда деваться, придется выбросить. Содержимое уже сильно отдавало тухлятиной.

Сосед по бараку (он не получал передач) увидел, что я несу выбрасывать банку, и попросил:

– Дайте!.. Дайте, пожалуйста, мне, я все пережарю и съем!.. Не выбрасывайте!

Я отдал. Он достал где-то лука, набрал какой-то зелени, травы и принялся пережаривать все на машинном масле. Когда все жарилось на нашей общей кухне, аромат был непередаваемый: какой-то домашний, вкусный и манящий.

Он съел все до последней крошки – с наслаждением. Мне вначале было жалко: отец принес мне, а ест другой – чужой человек. Обидно было за папу, за его усилия, хлопоты, заботу. Как будто я обманул его любовь. А потом подумал: человек-то съел с удовольствием! Искренне, от души сказал «спасибо», – и не раз! Отец сделал доброе дело! Настроение у мужика, может, за несколько лет впервые – было хорошее. Я бы сказал, праздничное! И у меня отлегло от сердца. Добро, сделанное чужому человеку, наполнило и меня чем-то добрым, благостным.

А с этим мужиком я потом всегда делился продуктами. Он с влажными глазами всегда так говорил «спасибо», будто душа у него пела и просилась наружу! «Спаси-бо!» – спаси Бог! Желал отцу и мне долгих лет жизни и здоровья. Воистину: что посеешь, то и пожнешь! Может, в числе прочего, и молитвами этого мужика я еще пока жив и здоров. Кто знает?..