Опиум и дубинка*
(
Роман
)
Он распахнул окно, и сразу перед ним открылся озябший город, грязное море, голубое небо. Он глядел на Алжир сверху, и красота города представлялась ему хрупкой и неверной. Впереди было море, оно словно стояло стеной, сливаясь с небом. С обеих сторон к поверхности воды круто спускались склоны гор. Между горами и морем Алжир втиснул, прижав их вплотную к набережным, множество белых приземистых домов, среди которых резко выделялось несколько небоскребов. Кубики домов самых разных оттенков и очертаний облепили склоны. На холмах всюду темная зелень сосен и олив, немыслимые, точно с рекламных открыток, яркие цветы оплетают стены домов, а то и вовсе скрывают их от глаз.
Дома Алжира, в какой бы его точке они ни находились, владеют строго отмеренными участками неба.
Перед безупречной красотой залива, открытого в синюю, ничем не нарушаемую монотонность моря, обостряются чувства и яснее становятся мысли. Очерченное четким кольцом гор и пределами моря, небо распростерлось над Алжиром, словно вечно новое и неотступное искушение. И город страстно стремится к небу. В Алжире, чтобы подышать вольным воздухом, приходится подниматься на холмы.
Однако не так давно, спасаясь от удушья замкнутой гавани, город перевалил на другую сторону холма.
А раисы, которых всегда манил ветер широких просторов, свободы, приключений, отправлялись за всем этим в море. Они предоставляли деям и янычарам благоустраивать или обуздывать ощетинившиеся холмы, коварные пески, долины, которые крестьяне, прикованные к земле, отвоевывали у комаров и саранчи. Их взоры были околдованы морским простором, где иногда, неся усладу сердцу, возникали тонкие силуэты парусных галионов, груженных золотом, пленниками и теми богатствами, которые они предпочитали добывать силой, а не производить.
— Полюбуйтесь на одну из самых красивых гаваней мира!
Башир резко обернулся. Это вошел Рамдан; он стоял, засунув руки в карманы, зажав в уголке рта недокуренную сигарету, и с презрением взирал на открывшуюся перед ним панораму города. Как всегда, он вошел без стука.
— Посетите Алжир, страну солнца!
— Да, это красиво, — покорно сказал Башир.
— Это ужасно, отвратительно, непристойно…
— Что именно?
— Все это… гавань, море, Касба, розовые виллы, сады… Вся красота Алжира — это ловушка для простаков, мистификация.
Жестом трибуна, ораторствующего перед толпой, он перечеркнул окно.
— Это гладкое море лицемерно, лжива невинность вымытого неба, голубого, словно мечта девушек, разумеется девушек прежних, потому что нынешние мечтают об автоматах и засадах и их небеса горят отсветами пожара…
— «Друг, сказал греческий ребенок, ребенок с голубыми глазами…»
— Комедиант!.. Они заполучили тебя со всеми потрохами… Они лишили тебя разума, опустошили, заразили… У тебя не осталось ничего святого, все для тебя комедия…
— Я цитировал Гюго. Мне казалось, это доставит тебе удовольствие, господин учитель.
— А между тем то, что происходит в стране вот уже три года, должно было бы излечить тебя от комедиантства. Столько крови, столько страдания, столько смертей. Но нет. Ты думаешь, что кровь — это краска, и ждешь, что мертвые, десятками выставляемые на обозрение в твоей газете каждое утро, поднимутся после представления, — еще немного, и ты отправишься за кулисы поздравить их с успехом… Комедиант!.. Ты всего лишь комедиант!..
Когда Рамдан сердился, он становился поэтом, вместе с яростью к нему являлось вдохновение. Но не надолго. Рамдан снова становился нравоучительным проповедником, преисполненным холодной страсти, который хочет убедить и нисколько не стремится воодушевить. Он остывал, и его продуманная речь, упрямая и педантичная, состоящая из скучных периодов, лишь кое-где перемежалась слабыми восклицаниями.
— Закрой окно… Меня тошнит от твоей гавани!..
— В кои-то веки мне представилась возможность с чистой совестью насладиться чем-то прекрасным.
— Неужели?
— А что? Не станешь же ты убеждать меня в том, будто и красота Алжира тоже привилегия буржуа? Она доступна одинаково всем, обеспеченным людям так же, как и пролетариям.
— Вот именно!.. Вроде шлюхи… Только нужно иметь монету даже для того, чтобы насладиться красотой шлюхи… много монет.
— Эта гавань прекрасна, даже если у тебя пусто в животе.
— Ты отлично знаешь, что это не так… Когда в животе пусто, у тебя круги перед глазами, и ты не видишь гавани… Она не прекрасна и не безобразна, ее просто не существует…
Он взял Башира за отвороты куртки.
— Говорю тебе: они одурачили тебя своими баснями, как и всех других! Они поймали тебя на приманку лазурного неба, изумрудного моря, солнца Алжира, которые даны всем без разбора, в которых мы все просто купаемся, все… без различия расы и религии. Любуйтесь, дамы и господа, нашей кротостью и человеколюбием… ах! человеколюбие, им это очень нравится!.. Мы оставили арабам их небо. Все дети Алжира едины под его солнцем.
— Они и это у нас отобрали?
— Еще бы! Ты прекрасно знаешь, что природа погибла для нас в тот день, когда они пришли сюда. Море полно их кораблей, небо — самолетов, леса — жандармов… Нас изгнали отовсюду… Постой!.. Хочешь, я испорчу пейзаж, которым ты любуешься? Посмотри сам: вон Летний дворец, там генералы устраивают парады в перерывах между двумя облавами; рядом — вилла Сезини, там пытают; ниже — центральный комиссариат, туда в любой час дня и ночи возами сгружают алжирцев; по соседству — Отоматик, где студентики поигрывают перед девицами новенькими пистолетами; дальше — мэрия, в ее подвалы алжирцев бросают перед допросом; Касба, куда арабов загнали, как в гетто; Приморский бульвар, оттуда разъяренные толпы сбрасывают вниз прохожих за то, что они — арабы… Город стал липким от крови, город смердит.
Шумам города вторил глухой рокот волн. У мыса Матифу они осторожными движениями развертывали складки своих белых кружев, а навстречу им устремляли свой грациозный полет чайки. Рамдан следил за взглядом Башира.
— Не знаю, как ты ухитряешься еще что-то видеть. Я давно уже превратился в дальтоника… из-за всех этих ужасов…
Он развернул газету, которую держал в руках.
— Что это? — спросил Башир.
— «Эко д’Альже». Ты читал?
— Ты знаешь, глупость раздражает меня. Если к тому же это злая глупость, я чувствую, как во мне просыпается пещерный человек.
— Здоровая реакция!.. А… что ты делаешь со своим раздражением?
— Прежде всего я стараюсь избегать его и никогда не читаю «Эко».
— Восхитительно! Гениально! В высшей степени разумно! Ты затыкаешь уши, чтобы не слышать, закрываешь глаза, чтобы не видеть, а раз ты ничего не видишь и не слышишь, тебе кажется, будто ничего и не происходит! Да… только вот, когда страус прячет свою маленькую головку в песок, он забывает, что толстый зад его все равно торчит.
— Алжирские газеты и радио — это предприятия организованного насилия. Я не хочу, чтобы меня насиловали.
— Еще бы! Только вот ведь беда — насилуют чаще всего девушек, глаза и воображение которых никогда не оскверняли непристойные образы. Другие научились защищать себя сами, как взрослые. Мир вовсе не так прекрасен… И господин удаляется от мира… Но что делает он, чтобы этот безобразный мир стал лучше?.. Ничего!
Это было неизбежно. Снова, в который раз, они готовы были поссориться. С тех пор как разразилась эта война, все было поставлено под сомнение. Вопросы, которых мы всегда старались избегать, возникли снова, и от них нельзя было уйти. Раньше мы жили, ни о чем не беспокоясь. Теперь нас одолевают бесчисленные неотложные дела.
— Ладно, — сказал Башир. — Что там в твоей газете?
У него не было настроения спорить.
Рамдан развернул газету, держа ее в вытянутых руках.
— Я прочту тебе заголовки: «В целях усиления эффективности борьбы с правонарушителями генералу Массю предоставлены чрезвычайные полномочия на всей территории Большого Алжира. Гражданская администрация отказалась от всякой власти в пользу военного командования. Заявление Массю: „Весь Алжир будет прочесан частым гребнем — каждая улица, каждый дом, каждый человек“».
Рамдан бросил газету на диван.
— Твоя чистая совесть возмущена, а?..
— Нет, — сказал Башир.
— Почему?
— Я считаю, что так и должно быть на войне.
Рамдан вскочил. Хриплый кашель остановил слова, теснившиеся у него в горле. Он задыхался от гнева, ему не хватало воздуха, и, как всегда, доктор Лазрак сделал вид, будто не знает, что у Рамдана туберкулез.
— Да, да, это и есть настоящая война. Процесс классический, старый как мир. С той поры как люди стали жить сообща, они постоянно разделены на две враждебные группы: тех, кто приказывает — их совсем немного, — и тех, кому приказывают, — их множество, стада. И чтобы управлять ими, до сих пор удалось найти только два способа: ложь или насилие. Французы попробовали сначала обольстить нас… Чтобы убедить нас, они пустили в ход все свои чары: в газетах, по радио, в официальных выступлениях они повторяли, что любят нас; из их книг мы узнали о Верценгекториксе, Жанне д’Арк, Наполеоне, Лиотэ, Декарте, Пастере и Деруледе; среди самых послушных из нас (у них это называется — самые достойные) они выбрали каидов, башага, одели их в красивые красные бурнусы и каждый год, 14 июля и 11 ноября, представляли их к наградам; по праздничным дням они раздавали кускус и пироги беднякам, вернее, самым бедным из них. На парадах наши ветераны войны дефилировали вслед за их ветеранами. На наших удостоверениях написали, что мы французы, на празднествах всегда присутствовал один из наших — так они пытались доказать, что нас не забыли.
Но к песням стольких сирен мы остались глухи. Им не удавалось поймать наши ускользавшие взгляды, а если иногда это и случалось, они ловили в них лишь отблески ненависти. Тогда они разочаровались, почувствовали себя покинутыми, чуть ли не преданными. Решили, что мы неблагодарны, и, раз мы оказались нечувствительны к чарам, им не оставалось ничего иного, как прибегнуть к другому способу.
Вот уже три года за нами охотятся, бросают нас в тюрьмы, избивают, пытают со всякими там приправами, убивают всевозможными способами, чтобы мы подчинились… доводам разума или силы. Обольстить или уничтожить, обмануть или наказать — с тех пор как мир стал миром, всякая власть увязала в смоле этой дилеммы и никто не мог избежать ее; и только два средства были на выбор: опиум или дубинка.
Если делать революцию по-настоящему, следовало бы перестрелять всех интеллигентов, во всяком случае тех, кто не пожелает повиноваться без лишних рассуждений, когда это понадобится. Твой анализ — это абстракция, дым. Колониализм всегда — и в этом его суть — укрощает. Если же при этом он еще и на флейте играет, так это дополнительно и для того лишь, чтобы придать дубинке большую эффективность. Но обмануть он не может никого, кроме сторонних созерцателей драмы; что же до самих ее жертв, то они на собственной шкуре почувствуют, что это такое.
Он посмотрел на часы.
— Пять часов? Боже, мне еще надо проверить шестьдесят три письменные работы.
— Тебе бы нужно сменить профессию.
Рамдан откашлялся и исчез в дверях так же, как появился. Он разрывался между проверкой письменных работ своих учеников и изнурительной работой в подпольной организации ФНО, у него никогда не было времени.
Пять часов? Доктор Башир Лазрак не спешил. Клод придет не раньше чем через час.
Он закутался в халат из японского шелка, на котором между деревьями с тонкой листвой порхали пылающие птицы. Остановился перед зеркалом шкафа.
Он больше нравился себе в профиль, чем в фас. «Грек, молодой грек, эфеб! В конце концов, ведь они тоже были жителями Средиземноморья, как мы». Он поправился: «Как я». Он внимательно вглядывался в свое лицо: безупречные зубы, правда, несколько заплывшие черты — эта распроклятая дорогостоящая прислуга! Но ведь нельзя же все-таки есть по-свински. Он будет заниматься спортом каждое утро. Решено! Утренняя зарядка по радио. Раз: руки вдоль корпуса, ноги вместе, голова приподнята. Два: развести руки в стороны. Три… Вот бы посмеялись его приятели, если б узнали. Но они никогда не узнают. И потом, слишком большой живот, тридцать лет, он ведь еще молодой. Рамдан говорит, что старость — это когда прошлое, пусть даже ничтожное, так давит на настоящее, что душит, связывает… и когда морщины в уголках глаз.
Половина шестого! Клод будет здесь через полчаса. С последним ударом швейцарских стенных часов, что висят на кухне, она тихонько стукнет один раз и привычным мягким движением откроет застекленную дверь, которую боится разбить. Она скажет: «Здравствуй, мой цветочек». Это было вульгарно. «Цветочки», «кисы», «голубки» — вся эта сентиментальная флора и фауна раздражала его. Ему бы очень хотелось сказать об этом Клод. Но он не решался, потому что Клод была француженкой, французский язык был ее родным языком (а значит, ей лучше было знать, как с ним обращаться), к тому же она была очень щепетильна по этой части. «Да нет же, киса, не „я про это помню“, а „я это помню“. Уж если ты врач, то должен следить за своим языком». Святая простота! Ей и в голову не приходило, что «киса» был алжирским врачом, который выучил французский язык, потому что ведь нужно же как-то жить. Выучил? Нет, он силой завоевал его, но слова, подобно стетоскопу или скальпелю, были для него всего лишь инструментами. Для нее же, напротив (это-то больше всего и раздражало его), слова, обороты, выражения (она любила повторять: это подходящее или это неподходящее выражение) были чем-то вроде искусно приготовленных блюд, цвета платья или тембра голоса — они обладали запахом, оттенком, звучанием. Иногда же они просто ничем другим и не обладали. Лишь бы это было хорошо сказано, а о том, правильно ли это по существу, она мало заботилась. Если выражение было красивым или остроумным (она говорила «хитроумным»), оно могло отражать только истину, иначе… тем хуже для истины!
Часы тонко отзвонили три четверти. Пора было приготовиться. Приготовиться — это значило прежде всего все разбросать. Он терпеть не мог беспорядка, но Клод считала, что это составляло неотъемлемую часть понятия «врач» — в такой же степени, как обширные познания, умение поставить правильный диагноз и костюмы из хорошего английского сукна. Итак, Башир забросил на радиатор отопления носок, который вместе с другим благоразумно покоился в ботинке, разбросал книги, положив на ночной столик одну из них — полицейский роман «Карты на стол», загнул страницу, как будто читал книгу (он ее не читал, он никогда не читал полицейских романов, но, по мнению Клод, врач должен читать полицейские романы, книги, предназначенные для путешествий, — немного легкомысленное чтиво, но в меру, ибо дальше уже начиналась порнография). Он тряхнул письменный стол, чтобы создать беспорядок, бросил в пепельницу позолоченную запонку… Это все было совсем не трудно.
Самым трудным был ответ… Ответ, которого она ждала вот уже двадцать четыре часа, ровно с шести часов вчерашнего дня, с тех пор как при помощи множества оборотов и выражений, осторожных, смущенных, ложно смущенных, она сказала ему, что она… ну… что… ты понимаешь? С ее-то железным здоровьем эти рвоты по утрам (точно ритуал, сказала она! Ну и выражения! Рвота, точно месса, каждое утро), короче говоря… у нее такое впечатление… пожалуй, больше, чем впечатление… ей кажется… она уверена, потому что, понимаешь? Ты врач, ты прекрасно знаешь, что в этой области, несмотря на все предосторожности… О! Да, он знал и очень хорошо все понял.
Первой его мыслью было обвить ее шею петлей, прекрасной петелькой из десяти пальцев сложенных вместе рук, похожих на девичьи, его маленьких, холеных, с длинными ногтями рук, таивших в себе силу, о которой никто и не подозревал; потом сжать, сначала немножко, потом сильно, потом очень сильно, чтобы петля становилась все меньше, все уже, нажать там, где под белой кожей слабо бьется сонная артерия, и сжимать до тех пор, пока… Ты бредишь, старина!.. Он уже видел «Эко д’Альже», «Об», которые выйдут на другой день утром: врач-северо-африканец совершил чудовищное злодеяние, убив свою подругу, мадемуазель Клод Эспиталье из Руайомона! Смакующие статейки: «Какой атавизм, всплывший из смутных вековых глубин, захлестнул сердце доктора Лазрака, окончившего медицинский факультет в Париже? Никуда не денешься… вкус крови…» Ну нет, хватит! Негодование читателей «Эко» и без того нетрудно было возбудить: страх, глупость и презрение населяли их воображение и их ночи достаточным количеством призраков; не стоило давать их фантазии дополнительную пищу, предоставлять им довод там, где они довольствовались лишь измышлениями…
К тому же все это болтовня. Он трус, вот и все. А Клод следовало бы сказать: «Послушай, крошка! Если ты так глупа — я еще мягко выражаюсь, — чтобы не предохраняться, за последствия придется отвечать тебе одной (услышав это, Рамдан сказал бы, конечно, что я подонок, что нас было двое в этой истории, но с Рамданом всегда ведь так: он считает себя самым умным, а на самом деле он просто идиот). Понимаешь? Выбирай: либо ты избавляешься от младенца, либо сохраняешь его для себя одной! Как ты думаешь, что нам двоим с ним делать? Сын алжирца и француженки — это идиотизм, это бессмысленно, он будет несчастен всю жизнь; нигде не будет он чувствовать себя своим — ни среди твоих, ни в Алжире. Он для всех будет незаконнорожденным… О! Я так и знал! Я предвидел, что ты будешь вопить! Потому что для тебя важны только слова, слова для тебя — святая святых: одни тебе нравятся, и ты смакуешь их, точно вермут, другие ты не любишь и спешишь прополоскать горло, если тебе случится произнести что-нибудь этакое; есть еще слова, которые внушают тебе страх, и ты затыкаешь уши. Ты убеждена, что, выбирая те или иные слова, ты тем самым прогоняешь злых духов и подчиняешь себе происходящее… Ты язычница… Ты как римляне до Цезаря, которые словами надеялись обмануть судьбу и при помощи словесных выкрутасов пытались играть в прятки с Юпитером. Только вот беда, боги теперь нечувствительны к поэзии. Они уподобились всем нам и стали гнусными материалистами, и, если у тебя будет ребенок, он для всех станет, хочешь ты этого или нет, выродком».
Я уже слышу ее голос. И знаю ее довод, я сам внушил ей его: на земле три миллиарда людей, и это три миллиарда выродков. «Итак, мой милый, где наши прекрасные принципы? Люди до сих пор живут, как в пещерном веке, и, как тогда, индивидуумы согнаны в касты и кланы, словно бараны в загон. Но я человек 1957 года, я не хочу стоять в загоне, я отрекаюсь от мифов моего племени. Они, мифы племени, требуют, чтобы люди женились в пределах своего клана, вопреки прекрасным принципам светлого разума, которые должны были бы править твоим освобожденным человечеством. Что же это? Трусость или обман?» Да, я знаю, ты найдешь другие слова, эти слишком грубы, ты подыщешь соответствующую формулу, что-нибудь утешительное, но смысл-то от этого не изменится. Так нет же! Человек не ангел и не зверь, несчастье в том… Что? Ты хочешь сохранить своего отпрыска? Прекрасно, но предупреждаю тебя: ты будешь и навсегда останешься матерью-одиночкой (да, так это называется, даже если это и неподобающее выражение), потому что я никогда не женюсь на тебе…
Этого только недоставало! Женушка, малыши, грязные пеленки, насморки, простуды, корь, детский сад, первые зубы, новогодняя елка, отметки за неделю… и презрение… презрение белых и не очень белых, черных, красных, пестрых, презрение всех на свете к тем, у кого не хватило порядочности родиться, как все, в своем клане. Каждый раз приходится думать, кем их считать…
Послушай! Хватит! Избавь меня от этого. Что? Ты настаиваешь? Тогда нечего ходить вокруг да около. Ты говоришь, что носишь ребенка (да, я знаю, так говорили, пожалуй, во времена Боссюэ), кто докажет мне, что он мой, я хочу сказать — от меня, потому что быть его владельцем не самое большое мое желание, я лишен чувства собственности. Если бы я не был отвратительным, сытым, притаившимся буржуа, пасующим перед нищетой и неспособным сделать усилие, я стал бы коммунистом. Нет, что меня ужасает — так это быть с самого начала автором, я хочу сказать, нести за это ответственность. Я не хочу совершать преступления, производя на свет еще одного несчастного. На земле есть три миллиарда бедняг, они пребывают в нищете и тем не менее развлекаются, пытаясь сделать свою нищету более опасной, усугубляя несчастье других, разумеется…
Видишь ли, кто мне докажет, что в течение пяти месяцев, которые ты провела в Париже одна, ты благоразумно сидела, ожидая меня, думая обо мне? Париж город большой, там полно молодых и белокурых, как ты. Ты должна была узнавать себя в голубизне их глаз. А у меня глаза карие, хотя ты говоришь, что они черные, потому что они не светлые, вот и все. Так что?..
— Здравствуй, мой цветочек!
Башир подскочил. На этот раз он даже не слышал, как она постучала.
— А…
Почему у него такой глухой голос?
— Посмотри-ка, тебе письмо. Я достала его из почтового ящика, когда проходила мимо. — И тут же засуетилась. — Вечно у тебя все надо приводить в порядок.
Это были те же слова, которые она произносила каждый день, но сегодня они звучали фальшиво.
— Что же ты не читаешь письмо?
— Это от Рамдана. Я заранее знаю, что в нем: урок марксизма.
— Здесь никого нет, с кем же ты говорил?
— Ни с кем.
— А мне показалось, что я слышала твой голос.
— Тебе слышатся голоса?
Солнце играло в оттенках ее белокурых волос, ниспадавших на оранжевый свитер, который когда-то ему нравился.
— Ты не очень разговорчив.
— Это из-за работы. Я врач, это довольно гнусно.
— Конечно! Разве кто-нибудь когда-нибудь доволен своей работой? А тебе, тебе следовало бы быть пашой: деньги, власть, подушки, на которых можно растянуться, благовония и хорошенькие женщины… Много хорошеньких женщин.
— На несколько дней, возможно, но потом это мне наскучило бы. Но что у меня за работа — всю жизнь наблюдать человеческий род, и всегда в самом худшем виде. Я вижу людей только тогда, когда у них что-нибудь не в порядке: больной за больным, и так весь день… а назавтра все начинается сначала.
— Люди более человечны, когда они больны.
Он подавил раздражение, которое каждый раз вызывало у него то, что он именовал розово-конфетными идеями Клод. Для Клод все пейзажи были чудесными, дети славными, друзья милыми, а платья восхитительными. Столь нарочитое пристрастие оставляло у него на губах пресно-сладкий привкус сиропа.
— Человечны? Они никогда не бывают человечными. У них нет времени.
Ну вот, он заговорил как Рамдан. Тем не менее это была правда — у его больных не было времени на человечность. От зари до темна, каждый день, весь год они дрались врукопашную со своей нищетой. Только для того, чтобы выжить, им нужно быть грубыми, неотесанными, жестокими, нечестными, бесстыдно лгать и воровать без зазрения совести. Самозащищаясь, они усугубили все уродства мира, все, что есть в нем позорного, бессильного, ущербного, бессмысленного, все, что в нем не ладится, все, что плохо или очень плохо. А что же им делать? Для них это вопрос жизни и смерти.
— Облегчать страдания — это прекрасно.
О да! Для нее все было ясно, она жила в согласии с миром, с такими, как она, с самой собой, без проблем, без дыр на чулках, без ненависти и даже без любви, наверное, и в ее глазах мир делился на больных и здоровых, а уж вовсе не на избранных и отверженных. Разумеется, обладая подобной уверенностью, терзаться нечего, можно иметь ребенка. Достаточно напичкать его нужным количеством витаминов и антибиотиков, сделать ему все прививки и уколы, окружить его заботами, чтобы впоследствии он оказался в числе здоровых. И никаких проблем! Мадемуазель не задумывалась над тем, как его назовут, каким будет его общество, с кем или против кого он пойдет, какие он узнает наслаждения, страдания, предрассудки и что это за жизнь, если ничего не знать, не иметь надежды узнать…
— О чем ты думаешь?
— О тебе.
— Я здесь…
— Поди сюда!
Он любил гладить ее длинные волосы. Надо сказать ей! Надо сказать ей сейчас же. Иначе будет поздно, я забуду все доводы… или передумаю.
— Знаешь, — сказала она, — я получила письмо… сегодня утром… от тетушки.
— Что она пишет?
— Что идет дождь и что она мечтает о солнечной стране.
— Пригласи ее к нам.
— Это кстати…
— Что кстати?
— Она приезжает пароходом «Сиди-Брахим» в понедельник, в семнадцать тридцать.
Башир сразу все понял. Тетушка всего лишь ответила на письмо Клод, письмо, в котором Клод объясняла: «Понимаешь, положение, в котором я нахожусь — (она, конечно, написала „интересное положение“. Он терпеть не мог подобных „выражений“, как сказала бы Клод. Выражений, которые отдавали самодовольством, пышной глупостью, ложной благовоспитанностью, бесстыдством), — вызывает необходимость принять решение, а он — ты ведь знаешь его — нерешительный, неопределенный, уклончивый, дилетант и эгоист, хоть сдохни. Главное, не нужно усложнять! Ребенок, конечно, будет орать, и уж это одно могло бы меня остановить. Да, он будет орать, но ведь это так мило, как ты думаешь, тетушка? И уж будь так любезна, тетя Нуну, не обрушивай на меня воскресную проповедь и увещевания. Не заводи старую песню. Не говори мне: „Клод, ты же большая девочка! Нужно было раньше думать, подобные союзы с людьми, которые так на нас не похожи, никогда еще ни к чему хорошему не приводили… и т. д. и т. д…“ Все это я знаю, но ни о чем не жалею, во всяком случае, жалеть уже поздно. Итак, милая тетя, приезжай, приезжай скорее, он тебя послушает, ты умеешь с ним говорить, а я недостаточно умна, или не так уж хитроумна, или недостаточно… просто не знаю… но мне не удается заставить его решиться. И потом, ты ведь ни разу не путешествовала по морю, и ты увидишь, как здесь красиво и светло, и солнышко, и смуглые ребятишки, чумазые и красивые, синее море, сиреневое небо, прекрасные виды, огни по вечерам, когда последний луч света падает на Айн-Тайю. Ты услышишь жемчужный лепет воды! Ну вот! Я попыталась соблазнить тебя, попробовала стать поэтом, чтобы привлечь тебя… как Орфей… Ну что, тетя? Ты приедешь?»
— А знаешь, что она пишет?
— Ты мне только что сказала.
— Да. Она еще добавила: «Я приеду на твою свадьбу».
Ну вот, пожалуйста! Ему следовало бы сказать ей все с самого начала, не дать ей заговорить первой, чтобы сразу же не оказаться в ее власти. Потому что в конечном счете он обещал ей эту свадьбу… или почти обещал… в общем, он уже не знал, но это было так глупо…
Это было в воскресенье. Накануне она ему сказала: «Хочешь, поедем завтра к моей тетушке? Это рядом с Туром. Она живет в деревне, среди коров, сена и лошадей. Она восхитительна, вот увидишь, она раскатисто произносит „р“ и сама печет хлеб». И они поехали туда. Это он-то, который терпеть не мог деревню! Деревья, цветы, зеленая трава, ручейки, птицы, сено, мычание коров — черт знает какой маскарад! Спокойно говорить об этом могут только горожане, потому что они не испытали всего этого.
Деревня — это изобретение горожан! Вся-то она расфуфырена, разнаряжена, разукрашена. В деревне, придуманной горожанами, вечно царит праздник, там зелено до бесчувствия или жарко так, что можно расплавиться. В деревне, прилизанной воображением горожан, нет ни возов грязи, ни роев мух, ни навозных куч, ни нечистот, равно как нет там воспаленных глаз, запаха дерьма, людей, настолько пригнутых к земле (горожанин именует землю «нивой»), что они едва отличаются от своего скота.
Он-то ее знал, деревню! Он там родился, провел там свое детство. В деревне Тала, маленьком глухом селении, затерянном где-то на голубой горе, которой Клод любовалась с балкона, вглядываясь в даль. «Это там твоя гора? Когда ты свезешь меня туда?»
Он приготовился проскучать весь день в зеленой деревне тетушки из Тура и постараться побыстрее скоротать томительное весеннее воскресенье.
Этот день не вернуть. Он не мог припомнить ничего в отдельности, ведь у счастья все так просто. Тетушка раскатисто произносила «р» и сама готовила вкусную свинину; приятно пахло сеном, ручейки были серебряными, как в книгах, в старом доме пахло горячим хлебом, забытой лавандой, ароматом прежних лет. Вернувшись вечером, он словно опьянел от весны, чувствовал себя благородным и добрым, нежным, в согласии с зеленью трав, соком деревьев и говором ручейков. Он вошел к мадам Котар и сказал, держа Клод за руку:
— Вот моя невеста.
У мадам Котар тут же появились слезы на глазах, а потом и у Клод. Они расцеловались, и с этого дня…
Да, он так сказал, его поймали на слове, но ведь это же мошенничество! Впрочем, весна сама по себе уже мошенничество. Именно весной, по воскресеньям, все будущие мужья с сердцем, преисполненным ликования, подписывают, несчастные, свой ордер на арест! В хорошо продуманном кодексе законов браки, заключаемые весной, должны были бы считаться недействительными.
— Потанцуем, милый?
Она хорошо его знала. Ему понадобилось время, чтобы понять и оценить Бетховена и Дебюсси. Да и теперь еще, слушая их, он наслаждался относительно, как бы ради стиля, почти официально. А вот эти противоречивые ритмы, в которых грубые удары, подобные кличам черного мятежа, сталкиваются с печальными и белыми кривыми линиями, длинными, как бесконечные хлопковые поля, эти развинченные и монотонные покачивания, все эти сдерживаемые слезы, которые прорываются сквозь ноты, тяжелые раскаты безропотных, безмерных страданий — все это он тотчас же страстно полюбил. А ведь он пытался сопротивляться. Этот способ убаюкивать свое горе; эти безумные порывы, что, беспричинно взметнувшись, раскалываются, словно разбитое стекло, — все это были африканские фокусы, и нужны они, чтобы вызвать спазмы или исступление, создать атмосферу колдовства, все это приемы чародеев, варварские обряды, предназначенные для варварских страстей. То были не Бетховен, не Моцарт, не Чайковский. Из каких глубин ночи являлись ему, разливаясь по венам, эти атавистические резонансы, это глухое эхо далеких неугасших голосов?
— Давай я поищу станцию. В это время бывает Монако.
Разумеется! Она в любое время дня и ночи совершенно точно знала станцию, которая передает танцевальную музыку. Она включила приемник, подождала. Голос прорвался, сразу стал громким, захрипел согласными, заостряя гласные, голос, пропахший мергезами, как говорил Башир. То было Радио-Алжир.
«…Обезврежено сорок семь правонарушителей. К сожалению, среди сил порядка — один легкораненый. Чистка местности продолжается.
Вчера в Маженте состоялась волнующая демонстрация франко-мусульманского братства; мусульмане — ветераны войны во что бы то ни стало еще раз хотели заявить о своей лояльности, о своей непоколебимой преданности родине, ради которой они готовы — цитирую дословно — встать грудью против внутреннего врага, грудью, о которую когда-то разбился враг чужеземный.
Вчера в Алжире в двадцать один пятнадцать было совершено чудовищное покушение. Террорист бросил гранату в бар на улице Бюжо. Девять человек ранено, трое убиты: молодая европейская женщина, мать двоих детей, ожидавшая в скором времени третьего, старик и мальчик восьми лет. Убийцу удалось задержать. Следуя заранее разработанному сценарию, ставшему классическим, он решительно все отрицал и не имел при себе оружия. Но многие посетители-европейцы его опознали. Вмешательство патруля воспрепятствовало справедливому желанию толпы заставить убийцу поплатиться за свое ужасное злодеяние. Я вижу, мне делают знаки, наверное, хотят сообщить хорошую новость. В самом деле, только что стало известно, что отправленный на джипе первого РПК [31] террорист был убит при попытке к бегству…»
— Ты не можешь сменить пластинку?
— Я думала, тебе это интересно.
— Убитые? Тоже придумала. Я не могильщик.
Она повернула ручку. Голос был утомительно знакомым:
«Что же касается внешнеполитической жизни, пальма первенства на этой неделе снова принадлежит Алжиру, где силы порядка…»
— Выключи!
— Но ведь это Монако.
— Давай я поищу. Попробуем Соттенс. На какой Соттенс?
— Сейчас там передают биржевой курс.
Он повернул наугад…
«Вчера состоялось тридцать девятое заседание сессии Генеральной Ассамблеи Организации Объединенных Наций. Делегаты заслушали продолжение выступлений по алжирскому вопросу. Выступавший первым уважаемый делегат Южно-Африканского Союза убедительно доказал, сколь опасно для Ассамблеи вмешиваться во внутренние дела государств — членов Организации… Его речь произвела сильное впечатление…»
— Вот мерзость!
Он выключил.
Ему не терпелось выставить Клод — из-за ребенка, из-за тетушки, из-за ее способности помнить программы всех радиостанций мира, что приводило его в отчаяние, из-за войны, из-за вранья радио, из-за его умолчаний, из-за всего! Ему хотелось побыть одному.
— Когда приедет тетя, мы покажем ей страну.
— Самое время!
— Я ведь ничего не сделала этим феллага… И тетушка тоже.
— Неужели? И им это, конечно, известно.
— Ты хочешь, чтобы мы расплачивались за других? Это несправедливо.
— А они? Вот уже сто тридцать лет расплачиваются они за преступления, о которых не ведают, — это, по-твоему, справедливо?
— О! С тобой всегда так. Сегодня ты страстно выступаешь против них, а завтра — бешено за них.
— Тебе не идет рассуждать. Это портит тебе цвет лица и вызывает прилив крови. Самое лучшее, что ты можешь сделать, — это пойти спать, вот так, по-хорошему.
Он подтолкнул ее к двери. Она открыла ее все тем же точным движением. Он услышал ее шаги, стихавшие на лестнице…
Письмо Рамдана ждало на маленьком столике. Он распечатал его.
«Так вот, чтобы продолжить нашу сегодняшнюю беседу по поводу интеллигенции (утром у меня не было времени: письменные работы… и все остальное). Разумеется, я тебя шокировал, когда сказал, что нужно расстрелять всех, кто не является безусловным приверженцем народного строя. Только что я снова прочитал в „Об“ измышления каких-то немощных умов, выдающих себя за интеллигентов (если только это не просто негодяи, я хочу сказать — умные люди, что поставляют вранье по стольку-то за строчку). Они говорят о совести, о гуманности, о Западе и цивилизации, и все это по поводу той зловещей войны, которую ведут против нас. Это, конечно, подло. Но если поразмыслить хорошенько, то и позиция так называемой левой интеллигенции, закованной в доспехи незыблемых принципов: объективность, чистота, гуманизм, свобода, защита слабых и угнетенных, — тоже не намного состоятельней.
Откровенно говоря, все эти умствующие люди, что, позируя, вмешиваются в ход истории, словно слепые в драку, пророчествуют, прорицают, поют дифирамбы или предают анафеме, — все это несерьезно, даже несправедливо.
Мы — (Рамдан любил отождествлять себя с теми, кого именовал народом), — мы не ученые, и у нас всего одна жизнь — вот эта самая, и, если мы проиграем ее, мы проиграем все.
Именно поэтому мы вкладываем в борьбу столько рвения, столько предосторожностей, столько любви. А для вас, тех, кто учился по книгам, жизнь человека всего лишь одно из звеньев в цепи. Вы изучили историю всех народов, всех минувших веков, это позволяет вам проецировать себя и в будущее. В настоящем же вы задерживаетесь, только когда вас отовсюду теснят и вы не можете больше избежать этого настоящего. Но тут же обходите его. Всего одно мгновение! И тут же ставите его на место (только так и не иначе), а что, спрашивается, значит наша несчастная жизнь, когда ее поставили на место?
Вот потому-то нам вы уделяете внимания ничуть не больше, чем Филиппу Красивому или фараонам VII династии, — рассеянное, вежливое, безотносительное внимание. И конечно же, вы делаете глупости. О, не по злобе, нет, по несерьезности! Потому что, будь то во времена Перикла или наших правнуков, вы с одинаковой легкостью смогли бы прожить те несчастные семьдесят лет эфемерной жизни, к которой мы по своему невежеству, ограниченности, отсутствию воображения так привязаны. Так позвольте же нам по крайней мере прожить их как можно лучше и избавьте от необходимости сносить невообразимую тяжесть вашего легкомыслия».
Башир бросил письмо на столик. «Невыносимо литературны эти учителя!»
Он поставил пластинку Бартока, подумав: «С ним по крайней мере ничем не рискуешь!», достал из резного ящика сигару, погладил свою позолоченную зажигалку, прежде чем высечь из нее тугое желто-зеленое пламя.
Каждый раз эта музыка неизменно завораживала его. Минута, две, три — и путешествие начиналось. Прощай, земля, прощай, заботы! Где люди с их пулями и бомбами? Где умирали они под пытками и ударами? Где ночами преследовал их страх, а днем — отчаянье? Где разделены они на кланы, будто разрезанная на куски дыня? Где?.. Зеленый, красный остров, он приставал к нему под звуки этого голоса, содрогаясь от нежности и сладострастия. Там все было ясным и голубым, созвучным, музыкальным и ровным. Там было так покойно, вдали от всего на свете, и вокруг — ничего, на тысячи миль вокруг не существовало ничего, кроме самого покоя существования. Время не движется, нет больше времени, ни «прежде» с его угрызениями, воспоминаниями, ни «потом» с мукой проектов и проблем, здесь все просто, настоящее без трещинки, забыто недавнее прошлое, и никто не заботится о самом близком будущем, время без конца и без края, и полнота его не терпит дробления.
Кот прыгнул к нему на колени. Точный, шелковистый и мягкий удар разом вернул его в реальный мир: кот с его лицемерными, притворно зажмуренными глазами, тягучим голосом и жесткими усами, с ленью и уловками — это был конец островам, это был мир, где снова все было разодрано в клочья, было полно трещин, где гири на ногах, где смола на крыльях, где тина в каждом уголке ума и сердца. Кот — это девять часов на часах, это целый день впереди и долгая ночь, это прибытие тетушки в порт через пять дней, это стены и Алжир, где рвутся бомбы, это комендантский час в десять вечера (а в Париже в это время он еще только начинал жить).
Он швырнул кота, будто большой баскетбольный мяч, под стол. Кот, ощетинившись всей шерстью, ощерившись всеми зубами, сначала выплюнул свою нахальную, секущую, словно острие ножа, ярость, потом, лжеотшельник, затуманил свирепый блеск своих голубых глаз и, боком, как краб, пробравшись к камину, свернулся там клубком меха.
Башир поднял шторы, скрывавшие дугу алжирской гавани. Каждый вечер там, внизу, повторялось все то же представление. Отсюда, с высот Эль-Биара, был виден весь Алжир, до той самой точки, где море сливается с небом у мыса Матифу, а в ясную погоду можно даже разглядеть голубые хребты Джурджуры. Весной шторы поднимали около семи часов, когда маленькие световые точки, разбросанные сначала по полотну холмов среди сосен, олив, небоскребов и домиков под красной черепицей, вдруг множились, спешили друг за другом, чтобы, как цветы, вспыхнуть здесь, потом там, потом дальше, потом брызнуть отовсюду, залив все полотно, становящееся мягким от рассеянного света и драгоценным от черной оправы ночи. Внизу бесчисленное множество теснящихся жадных огоньков упиралось в черноту моря, казавшуюся от этого еще чернее. Время от времени маяк с мыса Матифу разворачивал вокруг невидимого центра медленный однообразный кружащийся танец своего белого луча, который быстро сникал, и после каждой вспышки еще более холодный мрак обрушивался на крошечную частицу быстротечного бытия.
Вдоль берега — оранжевый хвост огней; благоразумно следуя друг за другом, они постепенно двигались к Алжиру. Шествие их было непрерывно и по воскресеньям длилось два-три часа. То возвращались из леса те, кто играл с друзьями в шары в Фор-де-л’О, Айн-Тайе, а иногда даже в Корсо или Деллисе. Все европейцы, конечно! Окажись среди них алжирец — это было бы более чем неприлично, это было бы оскорблением Их Европейского Величества, чем-то таким, чему нет названия, что даже не карается никаким законом. Башир попробовал подсчитать, сколько алжирцев в цепочке. Один на сто, может, и меньше, отважные, беззаботные, толстокожие. Были и такие, вроде него, кто надеялся проскочить незамеченным. Впрочем, их замечали и тотчас же, не сговариваясь, по молчаливому соглашению, начинали операцию защиты или вытеснения: рассчитанное безразличие, старательно выражаемое презрение, провокация, в лучшем случае бегство — подальше от вируса и заразы.
А этот идиот Рамдан говорит, что на самом-то деле они таким образом приглядываются к нам, уважают нас. Почему уж тогда не любят, раз на то пошло? Прекрасно знаю все его рассуждения, которые, как всегда, хромают: девяносто процентов «черноногих» бедны (что ж нам-то тогда остается говорить?), они работают, выбиваясь из сил, делают детей, воспитывают их как придется, и для них алжирец — оправдание бытия. Ибо видеть, насколько презираемы алжирцы, насколько они несчастны и лишены всякого подобия человеческой жизни, ощущать, как они, европейцы, могут унижать и презирать алжирцев, быть причиной их несчастья и небытия, — все это наполняет смыслом их жизнь. Нищета других позволяет им сносить свою собственную, более того, они перестают замечать ее. Живя своей мелкой, будничной жизнью средиземноморцев, ничем не заполненной, ничем не привлекательной, без прошлого, без надежды, что бы они делали в этой стране без алжирцев? Сдохли бы со скуки. Один араб на сотню отдыхающих — это и есть самый смак, манна небесная, это-то и придает смысл подобным воскресным прогулкам, которые иначе были бы смертельно скучны, как всякие размеренные радости. Раз в неделю они выезжают на прогулку, однако не дальше чем на пятьдесят километров от Алжира, чтобы не изнашивать шины, да и бензин дорог, а страх перед арабами велик (чуть отъедешь от города, они там кишмя кишат). Один араб на сотню европейцев — и они дружно ненавидят этого одного, смертельно ненавидят, но зато как приятно, когда у тебя самого ничего нет, знать, что есть кто-то, кого ты можешь ненавидеть и презирать! Идеально организованное государство должно было бы каждую неделю назначать арабов для воскресных отработок в лесу, на пляжах, в кино. Только не на балу, потому что там были их сестры, жены, ведь своих арабы закрывают чадрой или держат взаперти всю жизнь.
Этот Рамдан хочет быть умнее всех.
Башир взял со столика листки из школьной тетради и перечитал их. Его охватило раздражение. Ответ он написал на розовой почтовой бумаге одним дыханием.
«Дорогой учитель, получил твою филиппику и, как всегда, когда слушаю тебя, начинаю злиться.
Если я правильно понял, позиция твоя, как всегда, проста и ясна: политика — вещь серьезная, и люди умственного труда совершают ошибку, желая привнести в политику способность мыслить, потому что это все портит. Сначала я решил, что ты шутишь, играешь в парадоксы, а потом подумал, что прийти к такому выводу значило бы оскорбить тебя, ты ведь никогда не шутишь серьезными вещами. И все-таки…
Все-таки политика не заслуживает столько чести. Я знаю, это модная болезнь. Все как-то связаны с этим, есть и такие, что живут этим, самые зараженные согласны даже умереть за это. Особенно в последние годы одни исступленно защищают то, против чего страстно восстают другие. Достаточно, чтобы кто-нибудь начал кричать, взывая к ним. Дело сделано. Они принимают крик за аргумент и верят.
Стоит им один раз войти в игру, и они уже не могут из нее выйти. Как наркоману, им каждый день нужна определенная доза возбуждения… или как дервиши. Настоящий дервиш, заслышав скрипку и первые плачущие ноты любимой мелодии или даже тамбурин, отбивающий вдалеке ритм, не может удержаться: он уже там, танцует, извивается, дрыгает ногами, трясется, топает, пока не рухнет с пеной на губах и окровавленными ступнями. Те, у кого в руках смычок, — подлецы, с этим я согласен, но, когда я вижу тех, кто танцует, меня тошнит еще больше. Я даже плюнуть не могу на них, настолько они мне отвратительны. К тому же это их не отрезвит. Напротив, они убивают тех, кто хочет пробудить их ото сна. Евреи прибили к кресту человека, который пришел к ним, чтобы избавить их от дурацких суеверий. Судьи самого просвещенного города в истории постановили отравить мудреца, вызвавшегося излечить их от пороков, таивших в себе сладостную смерть.
Люди сами спешат в загон, чтобы занять свое место в стаде! У них есть удостоверение определенного цвета с номерами, печатями, и подписями, и датами. Так-то уж они не рискуют ускользнуть; с талончиком, удостоверением, ярлыком они пронумерованы, разложены по полочкам и вставлены в рамку. Им не нужно нести груз обременительной свободы.
До чего ж они надоели мне со своей пропагандой! Входи в ППА [34] , если хочешь свободы для своей страны. Или ты согласен быть рабом? Иди в ЮДМА [35] , мы получим независимость постепенно, не форсируя ход событий. Вступай в коммунистическую партию: научная теория, эффективность гарантированы; национализм — это преходящее заблуждение либо смертельная болезнь. Присоединяйся к Улема [36] , возвращайся к чистому исламу, вне которого ты осужден на этом свете до того еще, как будешь проклят на том. А ну-ка, подойди поближе! Иди сюда! Посмотри, какой красивый ошейник из медных блестящих гвоздей. Ну-ну, иди! Просунь свою шею в круглый ошейник, не бойся! Это не больно. И потом, ты же не один. Оглянись вокруг и сосчитай шеи без ошейников, это можно сделать быстрее, чем пересчитать пальцы на руке.
Знаю, что ты хочешь сказать. Прежде всего, чтобы, как всегда, упростить, ты и меня поставишь в загон, приклеишь ярлык: мелкобуржуазный анархизм! И готово. Потом станешь говорить мне о героизме, не о героизме профессионалов, конечно, а о героизме скромных героев, безымянных, тех, что без сабли и кокарды, о героях, которые сами не ведают о своем геройстве. Как будто героизм — это не средство компенсации, вроде опиума или бога. От остальной черни, среди которой они действуют, героев при жизни отличает только большая степень бессознательности или бесчувствия. Небывалые размеры и блеск они приобретают лишь потом, когда существа посредственные, пришедшие после них, тысячами, миллионами множатся в своей посредственности или просто устают от нехитрого счастья, пытаются приобщить свои безумные мечты к памяти предков, предпочтительно наиболее кровавых, и, чтобы вынести серость настоящего, выдумывают блеск минувшего!
Берегись! Культура — она ведь ни на чем не держится. Это лишь тонкий и ломкий налет на прочном фундаменте варварства. Нельзя дуть на него слишком сильно! Достаточно нескольких дней, чтобы медленно воздвигаемое строение ясности, разума, гуманности рухнуло. Еще немного, и ты, подобно всем, станешь участником пляски — либо в узком кругу тех, кто играет на барабане или на скрипке, либо среди великого множества тех, кто надрывается на танцплощадке и двигается только в такт.
Участники бала кажутся смешными паяцами лишь тому, кто глядит на них издали. Но как только ты входишь в толпу, ты сразу же становишься участником пляски, начинаешь с того, что пытаешься уловить ритм, а кончаешь исступлением и уже не замечаешь безумных отблесков во взглядах других, потому что у тебя в глазах такие же.
Пока еще ты в самой начальной, любительской стадии, когда в смешанных туманах обмана, бегства, поисков символов и эмблем рождается легенда. Но если ты не будешь сопротивляться, ты вместе с другими скоро перейдешь на высшую ступень, когда глаза закрыты, чтобы не видеть или видеть все в голубом свете, — ступень намеренного искажения событий, их эпохального возвеличивания и артистического маразма. Знаешь, скоро будет рождаться слишком много поэтов, этих изысканных, узаконенных обманщиков, певцов гармоничного вранья. Платон изгнал их из города. Хватит того, что народ укрощают. Пытаться сверх того еще и одурачить его, убаюкать, добавить к жандарму шарлатана — значит презреть в народе самого себя, ибо это значит презреть саму человеческую сущность. Я знаю, Платон делал вид, будто не ведает, что людей обман привлекает больше, чем истина, и знаю, что бывают такие обездоленные эпохи, когда толпы взывают к басням, как иссохшая земля к росе.
Что поделаешь! Для умов высокого полета достаточно холодного веяния разума. Они не поддаются смутным побуждениям инстинкта, равно как и соблазну общепризнанных истин, вбитых в сознание, как клинья в дубовое полено…»
Башир запечатал письмо, включил «Телефункен». Приемник застрекотал:
«Силами порядка обезврежено тридцать мятежников…»
Резким движением Башир Лазрак остановил журчание голоса. С исчезновением островка приглушенного света, окружавшего приемник, темнота стала еще плотнее.
Политика… Это, может быть, и смешно, но, когда игра заходит слишком далеко, «Франция-5» насчитывает трупы десятками, и это подхватывают все радиостанции мира.
В дверь тихонько постучали. Конечно, вернулась Клод. На этот раз он просто выставит ее вон.
Он рванул дверь, чуть не сорвав ее с петель. Маленький, тщедушный подросток, угреватый, с непомерно большой головой, прижался к стене, на нем было старое, слишком широкое пальто до щиколоток. Вид неуклюжий и в то же время решительный. Галстук. Начищенные ботинки. Мелкий служащий, небогатый и аккуратный.
— Доктор Лазрак?
— Да, это я.
— Простите, что беспокою вас… Но дело срочное. Можно войти?..
Он проскользнул за хозяином, прежде чем тот пригласил его.
— Меня зовут Арезки. Мой дядя всадил себе пулю в ногу… из охотничьего ружья… Да, оно было заряжено пулями… На кабана.
— Пуля в ногу… на охоте за кабаном?.. — сказал Башир.
— Правда, это немножко далеко отсюда, четырнадцать километров. Но у меня машина.
— Четырнадцать километров? А других врачей нет?
— Нам о вас говорили… Рамдан, учитель, знаете?
Маленький служащий, робкий, но решительный, дергал пуговицу своего пальто.
— И потом, нам нужен врач-мусульманин, обязательно!
Часы пробили половину. До начала комендантского часа оставалось всего тридцать минут. Башир вошел в ванную, побрызгал на себя духами, раздвинул шторы, чтобы посмотреть, не слишком ли много патрулей на улице.
— Учитель сказал: «Доктор Лазрак не откажется выполнить свой долг врача и алжирца».
Маленький служащий перестал теребить пуговицу и посмотрел Баширу в глаза. Башир подумал: «Если я впутаюсь в это дело, я уже никогда не буду принадлежать самому себе». Он резко поднялся.
— Видишь ли, брат, сейчас половина десятого. Мы не успеем даже доехать туда. Но я дам тебе рекомендацию к моему коллеге.
— Доктор, если бы вы сами…
— К сожалению, брат, сам я не могу.
Маленький служащий покраснел, встал.
— Тогда ничего не поделаешь. Спасибо и на том. И… Извините за беспокойство.
Он выскользнул в полуоткрытую дверь и, прежде чем спуститься по лестнице, огляделся в коридоре по сторонам.
Доктору Лазраку было не по себе. Он завернулся в теплый халат и, сжав кулаки, принялся шагать по натертому паркету от окна до двери, через которую только что вышел Арезки. Это была подлость гораздо более значительная, чем совокупность мелких ежедневных подлостей, которые он совершил за те два года, что длится война. Когда она разразилась, он сказал — это так, кустарщина. Долго не протянется. Это вьетнамцы вскружили им голову своей кустарной войной, своими неграмотными офицерами. Им сказали, что крестьяне, кричащими валами шедшие на приступ мощных дотов современной армии, были неотесанны и безоружны, такие же, как они, и, как ни косили их пулеметы, вера оказывалась сильнее. То, что сделали «нья ке», утопая на рисовых плантациях, они хотят начать снова, только у себя в джебеле. Но они не знают, что бомбе, отправленной из Марселя, потребуются недели, чтобы добраться до Ханоя, и всего час, чтобы поразить Алжир; они забывают, что рядом с Индокитаем есть Китай со своей необъятностью, с множеством людей, а за Алжиром, реальным, невыдуманным, — пустынные дюны Сахары.
Башир говорил себе, что это голос разума. Но с каждым днем голос этот становился все слабее. Простое чтение газеты по утрам наполняло его сердце безумными порывами, будило в нем старые мечты, которые он считал мертвыми. Дошло до того, что он все чаще и чаще должен был прибегать к так называемому лечебному курсу противоядия.
«Осторожно! Не закусывай удила!.. Это снова только цирк… Пройдет несколько недель, потом в один прекрасный день романтики побросают где-нибудь в лесу свои охотничьи ружья и вернутся домой, невинные пойдут в тюрьму, а хитрые получат лицензии на открытие мавританских кафе или попадут в число депутатов на еще одних, конечно же фальсифицированных, выборах…»
Не участвовать в этом было подлостью, грехом умолчания. Но то, что он сделал сейчас, было вполне конкретной, определенной подлостью, у которой был цвет — грязный и тяжесть — давящая.
«Мой дядя всадил себе пулю… Мой дядя доверяет только вам…»
А если бы маленький служащий сказал правду? Если бы он просто-напросто сказал: «В четырнадцати километрах отсюда раненые бойцы. И конечно, мы не можем позвать французского врача…»
Доктор раздвинул шторы. Вечно новый вид алжирской гавани обыкновенно отвлекал его. Но кто-то разрушил чары. Эти густо насыпанные огни превратились в пылающий костер, куда в качестве жертв были брошены тысячи маленьких, очень аккуратных служащих, рабочих в матерчатых ботинках, беременных женщин: им суждено гореть всю ночь, всю жизнь. Шум, доносившийся оттуда, был звоном цепей, нескончаемым стоном отверженных. Маленький служащий расколдовал гавань. Сквозь феерию огней Башир видел мостовую, которую топтали сапоги военных, ищущий вслепую, испуганный треск автоматов, медленное, гуськом, шествие алжирцев, объятых яростью или ужасом, руки их сложены на голове, будто ручки амфор; он видел обезумевших, ищущих женщин, закрытых чадрой, самок, у которых похитили их самцов и которые целыми днями ходят и ходят по городу в домашних туфлях, а то и босиком.
На другой стороне улицы, меньше чем в двухстах метрах отсюда, в недостроенном доме, каждый вечер начиная с одиннадцати пара приступали к пыткам. Когда было тихо и соседи не включали на всю мощность радио, чтобы заглушить крики, он отчетливо слышал вопли тех, кому настала очередь делать признания.
Три патруля перекрыли улицу на расстоянии десяти метров друг от друга. Скопились машины, больше всего было грузовиков, за рулем которых сидели алжирцы. Каждый раз, как подъезжала машина, один из солдат, стоявший впереди, наклонялся к дверце. Когда он узнавал по виду европейца, то делал ему знак ехать дальше, иногда извинялся или перебрасывался с ним шуткой. Если же это был алжирец, он указывал ему автоматом на конец очереди.
Вдруг Башир увидел, как заметались в разные стороны солдаты первого патруля. Один из них выкручивал руку маленькому служащему. Арезки шатался от ударов. Потом они бросили его в джип. Трое пара вскочили вслед за ним. Он попытался поднять голову и держаться прямо. Поднес руку ко лбу, чтобы поправить волосы, но кровь заливала ему глаза, пальцы. Джип рванул с места по направлению к нижней части города, завизжав по асфальту шинами.
Башир почувствовал, как бешено застучало сердце. Ноги вдруг подкосились. Он сел, поднес руку ко лбу — лоб был мокрым от пота. На улице слышался женский крик:
— Убейте их, убейте их всех!
Башир силился сохранять спокойствие. Сейчас, как никогда, надо было рассуждать здраво. До наступления комендантского часа оставалось пятнадцать минут, но уйти, чтобы спрятаться где-нибудь еще, было невозможно. Пара продолжали блокировать улицу. Башир подсчитал, что у него оставалось не больше часа. Маленький служащий заговорит не сразу. Если хоть немного повезет, он назовет имя Башира не раньше чем на рассвете, но на рассвете комендантский час кончится и Башир уже уйдет.
Он позвонил Клод, чтобы она пришла, и поспешно стал собирать последние номера «Обсерватора», «Экспресса», «Монда» и вместе с другими бумагами бросал их в камин. Он наблюдал за зелено-голубым пламенем, пока все не сгорело дотла, потом поставил будильник на четыре часа. В пять кончался комендантский час. Он лег на кровать одетым: Башир всегда мерз и не хотел, чтобы его забрали в пижаме. Сначала он лежал с широко открытыми глазами. Снаружи европейцы перекликались через окна, пытаясь замаскировать страх зубоскальством или развязным тоном: «У него будет жилье и жратва… И все это за счет государства… Как у каида… Пожалуй, он запоет… и сядет за стол… этому арабу хорошо, для него жилищный кризис разрешен…»
Баширу не удавалось привести в порядок свои мысли: «Мой дядя… Зайдите к моему дяде… Это подлость… Маленький служащий заговорит. Нужно уходить сейчас же… Я им объясню: я врач, деонтологический кодекс… Они не знают, что это такое… На войне как на войне… Не разбив яиц, яичницу не сделаешь… Лучше покарать невинного, чем упустить виновного… Дьенбьенфу… Вспомни о Дьенбьенфу… Подлость… Надо уходить…»
Он погрузился в беспокойный сон. Он шел по каменистой дороге, которая все петляла и петляла. Потом на одном из крутых поворотов появился маленький служащий, его преследовали жандармы. Ему почти удалось ускользнуть от них, как вдруг немецкая овчарка, которую держал на поводке одноглазый полицейский, преградила ему дорогу. Башир был вместе с маленьким служащим, оба они оказались на краю пропасти, и беззубая старуха, оседлавшая костлявую лошадь, крикнула, чтоб они остереглись. Старуха эта была Смина, его мать: у нее были все те же холодные глаза. Кнут в ее правой руке злобно хлестал по лошадиному крупу, но лошадь не двигалась, а левой рукой она яростно крутила трещотку. Шум трещотки его и разбудил…
Кто-то долго звонил в дверь. Башир осторожно встал и босиком пошел к двери. Сначала посмотрел в глазок: это была Клод вместе с Рамданом. Башир открыл.
— Ты что, умер? — сказал Рамдан.
— Кто-нибудь видел, как вы входили?
— Конечно! Ты что-нибудь замышляешь?
— Кое-что.
— Чью-нибудь смерть?
— Твою.
Клод засмеялась. Часы на кухне пробили десять. Начался комендантский час.
Башир обернулся к Рамдану:
— Тебе не следовало приходить.
— Я встретил Клод на улице, она была в панике. Рассказала о твоем звонке. Мы подумали, что с тобой что-то случилось. В чем дело?
Башир рассказал о визите маленького служащего. Он старался казаться спокойным.
— Это ты дал ему мой адрес?
— Да, — сказал Рамдан.
— Там были раненые?
— Скажешь тоже! Стал бы я беспокоить тебя из-за такой малости. Нет. Амируш проводит реорганизацию санитарной службы третьей. У него нет лекаря. И я подумал о тебе.
Все трое погрузились в молчание. Рамдан, опустив голову, рассеянно глядел куда-то в пол.
— Тебе не следовало приходить, — сказал Башир. — Он слишком слаб, этот Арезки, он не выдержит до утра. Нас заберут раньше.
— Он не заговорит, — сказал Рамдан.
Он продолжал что-то разглядывать. Клод молча плакала.
— Если они придут раньше, до рассвета, ты, Клод, не вмешивайся, не заносись.
— О! Насчет героизма я, знаешь…
— Если они не придут до пяти часов, я сматываю удочки.
— Куда? — спросила Клод.
— Там увидим. Главное — уехать из Алжира.
Он подумал: «Если я скажу ей, после второй пощечины она расскажет им все».
— Тебе бы нужно поехать в Талу, — сказал Рамдан.
— А пропуск?
Рамдан развернул газету, положил ее на столик и вытащил оттуда белый листок.
— Вот, — сказал он, — тут все: печати, подписи, тебе остается только проставить дату и твое имя.
Башир посмотрел на бумагу.
— Ты подумал обо всем!.. А ты сам?
— Я остаюсь, — сказал Рамдан. — В Алжире тоже нужны ребята, да и… — он показал на свою грудь, — все равно мне далеко не уйти.
Клод продолжала плакать.
— Нужно послать твоей тетушке телеграмму, — сказал Башир, — что я уезжаю и что мы ей напишем, как только я вернусь!
Клод включила приемник… Башир воспринимал обрывки фраз:
«…с некоторых пор… европейские колоны [42] … в районе Фундука… заметили необычное движение машин на участке М. …туземный колон, пользующийся уважением… тайный надзор… счастливый случай… сегодня на высотах Эль-Биара…»
Клод выключила. Оба в один голос закричали:
— Нет, оставь, включи!
«…некто Булануар Арезки… шерстяные одеяла, рация, карты… Не хватало только врача… Булануар отправился на поиски… Но не успел его найти и был задержан патрулем».
Башир закрыл глаза, глубоко вздохнул.
«…а теперь, любители спорта…»
— Можешь выключить, — сказал Рамдан.
— Он был похож на моего брата Али… — сказал Башир.
— Кто?
— Маленький служащий… У них одинаково неуклюжие жесты, те же карие глаза, то же упрямство в мягком взгляде… и та же вера в рождественского деда… Ты думаешь, они будут его… ну, это…
— Нет, — сказал Рамдан, — они будут приносить ему в постель кофе с молоком, варенье и свежее масло.
Он снова погрузился в молчание, потом совершенно неожиданно произнес тихим голосом, как будто говорил с самим собой:
— И все это из-за моего дяди…
Двое других посмотрели на него с удивлением. Взгляд Рамдана снова стал сосредоточенным и отсутствующим.
— Это он отправил меня в школу. Когда мы были в Тале… помнишь?.. Мы были счастливы. Мы ходили в школу босиком по снегу, и у нас не было бурнусов, помнишь? Я пас баранов. Я делал себе свирели из камыша, много свирелей, и, пока мои бараны паслись по холмам и низинам, вдоль дороги, около родников, я играл на свирели. Французы? Я едва догадывался об их существовании. Колониализм? Я даже не знал, что это такое. Партия? Никто никогда не говорил мне об этом. Могло произойти что угодно, мне было решительно все равно. Интерес для меня представляли только бараны и свирель. Я тогда еще не подхватил туберкулеза и дул в свирели во всю силу легких.
Он тихонько кашлянул.
— Туберкулез я подхватил в школе моего дяди. У меня не было привычки, понимаешь? У нас в деревне все было честно: дождь, снег или солнце; я всегда ходил босиком, с непокрытой головой на ветру и на солнце, но главное — я все время был на улице, на свежем воздухе. В Алжире, куда он меня привез, чтоб сделать из меня чиновника… Ты помнишь клетушку, в которую определил меня дядя, как раз рядом со школой, чтобы я не терял времени?
Он повернулся к Клод.
— Три метра в ширину и в длину, без окон, с водой во дворе, потому что это дешевле, да и закаляет.
Он кашлянул.
— Он не разрешал мне гулять ни по воскресеньям, ни по четвергам, чтобы я не терял времени, учился. Я выходил только по пятницам, после обеда, на молитву. Чтобы принудить меня жить в клетушке, он заставлял меня верить в господа бога.
— Это ему не удалось, — сказала Клод.
— Он отвратил меня от него… Безвозвратно… И господь бог в ответе передо мной, он должен объяснить мне, почему клетушка, почему туберкулез, колоны, дядина школа, в особенности школа, потому что без нее я бы умер, так никогда ничего и не поняв, ничего не заметив.
Он попробовал улыбнуться.
— И подумать только, что я не один, что нас тысячи, миллионы. Уж не знаю, как господь бог из этого выпутается в день Страшного суда, перед всеми этими толпами, ордами, миллиардами бедняков, которые потребуют у него ответа за свою нищету, длившуюся миллионы лет… И подумать только, что мне придется его простить…
Он хотел посмеяться, закашлялся, немного помолчал.
— У тебя есть сигарета?
— Тебе вредно.
— Болван! А что мне полезно?.. Сдохнуть?
Клод попыталась улыбнуться, чтобы показать, что это была всего лишь шутка.
— И опять виноват колониализм, — сказал Башир. — Если бы не он, твой дядя или ты сам были бы богатыми. Все было бы гораздо проще, может быть, у тебя был бы прекрасный бурнус и ботинки на ногах, чтобы ходить в школу в нашей деревне, где дождь, солнце и ветер, но все по-честному, и ты не был бы туберкулезным.
— Очень может быть.
Каждые пять минут Клод ходила смотреть через ставни на улицу. Она подскакивала при малейшем шорохе. Башир делал вид, что спит. Рамдан, обратившись к своим видениям, долго молчал, потом сказал:
— Но главное — чтобы мои легкие продержались еще немножко, ровно столько, чтобы увидеть первый день… Чтобы в первый День независимости я увидел, как развевается знамя над Алжирским Форумом… Потом мои легкие могут разорваться в груди… совсем… мне наплевать… о! Как мне на это наплевать…
Башир открыл глаза.
— Во всяком случае, надо спать, — сказал Рамдан, — чтобы восстановить силы. Если они придут, тебе лучше отдохнуть, чтобы встретить их как полагается.
Они отдали кровать Клод, а сами растянулись на ковре…
На рассвете перезвон тысяч колоколов наполнил тусклое небо города. Башир шел по этому городу, и шаги его гулко отдавались на пустынных улицах… Он проснулся в поту. Будильник продолжал звонить. У Рамдана глаза были открыты; Клод, несмотря на звонок, продолжала спать сном праведника.
Башир тотчас вернулся к действительности. Было четыре часа. Маленький служащий не заговорил. Через час Башир будет спасен. Он запихнул что попало в чемодан из пластика, свет зажигать не стал, чтобы не привлекать внимания часового, силуэт которого вырисовывался за ставнями в слабом свете наступавшего дня. Наскоро умылся.
Рамдан снова закрыл глаза. Башир устроился около ставни и стал ждать. Тень часового продолжала маячить на противоположной стене. Время от времени пара постукивал ногами или пританцовывал на месте: ему было холодно. Без пяти пять. Нельзя выходить сразу же, чтобы не возбудить подозрений. В пять часов вся улица, тишину которой нарушало лишь непрерывное хождение часового или его танец на месте, сразу оживилась. Выезжали машины, дробный стук тележек с овощами врезался в скользящий шум колес по асфальту. Яуледы, взявшиеся неизвестно откуда, выкрикивали названия газет: «Эко-о-о!» Сонные люди ждали первого троллейбуса. Разразилась ссора, Башир слышал злобные выкрики: «Я тебе все кости переломаю! Потаскуха!» — «Только подойди — так разукрашу, что не обрадуешься». Башир почувствовал облегчение, люди и вещи снова стали обычными.
Десять минут шестого. Башир натянул пальто, схватил чемодан. Он был спасен. Осторожно открыл дверь. На площадке было еще темно.
— Собакам бы бросить мое сердце, собакам, как кусок мяса… от него болит в груди… одни муки от него…
Беззубый рот Смины пережевывал слова, голос ее звучал ровно, безучастно, отрешенно.
— Ни к чему оно вовсе, сердце…
Молодая женщина рядом с ней, казалось, не слышала ее. Она смотрела под ноги, поднимала время от времени с земли сухую ветку и добавляла ее к вязанке, которую несла за спиной на веревке.
— Девять месяцев носила я его в своей утробе, а сколько месяцев сосал он мою грудь, сколько лет я о нем заботилась, ухаживала за ним. Так нужно еще, чтобы и теперь я из-за него мучилась… Поди сыщи человека в лесу, да это все равно что искать иголку в сене!
Накануне Моханд Саид пришел сказать Смине, что, если она хочет повидать Али, своего младшего, который два года уже как ушел в партизаны, ей всего-навсего нужно спуститься в лес Тизги. Утром он, мол, пройдет через те места. На заре Смина с дочерью Фарруджей была в Тизги.
— Если его нет, значит, не смог, — сказала Фарруджа.
— Я любила его больше всех других детей, больше Белаида, больше Башира… Ты дочь, ты не в счет… А он никогда ничего другого и не умел, кроме как мучить меня… Ребенком еще, когда он сосал мою грудь, он кусал меня до крови… Вот погоди, дети твои подрастут… Они все у тебя отнимут — твое молоко, твою плоть и кровь… И когда все заберут, бросят тебя где-нибудь на дороге, и сердце твое будет кровью обливаться, а они этого и не заметят…
Тихий, безучастный голос, казалось, навеки преисполнился покорным отчаянием. Он струился без остановки, не срываясь, не спеша, словно ему никогда уж и не смолкнуть.
Тень от холма, на котором стояла Тала, перешагнула за реку, низкое солнце начало уже спускаться к вершине Тамгута.
— Проклята я! Святые прокляли меня в моих детях! Брат твой Белаид выдает христианам бойцов нашей священной войны. Башир — врач, христиане украли у него сердце. Он никогда и не бывает в Тале… Шлет мне деньги, а что мне делать с его деньгами, горькими, как лавров цвет? Лицо мне его надо увидеть. Какое оно? Уж и не помню, десять лет ведь, как не видела его лица. Ты дочь, ты не в счет. Али ушел к тем, в горы, мне и не сказал ничего. Уж от чужих людей я узнала. И вот что ни вечер, слушаю, как гадает мое сердце: жив ли, помер ли, поел или голоден, не холодно ли ему… И все рыскаю по лесам, думаю встретить… и не встречаю.
Вдруг Фарруджа закрыла ей рот рукой. По другую сторону изгороди вдоль кустарника шел высокий сухощавый человек, одетый в коричневую кешебию, которая делала его еще выше. Он поравнялся с ними. Не остановился, только посмотрел в их сторону. Чуть слышался приглушенный шум его шагов. Обут он был в парусиновые ботинки на толстой резиновой подошве. Он прошел, ничего не сказав. За ним другой, потом еще один и еще двое. Фаррудже пришлось прислониться к скале. Смина продолжала свои причитания, и ничто не могло их остановить. На каждом из проходивших была все та же коричневая кешебия.
Когда появился Али, Смина перестала бормотать. Губы ее еще дрожали, но ни один звук не вырывался изо рта. Али стоял перед ними, по другую сторону изгороди. Взгляд его был безумен, черты похудевшего лица застыли. Чтобы унять дрожь, Фарруджа повторяла про себя: «Это Али, Али, мой брат». Лицо Смины сморщилось, и Фарруджа не знала, улыбается мать или плачет. Она закрыла глаза, потом открыла. Мать протянула руки через изгородь; старые пальцы дрожали, будто ласточки, попавшие в сети.
— Что? Устал?
Сзади к Али подошел мужчина и тихонько подтолкнул его в спину. Не отрывая от них взгляда, Али двинулся за товарищами. Вскоре они исчезли внизу, на дороге, за густой стеной кустарника. И уже вдалеке Фарруджа услышала их смех.
Женщины стояли недвижно, ошеломленные, молча глядя друг на друга. У Смины все еще дрожали губы. Ворон низвергал с высоты каскад хриплых криков. Нежданный порыв холодного ветра всполошил кусты боярышника.
Фарруджа вдруг рухнула на камни тропы. Она сложила руки на животе, обратила лицо в ту сторону, где исчез Али, и к небу взметнулся громкий вопль раненой лани, тот самый вопль, которым женщины провожают у нас мертвых: «Али, брат!.. Брат мой родной!..» Она выворачивала себе руки, пальцы, била себя по лицу, по бокам. Ее погребальные завывания раздавались через равные промежутки времени, и тишина, воцарявшаяся в эти короткие паузы, казалась еще более непроницаемой. Волна растрепавшихся волос колыхалась в ритм мерного раскачивания ее тела. Слезы заливали потемневшее от солнца лицо.
Рядом всхлипывала Смина, будто кудахтала — отрывисто, надтреснуто. Она смотрела, как плачет ее дочь, и ничего не говорила, лишь время от времени терла сухие глаза костлявыми пальцами.
Внизу, на дороге, показался Моханд Саид, он шел прямо с топориком на плече. Фарруджа замолчала. Он поравнялся с ними.
— Скоро ночь, женщины, — сказал он, — пора домой.
И продолжал свой путь, как будто ничего не заметил. Вскоре он исчез за вершиной холма.
Фарруджа поднялась.
— Ты не дала ему лепешку, — сказала Смина.
— Ты ничего не сказала ему, — сказала Фарруджа.
— Он очень худой.
— Где-то он будет сегодня спать?
Фарруджа подобрала корзинку с лепешкой и кускусом, сверху положила маленькую вязанку хвороста, переплела косы, и они начали взбираться по крутой тропинке, что, петляя, вела к Тале.
Два года назад, когда Али пришел в его кабинет сказать, что уходит в горы, Башир не очень поверил в это. Али смотрел на него своими черными глазами большого ребенка. Под конец он встал, такой решительный и серьезный.
— В общем, прощай, брат.
Голос его дрожал. На глазах были слезы. Вскоре Башир узнал, что Али присоединился к IV вилайе, около Блиды, в горах Шреи.
— Значит, ты хочешь винтовку, и все тут?
— Да, я хочу винтовку.
— Винтовку?
Лейтенант Хамид улыбался. Али не знал, сердится он или забавляется.
— А что ты будешь делать с винтовкой?
Лейтенант засмеялся. Али тоже засмеялся.
— Ложись!
В небе громко раздавалось глухое и добродушное урчание большой стрекозы. Попадая в полосу света, стрекоза искрилась фейерверком маленьких металлических солнц. Под определенным углом лопасти винта неожиданно сверкали, словно лезвие сабли. Лейтенант ткнул голову Али в землю. Али удивился, почему этот грациозный, весь в блестках танец насекомого, опьяненного солнцем, был до такой степени опасен. В передней части вертолета можно было различить двоих людей.
— С хорошей винтовкой…
Лейтенант Хамид не ответил.
— Почему в них не стреляют?
— О! Да… ты задирист! — сказал лейтенант.
Оба рассмеялись. Они не отрывали глаз от насекомого, жужжавшего в солнечных лучах.
— Они никогда не опускаются слишком низко… Из-за твоей винтовки. Но видишь ли, даже и тогда…
Он прикрыл левый глаз, согнул указательный палец на спусковом крючке воображаемой винтовки.
— Пам! Он взрывается… Падает штопором… И тебе не остается ничего другого, как идти подбирать оружие.
— Если мне дадут винтовку…
— Да, если тебе дадут винтовку, ты выстрелишь, собьешь вертолет вместе с двумя парнями, двумя автоматами и… Через полчаса появятся самолеты и пустят в расход весь наш отряд: девять человек, девять винтовок… не считая всего остального.
Стрекоза несколько минут шарила над мертвыми, изнемогающими от солнца горами, потом, набрав высоту, нырнула в сторону Блиды. И вот уже в опустевшем на мгновение небе опять медленно закружили голодные вороньи стаи.
Хамид и Али вышли из пещеры. Лейтенант резко обернулся к Али.
— А кто мне докажет, что ты не из полиции, что ты не служишь во Втором бюро, что тебя не купили, что ты не предатель, не вражеский шпион?
— Вот мои документы, — сказал Али. — Я родился в Тале. Мне двадцать лет.
Али видел, что лейтенант уже не слушает его.
— Ладно. Ты ел?
— Да, как раз перед тем, как прийти.
— Тебе повезло. И пил тоже?
— Да, конечно.
— Вот это да!.. И с женой спал… Как раз перед тем, как прийти… разумеется.
— У меня нет жены.
Подошел высокий смуглый парень.
— Что будем делать с ранеными, лейтенант? Бинтов, вы знаете…
— Они жалуются?
— Нет, но им плохо.
— Нужно эвакуировать их сегодня ночью. Найди мне добровольца.
У лейтенанта был толстый живот, ребята из отряда смеялись: как у буржуя. Разговаривая, он имел привычку засовывать большой палец за ремень.
— Ну-ка, поди сюда, давай поищем тебе винтовку.
Смуглый засмеялся. «С чего бы это?» — спрашивал себя Али.
Они поднялись на гребень, и перед их глазами открылась долина Блиды. Вся в прямых линиях: дороги, границы помещичьих полей, ограды из сосен, просто сосны, деревни. Стрекоза превратилась уже в едва заметную точку на горизонте.
С аэродрома Буфарика поднялся самолет.
— Видишь?
— Да.
— А что ты видишь?
— Долину Митиджа.
— А что ты видишь в долине Митиджа?
— Виноградники, фермы… полно виноградников и полно ферм.
— И еще полно вражеских солдат, полно винтовок, пулеметов, гранат, автоматов, самолетов, стрекоз, камер для пыток, тюрем. У нас оружия нет. Вот уже шесть месяцев, как мы не получали и пистолета.
Лейтенант посмотрел Али в глаза. Он стал вдруг серьезным и будто печальным.
— А там полно винтовок. — Он показал на Митиджу: — Если хочешь достать винтовку, за ней надо идти туда. Пойдешь, когда захочешь.
Лейтенант сунул палец между толстым животом и портупеей и удалился тяжелой раскачивающейся походкой.
Али снова спустился в Блиду… А через неделю вновь поднялся в Шрею… с отличным автоматом!
— Вот это да! — сказал лейтенант.
В воздухе пахло ладаном… или то были первые цветы? Башир удивлялся, что не слышно цикад среди деревьев. Светило солнце, солнце весны, заблудившейся где-то в феврале. Давно уже Башир не ездил по этой дороге на Тизи-Узу. Сначала он хотел свернуть на окольную дорогу, через Палестро и Куиру. Но это значило просто выдать себя: «дё шво» с номером врача на горных дорогах… все равно как если бы прямо сказать им: я еду к Амирушу.
Но в общем-то он сам удивился, что все произошло так просто. Он никогда не думал, что сможет так легко оставить Клод, Рамдана, алжирскую гавань, а главное — оковы мелких обыденных привычек, подленький комфорт легкой жизни. Нет, конечно, это не из-за служащего: раз он не заговорил в первую ночь, он так ничего и не скажет. И не из-за Клод. В глубине души он прекрасно знал, что когда-нибудь это кончится именно так. Если поразмыслить хорошенько, Башир вынашивал в себе это решение уже давно… с самого начала. Только оно могло распутать все его противоречия, найти выход его порывам, помирить наконец его жизнь с его сердцем. «Дё шво» тихонько, но упорно, километр за километром, одолевала асфальтовую ленту дороги.
Приехав в Талу, Башир больше всего боялся излияний и этой способности горцев сразу же завладевать вашей жизнью, будто она в равной степени принадлежит и им, их способности располагаться в вашей жизни, как у себя дома, судить вас, оценивать и — в конечном счете — осуждать. Любая малость считается в Тале событием, а уж возвращение блудного сына после десяти лет отсутствия питало бы здешнюю хронику месяцев десять. О нем говорили бы на площадях, у родника, на улице, на вечерних сходках у огонька. И вскоре все всегда знали бы о нем ничуть не меньше, чем он сам. Но, видно, война многое изменила. Когда впервые после десяти лет он появился на площади Ду-Целнин в своем европейском костюме, слишком хорошо сшитом и потому казавшемся ему непристойным, он ждал, что парни будут шумно его приветствовать, что ему придется выслушать неизбежные нравоучения из уст мудрых стариков, что детвора бросится к нему шумной гурьбой… Встретили его с вежливым и, как показалось Баширу, даже натянутым безразличием.
Парни поднялись, чтобы пожать ему руку, он поцеловал, как полагается по обычаю, старцев в лоб, но никто его не спросил, откуда он приехал, что собирается делать, когда уедет и куда…
— Ты перестанешь кричать? — сказал Башир.
— Замолчи, Ахмед, слушайся дядю. И не стыдно тебе плакать? — сказала Фарруджа.
Из темноты послышался голос Смины:
— Он голоден.
— Дайте ему поесть.
— Ничего нет.
Башир достал из кармана бумажку.
— Вот деньги, — сказал он, — ступайте купите чего-нибудь.
— Купить нечего, — сказала Смина.
— Как это?
Башир смутно почувствовал свою вину.
Объяснений, которых он ждал, так и не последовало. Мать, забившаяся в темный угол, где ее не было видно, была не очень-то разговорчива. Фарруджа время от времени вставала взглянуть на детей.
— Ну кускус-то есть в доме?
Монотонный голос Смины ответил:
— Армия каждому выделила паек муки, растительного масла, зерна — всего. Этого хватает на то, чтобы поесть только раз в день.
— Для тебя, — сказала Фарруджа, — у меня осталось еще немножко кускуса.
— Это для детей, — сказала Смина.
— Я не хочу есть, — сказал Башир.
— Завтра, — сказала Смина, — нужно пойти попросить паек для тебя у Тайеба.
Фарруджа увидела удивленные глаза Башира.
— Теперь он у нас начальник, — сказала она.
— Завтра меня вызывают в САС. Я спрошу карточки у самого лейтенанта, так будет быстрее.
— Я хочу есть!
— Это он во сне, — вздохнув, сказала Фарруджа.
Ахмед наконец заснул, но и во сне ему снилось, что он хочет есть.
Баширу было не по себе.
— А старший брат, Белаид? — спросил он.
— Белаид продал свою душу христианам… Они построили ему деревянный дом там, рядом со своими… и он доносит на мусульман. А потом нужно еще дождаться, чтобы он протрезвел, а этого с ним не случалось с тех пор, как он вернулся из Франции.
— Мать! — сказала Фарруджа. Она тотчас же повернулась к Баширу: — Старший брат Белаид в хороших отношениях с французами, но пайками ведает не он, нет, пайки — это Тайеб.
— Я пойду спать, — сказал Башир, — спокойной ночи.
Он стал подниматься наверх, в комнату, которая служила и кладовой. Уже на пороге его опять догнал безучастный голос Смины:
— Когда завтра пойдешь к лейтенанту, тебя будут расспрашивать.
— Конечно, — сказал Башир.
— Не болтай много… и не умничай. Чем глупее будешь, тем лучше.
— Мать, — сказала Фарруджа. — Башир ведь прекрасно знает…
— Он ученый, был в школе ирумьенов, умеет находить болезни в теле, умеет их лечить, но… пусть не забывает, что я ему сказала: чем глупее он будет, тем лучше для него… — И, помолчав, добавила: — И для нас!
Когда на другой день Башир явился в САС, лейтенант Делеклюз встретил его в элегантной строгой форме из легкого полотна с открытым воротом. Он предложил Баширу сигарету, поговорил о погоде, потом сказал:
— Вы ведь врач, господин Лазрак?
— Да, — ответил Башир.
— Прекрасная профессия.
— Я не верю в медицину, — сказал Башир, — но другие в нее верят, значит, нужно, чтобы они ею пользовались, разумеется за свои деньги.
Лейтенант засмеялся. Подумал: «Умный парень и без предрассудков, с ним можно будет поладить».
— Здесь, — сказал он, — крестьяне привязаны к земле, нещедрой земле, и к ее повседневным нелегким нуждам.
— Я здесь родился, — сказал Башир.
— О, простите, в самом деле, ведь это ваш край, а я вас как будто поучаю.
Он помолчал мгновение, потом, забыв, конечно, о том, что он только что сказал просто ради учтивости, начал снова:
— Это люди простые… и потому легкоуязвимые. Нужно защищать их от несостоятельных разглагольствований, от плохих пастырей, от опасных искушений. Возьмите в пример вашего младшего брата…
Делеклюз играл в откровенность. Он протянул Баширу сигарету:
— Курите?
— Спасибо.
— Я подумал, что вы могли бы быть для этих людей большой поддержкой.
Башир смотрел на лейтенанта сквозь завитки белого дыма. Лейтенант играл стеком и улыбался.
— Ваш брат Белаид тоже очень нам помогает, но в другом плане…
— Я врач, — начал Башир. И тотчас же ему послышался безучастный голос Смины: «Притворись идиотом…» Он добавил: — Сказать вам честно, я уехал из Алжира, чтобы бежать от всего этого, чтобы не жить больше в атмосфере этой бессмысленной войны всех против всех.
Башир счел такую формулировку достаточно двусмысленной.
— Конечно, жизнь в Алжире не очень-то приятна, но… не обманывайте себя, доктор… там вам было лучше, потому что там вам легче было остаться незамеченным. Здесь же — провинциальная дыра со всей ее поэзией и ужасом. Каждый живет здесь как бы в стеклянном доме. Все видно насквозь. Размеры сужены, а значит, искажены пропорции, краски откровенны. Здешняя жизнь не знает нюансов, это всегда лубок. Все здесь либо по одну, либо по другую сторону баррикады. В столице есть целая зона смешанных вод, теней. А здесь… Взгляните на этот горизонт, — он вытянул руку, — до него рукой подать. И потом, риск здесь бесполезен, — он посмотрел Баширу в глаза, — и …опасен! Поэтому все играют в открытую: есть две команды — и никаких зрителей. Так, из ваших Белаид — в одной команде, Али — в другой. Для Белаида Али — заблудшая душа, но для Али Белаид — предатель. Ничего не поделаешь, так уж это глупо!
Улыбка его была улыбкой сообщника, она означала: «Видите? Я веду с вами откровенную игру. Вы и я, мы принадлежим к одному миру, миру умных, просвещенных людей, которые обязаны говорить друг другу правду, даже если эта правда и неприятна для одного из нас. Людям умным и просвещенным не пристало заниматься пустой болтовней».
— В таком случае, — сказал Башир, — я выхожу из игры. Вы для меня слишком сильные противники.
— Гм! — произнес Делеклюз.
Он прикурил новую сигарету от той, что держал в руке.
— Боюсь, что это как… постойте, как его зовут, этого оратора, что говорил о пари?.. Да вы знаете его, это по вашей части…
Делеклюз прекрасно знал, что это Паскаль, но еще со школьных времен он сохранил привычку кокетничать, делая вид, будто не знает великих, произведения которых изучал.
В углу комнаты, где тлел огонь их сигарет, казалось, слышался голос Смины: «Не вздумай доказывать, что ты прав, не пытайся умничать».
И так как Башир молчал, лейтенант произнес:
— Во всяком случае, я всегда буду рад принять вас здесь, когда вам будет угодно.
Башир направился к двери. Лейтенант тоже встал.
— Быть может, вам понадобятся карточки — для вас или для вашей семьи. Так вы не стесняйтесь… скажите Белаиду или мне.
Башир о них забыл.
— Кстати, — добавил лейтенант, — вот пропуск на случай, если вы встретите наш патруль: комендантский час начался полчаса назад.
Дороги были пустынны, молчание ночи усиливало шум шагов Башира по земле и по камням. На площади Ду-Целнин две летучие мыши, преследуя друг друга, ударялись о стены, и в лунном свете их тяжелый, неуклюжий полет походил на танец. То была словно прогулка по улицам заколдованного города, прогулка синей умиротворенной ночью, вдали от войны, вдали от жизни. Башир остановился полюбоваться сиреневой горой, прилепившейся к небу.
— Что, красиво?
Башир вздрогнул, он не заметил Белаида, притаившегося в тени, но голос был его.
— Я ждал тебя.
— Разве тебе не нужно идти домой, ведь комендантский час уже начался? — сказал Башир.
— Нет, я могу не соблюдать комендантский час. Моханд Саид и я, двое юродивых деревни.
Он засмеялся.
— Что тебе сказал лейтенант?
— Чтоб я попросил у тебя карточки на муку.
— И все?
— Он говорил мне о тебе много хорошего.
— Это мой друг. Ты по крайней мере откровенен.
— А что? Я говорю это другим. Не понимаю, почему бы мне скрывать это от брата?
— Тебе не стыдно?
Смех Белаида показался Баширу неискренним.
— Стыдно? А за что? Ах да! За то, что я дружу с ирумьенами. Что ж ты хочешь? Я как ты, мне хорошо только с ними.
Он снова засмеялся, потом вдруг замолчал.
— Зачем ты приехал в Талу?
— Повидать вас.
— Ну, теперь ты нас повидал… — Он помахал руками, как бы прощаясь.
— Ты-то вернулся.
— Тебе здесь нечего делать. Больных в деревне лечит военный врач.
— А другие?
Белаид как-то странно посмотрел на Башира. Башир сказал:
— В деревне все о тебе говорят.
— Ну и что? На семью хватит и одного героя, есть же ведь Али. А мы с тобой слишком дружны с ирумьенами. Ты не обиделся?
— У тебя есть карточки?
— Сколько угодно.
— Знаешь, мать и Фарруджа умирают от голода… и дети Фарруджи.
Белаид снова натянуто засмеялся.
— О них не беспокойся, они привыкли. А я вот провел в Париже десять лет и отвык. Ты никогда не увидишь, чтобы я лег без ужина или ел по утрам и вечерам кускус из ячменя, подыхал от голода или обедал без вина. Нет, брат, слишком поздно. Я не могу уже снова начать жить так, как они. Жить? — Он кричал. — Нет, подыхать. И это будет длиться столько, сколько понадобится.
— Это будет длиться до тех пор, пока тебе не попадется веревка, на которой ты и повесишься где-нибудь на лесной опушке.
— На опушке? — Он сделал вид, будто испугался. — Никогда, брат, никогда! Я никогда не отважусь на это.
Он приблизился, как будто хотел сказать ему что-то доверительное:
— Смел, но не безрассуден!
— Ты прожил в Париже десять лет, мог бы и еще там остаться.
— Правильно. Впрочем, именно туда я и удалюсь на старости лет.
— Я вот думаю, зачем ты сюда приехал?
— Ага, вот видишь, и я тоже! Когда я увидел тебя, я подумал: зачем это доктор приехал в здешние неспокойные места?
— Я приехал отдохнуть.
— Опять же вроде меня. Право, доктор, ты — мой брат.
Летучие мыши продолжали неуклюжий танец на своих кривых крыльях. Белаид подошел поближе.
— Послушай, брат, возвращайся в Алжир, там климат мягкий, погода благоприятная. Здесь тебе нечего делать. Ты слишком молод для подобной игры.
В глазах Белаида Башир увидел больше нежности, чем суровости.
— Благодарю тебя за совет, но я знаю, что мне нужно делать.
— В конце концов, — сказал Белаид, удаляясь, — я твой старший брат, мой долг был сказать тебе это.
Он собрался уходить с Ду-Целнин. Обернулся к Баширу:
— Приходи за карточками, когда захочешь, для тебя и для старухи… и… помни, не увлекайся игрой с огнем, обожжешься.
Он исчез. Башир слышал, как он напевал вдалеке:
Немножко выпить так прия-а-а-тно…
Одиннадцать лет прошло с того дня, как Белаид сел в автобус и всем стало ясно, что в сорок лет он едет во Францию работать на заводе. Все удивились: уж от него-то никак нельзя было ожидать, чтоб он уехал из Талы! Потому что Белаид был человеком старой закалки. Сначала он, как и его отец, работал поденно на других. Отказывал во всем своей семье и самому себе, а скопив денег, купил маленькое поле, пару быков, корову. Это был почти достаток, но Белаид продолжал жить скупо, и, когда жена говорила ему, что теперь он мог бы позволить детям есть досыта, он отвечал: «Пусть привыкают, никто не знает, когда придется голодать».
Детей становилось все больше. Башир учился, и ему надо было время от времени посылать деньги.
Фарруджа вышла замуж, но муж ее, портной в Дезэксе, с трудом сводил концы с концами, пока не умер в тюрьме. Белаид должен был содержать чуть ли не всю семью.
Три года подряд оливы ничего не родили. Сбережения Белаида растаяли. Дети снова стали голодать. Жена Белаида поняла, что отец хорошо сделал, заранее приучив их к лишениям. Они протянули еще год в надежде, что следующий урожай будет хорошим. Он был скудным. Белаид продал на рынке быков, потом корову. Он держался еще год, но настало время, и ему пришлось заложить купленное им маленькое поле. На другой день он встал рано утром, чтобы никто не видел, что он уезжает, обнял своих старших (остальные еще спали) и пешком пошел в Азазгу, где он должен был сесть в автобус.
Первый год он работал на заводе так, как обрабатывал свое поле в Тале: основательно, серьезно. Не знал ни отдыха, ни развлечений. Он работал на заводе «Жапи» у печи, соглашался на сверхурочные часы и ночные смены. По воскресеньям он бывал слишком изнурен, чтобы куда-нибудь выходить. Издалека он продолжал помогать семье, высылал деньги на зерно, масло, дрова, одежду, праздники.
К концу года долги все еще не были выплачены. Заложенное поле перешло в собственность Амера. Детям не хватало ни еды, ни одежды.
Тогда, чтобы забыть все, Белаид начал пить. Он и правда забыл. Только временами у него бывали еще вспышки: иногда старые заботы, которые он считал похороненными, обрушивались все одновременно, готовые задавить его. Тогда Белаид снова пил. И так до самого того дня, когда он открыл, что не так-то уж трудно жить только для себя. Он перестал посылать деньги, перестал писать, переехал в другой квартал, чтобы избавиться от земляков, которые привозили ему новости из Талы.
Однажды он случайно узнал, что жена его забрала детей и вернулась к своему отцу. Чтобы не быть слишком в тягость, она работала от первых проблесков зари до поздней ночи. Днем она делала все: копала, полола, носила на спине полные корзины навоза в поле, помогала во время жатвы, сбора олив и инжира. Вечером, когда все ложились, она садилась ткать, и с улицы до глубокой ночи можно было слышать глухой стук ее веретен.
Однажды, когда Белаид вместе со своим приятелем уселся в Люксембургском саду на скамье (они только что выпили и были пьяны), он услышал, как кто-то окликнул его по-берберски:
— Белаид айт-Лазрак.
Он заворчал, повернулся, чтобы посмотреть, кто его зовет, открыл слипавшиеся глаза и, увидев незнакомого парня, недовольно пробормотал:
— Чего тебе?
— Что ты здесь делаешь?
— Пошел ты!
— Посмотри на меня.
— Тоже красавец.
— Поднимайся и иди за мной.
— Не люблю шпиков, проваливай отсюда.
— Я не шпик… Я Уали, твой сын.
Белаид снова попробовал поднять на него тяжелый взгляд. Большой черноволосый парень, стоявший перед ним, не знал, куда девать свои руки. У него был вид крестьянина, которому неловко в праздничной одежде.
Перед помутневшим взором Белаида прошло туманное воспоминание о том дне, когда он покинул Талу. Черномазый, тщедушный, сопливый малыш цеплялся за его ноги, глотая слезы: то был Уали.
— Ну и чего ты хочешь?
— Увезти тебя.
— Сопляк! А куда?
— Домой.
— Я вот тебе сейчас покажу.
Белаид попробовал встать, но снова упал на скамью.
— Отведи меня к себе. Я только что приехал, и мне негде спать.
— А мне какое дело? Спи под мостами… как все босяки… ты и есть босяк…
Он начал кричать:
— Босяк! Пьянчужка! Гнусный пьянчужка… ты пьян… сам не знаешь, что говоришь… мерзость! — Он плюнул в сторону Уали, рукавом вытер губы. — Зачем ты сюда приехал? Это не твоя страна.
— Я приехал к тебе.
— Честное слово, вы за мной гоняетесь! Не можете без меня жить. Я вам нужен, как воздух, которым вы дышите!
Он помахал перед собой рукой, пытаясь изобразить воздух, но рука его снова бессильно упала. В голосе его вдруг зазвучала ярость:
— Ведь я для того и уехал, чтобы скрыться от вас, чтобы не слышать больше ваших голосов, не видеть ваших гнусных рож, не дышать одним воздухом с вами. — Внезапно он успокоился. — Сорок лет! Сорок лет я прожил с вами в Тале, барахтался в вашей грязи, вашей нищете, вашем дерьме. И вот однажды утром вы встали и начали искать меня, чтобы снова надеть мне на шею ярмо, и… не нашли меня… Пф-ф! Испарился!
Он угрюмо посмотрел на Уали.
— Ты мой сын?
— Да.
— Ты оставил дом, свою мать, братьев, друзей, врагов, чтобы приехать сюда?
— Дома нечего было есть.
Белаид сипло рассмеялся.
— За десять лет припев ваш не изменился.
— Это потому, что и песня все та же. А деньги, ты ведь поехал за ними?
— Нет! Я уехал потому, что вы мне надоели, уехал, чтобы скрыться от вас, чтобы не слышать больше нудного голоса твоей матери, слышишь? — нудного! Она приводила меня в отчаяние, когда без конца нудила: нет ячменя, масла, мыла, бурнусов для тебя, для твоих братьев, для меня, о себе она никогда не говорила. Я уехал, чтобы поискать другой припев.
— И нашел?
— Не твое дело.
— Ты никогда не спрашивал себя, что с нами стало, пока ты искал другой припев?
— А я вас забыл. Забыл вашу мерзость, вашу нищету, ваши потемки, ваши мозоли на ногах, ваши пустые животы… У вас все это еще осталось?
— Все еще.
— Да уж, хороши вы. Твоя мать все еще ходит к святым?
— Это все, что ей остается. Ты уехал. Мы были слишком малы. Соседи, родные — все так же бедны, как и мы. Ей оставались только святые.
— Помоги мне.
Белаид протянул нетвердую руку Уали, который помог ему встать, потом обернулся к своему другу, распростертому на скамье.
— Ты с нами? Мы идем ко мне.
— Ну уж нет! — сказал тот голосом, в котором будто камни перекатывались. — Меня, знаешь, тошнит от семейных историй.
Он сделал вид, что его вот-вот вырвет.
Белаид жил на бульваре Республики. Комната была большой.
Он поставил на стол два стакана, в один из них налил красного вина.
— Ты небось не пьешь?
— Нет.
— Она все так же плачет?
— Знаешь, женщины…
— Здесь женщины не плачут… Она все так же ходит босиком?
— Как все женщины Талы.
— Тебе не стыдно, что твоя мать ходит босиком? Она и в лес за дровами, конечно, босиком ходит?
— Конечно.
— А дрова продает, чтобы прокормить вас. А по утрам она встает до рассвета, чтобы сходить за водой к роднику, пока источник не иссяк, и каждый день она садится за пряжу, ткет бурнусы и продает их, чтобы купить вам ячменя, и масла, и мыла, и одежду, а по вечерам, когда все уже легли, она не спит, опять ткет, чтобы не терять ни минуты…
— Как будто ты сам при этом присутствовал. Ты ничего не забыл.
— Забыл? О! Конечно, я вас забыл. Но достаточно мне взглянуть на твою гнусную рожу, чтобы все вспомнить… Ты в самом деле не пьешь?
— Нет, спасибо.
— Напрасно! Твой рай далек и ненадежен. Ты бы уж лучше разрешил себе частичку райского блаженства сейчас, не откладывая… Нет? Ну, как хочешь.
Он разом допил все, что оставалось.
— Тебе не кажется, что ты и так уже достаточно пьян?
— Скажи пожалуйста! Сопляк! Ты что, мораль мне читать сюда приехал? Пьян? А как, ты думаешь, мне удается вас забыть?
Он налил себе еще. Уали хотелось вырвать у него из рук стакан или отобрать бутылку, но ведь это был все-таки его отец. Белаид держал стакан обеими руками, голова его тряслась, словно его тошнило, глаза налились кровью.
— Рай алжирцев!.. Алжирцы? Ха-ха! Не смеши. Гниды, ничтожества, живые трупы! Все люди сначала живут, а потом в один прекрасный день умирают, раз — и нет. Вы… — Он икнул. — …Вы и шестидесяти лет не живете…
Он выпил, пролил вино на пиджак, задумчиво поглядел на оставленный вином след. Попробовал вытереть его, стряхнуть рукой, но каждый раз промахивался.
— Мерзость! И все эти шестьдесят лет вы не перестаете подыхать, пока вас не похоронят и лицемерный марабут не прочтет над вами молитв. — Он взвыл: — Кюре на виселицу! — Потом успокоился. — Это не больше чем формальность… вы уже давно умерли… Вот мерзость это вино!
Он поднял бутылку, на дне которой розовели, колыхаясь, блики, повторил: «Мерзость», прижался толстыми жадными губами к горлышку и выпил. Две струйки стекли по углам губ. Он поставил бутылку, воззрился на нее.
— У тебя есть деньги?
— Зачем?
— В бутылке больше нет вина.
Уали спрашивал себя, не убить ли его сейчас же. Но здесь ведь есть полиция или жандармы, он точно не знал, быть может, его арестуют.
Белаид закрыл лицо пустой бутылкой.
— Она все жалуется?
— Кто?
— Твоя мать! Когда она была моей женой, она всегда жаловалась.
Уали опять вспомнил о полиции, о жандармах.
— Разумеется, она жалуется на святых, на судьбу.
— А на меня?
— Нет, о тебе она никогда не говорит.
— Она тоже меня забыла? Вот здорово! Знаешь, твоя мать — отличная девка, только немножко коротковата и слишком большие груди…
Уали инстинктивно огляделся по сторонам. Кроме него, в самом деле никого. «Не забывай о полиции, здесь не деревня. Спокойно. Этот человек потерял всякий стыд, но он твой отец, и уже десять лет, как он уехал из Талы, он разучился говорить, он говорит как ирумьены».
— О да, хорошая девка! Подумай только, старина, десять лет! Десять лет, как мы расстались! И уже девять лет, как я не посылаю ровно ничего — ни перевода, ни письма, ни подарка (подарки-то получала Аннет!).
Начавшаяся икота чуть было не задушила его. Уали постучал ему по спине.
— Эй, полегче, старина, пользуешься случаем? В самом начале она написала мне одно письмо, чтобы… чтобы… Вина нет, в бутылке нет больше вина…
— Чтобы попросить у тебя денег? — спросил Уали.
— Денег? За кого ты ее принимаешь? Твоя мать не Аннет, слышишь? Не шлюха, твоя мать честная женщина! Она написала мне, чтобы узнать, все ли у меня есть, что нужно… В Париже? Все, что мне нужно? Можешь себе представить? Мне? Это она-то, которая ходит по деревне босиком и у которой не было зимой одеяла, чтобы укрыться… нам пришлось его продать, ха-ха!
Икота и хриплый смех смешались в глубине его горла в какое-то урчание, словно там перекатывались камни. Потом он замолчал, попробовал распрямиться, бросил на Уали недоверчивый взгляд.
— А ну, признавайся.
— В чем признаваться?
— Это она тебя прислала?
— Нет, когда я сказал ей, что собираюсь ехать в Париж, она сказала: «Ни за что!»
— Ах, так?
— Она сказала: «Из Парижа мужчины не возвращаются».
— Она так сказала?
— Да.
— Дай мне выпить!
— Пора спать!
— Спать? Ты что, думаешь, это твоя деревня, старина? Здесь ложатся в два часа ночи. И потом, запомни хорошенько, здесь ужинают каждый день… ик!.. Да, старина… ик… каждый день, а не только тогда, когда твоя мать продала вязанку дров или бурнус. Здесь тебе не Алжир, старина, здесь не концлагерь, не спецлагерь, не лагерь нищеты и смерти. Здесь Франция, здесь… ик… Франция!
Он встал, размахивая бутылкой, словно флагом на конце хлипкого древка, и, натыкаясь на стулья, комод, кровать, шкаф, принялся кружить по комнате, вопя:
— Да здравствует Франция!
Когда он оказался около кровати, Уали подставил ему ножку. Он рухнул на одеяла.
— Ик! Франция.
Он остался лежать, растянувшись на животе, приоткрывая иногда мутные, испещренные красными жилками глаза. Уали старался не смотреть на него.
— Ты на меня не смотришь и думаешь, будто я не знаю, что скрывается за твоими лживыми глазами?
— Я не смотрю на тебя, потому что мне стыдно.
— Стыдно! Нет, вы только посмотрите на этого сопляка! И недели не прошло, как ты в деревне сморкался в кулак, и сейчас… ик… в это самое время в деревне твоя мать ходит босиком, а тебе стыдно… Стыдно за меня? Подумать только! Так вот! Знай, несчастный сопляк, это мне стыдно, стыдно за твои отрепья, за твое убожество, за твою грязь. Тебя вши, наверно, жрут, а тебе стыдно… ик… за меня? А кто ты есть? Ты и есть нищета, вшивая нищета. Все вы — скопище нищеты, и слез, и вшей, и соплей… все… и я уехал, чтобы сбежать от вас, сбежать от всех вас, от тебя, твоей матери, твоих братьев, твоих сестер… ик… от всех!
Он долго икал, потом скатился с кровати. Сосед постучал три раза в перегородку, крикнул: «Эй, вы там, заткнитесь! Ступайте ругаться куда-нибудь еще».
Белаид очнулся и сказал вдруг ласково, доверительно:
— Вот только галстук ты не умеешь завязывать… носишь на шее веревку и думаешь, что это галстук.
Уали знал, что это правда. Один сосед, побывавший уже во Франции, повязал ему на шею галстук накануне его отъезда, и с тех пор он передвигал узел, не развязывая его. Он ни за что не сумел бы завязать новый узел.
— Теперь спи, пора уж.
— Нет, я пойду есть. Ты, если хочешь, можешь сегодня поститься… Со старухой ты, должно быть, привык.
— Я пойду с тобой.
— Я так и думал, прохвост! Не хочешь отпускать меня, пока… ик… не скажешь всего, что тебе нужно.
— Мне нечего тебе сказать.
— Как бы не так! А зачем же ты здесь? Посмотреть на меня, что ли? И думаешь, я поверил в твои бабьи сказки? Думаешь, я не раскусил тебя, думаешь, не знаю, что это старуха… ик… тебя послала? Перед отъездом она тебе сказала — привези его, привези во что бы то ни стало… пусть он вместе с нами не ест и не пьет досыта, пусть ходит босиком… и пусть ложится вечером голодный… как все мы… потому что очень уж это несправедливо и слишком подло, слишком просто — сбежать вот так, сбежать одному и оставить других выпутываться. Еще бы… в одиночку, само собой, всегда все проще!.. Но если ты мужчина, аргез, говорила она тебе, аргез… ха-ха! Вот уж смеху-то, братцы, аргез, мужчина! Если б она знала, старая, как мне плевать на такого мужчину. На мужчину, который хочет есть, пить, а сам ложится, не поев, дрожит от холода, потому что у него нет одеяла, и дохнет, и дохнет… ик… вместе с другими! Нет! Мне больше нравится жить одному, чем подыхать заодно с вами.
— Эй, вы там, — закричал опять сосед, — угомонитесь вы или нет? Я позову полицию… безобразие среди ночи!..
Уали приподнял отца за отвороты пиджака, уложил на кровать, снял с него ботинки и силой втиснул под одеяло.
— Э, старина, плевал я на тебя. Меняй квартиру, если тебе здесь не нравится. Поезжай в шестнадцатый квартал, жалкий аристократишка! Я на тебя чихал, потому что у нас Республика. Да здравствует Республика… ик!
Вдруг он замолчал. На этот раз ему помог кулак Уали. Белаид повалился на постель. Изо рта у него брызнула слюна, он исподлобья взглянул на багровое лицо сына.
— Ты меня ударил? Ты ударил… ик… своего отца?
— Прости меня, но, если ты не перестанешь, нас посадят в тюрьму.
— Я тебе покажу, слышишь? Я тебе покажу. Я сам тебя убью, как только протрезвею. В… ик… тюрьму? Дурак, здесь тебе не деревня, здесь тебе не Алжир, здесь республика, в республике просто так в тюрьму не сажают, я тебя убью.
Он, казалось, успокоился, потер пуговицу на пиджаке, поправил узел несуществующего галстука.
— Эй!
Уали не ответил.
— Каид все еще жив?
— Жив.
— Чего ж вы ждете, чтоб его пристукнуть?
— Не знаю.
— Падаль! Он взял с меня пятьсот франков, когда я сюда ехал… на оформление документов… А твоя мать все еще посылает его жене яйца и кур?.. Ты меня ударил! Я тебе покажу. В этой конуре задохнуться можно. Ты что, думаешь, ты все еще в своей хибарке, в деревне? Открой окно, открой пошире, пусть войдет воздух и свет Парижа, его музыка! Ты не слышал музыку Парижа!
Натыкаясь на мебель, он добрался до окна, потянул за ручку. Одна из створок со всего маху ударила его по лицу. Потекла кровь, он провел несколько раз рукой по кровоточащим губам. Следы окровавленных пальцев оставили на щеке параллельные полосы.
Шум и огни разом ворвались в квадрат, прорезанный вдруг в темную синеву неба. Уали не верил своим глазам. Огромный пожар занимался на всем пространстве до самого горизонта. Тысячи факелов развертывали перед ним бесконечный танец нервных, торопливых мерцаний с дорожками света от длинных ламп, образовывавших сложные фигуры, похожие на письмена. Ночь плавала в каком-то шуме, глухом, плотном и мягком, словно из ваты.
Уали все это хлестнуло в уши, в глаза. Белаид тоже вперил в окно отупевший взгляд.
— Смотри! Это Париж, это кусок рая, настоящего, а не того, что выдумали водохлебы из твоей деревни. Ты найдешь в нем все, что пожелаешь. Только протяни руку. Да вот, посмотри…
Он высунул в окно руку, движения ее были вялыми, неопределенными.
— Все, что хочешь, — деньги, девушки, кабаки, лучшие вина, а ПМЮ, знаешь, что такое ПМЮ, старина? Я играю в это каждое воскресенье.
Уали не слушал его, он смотрел: как удавалось людям передвигаться посреди этого бушующего моря?
Перед ним пронеслись низкие темные домишки Талы, которые после захода солнца поглощала ночь, ночь без ламп, он так боялся ее, когда был маленьким, ночь, молчание которой было таким полным, таким прозрачным, что с другого конца долины, за многие километры от деревни, слышен был лай собак и печальное уханье сов в ясеневых рощах.
Воздух с улицы несколько отрезвил Белаида. Он посмотрел на сына и в растерянных глазах Уали сразу узнал свое собственное восхищение, которое он испытал десять лет назад, впервые приехав в Париж.
— Что, красиво?
Он и не ждал ответа.
— Красиво? Так вот, послушай-ка меня, старую шкуру. Не верь этому, старина, в Париже есть все, да только не для тебя, понял? Ты ведь алжирец. Впрочем, стоит ли разводить разговоры, будь спокоен, ты скоро поймешь это, другие постараются дать тебе это понять, и без промедления.
— Кто другие?
— Конечно же, французы, дурень, это ведь их страна.
— Я приехал работать.
— Вот именно, на это и надо рассчитывать. Но работу надо найти. И потом, тебе нужна комната, барахлишко, знаешь, для Парижа одежка у тебя странная, да ты сам увидишь. Понимаешь, это их страна. Мы им осточертели. Мы чумазые, говорим не как они, едим не как они. Так что, вот увидишь, скоро ты будешь ходить, прижимаясь к стенкам, потому что почувствуешь, что ты не дома, что ты им осточертел. Здесь Париж и все есть, да только не для тебя. Это их страна, а не наша. Наша страна — Алжир, страна нищеты, грязи и слез, босых ног, тоскливых женщин и обреченных мужчин. Вот что такое наша страна, этот Алжир, Алжир, Алжир!..
Он выпустил ставню, дополз до стола и повалился, рыдая. Уали подтолкнул его к кровати, уложил, натянул на него одеяло, не говоря ни слова.
— Спасибо, старина, спасибо.
Он повернулся к стене и очень скоро захрапел. В комнате рядом мужчина старался перекричать пронзительно вопившую женщину.
— Шлюха, грязная потаскуха, вот ты кто! А ну, признавайся, что ты шлюха!
— На помощь!
Уали показалось, что страх ее был притворным.
— Думаешь, не видно, что ты шлюха? Да я с тебя шкуру спущу… и с твоего кобеля, я ему морду набью, твоему кобелю, потаскуха проклятая!
Уали открыл окно. Напротив соседи обедали в кухне и смеялись. Их, видно, не очень тревожили эти крики, а может быть, они их не слышали.
— Не подходи, или я закричу!
Голос у женщины был визгливый.
— Ишь, напугала.
— Пусти, больно.
— Твою шкуру, хочу твою шкуру!
Уали услышал шум, что-то упало на кровать, она заскрипела. Он спрашивал себя, стоит ли вмешиваться, как он поступил бы в Тале. Вдруг голос мужчины изменился:
— А красивая у тебя шкура, но она моя, слышишь, моя. А ты шлюха, красивая шлюха!
Голос стал глухим, неясным. Уали лишь изредка улавливал отдельные фразы.
— Дай ее мне, твою шкуру, хочу ее.
— Грязный пьянчужка, от тебя несет вином.
Вскоре оба голоса смешались, захрапели вместе, потом смолкли.
Когда Белаид вернулся в Талу, первое, что он увидел, были босые ноги его жены. Она рубила дрова в лесу. Она не знала, что он должен вернуться: в своем письме Уали не написал, что приедет с отцом.
Эта женщина, кое-как одетая в выцветшие тряпки, с лицом без возраста, босая, была его женой. Кожа на ее ногах потрескалась, трясущиеся руки, обнимавшие шею Уали, покрылись мозолями, искривились, одеревенели, управляясь с топором, дровами, камнями, колючками. Плакала ли она? Да разве это было возможно? Откуда было взяться слезам в этих мертвых глазах, да и зачем они? Когда он посмотрел на нее еще раз, она склонилась над вязанкой, припав к земле, и стала похожа на четвероногого лесного зверя.
Его охватило отвращение…
Дома он надел серый бурнус Уали, чтобы прикрыть неприличие костюма, белой рубашки, вызывающий блеск ботинок.
И тут же началось нашествие всей Талы, настоящий Двор чудес! Все те же согбенные спины, все тот же ужас или та же пустота в глазах, все те же дубленые, до смешного изуродованные пальцы на ногах, самые невероятные лохмотья, прикрывавшие изможденные тела. И каждый шел, чтобы добросовестно, в соответствии с ритуалом, сыграть свою крошечную роль: марабут, церемонный и фальшивый, тесть с тещей, преисполненные любви (они думали, что он привез деньги), старая колдунья, перерезавшая ему пуповину и до сих пор называвшая его «дитя мое», амин, деревенский староста, болтливый и претенциозный, платный осведомитель, явившийся разузнать что-нибудь для своего рапорта офицеру САС. Когда они уезжали из Парижа, Уали предупредил Белаида: как только он ступит на набережную в Алжире, его слова, жесты, вздохи, молчание, смех — все будет браться на заметку, толковаться, обо всем будет доложено бесчисленным сыщикам — гражданским, военным, полугражданским, полувоенным, которые кишат во всех уголках Алжира. Еще больше, чем прежде, Алжир напоминал огромный полицейский участок.
Все это было гигантской и никчемной комедией. Неужели их не разбирал смех, когда они вот так играли, притворяясь, будто живут? Неужели внезапное яростное желание дать хорошего пинка по этому изъеденному червоточиной, ветхому сооружению, по этой фальшивой декорации, этому неизменному кошмару, — неужели такое желание не охватывало самых молодых или нетерпеливых?
Он сказал об этом Рамдану, приезжавшему на летние каникулы в Талу к своему отцу, Моханду Саиду.
— Я как раз и есть и то, и другое, — сказал Рамдан. — Я молод, потому что верю еще во все голубые сказки, о которых речь идет в этих книгах, — он показал на книгу, лежавшую в капюшоне его бурнуса, — и нетерпелив, потому что не знаю, кто выстоит, выиграет в смысле времени — война или мое последнее легкое. Нужно, чтобы выстояло легкое. Нужно, чтобы независимость пришла раньше, чем я выплюну последний его кусок. И потом, я ведь из породы верующих. Спроси у своего брата, лекаря. Если б я родился до Маркса, я был бы мусульманином-фанатиком и защищал бы аллаха с той же яростью, которую вкладываю в его уничтожение.
Все лето Рамдан агитировал Белаида. Они не разлучались целыми днями. Рамдан объяснял Белаиду Маркса, Белаид говорил о Париже.
— Мой отец и ты, — говорил Рамдан, — оба вы одержимы Парижем. Он вас околдовал.
Но надо думать, что яды, которые Белаид привез из Парижа, были сильнее всего прочего. Как только Рамдан снова уехал в Алжир, Белаид начал усердно ходить в гости к Делеклюзу и другим офицерам САС. Он с ними ел, пил, играл в карты. У него не было никаких обязанностей, он мог приходить домой в любое время ночи, после начала комендантского часа. Обычно он возвращался пьяным. Он мог получить любые продовольственные карточки. И так как лейтенанту он нужен был каждый день, тот в конце концов построил для него сборный дом рядом с САС. Жена Белаида отказалась поселиться там. Она осталась в деревне с детьми, но без Уали, которого Белаид вопреки его воле заставил вернуться во Францию. Уали занял место своего отца на заводе «Жапи».
— Выходите на площадь, честные люди! Да будут вам благие вести! Собрание на Ду-Целнин!
Голос глашатая звучал несколько надтреснуто. Но Башир сразу узнал его. Когда-то он любил бегать за ним по улицам вместе с другими мальчишками Талы.
— Это Смайл?
— Смайл.
В голосе матери послышалось вдруг беспокойство.
Вот уже сорок лет, с тех самых пор, как Смайла назначили глашатаем, голос его, сначала юношеский (старые женщины все еще с восторгом вспоминают голос двадцатилетнего Смайла — правда, тогда им тоже было по двадцать), потом зрелый, потом разбитый старостью, отмечал все события в жизни деревни. Шла ли речь об общественных работах или о деревенских собраниях, о похоронах, пожарах, празднествах или о ремонте дорог — не было такого события в Тале, о котором не оповещал бы его голос, созывавший людей на площадь.
— Что это за собрание? — спросил Башир.
— Теперь они бывают почти каждый день, — сказала Фарруджа.
Башир заторопился. Он смутно надеялся, что на собрании сможет узнать уполномоченного фронта, который отведет его на командный пункт Амируша.
Площадь была уже наполовину заполнена народом. Люди продолжали подходить, поодиночке или небольшими группами, приветствовали собрание, как в былые времена, и, как бывало, усаживались на каменные плиты или просто на землю. Все молчали.
Сначала Баширу показалось, будто ничто не изменилось. Потом он уловил какую-то неловкость вокруг. Когда все разместились, Башир огляделся и вдруг понял. Собрание Талы по-прежнему было преисполнено торжественности: все те же движения, все та же декорация. Но в спектакле, который должен был начаться, изменился важнейший его элемент: состав действующих лиц. Когда-то это было собрание мужчин. Теперь тут были старики, сидевшие, как и прежде, на каменных плитах по краю площади, и юнцы, которым с трудом удавалось принять нужную осанку, но которые, однако, прилагали немало стараний, чтобы держаться с достоинством и хорошо играть свою роль.
Когда вся площадь заполнилась, Амер, не дожидаясь, пока его попросят, взял слово.
— Люди Талы, лейтенант Делеклюз сказал, чтобы я собрал вас. Лейтенант обращается к вам. Жители Талы! Давно уже вероотступники, правонарушители и бандиты с большой дороги воюют против вас. Армия находится здесь именно для того, чтобы защищать вас, но армия не может быть всегда и всюду с вами. Феллага морят вас голодом, разоряют вас, режут, вымогают у вас деньги, заставляют вас укрывать и кормить их, и, когда мы упрекаем вас за то, что вы никак этому не противодействуете, вы отвечаете, что они, мол, вооружены, а вы нет. Лейтенант говорит, что вы правы, и он решил удовлетворить ваши пожелания. Теперь вы получите оружие и создадите в Тале группу самозащиты. Чтобы помочь вам, армия обнесет деревню заграждениями из колючей проволоки. Будут построены пять наблюдательных постов и двое ворот, у которых вы будете по очереди нести караул от захода солнца до рассвета. Подробные инструкции вам сообщит сам лейтенант, он скоро будет здесь. Есть замечания, добавления?
В ответ раздались осторожные покашливания. Амер был родом из Талы. Он прекрасно знал, о чем предупреждали каждого эти покашливания: «Молчи! Осторожней, не будь безрассудным, ничего не говори, пусть говорит Амер, это его час, пусть пройдет час Амера, брат, он недолог».
Башир ждал, что слово возьмет какой-нибудь старец и покроет Амера позором, от которого тому никогда не избавиться. Но когда Тайеб стал добиваться от собравшихся ответа, они лишь по очереди, один за другим, повторили: «Мне нечего добавить к словам Амера». Баширу не терпелось попросить слова. Но какой-то подросток, совсем еще мальчишка, стоявший рядом с ним, без всяких церемоний зажал ему рот рукой и тихо прошептал:
— С ума сошел? Нас из-за тебя всех перережут.
Что ж это такое? Ни слова, ни крика, ни возмущения? Люди, собравшиеся здесь, смиренно опускали глаза, склоняли головы, прятали свою гордость, честь. Отцы их отцов пришли сюда, чтобы, сохранив достоинство, найти здесь пристанище, подобно орлам, что вьют гнезда на горных вершинах. Куда ж он делся, знаменитый ниф их отцов? Неужели ни один из них не заткнет землей эти рты, набитые ложью? И последний патруль не найдет сегодня ночью за окраинными домами деревни тело Амера или Тайеба, повешенного на самой старой веревке Талы?
— Ты еще и не то увидишь! — сказал мальчуган.
Башир огляделся вокруг, чтобы прочитать по крайней мере во взглядах раненую гордость всех этих людей. Но они опускали глаза. Ждали Делеклюза. Они избегали смотреть даже друг на друга, чтобы не видеть стыда в глазах других.
Гнев Башира утих. Да и к чему он? Эта немыслимая война всех обрекла на безволие. Трусость людей, которые ничего не могли, была столь же безмерна, сколь безгранична была подлость тех, которые все могли и которые, пользуясь этим, требовали от людей всего и все обесценивали.
Никогда, во веки веков не видела Тала такого собрания. Даже и не карикатура, зловещий маскарад! В былые времена на собраниях, которые Башир и теперь еще очень хорошо помнил, ничтожества вроде Тайеба или мерзавцы вроде Амера и рта бы не посмели раскрыть. Теперь они возглавляли обсуждение, вернее, они одни и говорили. В былые времена на собраниях можно было услышать мудрейшие притчи, самые что ни на есть гуманные речи, со словами тогда обращались бережно, потому что людей уважали. Теперь Амер и Тайеб без всякого стыда в присутствии всех могли калечить берберский язык, точно так же как калечили бы они сердца… или тела, с одинаковым бесстыдством.
Нет! Уцелела лишь декорация. Душа собрания Талы была мертва. Только что звучавший голос Смайла был иллюзией, а кажущаяся правдоподобность постановки — миражем. «Честные люди… благие вести…» О да, честь Тайеба и благо Делеклюза! Какое издевательство!
Теперь собрание в Тале — это приказы Делеклюза, сообщаемые голосом Амера безмолвному хору статистов. Как рота на рапорте: существа без душ, без мнения, без голоса! А что, если и все остальное соответствует этому? Что, если и подлинность декорации, этих домов, улиц, площадей, родников, тоже мошенничество? Астрономы утверждают, что порой мы любуемся мерцанием светил, угасших тысячи лет назад. Что, если и Тала тоже мертвая звезда?
Вскоре появился лейтенант. Он, как обычно, въехал на джипе прямо на площадь, дорога эта была проложена по его распоряжению бульдозерами. С ним был только шофер. В одной руке лейтенант держал толстую красную тетрадь, в другой стек.
Как только он показался, все встали, поднесли ко лбу пальцы вытянутых рук, жест этот отдаленно напоминал воинское приветствие. То было последнее изобретение Тайеба. Встали все, кроме Тайеба, который не посчитал нужным подняться.
Лейтенант повторил доводы Амера, несколько развив их, и в заключение сказал:
— Все это потому, что вы боитесь.
Люди выпрямились. Лейтенант улыбнулся, он попал в самую точку. Право же, пособие для психологических служб, как он убеждался каждодневно на собственном опыте, было написано на серьезной основе. Например, страница 43: «Для того чтобы держать в руках человека, достаточно лишь обнаружить изъян в его натуре. Такой изъян всегда найдется, будь то стремление к наживе, страсть, ненависть, сластолюбие, задетое тщеславие, оправданное или неоправданное честолюбие (в том случае, если оно неоправданно, использовать его гораздо легче), любовь к деньгам, слабость или глупость; человек всегда в чем-нибудь да уязвим». (Относительно того, как управлять толпой, реакции которой подчиняются другим законам, см. главу III настоящего пособия: «Психология толпы».)
Лейтенант счел нужным воспользоваться своим преимуществом.
— Ну конечно, вы боитесь! Найдется ли среди вас кто-нибудь, кому не страшно? — Он обвел взглядом собрание. — Никого? Я был прав.
Послышался неокрепший мальчишеский голос:
— Мы не боимся, господин лейтенант.
— Вот как!
С разных сторон послышались покашливания: куда ты лезешь? Ты всех нас погубишь!
— Вот это-то мы сейчас и проверим, — сказал Делеклюз.
Он поднял в вытянутой руке толстую красную тетрадь.
— Вам будет нужно изо дня в день вести журнал очередных дежурств. В этой тетради я записал даты, порядковые номера часовых, названия постов. Вам остается только проставить имена. Кто будет вести журнал?
Головы еще глубже втянулись в плечи.
— Ну, что я говорил… Где ж этот великий храбрец, который только что выступал?
— Здесь, господин лейтенант.
— Итак?
— Видите ли…
— Вижу, что ты боишься…
— Господин лейтенант…
То был голос старика.
— Наконец-то вы отважились.
— Я хочу сказать вот что: коли у нас уже есть уполномоченные по деревне, может, не стоит назначать еще новых.
— Ну вот, нашелся-таки один храбрец за чужой счет, — сказал Делеклюз. — Правда, это старик.
Старик сделал вид, что не понял.
— Я подумал, что, если у него есть время, он ведь добросовестный, преданный, да и писать умеет…
— Хорошо! Хорошо!.. О ком ты говоришь?
— Может, Тайеб…
— Я так и знал, — воскликнул Лейтенант, — Тайеб! Вечно Тайеб!.. Черт возьми, да вы бы сдохли в этой дыре, если б у вас не было Тайеба…
— Ничего не поделаешь! Вечно Тайеб…
Он был отбросом улиц, этот Тайеб. Его топтали, как топтали дорожную пыль, и, как пыль, едва замечали. Он чудом оживал каждый раз и в конце концов, войдя в этот круговорот, приобрел настоящий дар изобретательности. Был он смиренным, вежливым, раболепным до омерзения: омерзение, правда, испытывали другие, сам он никогда его не чувствовал. Он подбирал кусочки дерева, обрывки бечевок, огрызки хлеба, остатки всего на свете, потому что когда-нибудь все могло пригодиться. Он жил в неотступном страхе перед голодом, и голод не отпускал его, он жил, упиваясь чужим презрением, и был по горло сыт этой усладой. Он первым здоровался с вами и уже издали повторял приветствие погромче, если вы ему не отвечали, паясничал, чтобы ему простили его присутствие, простили, что на него неизбежно натыкаются ноги и взгляды счастливых. Если он видел, что вы равнодушны или раздражены, он начинал все сначала, искал, находил, изобретал новые ужимки, новые слова, неистовствовал, унижался, выклянчивал улыбку, будь то даже улыбка презрения. Униженность, достигшая такой степени, в конце концов заставила людей терпеть его.
Когда, приехав в Талу, лейтенант Делеклюз потребовал назначить троих уполномоченных по деревне, все были в большом затруднении: кого назвать? Прежде люди оспаривали друг у друга почести, теперь никто их не хотел. О человеке, утратившем всякое чувство достоинства, у нас говорят, что, когда он идет, на него, как дождь, льется стыд. Никому не хотелось попасть под такой дождь. За три дня так никого и не нашли. На четвертый день лейтенант собрал мужчин деревни и сказал: «Сейчас восемь часов, даю вам еще два часа. Если в десять вы не явитесь ко мне со своими уполномоченными, пеняйте на себя за то, что может с вами случиться».
Конечно, никто и не подумал о Лисе (такова была кличка Тайеба). Но стоило кому-то произнести его имя, как все в один голос сказали: «А ведь и правда!» Как всегда, о нем забыли. Его отыскали, сделали предложение. Про себя каждый решил заставить его согласиться, если нужно, силой. Но слишком долго он на все говорил «да», слишком долго доставались ему унижения как нечто положенное. Он сразу же согласился и, как всегда, поблагодарил: «Я безмерно счастлив возможности хоть чем-то сослужить службу этому селению, прекраснейшему из селений». И скорчил гримасу. Но прежде чем покинуть площадь, он на манер старейшин расправил на плечах фалды своего бурнуса вместо того, чтобы, как прежде, обмотать их вокруг шеи, потом долгим взглядом оглядел собрание. Самые робкие опустили глаза.
С этого дня регулярно, каждый вечер он ходил в САС за указаниями. На следующее утро он обходил деревню: «Капитан сказал…» Тайеб прекрасно знал, что Делеклюз — лейтенант, но из подхалимства называл его «господин капитан».
Сначала над ним пытались издеваться, как раньше, чтобы пробудить в нем прежнего фигляра и тем самым умалить опасную власть, которой его вооружили. Но вскоре отказались от этой игры. «Капитан сказал…» Укрывшись за такой формулой, как за крепостной стеной, опираясь на власть, которую никто, разве что безумец, и не подумал бы оспаривать, Тайеб возвеличивался с каждым днем. Недавно еще он ходил, прижимаясь к стенке, теперь же он шествовал прямо, на виду у всех, и неизменно носил бурнус так, что прямые фалды его ниспадали с плеч. Он перестал смеяться. Даже голос у Тайеба изменился, и незаметно его берберский язык приобрел наглое, резкое звучание языка ирумьенов. Самые трусливые начали подносить ему подарки. Каждый день он громко хвастался этими подношениями на площади, перед остальными, и те волей-неволей понимали, что им нужно делать. Они к этому пришли, один за другим. К концу месяца и дня не проходило без того, чтобы какая-нибудь женщина не вошла в дом Тайеба с корзинкой, наполненной продуктами. Мужчины под предлогом, что он выполняет общественную работу, за которую ему не платят (что, впрочем, было неправдой), начали давать ему деньги. Прошло немного времени, и Тайеб уже не утруждал себя ходьбой в САС, каждое утро он сам объявлял новое правило поведения людям, презрение которых сносил долгие годы.
— Тайеб! Тайеб! — продолжал лейтенант. — Все равно как… в общем, мне ясно… — будто другим было не ясно. — Ну что ж, если у вас только он и есть, я…
Бедняга Тайеб! Помои, нечистоты, отбросы, грязь, от которой каждому хотелось быть подальше, — все это неизбежно выпадало на его долю.
Тайеб повернулся к собранию:
— Люди Талы, у вас от страха кишки скрутило, по глазам вижу, что перетрусили. Не хочу я вашей тетради и список ваш вести не буду, кто-нибудь из вас займется этим, кто-нибудь из вас будет работать с неверными, а ваши защитники веры узнают об этом и перережут ему горло… Вы ведь боитесь защитников вашей веры… до смерти боитесь! Вы не такие, как я… Я, Тайеб, я их не боюсь, говорю это всем вам. Можете им доложить об этом. А список ваш я вести не буду.
Какой-то старик принялся умолять Тайеба. Голос его дрожал от волнения. К нему присоединились другие, потом в конце концов и все собрание. Тайеб закрыл глаза и ничего не говорил. Он слушал, как на всех регистрах звучали мольбы и, словно идолу варварского племени, который внушает и страх и ненависть, Тайебу воскуряли фимиамы. Он долго слушал их, прежде чем согласиться.
Все встали, чтобы поздравить его. Башир издали смотрел, как люди рассыпались в благодарностях, лести, лжи. Он громко сказал по-французски:
— Паразитов надо убивать!
— Вот твои карточки, доктор!
Белаид почти кричал. И, взяв его за руку, чуть ли не силой утащил с площади. Как только они отошли, он сказал:
— Ты с ума сошел?
— Я? Возможно, но уж вы-то, вы-то все мертвецы, это точно. Никого! Ни единого человека нет в Тале, чтобы заткнуть Тайебу рот его же клеветой.
— Нет, в самом деле, брат, чему тебя, спрашивается, учили на твоем факультете?.. Ты и вправду ничего не почувствовал в воздухе… во время маскарада… Нет? А ведь ты доктор, тебе бы следовало хорошо это знать… Это отдает плесенью… или чем-то кислым… внутренности еще работают, по привычке… но где-то в самой глубине, в живом мясе, они уже сгнили… Чуешь? Пахнет трупом. И шакалов тянет на падаль, так ведь и должно быть, а?… Ну что ж, до свиданья, доктор, и… не забывай, что я тебе говорил вчера: климат для тебя здесь нездоровый…
Он собрался уходить. Башир удержал его за полу бурнуса:
— Подожди!
— Ну, чего тебе?
Ответа не последовало.
— Ты слишком молод, чтобы играть с огнем, брат… Чтобы вылечить Талу от болезней, нужны лошадиные средства… и прежде всего правильный диагноз… Всей твоей медицинской науки на это, пожалуй, не хватит.
— Не знаешь ли ты?..
Башир заколебался.
— Я всех знаю, — сказал Белаид улыбаясь.
— Уполномоченного ФНО деревни?
Белаид продолжал улыбаться.
— И ты спрашиваешь об этом у меня, друга ирумьенов? Ты и вправду слишком молод, брат… и потом… ты сердишься. Из-за чего? Из-за того, что слышал, как Тайеб говорит на собрании?.. Немного же тебе надо… К тому же, знаешь, все роли в семье разобраны… Герой — Али; добрый парнишка, который работает, получает деньги и дает возможность жить другим, — Уали… Суровые традиции — мать… Фарруджа — вдова, жертва судьбы… само собой, неприступная!.. — Он возвысил голос: — Предатель — я… видишь? Для тебя уже нет места… Возвращайся к своим книгам, больным, столичным развлечениям…
— Я не могу туда вернуться, — сказал Башир.
— Почему же?
— Из-за полиции.
— Вполне достойная причина, — сказал Белаид.
Он со смехом отошел. Башир смотрел, как он, широко шагая, добрался до конца улицы. Он напевал: «Немножко выпить так прия-а-а-тно!» Прежде чем исчезнуть, он обернулся и издали прокричал:
— Моханд Саид спрашивал меня, не знаю ли я чего о его сыне Рамдане. Об заклад бьюсь, что ты с ним и не поговорил, как приехал. Зайди к нему. — Он пошел было и снова обернулся: — Скажи, что ты от меня… а теперь ступай домой, скоро комендантский час… Макиавелли!
Башир поднялся наверх в комнату, лег, но сон не приходил. Лежа с открытыми глазами на спине, закинув руки за голову, он слышал мягкие шаги патрулей на улице да время от времени где-то далеко печальный крик совы…
«Чтобы вылечить Талу от болезней, нужны лошадиные средства и прежде всего правильный диагноз…»
Но его никогда не учили ставить подобные диагнозы. Слишком много здесь всего, никаких правил, а главное — нельзя сохранить объективность, как в случае трахомы или ветряной оспы. При такого рода диагнозе ты сам не безучастен и с пристрастием отбираешь и толкуешь факты…
А между тем в Тала-Узру, как и во всех горных деревнях, так было испокон веков. Вроде бы жизнь не замерла, не стояла на месте. А на самом деле? Вслед за нашими отцами мы повторяли то, что они унаследовали от своих отцов. Это была гарантия от случайностей и всех злых сил, которые иначе давно бы уничтожили нас. Мы не настолько постигли мир и проникли в него, чтобы передвигаться в нем если уж не в радости, то хотя бы без страха. Натыкаясь каждый день на все его углы, мы в конце концов поняли, что он не создан для нас или мы для него. У нас нет ничего, чтобы защитить себя от мира со всеми его бедствиями, от его болезней, невежества, голода, холода, злобы, бессилия, ненависти и хаоса: нет у нас ни силы, ни науки, ни богатства. Нас приобщили к откровению, но временами нам казалось, что оно брезжит на недоступных вершинах, далеко от тех ничтожных бед, которые стали нашим повседневным уделом и клонят наши шеи и взоры к земле, а вовсе не поднимают к небу, где понапрасну пропадает столько света, недоступного нашему взгляду.
Закон предков! Уж коли рецептом этим пользовались веками, значит, он был неплох. Нужно было лишь следовать ему. Новшество — это не только никчемное ребячество, но и настоящее безумие, а то и самоубийство. Тот, кто идет не по проторенным дорогам, или тот, кто хоть немного сворачивает в сторону от них, спешит навстречу собственной гибели, а может быть, и гибели других. В речах наших мудрецов часто встречается эта формула: «Предками нашими все сказано, нам нечего к этому добавить». Нам нечего и изобретать. Честный человек — это тот, кто идет точно по следам, оставленным его отцами.
Впрочем, нас дрессируют так с детства, очень рано приобщаемся мы к обычаям предков, к их деяниям, их понятиям о доблести, их запретам, их предрассудкам. Все эти божьи пределы, которыми они строго ограничивали порывы своих смирившихся сердец, становятся нашими. Не постигнув еще и законов действий, не распознав еще их ограниченности, их возможных ошибок, мы уже становимся их пленниками. Чтобы освободиться от этого, нужно больше, чем смелость или неведение, нужен гений.
Тала-Узру, родник в скале! По правде говоря, у нас в деревне нет ни родника, ни скалы, но, когда наших предков прогнали из долины и они пришли сюда, чтобы основать деревню на этом затерянном горном хребте, из сыновнего почтения они назвали ее именем той деревни, где жили раньше. Мы знаем, что в те времена в той, первой Тале хлеба у нас в долинах волнами колыхались на ветру и стада спускались по склонам оврагов, словно белые весенние ручьи.
А потом мы оттуда бежали, как говорится, спасая честь. Морям хлеба и лавинам баранов, означавшим благоденствие и позор, отцы наши предпочли достоинство нищеты. С тех пор как мы ушли из долины, мы питались желудевой мукой, зимой и летом одевались в сотканные из овечьей шерсти одежды, голодали, мерзли, ходили босые, но всегда ревностно оберегали свою нищету и свое достоинство, нам и в голову не приходило отказаться от них даже ради всех земных благ…
И так было испокон веков в Тала-Узру.
А теперь вот настали новые времена, и эти стены, эти нравы, эти законы, в долготерпении, веками создававшиеся столькими поколениями, истратившими на них свой ум и мускулы, — теперь все это отдано во власть безумия Тайеба и жадности Амера…
Башир ворочался на толстом слое шерстяных одеял, но заснуть никак не мог. Только что смолк шум шагов последнего патруля. Обычно проходило больше часа, прежде чем появлялся следующий. Башир встал. В тот момент, когда он собирался открыть дверь, чтобы выйти, послышался сонный голос Смины:
— Если ты в здравом уме, сиди дома.
Он осторожно закрыл за собой дверь. Из дома донесся испуганный голос Фарруджи: «Брат, дорогой!»
Он блуждал по мертвым улицам, на которых необычно глухо отдавались его шаги. Ему хотелось кричать, чтобы разомкнуть кольцо этого душного молчания. Летучие мыши плели от одной стены к другой нить своего беспорядочного полета. Где-то мать успокаивала ребенка.
На маленькой площади перед мечетью Моханд Саид курил французские сигареты. Он даже не обернулся, когда Башир молча сел рядом с ним.
— Через час будет патруль, — сказал Моханд.
— Я не могу заснуть, не могу сидеть дома.
— Если они застанут тебя здесь, за это поплатится вся деревня.
— А ты?
— Я могу возвращаться, когда хочу… как твой брат Белаид.
Башир вдруг заволновался:
— Да-Моханд, ты не чуешь?
— Чего? — спросил Моханд.
— Трупного запаха.
— Тебе лучше вернуться домой.
— Да-Моханд, в твое время ведь все было не так, а? Они ведь не сидели бы там, притаившись за стенами, вглядываясь в темноту, слушая шорохи, заставляя молчать детей, изнывая от страха, считая часы, оставшиеся до рассвета. А? Да-Моханд, в твое время они сражались бы и, если надо, погибли бы как храбрецы.
Тяжелые веки Моханда наконец открылись.
— Иногда, — сказал он, — нужно уметь хотя бы только держаться.
— Держаться! Будто деревья, камни или животные. Просто люди этого края выродились.
— Если ты пробудешь в деревне еще немного, ты перестанешь так говорить.
Вдруг они уловили шум торопливых шагов со стороны мечети. Башир встал, собрался бежать.
— Поздно, — сказал Моханд, — теперь уж оставайся… не то они будут стрелять в тебя.
Почти тотчас же на площадь выбежал Белаид.
— Моханд… А? Ты тоже здесь?.. Вы-то мне как раз и нужны… оба… Моханд, твой сын Рамдан только что арестован в Алжире… А тебя, — продолжал он, повернувшись к брату, — если он заговорит, телеграмма придет сюда сегодня же ночью, и тебя заберут до рассвета… Тебе остается только смываться… Ступай к Южным воротам, там увидишь человека, который тебя проводит… на КП Амируша… А ну, пошевеливайся…
Он подталкивал Башира, заставляя бежать.
— И не печалься ни о старухе… ни о Тайебе… Найдутся люди, доктор, позаботятся о них обоих…
Сзади до них донесся смех Моханда, раздались голоса.
— Это Моханд шутит с патрулем… Не беспокойся… Мы их задержим, пока ты не выйдешь за проволоку… Дальше за тобой никто не пойдет.
Белаид вернулся на площадь, где Моханд продолжал смеяться с парнями из патруля. Шатаясь будто пьяный, Белаид неожиданно запел в темноте.
Немножко выпить так прия-а-а-тно…
У южного поста Башир увидел невысокого человека, укутанного в полосатую кешебию. Он чем-то напоминал ему того робкого служащего в Алжире. Звали его Месауд. Месауд дал Баширу парусиновые ботинки на толстой резиновой подошве, такую же, как у него, кешебию, автомат Ламбретта.
— Ты умеешь с ним обращаться?
— Нет еще, — сказал Башир.
— Я тебя научу.
Один из сторожей помог им выйти за ограду из колючей проволоки. Другой следил за дорогой к САС, на случай если появится патруль.
Воздух был насыщен влажным благоуханием. Башир шел за сгорбленной фигурой Месауда, в двадцати шагах от него. Автомат показался ему легким, а вот ботинки натирали ноги. Месауд шел не оборачиваясь. И ни разу не остановился передохнуть. Он не видел ни кустарника, околдованного луной, ни праздничного шествия звезд в небе. Так они молча шли больше пяти часов…
Башир чувствовал, что автомат начинает оттягивать ему плечо. Кожа на пятках и на пальцах ног горела. Он не мог снять ботинки из-за камней на дороге, к тому же Месауд часто шел прямо через поля. Башир боролся со сном и с тяжестью автомата, давивших ему на плечи. Ночь показалась его глазам более тусклой, и вскоре он не видел уже ничего, кроме размеренного движения ножниц-ног своего товарища, движения, похожего на равномерную работу какого-то механизма. Башир остановился. Месауд тоже.
— Ты ничего не слышишь?
— Нет, — сказал Месауд. — В первый раз всегда так. Кажется, будто что-то слышишь, а ничего нет.
— Я устал, — сказал Башир.
— Знаю.
— А если немного отдохнуть?
— Если ты остановишься, то уже не сможешь идти дальше… К тому же тогда мы не доберемся за ночь…
— Я сниму ботинки. Они обжигают мне ноги.
— Без них ты не пройдешь и километра.
— И потом, мне кажется, что в них набралась вода, внутри все мокрое. Я сниму хоть носки.
— Это не вода, — сказал Месауд, — это кровь. У тебя нет привычки. Послушай. В километре отсюда дом лесника. Ты останешься там… пока мы не придем за тобой… А я пойду дальше, мне нужно выполнить задание в срок… По дороге я предупрежу лесника. Ты ему только скажешь: «Здесь много кабанов?»
Месауд оставил Баширу сумку с бинтами и ушел…
У лесника был резкий голос и огромнейшие усы. Он вытянулся по стойке «смирно».
— Капрал Брахим бен Брахим, номер семь тысяч четыреста два, Первый полк алжирских стрелков…
— Добрый вечер, — сказал Башир, — я устал.
— Вот я и говорю: хочешь есть — ешь, пить — пей, спать — спи, а устал, так отдыхай…
— Здесь много кабанов? — сказал Башир.
Тон Брахима сразу изменился.
— Входи, брат, входи. Двери моего дома открыты для тебя. Здесь у тебя все будет.
Ноги Башира были в крови. Красный раствор хромистой ртути едва отличался от живого мяса. Первое прикосновение ваты к ранам обожгло так, будто к ним приложили раскаленные уголья.
— Ты новичок? — спросил Брахим.
— Заметно?
— Стоит посмотреть на твои ноги… а тебе они еще понадобятся.
Шум задетых кем-то ветвей… Рычание собаки… Вспорхнули потревоженные во сне птицы…
— Собирай все это, — сказал Брахим, — и иди за мной. Не забудь ничего.
Куча толстых поленьев образовывала около двери правильный куб. Лесник отодвинул большое полено внизу.
— Входи, — сказал он, — внутри пусто.
Башир проскользнул, в отверстие, которое лесник тотчас заложил поленом.
— Просунь ствол автомата в щель… вот так… сюда… эй, не слишком-то!.. И не стреляй.
Башир слышал, как он уходит.
— Ни под каким видом.
Показалась немецкая овчарка, волоча за собой человека, вскоре, задыхаясь, появились несколько харки. Башир слышал, как они говорили по-арабски. Они ходили взад и вперед перед поленницей. Тот, что был начальником, шутил с лесником около двери.
— Феллага давно прошли?
— Как раз перед вами, — сказал лесник.
— Когда-нибудь, — сказал харки, — ты за это поплатишься своей шкурой. Или они тебя зарежут, или мы расстреляем. Тебе что больше нравится?
Белые зубы выделялись на смуглом лице харки, когда он смеялся. Улыбка предателя была как раз на прицеле у Башира.
— А что, если они здесь, эти феллага?
— Конечно, — сказал лесник, — феллага, они везде: под крышей, в печке, в лесу, вот в этой куче дров, за дверью, в доме…
Он потянул за створку двери.
— А ну, входи, они здесь, давай ищи…
Овчарка натянула поводок и повела носом в сторону поленницы.
— Это скотина оторвет мне плечо. Вольф… ко мне!
— Мне принесли сегодня бутылку анизет, — сказал Брахим, — но это не для такой образины… ты не способен оценить… напьешься с третьего стакана!
— Спорим, — сказал харки.
Вместе со всеми они вошли в дом…
На другой день с наступлением ночи старый, сгорбленный крестьянин появился перед домом лесника верхом на муле.
— Чего тебе? — спросил лесник.
— Ничего. Осла ищу, потерялся он. Не видал моего осла?
— Не видел я твоего осла.
— Кабаны здесь есть?
— Входи, — сказал лесник.
Войдя внутрь, старый крестьянин распрямился. Он сразу же обратился к Баширу:
— Я привел вам мула, доктор. Мы будем на КП до рассвета.
Лесник только глаза вытаращил. Он помог Баширу собрать вещи.
— Он что, лекарь, этот парень? — спросил он крестьянина.
— Да вы что, со вчерашнего дня не могли найти время познакомиться? Башир Лазрак, доктор медицины! Брахим бен Брахим, капрал Первого полка алжирских стрелков…
— Ладно! — сказал Брахим. — Хорошо, что ты скоро пришел!
— Он тебе уже надоел?
— Весь день я раздумывал, как мне его прикончить: вот этой колотушкой или его автоматом?.. Понимаешь? Партизаны с белой кожей и подстриженными ногтями… и эта рубашка… Ты видел рубашку?.. Я решил — это француз, он просто выучил кабильский язык… Шпион… Его надо прикончить…
— Он будет заниматься санитарной службой вилайи. Если б ты хоть волосок на его голове тронул, тебя бы повесили…
Брахим кончил собирать сумку Башира.
— До свиданья, доктор, и не обижайтесь…
Они шли всю ночь. По мере их продвижения голубой массив Джурджуры на залитом луной небе приближался и становился выше. С первыми проблесками зари они добрались до маленькой деревушки, бурой шапкой прилепившейся к скале. Залаяли собаки, где-то в темноте слышался освежающий шелест бегущей воды. Воздух был холодным. Баширу хотелось есть. И он устал. Вот уже час, как раны его снова заболели, вся кровь прилила к ногам.
— Это здесь, — сказал крестьянин.
— Я знаю это место, — сказал Башир, — Айт-Ваабан, последняя деревня, потом горы.
— Ты устал?
— Нет. Есть хочется.
— Может, поедим?
Пост находился над деревней, в пещере. Там все было хорошо устроено. Баширу не хотелось спрашивать, где они, но это было похоже и на КП, и на санитарный пункт. В знак приветствия он пожал всем руки, но ему никого не представили. Диктор, произносивший слова с акцентом Баб эль-Уэда, передавал по радио последние известия. В более просторной части помещения раненые шутили с Месаудом. Высокий черноволосый человек варил в углу кофе. Остальные, смеясь, комментировали вранье радиостанции «Франция-5».
Черноволосый оставил свой кофе, отвел Башира в угол и без всяких предисловий начал подробно объяснять ему положение с санитарной службой вилайи. Должно быть, это был офицер, вид у него был важный. Потом он рассказал Баширу, что еще предстоит сделать, какими средствами они располагают.
— Не густо, — сказал Башир.
— Первого ноября 1954 года, — сказал офицер, — у революции не было никаких средств. И потом, вот увидите, как только вы возьметесь за это, вы сразу станете изобретательным! Без таланта здесь не обойтись.
Башир посмотрел на него: не шутит ли? Нет, тот был серьезен.
— Это как в реке, когда не умеешь плавать. Сначала бросаешься в воду, а потом пытаешься выбраться.
Он протянул ему чашку кофе.
— Случается, что и тонут… Два куска сахара или один?
— Два, — сказал Башир.
— Но чаще всего выбираются. — Он протянул Баширу ложку. — Многие так и учатся плавать… Все, что я говорю вам, доктор, вы, конечно, знаете лучше меня, вы читали об этом в книгах. А мы, крестьяне, очень гордимся, когда открываем какие-то вещи в жизни и можем сказать об этом другим, даже и ученым.
Как только он начал говорить, транзистор выключили. Теперь его снова включили.
— Это Си Мохаммед, — сказал офицер, — вы будете работать вместе с ним. Спрашивайте у него все, что вам потребуется, он в вашем распоряжении. Подготовьте рапорт и отдайте ему, мне его доставят. А теперь отдыхайте. Вы устали. У вас еще нет привычки. Счастливо!..
Он разом выпил чашку кофе.
Пришел джундий и сказал, что все готово.
Он захватил автомат и вышел.
С его уходом развязались языки. Все говорили об операции «Бинокль». У Башира слипались глаза. Подошел Месауд. «Раз уж ты здесь, может, посмотришь там одного раненого брата. Ему очень плохо». Пришлось осмотреть их всех. Это заняло все утро. Время от времени Баширу приносили очень крепкий кофе, который не давал ему заснуть. К полудню, мертвый от усталости, он упал в углу укрытия прямо на землю. Скала едва ли показалась ему жестче пуховой подушки, на которую он клал голову в те далекие времена там, в Алжире.
Ему приснилась Клод, она выходила на берег вместе со старой женщиной в бигуди, которая говорила со старофранцузским акцентом, казавшимся Баширу восхитительным. Он проснулся.
— Хорошо отдохнул? — спросил Си Мохаммед.
— Спасибо, а ты?
— Знаешь, мы уже не спрашиваем об этом друг друга. Через несколько дней и ты привыкнешь — столько всего нужно будет делать, что отдых потеряет для тебя всякий смысл.
Башир вспомнил, что ему нужно встретиться с полковником, командующим III вилайи.
— Да, — сказал он, — я как раз хотел повидать Си Амируша.
— Си Амируша? — переспросил Си Мохаммед. Он засмеялся. — Да ведь ты его видел вчера, это он тебя кофе угощал.
В Тале дни шли за днями, и все они были не похожи один на другой. Жители деревни едва успевали усвоить одни правила поведения, как их уже заставляли привыкать к другим, часто прямо противоположным. Днем, с французами, надо было изображать из себя жертву. «Феллага вооружены, а у нас ничего нет, чтобы защищаться. Если мы не будем делать того, что они велят, они нас всех перережут». Ночью же, с партизанами, мы были братьями, которые лишь в силу необходимости вынуждены уживаться с врагом, чтобы помочь делу Армии национального освобождения. Большинство жителей Талы действительно хотели этого освобождения, но, чтобы добиться его, партизаны выбрали путь прямой, мы же — более извилистый, но не всегда менее опасный: жить рядом с врагами, а иногда и среди них.
Таких, кто хотел победы французов, было немного, но на их стороне была сила. Их можно было пересчитать по пальцам, но говорили они не таясь, во весь голос, ели досыта, вредить могли безгранично.
Эти люди и представляли для нас главную опасность. Пока мы имели дело с французскими солдатами, мы почти всегда ухитрялись их провести, ведь они ничего не знали ни о нашей стране, ни о наших обычаях. И они, и мы были вынуждены придерживаться определенных правил игры, хотя игра была жестокой. Мы воевали с французами, но вовсе не собирались из-за этого ненавидеть друг друга всю жизнь, каждый стремился лишь победить. С теми же из наших, кто выбрал другой лагерь, игра сразу стала беспощадной, не на живот, а на смерть. Они обрубили все якоря и хорошо знали, что судьба их неразрывно связана с обреченным на гибель плотом, за который они уцепились и который отчаянно, час за часом, сражается с бурей. Этих не проведешь, с ними нельзя проявлять ни слабости, ни забывчивости. Они рисковали в игре не какими-нибудь там духовными ценностями: честью победы, потерей Запада, который для них ничего не значил, или верой и родиной. Нет. С ними все было проще и в то же время трагичнее, потому что ставкой в игре была их собственная шкура. Конечно, они прилично наживались, взявшись за такую нелегкую работенку, но как трудно давалось это богатство, добытое с риском для жизни, ценой безвозвратно утраченного уважения со стороны других, а часто и уважения к самому себе!
С тех пор как началась война, Тала стала совсем иной. В деревне не было мужчин. Те, кто ушел воевать, не подавали о себе никаких вестей, и о них почти ничего не знали. Из тех, кто работал во Франции, сюда теперь мало кто приезжал. Они присылали только деньги да письма, в которых неизменно говорилось, что у них, мол, все хорошо. Иногда кое-кто, набравшись смелости или по недомыслию, приезжал все-таки в Талу провести свой трехнедельный отпуск. В первые дни появление такого человека в деревне было похоже на порыв свежего ветра. Он рассказывал о заводе, на котором работает, о зарплате, о друзьях, о том, что ходит в кафе, в кино, как будто так оно и должно быть. Говорил о том, что делает по вечерам: ведь там, где он жил, не было комендантского часа. Потом к нему приходил Тайеб и назначал его в караул, лейтенант САС вызывал для проверки документов и получения нужных ему сведений, уполномоченный Фронта требовал уплаты взносов, а Мальха задавала ему коварные вопросы, пытаясь дознаться, не мессалист ли он и не подослан ли полицией. Мало-помалу вновь прибывший приноравливался к жизни обреченных Талы, и через несколько дней у него оставалось одно-единственное преимущество перед ними: знать, что его пребыванию в аду скоро наступит конец. В день отъезда с ним приходили проститься односельчане, в их взглядах были и ненависть, и зависть. На другой день о нем никто уже не вспоминал.
Не очень-то вспоминали у нас и о тех, кто поселился где-нибудь в другом месте, особенно в городе. Там им было спокойно. А лучше всего было в самом Алжире, где, судя по рассказам, люди продолжали вести жизнь, полную удовольствий, не надо было только уезжать далеко от города. Говорили даже, будто жители Алжира веселятся больше, чем прежде, наверное, чтобы забыться, а может, еще и потому, что предвкушение близкой смерти обостряло у них аппетит к жизни. Этим-то людям мы больше всего и завидовали и ненавидели их больше всего на свете. Они, как и мы, из Талы. Так почему же они не хотят делить с нами нашу деревенскую жизнь, стоять, подобно нам, по ночам в карауле, как мы, возвращаться по вечерам домой еще засветло, натыкаться на всех углах на Тайеба и выслушивать его ругань, надеяться вместе с нами без всяких на то оснований и страдать вместе со всеми? Были у нас и такие, что уехали даже в Тунис или Марокко, и если война доходила до них, то только через газетное вранье, а в письмах своих мы мало что могли им сказать.
В Тале остались лишь те, кто не мог не остаться, как оставались камни, деревья, стены, родники или, может, еще святые — покровители нашей деревни. Если только они действительно когда-нибудь у нас были. Потому что теперь даже самые преданные когда-то этим святым люди сомневались в их могуществе, а то и в самом их существовании. Столь немыслимым казалось, что ни одно из несчастий, обрушившихся на нас, не пробудило в них ни сострадания, ни гнева.
Однако самой великой нашей бедой было то, что теперь нам не удавалось ни оградить себя от непредвиденного, ни освоиться с ним постепенно, как это бывало раньше. Прежде самые большие новшества как бы сами собой укладывались в привычные нам рамки. Теперь нечто непредвиденное обрушивалось на нас каждую минуту и повергало нас в полное смятение. Каждый день Делеклюз или Тайеб изобретали новый способ ущемить нас, и этот произвол в самых разных его проявлениях стал законом нашей нынешней жизни.
С того дня как Тайебу поручили назначать жителей деревни в караул, он не расставался с толстой красной тетрадью. То и дело доставал он эту тетрадь из капюшона своего бурнуса и потрясал ею перед растерянными взорами односельчан. Сначала он соблюдал очередность. Но вскоре обнаружил, что у него в руках прекрасная возможность шантажировать и унижать людей. Шел ли снег или ярко светило солнце, он мог посылать кого хотел и куда хотел, и столько раз, сколько ему заблагорассудится.
Теперь уж никто не мог позволить себе не заметить Тайеба. В неустанное напоминание о себе он вкладывал то же усердие, с каким некогда старался заставить людей забыть о нем. Казалось, весь мир был отгорожен от них его гнетущим присутствием. Тень его, непомерно разросшаяся, простиралась на слова, на жесты, на взгляды и даже на молчание Талы.
Тайеб очень скоро обнаружил, что подлость и страх (теперь уж не его, а других) не знают пределов. Каждый день с каким-то особым злорадством пытался он измерить эту беспредельность и каждый день добирался до таких глубин, что у него аж голова кружилась. Подумать только, он, Тайеб, мог ударить, наказать, унизить — все сходило ему с рук. У каждого из них желание жить оказывалось сильнее всего, и они, не пикнув, проглатывали все. Он дошел до того, что, обращаясь к ним, стал называть их «сот-Тала» («девы Талы») в надежде пробудить в них былую спесь, дабы позволить себе омерзительное удовольствие растоптать ее. Но они делали вид, что смеются. И Тайебу было противно.
«Тайеб сказал». Эта фраза предшествовала теперь всем событиям в Тале. Словно произошла переоценка ценностей: в то время как Тайеб давно уже перестал прикрываться авторитетом лейтенанта Делеклюза и уже не повторял «капитан сказал», разве что по особо важным случаям, для Талы он, Тайеб, превратился в живое зеркало ее судьбы, и те, кто сохранил еще способность шутить, говорили: «Аллах на небе, Тайеб на земле».
Лейтенант Делеклюз перечитал заключительную часть рапорта:
«В данной местности противника практически нет. Его деятельность ограничивается тем, что он прячется. Что же касается гражданского населения, то есть много признаков того, что из умов — если и не из сердец — местных жителей противник скоро будет вытеснен. Жду указаний командования относительно новой фазы наших действий…»
Он подписал рапорт и с удовлетворением подумал, что подложил отличную мину стратегам, которые разрабатывали операцию «Бинокль».
Лейтенант испытывал приятное чувство: он выполнил свой долг. Раз уж истинные армейские традиции исчезают и никто никем не командует, раз деградирующая гражданская власть заразила военное руководство своей немощью и нерешительностью, мы, рядовые офицеры, капитаны и лейтенанты, призваны заменить обанкротившуюся власть и так или иначе заставить ее прийти к победе. У Делеклюза был разработан свой собственный метод. Он старался незаметно внушить свое мнение тем, кто обладал правом принимать решения. Последний его рапорт был до предела насыщен фактами, и все они подкрепляли один и тот же вывод: революционная война — это совсем не то, что война классическая, следовательно, врага можно победить лишь его же оружием, то есть привлекая на свою сторону гражданское население, которое в конечном счете и является главной ставкой в борьбе.
За шесть месяцев это был шестой рапорт, который лейтенант посылал командованию. В нем он подводил итоги. Делеклюз знал, что офицеры из Тизи-Узу, уже изрядно побитые молью (всем им за пятьдесят, и о боях они знают только из книг), были сторонниками классической войны: бей врага в открытом бою, и все тут, а в остальном разберутся штатские.
Но Делеклюзу было известно и то, что среди них были люди, особенно из тех, кто воевал раньше в Индокитае, которые стремились к тому, чтобы победило их понимание этой непривычной войны, войны революционной. Потому-то лейтенант и работал с такой тщательностью над своими рапортами. Особенно же старательно и искусно подготовил он постепенное и последовательное развитие своих положений. В первом рапорте он доказывал, что последствия горячей войны против неуловимого врага могут быть только отрицательными, а в последнем, том самом, который он сейчас подписал, от первой и до последней его страницы, излагались достоинства психологического метода ведения войны.
При этом он обращал против своих шефов одно из правил, которому они же его и научили на курсах по подготовке к психологическому воздействию: «Какова бы ни была истина, заложенная в той или иной идее, вряд ли возможно, за редким исключением, чтобы она была столь очевидной, что ее можно было бы усвоить с первого раза. Человеческий разум устроен таким образом, что всякому новшеству, даже очень приятному, он противопоставляет вначале неодолимую силу инерции, а то и просто его отвергает. Истину, которую мы, обладая рассудком христиан с западной культурой, считаем элементарной, людям, абсолютно не подготовленным к ее восприятию, следует не столько навязывать, сколько постепенно внушать» (с. 102 «Пособия по психологическому воздействию»).
Именно поэтому, на его взгляд, операция «Бинокль», из-за которой его вызывали в Тизи-Узу вместе с начальниками других секторов, была больше, чем преступлением, — ошибкой. Эта операция одним ударом могла уничтожить результаты той работы, которая терпеливо проводилась в течение шести месяцев, и отбросить в лагерь феллага гражданское население, которое вот-вот готово было стать союзником сил порядка и цивилизации. В предвидении этой злосчастной операции все офицеры, которые вопреки стольким трудностям проводили такую же работу, как и он, добились того, чтобы их направили в другой район, подальше от того места, где они работали до сих пор. Так, он, Делеклюз, должен был отправиться со своей ротой в Айт-Ваабан, далекую деревню, затерянную в горах, где его никто не знал. Выступать придется завтра на рассвете…
Вошел старшина и доложил, что рота к маршу готова. Он уже направился к выходу, когда Делеклюз остановил его:
— Разумеется, гражданское население не должно ни о чем догадываться… Ночные патрули вывести как обычно.
Патрули вот уже много месяцев подряд совершали свои обходы по нескольку раз в сутки. Это стало рутиной. Они меняли маршруты и часы, но все обходилось без происшествий.
Первый патруль направился к Южным воротам. На севере склоны, спускающиеся от деревни, слишком отвесны. Возделывать их нельзя, и по обе стороны дороги они густо поросли кустарником. Прежде чем войти в заросли, патрули останавливаются и посылают обычно одного солдата вперед — разведать как и что. То же самое сделал сержант и на этот раз. В разведку пошел Жорж Шодье, солдат, которого прозвали Рысий Глаз за то, что он всегда все видит. Немного погодя он вернулся и, как обычно, доложил: «Ничего не обнаружено, сержант».
Патруль начал продвигаться вперед. Он уже углубился в лес, когда Шодье, шагавший первым, увидел приближавшуюся женщину с корзиной за спиной. До комендантского часа оставалось минут пятнадцать, не больше. Обычно к этому времени жители уже возвращались в деревню. Когда женщина подошла поближе, Шодье узнал Фарруджу, ему показалось, что она чем-то напугана. «А ну, поторапливайся, — сказал он ей, — не то проведешь ночь на сторожевом посту».
Она покраснела, попыталась улыбнуться и, очевидно не поняв его слов, сказала: «Спасибо» — и ускорила шаг. Потом Шодье услышал, как немного подальше ее остановил сержант: «Ты что здесь делаешь так поздно?» Фарруджа, не ответив, побежала. Сержант приказал обыскать кустарник.
И минуты не прошло, как Шодье услышал первый выстрел. За ним сразу же последовала длинная очередь, и лес огласился яростным стрекотом, приглушенными возгласами, свистом, выкриками приказаний, обращенных к каким-то невидимым призракам. Это продолжалось не больше десяти минут. Когда с поста прибежали солдаты во главе с самим лейтенантом Делеклюзом, сержант уже пересчитывал своих людей. Пятеро были убиты. Двое ранены, стоны их доносились снизу, от кактусов у дороги. Остальные, в том числе сержант и Шодье, были невредимы. Они обыскали всю чащу, дерево за деревом, и ничего не нашли. Шодье сказал, что феллага спустились с холма к реке.
Сержант Лазрак получил приказ прибыть в Айт-Ваабан вместе с десятью солдатами, но в бой не вступать, разве что в случае крайней необходимости. Они шли весь день, но ненамного продвинулись вперед и к вечеру добрались лишь до окрестностей Талы. С тех пор как началась операция «Бинокль», каждый клочок земли был забит вражескими солдатами, и, чтобы не столкнуться с ними, порой приходилось делать огромный крюк.
Выходя из Талы, они послали в разведку Фарруджу, но она не вернулась, и кончилось тем, что они наткнулись на вражеский патруль. Им ничего не оставалось, как принять короткий бой, а потом скрыться, и Али спрашивал себя, удастся ли Фаррудже да и всем жителям деревни выпутаться из этой истории.
Они уже почти добрались до Тигмунина, когда разведчик, шедший далеко впереди, вернулся сказать, что долина, через которую лежал их путь, занята противником. Надо было менять маршрут. Али отправил троих людей по разным направлениям, чтобы разведать обстановку. Они тут же вернулись: все пути были отрезаны. Не так давно вступивший в отряд парнишка, которого перестрелка в Тале сильно взбудоражила, вернулся последним. Он смеялся:
— Часовой был у меня на мушке.
— Без дураков, ребята, — сказал Али, — о драке и речи быть не может, нужно прорваться.
На фоне хребта Тигмунин к луне вздымалась прямая стрела минарета. С трудом угадывалась бурая масса деревни, прижавшаяся к земле, но разглядеть дома, сливавшиеся с ней, было трудно. В долине шелестели на ветру ясени. Укрыться в деревне не было никакой возможности. Если завяжется бой, Тигмунин будет уничтожен.
Али поставил часового и собрал джунудов. Оставалось одно из двух: либо держаться всем вместе, занять позицию, удобную для обороны, и драться, пока не кончатся боеприпасы… или пока их всех не перебьют либо разойтись не откладывая и каждому в одиночку попытаться выбраться из мешка. Место сбора — Айт-Ваабан. Время — как можно скорее, не позже чем через неделю, если войска противника не закрепятся на этих позициях. Во всяком случае, здесь, на гребнях гор, у противника в распоряжении только личное оружие, в лучшем случае — ручные пулеметы. Авиации до наступления дня можно не бояться.
Паренек тут же начал горячиться:
— Прорваться? В одиночку? Да ведь там этих солдат что саранчи, куда ни ткнись! Нет уж, пробиваться — так всем вместе. И выдать им сполна, как полагается!
— Ну и болван! — промолвил Акли.
Акли было сорок лет, и, так как все остальные были моложе, они звали его «дед».
Парень не унимался.
— А, иди ты со своей мудростью! — крикнул он Акли.
— Ну, что я тебе говорил, сержант? — сказал Акли. — Уж больно молодых мы к себе берем.
— А я говорю, надо им показать, — настаивал Омар.
Остальные слушали молча.
— Ну вот что, — сказал Али, — здесь тебе не скачки на деревенском празднике, где палят холостыми патронами из охотничьих ружей. И ты взялся за оружие не для того, чтобы умереть после первой же потасовки, а чтобы прогнать врага. Мы разойдемся поодиночке. Ступайте и растворитесь, слейтесь с землей, исчезните, как дым в небе. Встретимся в Айт-Ваабане… Все встретимся! Понятно?
Али повернулся к Омару, нервно сжимавшему обойму, уже вставленную в автомат.
— Ну а ты, вояка, пойдешь со мной, чтобы не наделать глупостей.
— Я бы на твоем месте… — начал было парень.
— Ну, до встречи, ребята! — сказал Али. — Да без глупостей, слышали? И поменьше шума.
Они разошлись в разные стороны.
— А ты останься, — сказал он парнишке, который тоже было поднялся. — Тебе что, не нравится моя компания?
— Я этого не говорил, — сказал парень, — я просто сказал, что на твоем месте…
— Помолчи, — сказал Али. — И слушай хорошенько. Где-то совсем рядом идут девять джунудов, а некоторые, наверно, даже бегут. Ты хоть что-нибудь слышишь?.. Ничего! То-то! А ты бы уж, конечно, прямо бежал навстречу смерти.
— Ну и что ж? Когда я пришел в отряд, я отлично понимал, что когда-нибудь погибну.
— Да ты, оказывается, храбрец, — сказал Али.
— Такой же, как ты, сержант!
— Ну нет, не как я, а если уж как я, то разве три года назад! Это у тебя пройдет, увидишь…
— Надеюсь, что нет, — сказал парень. — Что ты собираешься делать?
— Мы пойдем туда.
Али показал на Тигмунин. Луна спряталась, и деревня сразу погрузилась во тьму.
— О!
Али взял Омара за руку и, протянув руку в сторону деревни, приказал ему наблюдать. Возле крайнего дома появилась темная согнувшаяся фигура солдата. Он тотчас же исчез во мраке по ту сторону хребта. За ним сразу же появился другой, потом еще и еще, и вот уже весь освещенный луной склон горы заполнился солдатами. Присмотревшись, можно было разглядеть винтовки. Солдат становилось больше, они приближались к Али и Омару.
— Будем ждать? — спросил Омар.
— Давай сюда, места мне здесь знакомые.
Али бросился вперед. Омар за ним, держа автомат на изготовку, будто шел на приступ.
— Да не шуми ты, — шепнул Али.
— Уж очень ты быстро идешь, — сказал Омар.
Али затащил его на дно оврага, где слышался металлический перезвон лягушачьих голосов. Оркестр смолк при появлении людей. Дно уэда ощетинилось белыми камнями, воды не было видно.
— Заберешься вон в тот куст, — сказал Али.
— До него сначала надо добраться.
— Да, это трудно. Вот потому-то за тобой туда, может, и не пойдут.
Куст, на который показывал Али, прицепился корнями к отвесному склону оврага.
— Если здесь, в овраге, появится солдат, скажем в двух метрах от тебя… если мимоходом он пальнет по дереву, чтобы придать себе смелости или просто так… все равно не стреляй.
— Ну конечно, стану я ждать, пока он меня прикончит…
— А я буду в другом кусте, пониже. Видишь?
— Да.
— Если… В общем… Если тебе вздумается стрелять… не забывай, что я там.
Был еще один человек, которому операция «Бинокль» была так же не по душе, как и лейтенанту Делеклюзу. Капитан Лафорэ командовал ротой, которая вот уже много месяцев охраняла мост Амалу. А всего в пяти километрах от него, на другом мосту, под названием Афтис, проезжих нередко останавливала другая застава. Ею командовал Али Лазрак. Конечно, капитан Лафорэ знал об этом, но не считал нужным вмешиваться. Потому-то его пост никогда и не подвергался ни нападениям, ни прочим беспокойствам, которые могли бы чинить партизаны. Если он получал от командования слишком уж точные приказания в отношении отряда Али Лазрака, он объявлял об этом во всеуслышание и предоставлял действовать солдатам-новобранцам. Как только на мосту появлялся первый автобус, они высаживали всех для проверки документов и делали вид, будто очень спешат. «А ну, шевелись, нам сегодня некогда. Вечером дело есть. Понял?» Об остальном можно было не беспокоиться. Сержанта Али успевали предупредить, и у него было время исчезнуть или перебраться со своим отрядом куда-нибудь в другое место. Вечером, когда патруль капитана Лафорэ прочесывал лес, ему попадались лишь скулившие от голода шакалы да рыкающие во мраке кабаны. Но проходило не больше двух дней, и в одно прекрасное утро проезжие сообщали, что Али снова контролирует мост Афтис.
Так было и с колодцем. Прежде чем идти за водой, солдаты Лафорэ осматривали местность в бинокль и, если там в это время находились те, другие, ждали, пока они уйдут. Надо думать, солдаты Али поступали точно так же. Словом, солдаты-новобранцы и алжирские партизаны никогда не встречались друг с другом.
Вот почему капитан Лафорэ не ждал ничего хорошего от этой операции «Бинокль», из-за которой его уже столько раз вызывали в Тизи-Узу. В ходе операции сюда должны были перебросить войска из других районов, которые не знали ни этого края, ни его жителей. И вот они заявятся и будут бить направо и налево. А потом уйдут. И Лафорэ останется один на один с Али. Тот, пережидая непогоду, на несколько дней вновь примет свое крестьянское обличье. Ну а потом? Потом Али вернется в оливковые рощи Афтиса, если от них что-нибудь останется после операции «Бинокль». И после всего этого, размышлял Лафорэ, у Али наверняка будет ощущение, что его предали.
Хорошо хоть, что по плану операции подразделению Лафорэ полковником был отведен сектор Айт-Ваабан, где его никто не знал. Там-то уж он может убивать феллага без зазрения совести. И когда настал наконец этот день, капитан с легким сердцем отдал роте приказ выступать по направлению к ближайшим горным отрогам. Впереди него под командованием какого-то молодого капитана шло подразделение из стратегического резерва, за ним — солдаты лейтенанта Делеклюза, с которым Лафорэ успел уже познакомиться.
Спеси в этих парнях из стратегического резерва хоть отбавляй. Наверняка они про себя думают: «А ну, подать-ка нам сюда этих феллага. Мы-то уж с ними разделаемся. И в темпе. Нам еще предстоит их давить и в других местах». Но из донесений разведки Лафорэ было известно, что дело обстоит не так-то просто, что этим молодчикам не удастся «передавить» всех феллага, как они того хотели, ибо феллага, опередив операцию «Бинокль», разбили уже свои крупные части на небольшие автономные группы, которые получили строгий приказ: бой принимать только в самом крайнем случае.
Рота Лафорэ должна была выступить в девять часов вечера вместе с отделением «железных» парней из стратегического резерва.
Когда они вышли из Тигмунина и стали спускаться в овраг, луна стояла уже низко над горизонтом. Солдаты устали. Капитан видел, что они рыскали по зарослям, осматривали ограды, шарили в соломенных шалашах, однако все это они делали без всякого желания.
Солдаты спустились на дно оврага, и Лафорэ наблюдал, как их длинная цепочка извивалась между белыми, отполированными водой камнями.
Склоны оврага были сплошь покрыты кронами олив, их густая темная зелень шла по самому краю обрыва, нависшего над сухим руслом ручья. Солдаты брели, опустив голову, целиком поглощенные мыслью об опасности, таившейся в каждой пяди этой земли, в каждом бугорке, за которым их могли подстерегать феллага. Но самым надежным укрытием для алжирцев, подумал капитан, могли бы служить эти пышные кусты, что прилепились к стене обрыва, прямо над ними. Он посмотрел на один куст, на другой, на третий… Кинув взгляд на четвертый, он ничком бросился на землю, за большой круглый камень. Достал кольт, снял ударник с предохранителя.
Огляделся: колонна его солдат, похожая на жирную слепую гусеницу, все так же ползла вниз по оврагу. Он подкатил еще один камень к тому, что служил ему укрытием, и посмотрел в образовавшуюся бойницу. Тени, разбросанные луной по дну оврага, словно застыли. Вокруг, куда ни глянь, никакого движения, ни единого дуновения ветерка. Лишь зловещие причитания филина нарушали безмолвие ночи.
И все-таки это не было галлюцинацией. Он был уверен, что видел, как дрогнули ветви. Капитан глянул в конец оврага: рота его ушла далеко, и он уже слышал первые приглушенные шаги солдат лейтенанта Делеклюза. Он прополз несколько метров, потом, резко выпрямившись, сбежал вниз, на дно оврага, не заботясь о том, что камни с шумом катились у него из-под ног. Позади себя Лафорэ услышал сдавленный гневный возглас Делеклюза: «Что за…»
Вскоре он догнал ординарца, тот шел последним в колонне и ждал его. Капитан устало зашагал с ним рядом. Время от времени он оборачивался, чтобы еще раз взглянуть на выстроившиеся друг за другом кусты, с которыми сейчас, верно, поравнялись первые солдаты Делеклюза. Но, по мере того как капитан спускался вниз по оврагу, очертания кустарника становились все менее ясными. И вот уже последняя шапка листвы канула куда-то в ночную мглу, где перекатывался назойливый вопль неприкаянного филина.
Когда последние солдаты капитана Лафорэ исчезли в темноте, Али вытер мокрое от пота лицо. Осмотрелся: деревья в лунном свете выглядели празднично. В воздухе посвежело, первые петухи начали прочищать заспанные голоса, ночь была на исходе. За соседним кустом он услышал звук заряжаемого автомата. «Только бы этот болван не начал стрелять», — подумал Али.
В этот самый момент показалась фигура первого солдата следующей роты, за ним шли другие. Когда француз, шедший впереди, приблизился, Али узнал лейтенанта Делеклюза. У него не было никаких знаков отличия ни на гимнастерке, ни на каске, и вооружен он был только кольтом. Он прошел мимо Омара, стал спускаться, потом, спохватившись, показал кольтом: «Обыскать эти кусты». Али почувствовал, как у него забилось сердце.
Один из солдат подобрался к кусту, в котором сидел Омар. Солдат заметно устал, еле волочил ноги. «Сейчас Омар выстрелит», — подумал Али. Солдат уцепился было за нижние ветки, но они обломились, и он упал. «Сволочь!» — выругался француз. Повернувшись спиной к кустам, он глянул вниз, в овраг, проверяя, смотрит ли еще лейтенант в его сторону. И снова ухватился за ветки.
Автоматная очередь разорвала черную ночь. Раздался истошный крик, один-единственный, и солдат, раскинув руки, рухнул на камни. В тот же миг, словно повинуясь бешеному ритму какой-то безумной пляски, остальные солдаты сорвались со своих мест и кинулись вниз, на дно оврага. Они еще не определили, откуда раздалась стрельба, и бросались кто за камни, кто за деревья, падая ничком в малейшие впадины, вырытые водой. Секунда, вторая, третья… Не прошло и полминуты, как, словно по мановению волшебной палочки, видение безумной пляски сгинуло столь же внезапно, как и возникло, оставив взору Али неправдоподобно красивую декорацию, на фоне которой все это произошло и которая теперь стояла недвижна и безмолвна.
Омар не стал долго ждать и тут же дал еще одну очередь. Французы не отвечали. Они еще не определили, откуда стреляют, а палить наугад не хотели, боясь перестрелять друг друга. Али снял затвор с предохранителя и, держа палец на спусковом крючке, подстерегал тени и шорохи. Омар стрелял уже куда попало: вверх, вниз, прямо перед собой. Он тратил драгоценные патроны на камни, на деревья, на все, что, казалось ему, шуршало и шевелилось. «С ума сошел парень», — подумал Али. А французы упорно не отвечали.
Вдруг наверху, на краю обрыва, Али заметил тень. Человек полез прямо к тому кусту, где не переставая заливался автомат Омара. Не в силах оторвать взгляд от оврага, Омар не видел и не слышал ничего из того, что происходило у него над головой. А тень между тем не торопилась. Размеренно, с кошачьей осторожностью она скользила по земле все ближе к Омару. На мгновение человек обернулся. Луна осветила лицо под темной каской. Али узнал лейтенанта Делеклюза, подумал про себя: «Хочет взять его живым, подлец!»
Он тихонько повернул автомат в сторону приближавшейся тени. Прицелился, нажал. Крючок не поддавался. Нажал посильнее — нет, ничего! Автомат заело. Али прошептал как заклинание: «Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед — пророк его». Снова попробовал сдвинуть крючок, но он по-прежнему не поддавался. Тогда Али вытащил из-за пояса нож с широким коротким лезвием и стал ждать.
Омар услышал возле себя шум скатившегося камня, но было уже поздно, лейтенант Делеклюз был рядом. Али уловил во тьме глухой шум борьбы, длившейся несколько секунд. Потом оба покатились вниз по откосу. Лейтенант Делеклюз закричал: «Ко мне! Не стрелять!» Сначала ползком, потом выпрямившись во весь рост, солдаты, которых становилось все больше и больше, начали подходить к тому месту, где лейтенант продолжал бороться с Омаром. Омар дрался отчаянно, пока один из солдат не уложил его ударом приклада.
Лейтенант приказал обыскать все вокруг, «каждый камень, каждую травинку». Али увидел, как прямо к нему направился приземистый смуглый солдатик с автоматом на изготовку. Тогда он поднял руки и громко сказал: «Не стреляй. Сдаюсь». Смуглый позвал на помощь других. Али вытащили из укрытия, связали ему руки за спиной и отвели в овраг. Он увидел распростертого на камнях Омара. Из горла его вырывался хрип, на виске запеклась струйка крови.
После того как в отряде Али Лазрака было решено пробиваться поодиночке, Акли простился с товарищами и направился к деревне. «Если повезет, — размышлял он, — то по краю гребня я смогу проскочить на ту сторону». Акли устал, но помнил: зазевайся на минутку — нарвешься на врага, и тогда конец. На черном экране неба Акли уже различал бурые, сплюснутые, словно ячейки пчелиных сот, хижины Тигмунина. Еще несколько минут — и гребень холма останется позади…
Огонь на минарете вспыхнул внезапно и ярко, выхватив из темноты верхушки ближних деревьев. Поворачиваясь, прожектор, как метлой, подметал своим лучом все вокруг. Порой он замирал, пристально вглядываясь в чащобу, и снова гас, и ночь становилась от этого еще чернее. Акли остановился. Глаза его постепенно стали свыкаться с темнотой, но тут луч света вновь вырвался из окна минарета и бесшумно закружил в медленном вальсе. Акли увидел крадущиеся меж деревьев тени солдат и понял, что дальше идти нельзя.
Он подождал, пока снова смог ориентироваться, и пополз к стоявшему в нескольких метрах от него круглому островерхому шалашу, куда здешние крестьяне складывают на зиму солому. Осторожно вполз туда и затворил сплетенную из веток дверь. Ему стоило огромного труда побороть сильное желание закрыть глаза. За всю неделю Акли удалось поспать всего несколько раз, да и то урывками, по полчаса.
Он лег на живот, держа автомат в руках, и принялся наблюдать сквозь щели за тем, что происходило в лесу. Прожектор помогал ему, освещая время от времени до мельчайшей травинки все, что попадало в поле его зрения.
Вдруг сзади послышался собачий лай. Акли обернулся. Высокий светловолосый солдат едва сдерживал овчарку, тянувшую за поводок. «Если уж стрелять, — подумал Акли, — то сначала в пса».
Солдат бросился ничком на землю, спрятавшись за ствол огромного ясеня, свистнул. Собака не переставала лаять и все тащила за поводок. Свет прожектора время от времени вспыхивал во мраке.
Акли услышал ответные свистки, потом при новой вспышке прожектора увидел еще нескольких солдат, укрывшихся за стволами деревьев. Он услышал, как кто-то сказал: «А ну-ка, выдай им гранату», и тут же почувствовал резкую боль в правой руке. Он выстрелил сначала в собаку, услышал, как она завыла. Потом по всем пням, что видел перед собой. Выкрикнул несколько приказаний, чтобы те, за деревьями, подумали, будто он не один, и сразу же, воспользовавшись тем, что прожектор, который только что погас, ослепил солдат, бросился бежать к деревне.
Прошло довольно много времени, прежде чем его слух смог уловить где-то далеко позади беспокойные выкрики солдат. Они уходили в сторону долины, и свистки, которыми они подавали друг другу сигнал, держа дистанцию, становились все тише. Оставшись без собаки, они брели наугад меж деревьями и пнями.
«Все было бы ничего, если б не рука», — думал Акли. Она безжизненно болталась вдоль тела и ужасно мешала ему бежать. У последних домов Тигмунина он остановился посмотреть, что с ней. Кость была перебита, рука висела на лоскутьях кожи, оставшейся на окровавленном мясе. Тогда он достал нож с широким коротким лезвием и одним взмахом отсек руку. Потом подобрал ее с земли и, зажмурившись, бросил на кактусы, окаймлявшие дорогу. Его тошнило.
Акли спустился в лощину по тенистому, густо заросшему склону. Он, наверно, потерял много крови, и рука болела. Он ее чувствовал, как будто она еще была на месте. Но главное — ему безумно хотелось пить, несмотря на прохладу ночи. Вспомнилась Акли поговорка: «Человек, задетый пулей, ищет воды». Теперь он понял почему: он горел как в лихорадке.
Акли направился напрямик к ручью. Французы, к счастью, были уже далеко, даже свистков их не было слышно. Акли склонился над водой, но, услышав где-то совсем рядом шум шагов, затаился за ближним кустом олеандра. Вскоре он увидел джундия из их же отряда. Пробежав мимо него, тот тоже бросился к воде, упал на живот, склонился над ручьем и, захлебываясь, стал жадно пить большими глотками. Вода вокруг джундия порозовела. «Тоже, видать, ранен парень», — подумал Акли и вышел из-за куста. Джундий вскочил, схватился за автомат, но, узнав Акли, снова погрузил лицо в прохладную воду. Акли видел, как прозрачные пузырьки всплывали из глубины и лопались возле самых губ его товарища. А вскоре к ним присоединился третий джундий.
Вечерело. Все трое укрылись в прибрежных кустах тамариска и олеандра. А когда настала ночь, за ними пришла крестьянка из Тигмунина. На вид крепкая, но из тех, чей возраст не угадаешь. Она знала, где прячется от французов врач (потом выяснилось, что это был фельдшер, мастер на все руки).
Фельдшер сказал, что остатки руки у плеча надо отрезать, а то очень уж неровный получается срез. Акли взглянул на свое плечо. Увидел кашу из сгустков крови, перемешанных с осколками кости и белыми клейкими прожилками костного мозга.
Фельдшер нашел где-то ножовку для металла и начал перепиливать кость. Боль была невыносимая. Но Акли не кричал, лишь судорожно ловил губами крупные частые слезы. Фельдшер собрал лохмотья кожи в узел у самого плеча, прошил ниткой и велел Акли лечь на спину.
Двое других легче отделались. Одного ранило в бедро, второго в ногу.
Ночью Акли было худо. Жар не спадал, и он бредил до самого рассвета, пока не забылся. Утром пришел фельдшер. А с ним врач. Он присвистнул, взглянув на обрубок. Акли тоже покосился на плечо. Из зашитой вчера раны торчала какая-то длинная и круглая, мучнистого цвета штука, вроде куска ваты, только твердая. «Мозг», — сказал врач и резко взмахнул скальпелем. Белая штука упала на пол. Врач велел фельдшеру продезинфицировать то место, где он ее отсек.
— А я знаю, кто ты, — сказал Акли. — Доктор Башир Лазрак.
— Да. А ты «дед» Акли?
— Он самый. Из отряда брата твоего, Али.
— Знаю.
— Мы разделились, чтобы проскочить сквозь ряды французов. Твой брат небось недалеко.
— Выберется, — сказал Башир. — У нас надежная сеть связных отсюда и до самого Айт-Ваабана. Мы должны тебя туда отправить. Там и повидаетесь с ним.
Акли еще было плохо, но температура спала.
— С рукой-то своей ты поступил как последний дурак, — сказал доктор.
Акли, не понимая, смотрел на него.
— Французы нашли ее на кактусах. Подобрали и сейчас гонят смотреть на нее всю деревню, чтоб опознали, чья она… И уж будь уверен, если никто не даст нужного им ответа, они будут пытать…
Акли не слушал, он думал: «Такая глупость, потерять руку… С левой уж не постреляешь… А то еще и помрешь…»
— Пора в путь, — сказал доктор.
Три месяца провел Башир с бойцами III вилайи, подробно изучил чуть ли не все здешние скалы, от Алжира до Сетифа. Зато санитарная служба в этом районе была теперь в общем налажена, и лекарств в основном хватало. Хотя надо сказать, что медикаменты добывать было почти так же трудно, как оружие. Баширу, правда, повезло: уже в самом начале он получил целую партию югославских санитарных посылок. Остальное, изловчившись, можно было достать в аптеках.
Правда, с тех пор как началась операция «Бинокль», работы стало раз в десять больше. Ходить из одного партизанского соединения в другое стало трудно и рискованно, а то и просто невозможно. Пришлось рассредоточить санитарные отряды, предоставив им почти полную самостоятельность, и нередко им приходилось самим добывать нужные медикаменты.
Над Тигмунином еще не занялся рассвет, когда всех его жителей французы выгнали из домов и построили на площади в круг. Старшина объявил, что на кактусах в их деревне найден предмет, который им сейчас покажут и в происхождении которого сомневаться не приходится.
— На нем есть метка, — сказал старшина. — Хозяин его — один из ваших феллага.
Маленький рыжий солдат, стоявший рядом со старшиной, почему-то шумно и весело загоготал.
— Этот феллага, — продолжал старшина, — видно, сбежал. Но он был в деревне, и вы его прятали.
Старшина повернулся к маленькому солдату.
— А ну, Рыжий, предъяви-ка им вещественное доказательство.
Рыжий поднял с земли какой-то предмет, но, что это было, никто не понял. Тогда, выйдя на середину площади, он поднял его над головой, словно трофей. В толпе дико вскрикнула и упала без чувств женщина.
— А ну-ка, соверши с этой конечностью круг почета, — сказал старшина.
Размахивая отрезанной рукой, Рыжий пошел в обход площади. Он перед каждым останавливался и каждому тыкал мертвой рукой в самое лицо. Большинство отворачивалось. Женщины закрывали глаза. Время от времени Рыжий спрашивал:
— Ну что? Узнаешь?
Но нет, никто не узнавал. Раза три или четыре обошел Рыжий площадь. И все без толку. Тогда старшина приказал им всем сложить руки на затылке и сказал, что они будут стоять так до тех пор, пока кто-нибудь не заговорит.
— Мне не к спеху, — заявил старшина.
Долго стояли они так. Женщины, одна за другой, начали падать в обморок. К ним тут же подскакивал Рыжий и, пиная ногами куда попало, приводил в чувство. И все-таки до десяти часов так никто и не заговорил. В десять старшина объявил:
— Прекрасно! Женщины пусть отправляются по домам. А мужчины останутся здесь, со мной. Сегодня они будут ночевать на площади, а наши солдаты переспят у них дома.
Только теперь старшина прочел в глазах у людей настоящий страх. А Рыжий ухмылялся, так ему это понравилось.
В наступившей тягостной тишине послышался вопль какой-то женщины:
— Пусть Генима скажет им, где доктор из Талы, пусть отстанут!
Старшина понял не все, но имя уловил.
— Генима, которая здесь Генима?
Это была та самая крепкая крестьянка, возраст которой трудно угадать. Ее тут же увели…
Заговорила Генима не скоро, но уже в сумерках один из часовых, стоявший в карауле, пришел сказать Баширу, что укрытие их окружили французские солдаты.
— Гостей надо принять достойно, — сказал Башир.
Три часа продолжался бой, пока наконец джундий, занимавший позицию прямо напротив мечети, не заставил замолчать установленный там ручной пулемет. В этом направлении путь был свободен. Но действовать надо было, не теряя ни минуты, пока французы не заметили, что пулемет их выведен из строя.
Башира заставили уходить первым. Возле мечети он увидел большое, раскинувшееся как во сне тело пулеметчика. Рядом валялись пустые обоймы. Одним прыжком Башир преодолел расстояние, отделявшее его от пулемета, еще державшегося на сошках, схватил его за ремень и, волоча по земле, пустился бежать. И десятка метров не осталось позади, как Башир почувствовал резкую боль в ногах, будто полоснули по ним раскаленным добела лезвием ножа. Он упал, выпустив из рук пулемет, загремевший всем своим железом. И сразу же гигантская лавина обрушилась на него, словно взломав сдерживавшую ее преграду. Через мгновение Башир почувствовал, как его схватили под руки и понесли, он взвыл от боли. То были двое джундиев. Один из них свободной рукой тащил за собой пулемет.
— Брось, — сказал Башир.
— Жалко. Да не беспокойся ты, доктор. Братья задержат врага, пока мы не будем в безопасности…
Никогда еще природа не казалась ему столь прекрасной. А ведь любовался он сейчас теми же пейзажами, что открывались его взору уже долгие три месяца, каждый день. Но только теперь понял Башир, что раньше они были закрыты его взору. С тех пор как месяц назад добрели они до своей пещеры и санитары стали лечить его раны, он каждое утро вылезал наружу и растягивался у входа, оставаясь наедине с первозданным хаосом уходящих за горизонт горных вершин.
И как это они до сих пор прятались от него, эти деревеньки, оседлавшие гребни хребтов, тенистые эти долины, голые купола гор, леса, отливавшие всеми оттенками зелени? Да, конечно, не мог он видеть всего этого раньше, потому что пейзаж оценивал сугубо утилитарно: сколько, скажем, перед ним километров, которые надо пройти, как в данной местности надежно спрятаться и не таится ли здесь опасность столкновения с врагом, каково состояние дорог, сколько воды в голубеющих тут и там ручьях… Этот горный край, с его беспорядочным на первый взгляд нагромождением форм и переплетением линий, стал своим. Башир мог назвать по имени любую деревушку, знал каждую скалу и каждый ручеек до самого дальнего горизонта, где скорее угадывалось, чем виднелось море. А вот суровую красоту тенистых склонов, мягкую прохладу долин — все это он открывал впервые.
— Тебе письмо, доктор.
Связной протягивал ему большой запечатанный конверт. Вскрыв его, Башир сразу же заглянул в конец бумаги: она была подписана самим Амирушем.
«Доктор Башир Лазрак из III вилайи, блестяще справившись с порученным ему заданием реорганизации санитарной службы, был ранен в бою с врагом. Состояние здоровья не позволяет ему раньше чем через год возобновить службу в трудных условиях армии, находящейся в пределах страны.
Командующий III вилайей
С другой стороны, верховное командование в своей директиве от… числа предписывает найти врача, способного выполнить такую же работу в условиях стационарного лагеря, недавно созданного внешней армией в Лараше, в бывшей испанской зоне Марокко.
Полковник Амируш».
В связи с вышеизложенным полковник, командующий III вилайей, приказывает военврачу лейтенанту Баширу Лазраку прибыть в Лараш в кратчайший срок.
Всем частям Армии национального освобождения, дислоцированным в районах, через которые будет проходить лейтенант Лазрак, оказывать ему по мере возможности всяческое содействие в выполнении этого задания на алжирской территории.
Башир продал уже много яиц, и корзинка его была наполовину пуста. У него ужасно болели ноги. Он еще не совсем поправился, а чтобы попасть в Эль-Биар, ему пришлось долго подниматься в гору по извилистому и крутому проезду Пикаре. Там, внизу, Башир снова увидел все ту же гавань, сверкающую под солнцем, все ту же бахрому пены у берегов. По обеим сторонам улицы — вереница вилл. Веселые краски их стен и поэтические названия как будто сливались воедино. На стенах — розовых, белых, бледно-голубых, ярко-желтых — было написано: «Вдвоем», «Над морем», «Мари-Лу», «Хуторок», «В соснах». Время от времени Башир, неузнаваемый в надвинутом на глаза желтом тюрбане, останавливался у открытых окон и на одной ноте, как все бродячие торговцы, кричал: «Яйца-а-а… Э-эй! Све-е-е-жие яйца-а-а…» Порою проходил патруль. Показывая солдатам фальшивые документы, Башир непременно спрашивал, не нужны ли им яйца.
Остановившись перед своим домом, расположенным на высотах Эль-Биара, Башир увидел, что окна его квартиры открыты, оттуда доносилась музыка. «Махалия Джексон», — узнал он голос певицы.
Он вошел в подъезд, медленно поднялся по лестнице, позвонил в дверь. Музыка смолкла. За дверью послышался обеспокоенный голос Клод:
— Кто там?
— Мадам, тебе нужны яйца?
— Нет, спасибо!
— Клянусь тебе, они свежие. Да ты открой, посмотри сама. Я дам их тебе всего за десять франков, клянусь, только ради тебя, открой.
— Нет, спасибо, мне не нужно.
Башир услышал, как она отошла от двери, и снова запела Махалия Джексон. Он подождал, пока пластинка доиграла до конца, и снова позвонил. Клод раздраженно крикнула:
— Да не нужны мне яйца, я ведь уже сказала!
— Всего за десять франков… свежие… да ты, мадам, попробуй хоть одно.
Клод открыла дверь. Башир попытался было войти, но Клод загородила ему дорогу. Сосед по площадке, страховой агент, открыл дверь, проворчав: «Нельзя ли потише?» Потом посмотрел на них, махнул рукой и исчез за дверью. Башир оттолкнул Клод и вошел в переднюю. Поставил корзинку, сбросил тюрбан. «Клод!» Клод смотрела на него с изумлением, потом, вся в слезах, бросилась к нему. Рыдающий голос Махалии Джексон не умолкал.
Башир узнавал от Клод новости урывками…
Рамдан находился в лагере Боссюэ… «Я была у него два раза». У Башира от удивления глаза на лоб полезли. «Да, строгий режим! Он оставит там свое последнее легкое, помяни мое слово…» Тетушка не приедет… Во всяком случае… не теперь… Ну да, Клод сама кое-как выпуталась… да… в первые дни очень плохо себя чувствовала… само собой… теперь ничего…
— Раза четыре или пять приходили пара … говорили, просто так, посмотреть… Я сказала, что ты уехал в отпуск… Кто-то из них ответил: «Да, отпуск в джебеле!..» Ты надолго?
— До завтра.
— А потом?
— Я тебе объясню…
Он держал Клод за плечи и говорил, спрятав лицо в ее волосы. Она произносила время от времени: «Понимаю…» Но Башир знал, что она ровно ничего не понимает…
На рассвете он пошел в ванную, принял холодный душ.
— Мне пора, Клод. Где мой выходной костюм, синий?
Клод достала костюм из шкафа.
Он взял ее за руки и, глядя в глаза, ласково сказал:
— Ну вот, Клод, я ухожу. Надолго ли? Не знаю. Может, надолго, а может, навсегда. Мы должны расстаться. И это не только слова, понимаешь? Я не хочу тебя обманывать, ты ведь знаешь, как я не люблю врать. Я знаю все, что ты мне скажешь, слово в слово. Что ж ты не сердишься, не упрекаешь меня? Еще минута, и будет поздно, я уйду.
— Бесполезно, ты уже ушел! Твои глаза уже меня не видят!
Он отпустил ее.
— Если ты уедешь отсюда, бери все, что захочется. Тетушке скажи, что я храню о ней самые лучшие воспоминания. Если останешься, квартира будет твоей, я буду платить за нее до тех пор, пока у меня будут деньги. Писать мне, думаю, не стоит. А напишешь — не удивляйся, если я не отвечу.
Клод подошла к застекленной двери, открыла ее и вышла на балкон.
— Я буду тосковать об этом, — сказала она, показывая на гавань.
В глазах у нее стояли слезы.
— Значит, ты уже собралась уезжать?
— Если каждый раз придется ждать тебя по пять месяцев!.. В том, что ты пытаешься мне объяснить, я, конечно, не очень-то разбираюсь, но то, что я не создана для жизни с героем, это я знаю точно. Ты и так меня запугал всей этой историей.
— Чем же?
— Всем, что ты рассказываешь.
Он тоже вышел на балкон. Патрули парашютистов следовали друг за другом на расстоянии десяти метров.
— Да не вылезай ты.
Она втолкнула его обратно в комнату.
— Ты, я думаю, права, — сказал Башир. — Такая жизнь не для тебя. К тебе будут врываться по ночам, будут тебя допрашивать, вызывать то и дело в полицию…
— О! Совсем не поэтому.
— А в чем же дело?
— Просто я боюсь оказаться не на высоте.
«Э-э-эко!» Заспанные яуледы выкрикивали названия утренних газет. Он окликнул с балкона одного из них:
— Давай сюда, на второй.
— Не выходи, — сказала Клод.
Башир посмотрел на часы: десять минут шестого, комендантский час кончился десять минут назад… Клод заплакала.
Башир взял свое удостоверение, на этот раз настоящее, сунул его в карман пиджака, который собирался надеть. Яулед все не шел, и он направился к двери прямо в пижаме.
— Наверное, малый не нашел.
Он открыл дверь и остановился на пороге.
— Вы уже встали, доктор?
Башир почувствовал, как кто-то крепко взял его за локоть. На ступеньках лестницы стояли солдаты с автоматами. Тот, что держал Башира, был сержантом.
— Господа, вы, видимо, ошиблись, — сказал Башир.
— Несомненно! — сказал сержант. — Только об этом ты потолкуешь с лейтенантом…
Он вытолкнул его на лестницу.
— Может быть, вы разрешите мне одеться? Ведь я в пижаме, — сказал Башир.
— Да уж это точно, — сказал сержант, — красотой вы не блещете. А пока мсье одевается, я позволю себе нанести ему визит.
Он толкнул ногой дверь и вошел в квартиру.
К величайшему изумлению Башира, Клод встретила их вполне достойно. Она ходила повсюду за солдатами и даже помогала им во время обыска, правда довольно поверхностного. Вскоре ей удалось от них избавиться.
— Здесь чисто, — сказала она им многозначительно.
Но сержант, видимо, не понял намека.
Башир наконец оделся.
— Прощай! — сказал он Клод.
— До свиданья, — сказала она, — я буду ждать тебя. Ты не долго, ладно?
И, подойдя поближе, прошептала:
— Теперь я уж не смогу иначе.
Он погладил светлые волосы, прижался к ее губам, мокрым и соленым от слез.
Сержант взял его за руку.
— Держи, доставишь его к Бешеному, — приказал он одному из солдат.
Потом повернулся к Клод.
— Вы француженка, мадам?
— Да, я француженка, только я настоящая, не то что…
Сержант захлопнул дверь ногой.
— Потаскуха ты, вот ты кто!
Пара , сопровождавший Башира, втолкнул его в дверь.
— Получайте вашего каида!
Башир вошел. Камера была большой, без ставен на окнах. От старой соломы, разостланной на полу, пахло плесенью. А на соломе сидело и лежало человек сорок. То были люди в рабочих комбинезонах, заношенных гандурах, а то и просто в лохмотьях неизвестного происхождения. Очутившись среди этих людей, чье несчастье предстало перед ним сразу во всей своей откровенной обнаженности, Башир смутно почувствовал, что его пиджак и брюки английского сукна, черный шелковый галстук и белая рубашка, мягко выражаясь, неприличны. Но он очень рассчитывал на этот костюм, надеясь с его помощью произвести на своих тюремщиков благоприятное впечатление. Уж так повелось, что коли сам привык носить какую-нибудь форму, то и других начинаешь судить по их позументам, оцениваешь и расставляешь их по ступенькам общественной лестницы в соответствии с числом нашивок на рукавах мундира, в зависимости от тряпки, в которую они одеты, и от блеска их ботинок.
На Башира тут же набросились: «Ну, как там наши, держатся? Ты откуда сам-то? А что ты делал на воле? Сына-то моего не видел?»
Не прошло и получаса, как он уже знал всех. Те двое, что обучали его, как изловчиться, чтобы мучений досталось поменьше, попали сюда из-за бомбы, брошенной в кафе «Храбрый петух». Старик — из-за сына. «Он ушел в горы. Ну а я-то при чем? Как бы я его не пустил?» Усатый коротышка был зеленщиком. Пижон — сутенером. С тех пор как его здесь немного покалечили, ему было позволено восстанавливать силы для обещанного ему «следующего вальса». Но, судя по всему, Пижон не очень-то спешил вальсировать. С той поры как его привели оттуда, он почти не ел и целыми днями ощупывал себя, приставая ко всем: «Взгляни-ка на мои глаза. Что, еще так же плохо?»
Говорили они все сразу. А Баширу хотелось остаться одному хотя бы на пять минут, чтобы прийти в себя, подготовиться. Комиссар сказал: «У вас впереди целая ночь для размышлений». А потом его отвели к пара — видно, чтоб ему лучше думалось.
После того как они выжали из своего нового товарища по несчастью все, что могли, каждый вернулся на свой клочок соломы. Рухнул в свой угол и Башир. Он прислонился к стене, закрыл глаза, и все, что произошло сегодня, вновь ожило, мелькая перед ним, как кадры киноленты.
— О-ля-ля! — воскликнул лейтенант, когда к нему ввели Башира. — Мсье собрался на бал?
Он посадил его в джип рядом с собой.
Его-то и звали Бешеный. Не то чтобы он был злее других. Нет. Только ему, Бешеному, его работа доставляла удовольствие. Ему подавай настоящих феллага, таких, что сопротивляются. Начальство души в нем не чаяло, полагая, что усердствует он со своими «клиентами» исключительно ради того, чтобы вытянуть из них побольше сведений. Так-то оно так. Только это не самое главное. Главное — спортивная сторона дела, упоение, которое он испытывал, когда давил на человека, стараясь сломить его волю. Это было похоже на ощущение, которое ясным летним днем испытывает водитель за рулем спортивного автомобиля, выжимая из него предельную скорость на хорошей прямой дороге. Главное — сладострастное желание наблюдать, как человек страдает, а ведь каждый из них страдает по-своему. У него просто дух захватывало, когда его «клиент» вдруг отказывался исповедоваться, а потом начинал тянуть время, обещая все сказать, и опять упрямо молчал. А какой восторг видеть долгое, упорное сопротивление феллага, апофеозом которого и был тот самый последний эпизод, означавший конец комедии, конец его собственному наслаждению, конец феллага! Все это доставляло Бешеному истинное счастье. В такие минуты он великодушно прощал остальным людям на земле, то есть всем, кто не был, подобно ему, французским парашютистом, прощал их трусость и никчемность за то, что они были в состоянии хоть изредка производить на свет божий таких, как он, выдающихся и могучих индивидуумов, надменных аристократов, столь редких в наше время общечеловеческого маразма.
Баширу не стоило никакого труда разгадать сущность Бешеного после первых же его слов. Приняв живейшее участие в беседе, Башир старался заставить разговориться офицера, чтобы составить о нем мнение и избрать в соответствии с этим наилучший способ самозащиты. Не прошло и пяти минут после начала допроса, как Башир уже начал читать Бешеному длинную лекцию, в которой было все: и христианская цивилизация, и ООН, и оборона Запада, и французский писатель Шарль Моррас, и традиционная французская галантность. Он видел, как на розовой физиономии Бешеного ироническую улыбку быстро сменила гримаса презрения, а потом и горестное выражение полного непонимания того, что говорил Башир. В довершение всего Башир называл его, как принято во французской армии, «мой лейтенант». Бешеный пулей выскочил из комнаты. Башир услышал, как он орал перед дверью:
— Эй! Сержант, вы здесь?.. Откуда вы выкопали этого филолога?.. Это же баба… Он небось захнычет после первой же затрещины, а после второй будет мне тут романы сочинять… Пора запомнить, сержант, что я терпеть не могу таких слизняков… А этот к тому же еще и в школу ходил… Травит черт знает что… Толкует мне про Орлеанскую девственницу… Дерьмо собачье!.. Убрать его отсюда, он мне надоел. Передай его штатским, лучше всего в ДСТ… они там только на это и годятся.
В ДСТ Башир целый день провел в кабинете комиссара. С обеих сторон сидели полицейские. Смуглый охранник, наверно араб, тот, что сидел слева от него, не переставая шаркал по полу подошвами своих башмаков. Другой же, справа, тоже смуглый, но похожий скорее на испанца, сидел, прислонившись к спинке стула. Комиссар был сух, элегантен и вежлив. Он начал с того, что высказал общие соображения относительно бедствий нашего времени, блюдя пропорцию между хулой и похвалой. «Ну кто из нас, скажите на милость, не совершал ошибок? Увы, мы всего-навсего люди! Кто может похвастаться своей безупречностью? Лишь упорствовать в заблуждении преступно. Как вы думаете, доктор, не хватит ли с нас этих четырех лет ничем не оправданной войны, войны отвратительной, как все гражданские войны? Согласитесь, что пора наконец кончать этот цирк, ох, пора! Но кто может это сделать? Вот вопрос».
Комиссар посмотрел Баширу в глаза.
— Я хочу быть откровенным с вами. Те, что сражаются… по одну или по другую сторону, неважно… зашли слишком далеко. Ну не мне же вам доказывать, — добавил он, точно Башир ему возразил, — что все они просто ополоумели.
Короткая автоматная очередь где-то в стороне Баб эль-Уэда нарушила тишину. Комиссар поднял голову.
— Слышите? Цирк продолжается… Да, при существующем положении вещей единственно возможный для нас с вами выход — это бойкотировать и игнорировать всех ошалевших, с какой бы стороны они ни сражались, ибо они уже стали рабами собственной экзальтации. Настал час, когда должен наконец восторжествовать разум, а кто говорит «разум», имеет в виду умеренность. Пора нам с вами ударить по рукам и прийти, черт возьми, к соглашению, к компромиссу — нет, не к беспринципному, но к взаимоприемлемому, честному компромиссу.
«Откровенность комиссара граничит с отвагой», — усмехнулся про себя Башир.
Оставалось добраться до сути. И суть комиссара Башир прекрасно понял. Человек этот явно был занят поисками людей для набившей уже всем оскомину, пресловутой «третьей силы», иными словами «силы умеренных», то есть людей, которые могли бы занять золотую середину между двумя враждующими лагерями. «Тебе, приятель, явно не хватает воображения», — подумал Башир. С тех пор как начались поиски этой неуловимой птицы феникс, можно было бы придумать что-нибудь поумнее. Но вместе с тем Башир не мог не признать, что комиссар работал на совесть: он выбирал слова, старался выглядеть объективным, искал самые серьезные аргументы, способные убедить сидевшего перед ним алжирского интеллигента с французским образованием. Но все это было, конечно, лишь так, закуской. «Основное блюдо впереди», — думал Башир. Комиссар, видимо, не очень-то обольщался насчет эффективности своей диалектики. Но таков порядок. Сначала полагается применить обычные средства, а потом уже прибегать к прочим.
О да, конечно, он разделяет мнение господина комиссара. Конечно, разум и умеренность должны восторжествовать, вторил Башир. Комиссар предложил сигарету и, продолжив разговор, стал уже вместе с Баширом искать конкретное и практическое решение их соглашения.
— Это трудно, — признал комиссар.
— Пожалуй, это невозможно, — сказал Башир.
— Ну, так уж и невозможно! — воскликнул комиссар, всем своим видом показывая, как он не согласен с Баширом.
Башир подумал, сейчас он скажет, что «хотеть» — значит «мочь» или что слово «невозможно» не соответствует французскому духу. Но комиссар сказал:
— Может быть, вы и правы. Но вам, однако, небезызвестно, доктор, что «надежда на успех не является непременным условием успеха, равно как и сам успех вовсе не обязателен для того, чтобы продолжать то, что уже начато».
«Похоже на то, что он решил совсем меня покорить», — подумал Башир.
Комиссар встал.
— Все это, конечно, очень интересно, но на этот раз хватит.
Оставшись один после того, как комиссар ушел, Башир встал, чтобы размять затекшие ноги.
— Мсье неудобно сидеть? — рявкнул испанец, швырнув его обратно на стул.
Башир вскрикнул от боли — раны у него еще не зажили. Все-таки он вытянул ноги — так они меньше давали о себе знать. На этот раз испанец сделал вид, что ничего не заметил.
Чем больше размышлял Башир над этим допросом, тем меньше понимал его смысл. Ибо единственный вопрос, который им следовало бы ему задать и который помог бы им найти ключ ко всему остальному, так это: «Почему пять месяцев назад Башир бросил свой врачебный кабинет на улице Рандон и где он провел все это время?» Счастье еще, если никто не видел, как он в крестьянской одежде входил к Клод с корзинкой яиц. А комиссар ни слова не сказал обо всем этом. Башир подумал: «Либо он действительно силен в своем ремесле и следует какому-то особому методу — (Башир никак только не мог разгадать, что это за метод), — либо он ничего не знает. Вполне возможно, что у него нет никаких конкретных улик и он надеется лишь на счастливый случай».
Когда комиссар вернулся, у него был вид чрезвычайно раздосадованного человека, он как будто хотел сказать: «Я собирался продолжить нашу интересную беседу, но вы, конечно, понимаете, что возложенные на меня обязанности…»
Тем не менее беседа по-прежнему велась в безупречно учтивом тоне, и отказывался комиссар от этого тона лишь для того, чтобы попытаться создать обстановку доверия и чуть ли не панибратства с Баширом. Башир не мог не признать, что в этом смысле комиссар обладал определенным мастерством. Самые важные и единственно интересовавшие его вопросы он топил в куче других, совершенно незначительных, задавая их вперемежку, один за другим, все в том же тоне легкой, непринужденной беседы, будто оба они находились здесь только ради того, чтобы выполнить тягостный долг вежливости.
— У вас много пациентов?
— Какие болезни больше всего распространены среди ваших сограждан-мусульман?
— Каковы ваши взаимоотношения с Фронтом?
— Располагаете ли вы европейской клиентурой? (Нет? Еще один глупейший предрассудок здешних европейцев.)
— Что, Амируш и в самом деле такой выдающийся человек, как рассказывают? Я, знаете ли, к легендам отношусь с опаской.
— Вы любите модернистскую живопись? Что касается меня, то я в этом ничего не понимаю, ровно ничего!
— Как вы полагаете, каков численный состав III вилайи? А сколько всего людей у партизан?
— Что, у них и в самом деле хорошо организована санитарная служба? Вряд ли, а?
Башир подробно рассказал комиссару о характере и тяжелых условиях своей врачебной практики, посетовал на расовые предрассудки, выступил без особой, правда, запальчивости в защиту модернистской живописи. И полностью отрицал все остальное. Нет, он никак не связан с ФНО; нет, он не знаком с Амирушем; нет, ему неизвестно, сколько людей у партизан (впрочем, и сам ФНО этого, верно, не знает); нет, он ничего не слыхал о том, как организована там санитарная служба…
— Эй, Пепе!
Пижон говорил тихо, словно признавался в чем-то сокровенном:
— Понял? Ты мне ничего не давал, только револьвер, а автоматы — ты видеть не видел и слышать не слышал о них, понял? И меня ты никогда не видел, понял?
Мысли Башира опять вернулись к этим телам, лежащим вповалку. А он уж было начал о них забывать.
Казалось, будто все они погрузились в небытие. Безразличные ко всему на свете, они молчат, словно мертвые, точно и не слыхали Пижона, который, отбубнив свое, снова принялся себя ощупывать. Они словно замуровали себя, звук голоса не проникает к ним. Да и зачем? Вытянули все из новенького, так о чем теперь говорить? Друг друга они уже знают, и если начнут говорить, так ведь одно и то же, все сказано и пересказано. Потому-то они и перестали слушать друг друга. А то получается вроде магнитофона, что воспроизводит записанный на пленку голос. Наперед известно, что этот голос скажет, как известно и то, что голос этот не настоящий, а так, забава, одно вранье. И чтобы избавить друг друга от этого вранья, они решили молчать. Молчать обо всем, что было в той, прежней жизни. Зато все, что происходит за день, обсуждают долго и подробно, придумывают все новые способы сопротивления тяготам тюрьмы, изобретают все новые уловки и хитрости, чтобы обмануть, провести врага. Чтобы выжить.
Стул, на который его посадили у комиссара, был низкий и неудобный, и Башир вынужден был поминутно менять позу. Он с нетерпением ожидал возвращения комиссара, чтобы допрос кончился и ему можно было встать. Пытаясь унять острую, режущую боль в ногах, он то вытягивал их, то осторожно подбирал и ставил на перекладину стула, и все-таки временами боль была такой нестерпимой, что хотелось кричать.
Он услышал у себя за спиной приближавшиеся шаги комиссара и подумал, что они стали не такими мягкими, как прежде. Но это оказался не комиссар. На его место, резко отодвинув стул, сел молодой еще, наголо остриженный неприветливый человек. За ним вошел другой, высокий, черноволосый, с папкой в руках. Он воззрился на Башира, явно стараясь придать своему взгляду свирепое выражение. Усевшись на маленький столик, он достал чернильницу с ручкой и проверил перо.
— Я готов, господин инспектор!
Господин инспектор будто пробуравил Башира голубым взглядом.
— Вы будете отвечать на мои вопросы.
Он говорил заученно корректным и в то же время наглым тоном.
— Вы оставили ваш врачебный кабинет седьмого февраля. Почему?
— Я устал, — сказал Башир, — и поехал отдыхать.
— Куда?
— В Талу, это в Кабилии.
— У лейтенанта Делеклюза зарегистрировано ваше прибытие. Но там не отмечена дата вашего отбытия.
— Не знаю, почему это произошло. Покидая деревню, я прошел через контрольный пункт САС.
— Наши сотрудники сообщили нам, что вы провели там семь дней. После этого они вас не видели.
— Позволю себе заметить, что я не искал встреч с вашими сотрудниками.
— А почему, совесть у вас была неспокойна, что ли?
— Нет, но от них мне были бы одни неприятности.
— Вот как?
— Например, они могли бы потребовать, чтобы я вместе со всеми стоял по ночам в карауле.
— Для вас это было бы оскорбительно?
— Я приехал в Талу отдохнуть.
— Офицеры нашей разведывательной службы сообщают из Кабилии, что начиная с февраля, то есть примерно с того момента, как вы покинули Талу, санитарная служба у Амируша значительно улучшилась. Вы уверены, что непричастны к этому?
— Я не покидал Талу.
— Люди знали о том, что вы там находитесь. Они не обращались к вам за помощью?
— Кто «они»?
— «Они» — это мятежники.
— Нет.
Инспектор повернулся к человеку со свирепым взглядом, который, свесив язык, царапал что-то пером в огромной тетради в клеточку.
— Вы успеваете, Пабло?
— Да, да, господин инспектор, все в порядке, я все успеваю.
— Вас не просили лечить раненых?
— Нет.
— У вас не требовали лекарства?
— Нет.
— Сколько раз виделись вы с вашим братом Али с тех пор, как он ушел?
— Ни разу.
— Где он теперь?
— В горах.
— Где, простите?
— С мятежниками.
— Где именно?
— Не знаю.
— Хотите знать, кого вы изображаете?
Башир с удивлением воззрился на него.
— Дурака… а я не люблю дураков.
Он вскочил и стремительно вышел за дверь, выпятив грудь, как на параде.
Дверь в их камеру распахнулась, и вслед за открывшим ее сапогом пара вошел человек в светло-коричневом плаще. Увидев его, молчаливый парнишка, который все старался закопать свои плечи в солому, «чтобы не так мерзнуть», закрыл лицо руками. Башир видел, как он, чтобы не закричать, закусил губы, на них даже кровь выступила. Башир обнял его за плечи, как будто боялся, что тот упадет.
— Это мой отец, — сказал парнишка.
И все повторилось сначала: те же вопросы, те же советы. На новенького набросились еще у двери. Обезлюдевшая в этот момент камера показалась пустынной и стала как будто просторной. Только парнишка в углу старался заглушить рыдания, и Башир делал вид, что он их не слышит.
Из новенького быстро все «выжали». Он был не очень-то словоохотлив, и казалось, мало что знает. А между тем он пришел оттуда, из-за двери. Когда сын неловко приблизился к нему, словно стыдясь, он сказал лишь:
— Ну как ты? Дома все хорошо. Мать выздоровела. Как только отсюда выйдем, вернемся к нам, в горы.
И принялся тщательно взбивать свой клочок соломы, далеко от сына, в противоположном углу.
Башир не выдержал, пружинистым рывком вскочил со стула.
— Мне нужно в туалет.
— В туалет? — переспросил испанец. — А что это такое, туалет? Ты что, не можешь сказать «нужник», как все?.. А сестра у тебя есть? А если есть, то она случаем не ходит ли тоже в туалет?.. Давай в портки, чего там. Дуй в свои прекрасные воскресные портки.
Башир остался стоять, стоя ему было легче переносить боль в ногах.
Дверь открылась, это был опять комиссар.
— Вы поговорили с моим сотрудником?
— Поговорили.
— Он в ярости.
— А я ему ничего не сказал, — заметил Башир.
— Думаю, именно это он и ставит вам в вину.
Секретарь ожесточенно скрипел пером.
— Прекрати свою музыку, Пабло, — сказал комиссар. — Дайка мне папку и пойди погуляй.
Пабло вышел, грозно сверкнув глазами.
— Может быть, вы хотите добавить какие-нибудь подробности к тому, что сказали инспектору?
— Нет.
Комиссар небрежно перелистал бумаги в папке.
— А ваши друзья? Вы ничего не рассказали мне о ваших друзьях. А вот они вас не забывают. — При этих словах на губах комиссара мелькнула едва заметная улыбка. — Они мне много о вас говорили.
«Вот теперь настало время действовать, и действовать хладнокровно», — подумал Башир. Друзья? Он попытался угадать, кого именно тот имел в виду.
— Вы знакомы… — начал комиссар и сделал долгую паузу, не отрывая от Башира глаз, — вы знакомы с Рамданом Фараджи?
Башир ответил не сразу.
— Вы не ответили на мой вопрос.
— Это мой друг детства, — сказал Башир.
— Только детства?
— Я давно уже потерял его из виду. Думаю, он где-нибудь преподает.
— Этим не ограничивается его деятельность.
— Да? — сказал Башир.
— Вас это удивляет?
— Видите ли, с тех пор как мы перестали встречаться…
— А он, между прочим, не настолько вас забыл.
У Башира безумно забилось сердце. Комиссар взял пачку бумаг и быстро перелистал их.
— Здесь много такого, что связано с вами… и вещи вполне конкретные. Прочитав это, — сказал он безучастным голосом, как будто хотел всего лишь выяснить что-то неясное, — трудно поверить вашим заявлениям о том, что вы будто бы не знакомы с Амирушем, ничего не знаете о санитарной службе в горах и, что еще более странно, не имеете никакого отношения к Фронту.
Башир отрицал все, от начала до конца. Если у комиссара и в самом деле были доказательства, если этот идиот Рамдан был настолько глуп, что хранил бумаги с какими-то дурацкими сведениями, пойти на попятную он всегда успеет.
— Что за игру вы ведете, доктор? — спросил комиссар.
— Я не желаю знать, что в этих бумагах и кому они принадлежат, но, если в них говорится, что я знаю Амируша, это ложь.
— Ну что ж, — сказал комиссар, — я буду откровенен. Я хочу предоставить вам возможность и буду очень огорчен, если вы не воспользуетесь ею, потому что возможность эта будет последней. Рамдана Фараджи мы взяли до вас. Именно он рассказал нам о вас. Он сейчас в лагере, но мы его можем привезти. Если вы заговорите наконец, его увезут, так что он вас не увидит… разумеется, если вы сами не захотите встречи с ним. В противном случае я устрою вам очную ставку. Но поймите, что тогда я уже ничего не смогу для вас сделать. Вы станете обыкновенным, рядовым уголовником, вроде вульгарного террориста или бандита с большой дороги. Даю вам время взвесить всю бесполезность риска, на который вы идете… бесполезность и… опасность! Я вернусь через десять минут.
Стоило комиссару выйти за порог, как двое полицейских ожили.
— Ты починил свою колымагу?
— Двенадцать бумажек заплатил! Она меня, ей-богу, по миру пустит, эта консервная банка. Шарабан дырявый!
— Купи другую.
— Мне, знаешь, для этого не хватает одного.
— Чего?
— Цвет еще не выбрал.
И он потер большим и указательным пальцем, чтобы показать, что у него нет денег. Оба засмеялись.
— Пойдем выпьем анизет в полпервого?
— Только не позже! А то жена черт знает что подумает, если я опоздаю к обеду.
— Это уж точно. Но с такими типами, — он кивнул на Башира, — всегда знаешь, когда это начнется, а вот когда кончится — неизвестно.
Он подошел к Баширу и наступил ему на ногу.
— Простите, — сказал Башир.
— Дерьмо! — сказал полицейский-араб.
Он сделал еще несколько шагов по комнате, повернулся опять к Баширу и заорал по-арабски:
— Тот парень вовсе ничего не сказал. Держался до самого конца, а теперь вот в лагере.
В хриплом гортанном голосе охранника звучала ненависть. Башир взглянул на него. Двойная игра или провокация?
— Слышишь, Пепе? Насчет револьвера, ладно, согласен. А автоматы видеть не видел и слышать не слышал.
В той стороне, где начинался пригород Алжира, Бирмандрейс, солнце в кровь располосовало небо, на фоне которого, как стрелы, чернели стволы сосен. Молчание всей своей тяжестью навалилось на тех, кто был в камере. Башир огляделся. Тьма постепенно окутывала камеру, начав с угла, где притулились он и парнишка. Сутенер каждую секунду смотрел на часы. Поглядывал на часы и усатый коротышка. Да и сосед Башира был занят тем же, и Пепе, и Пижон. А те, у кого не было своих часов, то и дело украдкой поглядывали на чужие. Как пассажиры в зале ожидания, который ночь затопила внезапно, хлынув в окна без стекол и ставен, все они, казалось, уже вечность ждут на этом холодном вокзале, когда же загудит их опоздавший поезд. В темноте не осталось ничего, кроме этих светящихся стрелок, к которым, угадывал Башир, были прикованы все взгляды.
— Слышь, Пепе? Только револьвер, а?
В ногу Башира вонзились ногти парнишки, которому, видно, невмоготу стало слушать этот голос, твердивший одно и то же, как испорченная пластинка.
Комиссар вернулся. Десять минут истекли.
— Вы подумали?
Ни о чем он не думал. Пробовал, но не смог. Все это время ему казалось, будто он маятник, такой же, как на больших часах, дома, в столовой. Качается маятник вправо — влево, вправо — влево и никак не может остановиться посередине. И спасения от этого нет! Движение влево! Охранник сказал правду, и тогда он спасен. А если это западня? Движение вправо! Он погиб!
— Я подумал, — ответил он.
Да и что он мог ответить другое…
— Я знал, что вы человек не только умный, но и… благоразумный.
— Рамдан здесь?
— Мы можем привезти его.
— Я требую очной ставки с ним.
Комиссар заколебался, потом сказал:
— Как вам будет угодно.
Башир взглянул на араба-охранника… быстро… едва заметно. Что же это все-таки? Двойная игра или провокация?
— В таком случае, — сказал комиссар, — он будет здесь завтра утром… Не забывайте об одном, доктор. Я играл с вами в открытую и дальше намерен так поступать. Еще раз даю вам отсрочку — одну ночь. Рамдан будет здесь завтра утром. И только от вас зависит, произойдет или нет ваша встреча с ним. Целую ночь даю я вам для размышлений и воспоминаний. Мой вам совет: постарайтесь, чтобы первые были разумны, а вторые… соответствовали истине. По крайней мере я на это надеюсь… ради вас же. Если же, несмотря на это, вы все-таки будете упорствовать, тогда, доктор… вам известно, как поступил Понтий Пилат? — Он потер руки. — Вот так и я, умываю руки.
Дверь открыл все тот же сапог. Прямой луч электрического фонаря воткнулся в угол камеры. Это принесли суп. Башир не шелохнулся.
— Хочешь мою порцию? — спросил он парнишку.
— Только ты сам сходи за ней, — ответил тот неузнаваемым от страха голосом. Воспользовавшись светом, все поглядели на часы.
— Без десяти одиннадцать, — сказал Пепе, — еще десять минут.
— Десять минут до чего? — спросил Башир.
— Они в одиннадцать начинают. Когда вокруг все спят.
— А тебя не спрашивают, — послышался чей-то бас, — заткнись.
— Да ерунда это, то, что ты говоришь, — произнес другой голос. — Ночью-то лучше слышно. Это они из подлости, гады.
— Да заткнитесь же, черт вас возьми! — сказал бас.
— Эй, слышь, глянь-ка на мои глаза, — сказал Пижон, — я ведь все еще болен? А? Значит, Пепе, только револьвер, понял?
Человек в плаще начал кашлять, сначала тихонько, потом все сильнее, и скоро кашель его заполнил мрак, словно он был шумовым оформлением спектакля, который их уродливые тени разыгрывали на голых стенах.
— У отца астма, — сказал парнишка, сосед Башира.
Башир замерз. Одеял у них не было. Но никто не жаловался. А у него больная печень. Если же печень не в порядке, человек не выносит холода. Ну не станет же он читать им лекцию о том, что, когда болит печень, руки и ноги леденеют больше, чем когда она не болит.
Но именно сейчас, пока он не совсем окоченел, нужно выработать план действий, именно сейчас, потом он уже не сможет. И скоро одиннадцать.
Холод стал невыносимым. Парнишка, скрючившись, вонзился коленками ему в поясницу. Дыхание его было ровным. Все дышали ровно. Почему это в окне нет ни стекол, ни ставен?
Выработать план… немедленно. Но разве есть какое-нибудь другое решение? Нужно все отрицать… до самого конца и что бы ни случилось, в таком положении решительные средства и есть самые эффективные. И потом, очень может быть, что смуглый охранник не подонок.
В таком холоде, мелькнула мысль, до утра ему не продержаться. Вспомнились рассказы о том, что в казарме и в тюрьме можно делать самые безрассудные вещи: пить ледяную воду, когда вспотеешь, постоянно находиться на сквозняке, пить всякую грязь — и все равно ни за что не сдохнешь.
Теперь Башир ворочался не один. Все, как по команде, начали возиться, кашлять, перешептываться в темноте. И парнишка проснулся.
— Который час?
Башир посмотрел.
— Без пяти одиннадцать.
— А!
Окно вываливало на них холод целыми лопатами, возами. Послышались шаги. Тяжелые. Размеренные. Едва они раздались за дверью, как все замерли. И кашель у всех как рукой сняло.
Дверь резко отворилась.
— Мезуед Али.
Голос профессионально четкий, безразличный… и ясный, как на перекличке: надо ведь, чтобы его слышали.
Колени парнишки судорожно притиснулись к спине Башира. Тихий растерянный голос отозвался:
— Здесь!
Фонарь пошарил в потемках своим белым лучом и в одном из углов отыскал хозяина голоса.
— Давай шевелись!
А он едва двигался. Фонарь, вспыхивая, вырубал из плотного мрака то отвисшую челюсть, то глаза, запавшие глубоко в орбиты, то безнадежно поникшие плечи.
Словно слепой, который неуверенными движениями ищет, за что бы уцепиться, он заковылял к двери… уже неживой!
В темноте послышался голос:
— Будь мужчиной!
— Эй, Пепе, — снова позвал Пижон.
— Закрой пасть!
Пижон умолк.
— Может, ты дашь нам поспать?
И хотя Пижон ничего уже не говорил, все продолжали шуметь. Услышав первый крик Мезуеда, они смущенно замолчали. Теперь Баширу стало жарко, только ноги оставались ледяными. Мезуед не все время кричал… И под конец это был уже не крик боли, а нечто похожее на вой животного.
Прошел час, и голос умолк. В темноте опять раздались покашливания. Так продолжалось минут пять. Чего только не выскажешь кашлем! Башир уже легко понимал этот язык. Кашель одного говорил: больше не кричит — значит, умер. Другой в ответ кашлял: не думаю, он, должно быть, просто потерял сознание. Кашель того, кто говорил: «Будь мужчиной!», спокойно констатировал: он ничего не сказал. И опять шаги за дверью. Тяжелые. Размеренные. Кашель-разговор продолжался, его участники как будто хотели показать, что им все равно. Дверь открылась. И стало тихо.
— Лахрэш Муса.
Парнишка вскочил, словно внезапно отпущенная пружина.
— Что? — спросил он, потерянно глядя в сторону Башира. — Что он сказал?
— В чем дело, Лахрэш Муса? — почти завизжал пара .
— Здесь я! — ответил степенный голос.
— Это мой отец, — сказал парнишка.
Муса встал, одернул пиджак, поправил воротник рубашки, подтянул брюки и направился к двери.
— Лахрэш Мохаммед, — произнес пара .
Парнишка вскрикнул:
— Ой!
— Всем семейством работаете, сволочи! — орал пара . — Давай сюда, ублюдок! Сейчас мы тебе покажем, как умеет плясать твой папаша. А ну, давай!..
Крики Мусы послышались вскоре после их ухода, и больше часа его голос разрывал тишину. Парнишка вернулся один, всхлипывая, как маленький.
Прежде чем уйти, пара , который его привел, крикнул:
— Каид! Где он тут?
Башир не шелохнулся. Пара крикнул погромче:
— Или не слыхали? Где тут ваш лекарь Башир Лазрак?
Башир встал. И сразу вспомнил о своих ногах. Они отдохнули, но выдержат недолго. Пара острил:
— Костюмчик-то у тебя для танцев подходящий. Потанцуешь.
На улице небо уже посветлело, занималась заря. Башира запихнули в джип, и машина тут же поехала. «Интересно куда», — думал Башир. Они направились в сторону Шераги, потом на перекрестке в Клервале повернули на Бузареа. И тут Башир понял, что его опять везут в ДСТ…
Комиссар был в бешенстве.
— Ишаки!.. Стадо вьючных ослов, а не люди!.. Да вы присаживайтесь, доктор. Надеюсь, вы сами догадались, что произошло недоразумение… И все из-за этих идиотов! Я же им человеческим языком сказал, чтобы вас оставили здесь, а они вас отправили к пара , вместе с террористами.
Это вступление заставило Башира снова насторожиться.
— А может быть… оно и к лучшему. Вы все обдумали?
— Да, — сказал Башир.
— И что?
— Рамдан здесь?
— Думаю, что его уже привезли, — сказал комиссар.
— Я хочу его видеть.
Комиссар выпрямился на стуле и как-то странно посмотрел на Башира. Башир спокойно выдержал его взгляд. Комиссар медленно встал.
— В таком случае!.. Я сам пойду за ним. Думаю, он уже здесь.
Вид у него был не то усталый, не то безразличный. Безразличие человека, в чем-то уверенного?
Башир повернулся спиной к двери. Сначала он услышит шаги Рамдана за спиной. Как встретится с ним Рамдан? Сознавая свой позор или с нарочитой наглостью во взгляде? И что он скажет?
Скоро, Башир, тебя изобличат во лжи и ты все расскажешь. Таким образом будет доказано, что ты негодяй. Да, доктор Лазрак такой же законченный негодяй, как все. И что тогда?.. До сих пор с тобой обращались как с доктором, окончившим медицинский факультет в Париже. Но вот сейчас, через несколько минут, будет доказано, что ты лжешь, и ты запоешь по-другому. И с тобой сделают то же, что сегодня ночью пара сделали с теми, то же, что с Али Мезуедом, с Мусой Лахрэшем, со всеми, кого не спас ни шелковый галстук, ни костюм из английского сукна, ни университетский диплом.
Сзади послышались шаги, медленные, неуверенные, словно человек шел шатаясь… один шаг… два… три… четыре… все громче, все ближе.
Башир слышал удары своего сердца. Шаги остановились прямо за спинкой его стула. Он уже собирался сказать: «Что ж, вы выиграли!» — и потом начать говорить, рассказать все, чтобы только избавиться от взгляда Рамдана, молящего о прощении, не слышать его надтреснутого голоса, его кашля, не видеть его пламенеющих щек, когда он заговорит, чтобы Рамдану не было перед ним стыдно.
— Что ж, — сказал комиссар, — вы крупно играли… и выиграли.
Башир обернулся. Комиссар вошел один.
— Рамдана здесь нет. Он в лагерном лазарете… Видите ли, у него со здоровьем неважно… и он не может двигаться… Во всяком случае, главное из того, что он мог бы сказать, уже записано в вашем деле.
У Башира было такое чувство, будто он выбрался из трясины, которая вот-вот готова была сомкнуться у него над головой. Комиссар опять уселся напротив.
— Что вы будете делать, если вас отпустят?
— Я снова открою свой кабинет.
— Вы убеждены, что это так уж необходимо… и благоразумно?
— Это моя профессия, — сказал Башир.
— Послушайте, доктор. Признайтесь, что вопреки всему, что пишут мятежники о наших так называемых зверствах, с вами мы обошлись не слишком жестоко… и даже не проявили излишнего любопытства. В конце концов мы собираемся вернуть вас вашей любимой науке… Согласитесь, что вы легко отделались. И будет вполне справедливо, если мы потребуем от вас небольшой компенсации. В ваших собственных интересах уехать из Алжира. Искушений здесь много, и далеко не всегда их можно избежать. Если мы встретимся еще раз, не думаю, что вам удастся выйти отсюда на тех же условиях. Вот пропуск на ваше имя. Я не желаю знать, куда вы отправитесь, но надеюсь, что туда, где мы не рискуем встретиться, разве что по одну сторону баррикады.
И он встал.
— Проводи доктора Лазрака, — сказал он полицейскому-алжирцу. — Мы закончили наш разговор.
Полицейский выхватил из-под Башира стул и толкнул его к двери. Он тащил его по двору и скороговоркой, сквозь зубы бормотал:
— Он ничего не рассказал, твой друг… Я его видел сегодня ночью… Он держится молодцом… Только он очень болен… Не знаю, выживет ли.
Город улыбался солнцу. Голоса людей показались ему такими радостными и бодрыми… а какой воздух… О-ля-ля, до чего же легко и вольно дышится алжирским воздухом!.. Башир побежал навстречу первому троллейбусу, что шел по дороге на Бузареа, по направлению к остановке «Паскаль». Ноги болели не очень.
Их доставили сюда ночью с завязанными глазами. Но стоило показаться солнцу, и Али, оглядевшись, понял, что они находятся по другую сторону горы, над Буирой. Скоро ли их с Омаром начнут допрашивать? Или будут сначала пытать? А вдруг все разговоры о пытках — вранье и французы соблюдают в обращении с пленными международные конвенции?
Омар давно уже проснулся, но не говорил ни слова. Накануне он все плакал, повторяя: «Это из-за меня, брат Али, все из-за меня! Ведь это я начал стрелять». Али в ответ пытался втолковать ему, что теперь главное — найти способ бежать. «Мы над Буирой», — сказал он. Часовой, уловив слово «Буира», приказал им замолчать. «В Буиру бежать попробуем», — сказал Али.
— Я кому сказал! — гаркнул часовой. — Закрой свою грязную глотку и не вздумай смываться. Это я тебе говорю, Жорж Шодье Рысий Глаз.
Этому Шодье обоих пленных поручил лейтенант Делеклюз. Он еще ничего не докладывал о них командованию, рассчитывая сначала вытряхнуть из них все возможные сведения. Конечно, в училище им втолковывали, что войсковому офицеру не положено заниматься самодеятельностью в области разведки. У каждого в армии свои обязанности. Делеклюз ведь не служил в Пятом бюро.
Но с другой стороны, как знать, а вдруг в этих феллага и есть тот самый его шанс, который позволит ему исправить колоссальную оплошность, допущенную в рапорте. Он узнал: за те две недели, что длилась операция «Бинокль», не обнаружено никаких следов Амируша. А что, если один из этих феллага поможет ему, Делеклюзу, напасть на этот след?
Все это Делеклюз объяснил Шодье: «Понятно? Кончать их не торопись. Пусть разговорятся сначала. Нам необходимо получить от них сведения». Конечно, если бы было нужно, Жорж бы их прикончил. Но ему совсем не к спеху, и, если уж говорить без дураков, такая возможность его совсем не вдохновляет.
Тоска Жоржу с этими феллага. Вид у них совсем не страшный, а коли приглядеться, так они и вообще похожи на парней из его роты, особенно молоденький, что все время молчит, и рожа у него такая, будто его выпороли за что-то. Правда, эти потемнее, да и не такие сытые, как его приятели. Это точно, сразу видно, что они голодные. А похожи: и молодые такие же, и нескладные.
Его раздумья прервало появление сержанта. Сказав что-то Шодье, сержант повернулся к Омару.
— Ну ты, пошли. Лейтенант зовет. Разговор у вас с ним будет.
Омар неуклюже встал. Он затравленно взглянул на Али, пытаясь поймать его взгляд, но тот смотрел в другую сторону.
— Пошевеливайся, — сказал сержант, — проходи вперед.
Омар старался держаться прямо.
— Он не трус, твой приятель? — спросил Шодье.
— А кто его знает. Он не из моего отряда, я его случайно встретил.
Из большой, похожей на усыпальницу святого палатки, в которой разместился КП, до них вскоре донесся громкий голос лейтенанта, потом послышались удары.
Жорж думал: «Что за идиот этот феллага, даже не кричит! Когда кричишь, легче. И парни, глядишь, помягче бы над ним работали».
Он повернулся к Али:
— Сволочь он, твой приятель. Я себе представляю, сколько вы с ним засад устроили! Смело прячетесь в надежное место в лесу и героически ждете, пока мы покажемся. Стреляете, убиваете — и дёру! Тоже мне, вояки!
Допрос затянулся. «И так каждый раз, — подумал Жорж. — Никакого тебе разнообразия». Голос Делеклюза, добравшись до самых верхних нот, так и застрял там. В паузах между ударами Жорж слышал: «Амируш… Амируш…» Он сказал:
— Лейтенант хочет знать, где Амируш. Ты-то знаком с ним?
— Амируш — начальник, — сказал Али.
— Кровавый начальник.
Али промолчал.
— Кровавый, говорю!
— Я не понимаю, — сказал Али.
— Это значит, что он любит кровь, как дикий зверь.
— Я его не знаю, — сказал Али.
— Его-то ты, может, и не знаешь, а вот где он — знаешь.
— Нет, — сказал Али.
В палатке, похожей на усыпальницу, голос Делеклюза все настаивал: «Амируш!»
Потом лейтенант заорал:
— Увести!
Куда «увести», Жорж знал, но думалось ему, что напрасно это, коли феллага даже под побоями рта не открыл.
Жорж увидел, как феллага вышел из палатки-«усыпальницы». Он еле держался на ногах. Сержант подгонял его пинками. По лицу феллага, залитому кровью, невозможно было догадаться, о чем он думает. За феллага и сержантом, соблюдая некоторую дистанцию, шел Делеклюз.
Когда они вернулись через полчаса, феллага был хорош. Но если приглядеться, то и лейтенант тоже: лицо багровое, потное, глаза навыкате, челюсть отвисла… Нет, не заговорил.
И тут Жорж оказался свидетелем странного зрелища. Феллага поставили посреди поля. Постоял он минуту-другую на ногах, потом повалился. «Притворяется, сволочь!» — сказал лейтенант, и они принялись избивать его ногами, чтоб поднялся. Пожалуй, феллага не притворялся. Стонал, но встать не мог.
Потом на поле сел вертолет, тот, что прозвали летающим бананом. Очень удобная машина, особенно здесь, в джебеле. Лейтенант приказал засунуть феллага в этот «банан». Пришлось тащить его. Пока тащили, Жорж, чтобы что-нибудь сказать, обратился к сержанту:
— Десять дней в госпитале, и его залатают, а, сержант?
Лейтенант как-то странно посмотрел на него.
— Это уж точно. Пару бифштексов, кофе со сливками в постели, крендели с маслом кружочками…
И ухмыльнулся.
— Завтра вернусь за другим.
Он поднялся вслед за сержантом и пленным на вертолет. Огромное неуклюжее насекомое набирало высоту. Жорж следил за ним, не отрывая взгляда.
— Куда они его? — спросил Али.
— В госпиталь, — сказал Жорж, — на ремонт.
«Банан» все жужжал, кружа над ними в небе.
— Развлекаются, — сказал Жорж, — вроде бы круг почета.
Чтобы уследить за «бананом», Жорж приставил руку козырьком к глазам. И Али тоже время от времени поглядывал в небо.
— Вот видишь, — сказал Жорж, — вы нас убиваете, а мы вам устраиваем дармовые воздушные прогулки.
Внезапно в вышине над ними раздался дикий вопль, и «банан» выплюнул крохотный шарик, у шарика тут же выросли руки, потом ноги и бешено заметались в небе. Омар разбился.
Описав большой круг, «банан» устремился к горизонту, уже окрашенному в мягкие тона волшебных сумерек, и исчез.
Жорж отвернулся. Али сдернул кешебию.
— Я покрою его, — сказал он.
— Убью, — сказал Жорж, — ни с места!
Оба отвернулись, чтобы не видеть плававшую в крови бесформенную груду мяса.
— Может, он жив еще, — сказал Али.
— Как же!
Появилась невесть откуда и закружила над ними целая свора черного хриплого воронья, потом пришли санитары с носилками, не скрывавшие своего отвращения.
— Что живой, что подох — одна мерзость!
Жорж думал о том, что завтра опять прилетит «банан» и на нем вернется лейтенант. И уже видел Жорж другого феллага, этого, что с ним сейчас: как он поднимется на вертолет и как немного погодя из «банана» будет выброшено тело. Если бы хоть ему прислали кого-нибудь на смену! Как же, дожидайся! Придется, видно, до утра сторожить этого обреченного.
Жорж взглянул на феллага. Тот молча плакал.
— Лейтенант сказал, что завтра вернется.
— Слышал, — сказал Али.
— За тобой.
— Знаю.
— И что?
— Еще не скоро…
— И это все, что ты чувствуешь?
Али не ответил.
Да, не очень-то с ним побеседуешь, с этим феллага. И завтра он будет не слишком разговорчив, как и первый, это уж точно.
— Страшно тебе?
— Да.
— Ты, видать, не такой уж храбрый!
— Не знаю.
— А еще воевал с нами.
— У меня была винтовка… и я был не один.
Кровавая луна взошла над горой у горизонта.
— На допросе заговоришь?
— Не знаю. — Али помолчал, потом добавил: — Нет, не думаю.
— Ну да, все говорят.
Жорж почувствовал смехотворность и гнусность своего «все говорят». Всего каких-нибудь полчаса назад с поля убрали тело парня, который так и не заговорил. Ему стало стыдно, и он в ярости подумал: «А что, если взять да и пристукнуть его сейчас же! Все равно ведь не заговорит…»
Но в ушах звучал приказ лейтенанта: «Не спеши кончать с ним!..»
— Эй, слышь!
— Да.
— Сейчас темно, и я сторожу тебя один. Правда, я вооружен, а ты нет. Но ведь я могу отвлечься, задремать, пойти по нужде. Да и у тебя может брюхо заболеть.
Али удивленно уставился на него.
— Не дошло? Послушай, мотай отсюда, и чтоб духу твоего здесь не было, понял? Чтоб не видел я больше твою гнусную бандитскую рожу! Да иди же, черт тебя побери!
Али не шелохнулся.
— Сматывайся, говорю я тебе, беги, дурак. Что?.. Опять не доходит? Ты свободен, свободен, можешь чесать куда хочешь. Если через четверть часа услышишь автоматную очередь, не трухай, это я… чтоб сказать им потом, что я в тебя стрелял. Надеюсь, ты будешь уже далеко. Ну, понял? Я даже пошлю их в противоположную сторону, как только ты, кретин, смоешься!..
Но феллага не трогался с места. Потеряв всякое терпение, Жорж взял электрический фонарь и направил луч на феллага, проверяя, уж не смеется ли тот над ним и не рехнулся ли он. Но, увидев его, все понял. Феллага мертвенно побледнел, в глазах его застыл безумный ужас. Жорж видел, как он то и дело глотает слюну. Конечно, до него дошло все, что сказал ему Жорж, и именно поэтому лицо его перекосилось от страха. Он понял, ему приготовили классический трюк «освобождения». «А ну, убирайся, ты свободен!» — и через несколько шагов, раньше, чем он успеет оглянуться, — очередь, а то и всего одна пуля в спину… Радиостанция «Франция-5» в тот же вечер передаст: «…был убит при попытке к бегству».
Жорж рассмеялся. Огромное круглое око луны смотрело на них с неба.
— Ты решил, что я тебя пристрелю?
— Да.
— Дурак ты. А если бы даже и так, все равно лучше, чем…
Он не договорил.
— Ну, как хочешь, старина! Мектуб, как вы говорите. Видно, богу угодно, чтобы ты умер, сброшенный с «банана»… Тебе сколько лет?
— Двадцать два.
— Как мне. — И тут же Жорж подумал, что ведет он себя как последний идиот. Что, например, если завтра феллага расскажет лейтенанту, как часовой предлагал ему бежать?.. Ну да теперь уже все равно. Все равно он не смог бы смотреть, как сбросят и этого… Нет, второй раз ему такого не выдержать. — Послушай, — сказал он, — ты, может, и не шибко умный, но ведь и не законченный дурак. Так вот, видишь этот автомат? Видишь, что у меня нет другого оружия? Смотри! Я поставлю его вон там, у того дерева. Видишь? Это далеко. Я вернусь сюда, а ты уйдешь… уйдешь, понимаешь? Уберешься отсюда… И у меня не будет автомата. Так ты согласен?
— Так, да.
Жорж пошел к дереву и прислонил к нему автомат. Когда он вернулся, феллага не было.
«Даже спасибо не сказал, мерзавец! Я и не слыхал, как он ушел».
Жорж всмотрелся в темноту: неясный силуэт феллага едва проглядывал в ночи. Время от времени тот оборачивался… верно, чтоб посмотреть, не догоняет ли его Жорж. Потом его поглотила тьма.
Жорж подобрал автомат, вернулся. И только теперь, наедине с самим собой, он осознал все, что произошло. Он, Жорж Шодье, дал сбежать феллага. Что его ждет? Если и не виселица, то, уж во всяком случае, не увеселительная прогулка. Он подумал: «Что скажет старшина?» Потом представил себе лейтенанта, который просто лопнет от злости, потом полковника — ярого сторонника «французского Алжира», шаркуна-генерала. Подумал о том, как все это воспримут приятели, отец, Жан-Мари, сестренка Николь… Луна мрачно глядела на него. И он струсил.
Он не стал долго раздумывать. Проверил свой рюкзак: одеяло, тушенка, сигареты «Лаки-страйк», сухари, зеркало, бумага для писем — все на месте. Обоймы полные. Автомат? Щелк-щелк… да, смазан, к бою готов. Перекинув автомат через плечо, он огляделся по сторонам и со всех ног бросился в ту сторону, где исчез феллага. Время от времени он оборачивался. Ночь была светлой. Если его догонят, он скажет, что феллага, подлец, смылся, что он бежит за ним и что он, Жорж, вот-вот всадит ему в кишки пяток «конфеток», дайте только догнать.
Но в ночи гулко раздавались лишь его собственные шаги. Как только Жорж решил, что ушел достаточно далеко, он как безумный пустился бежать сломя голову при свете этой проклятой луны, взиравшей на него с похоронным видом. Котелок и кружка отчаянно бились друг о друга в рюкзаке, фляжка со спиртным стучала потише. Страх не покидал Жоржа. Он прислушался, надеясь уловить шум шагов феллага. Нет, не слышно! Он снова пустился бежать. И снова ему почудилось, что за ним, как он за алжирцем, тоже кто-то бежит. Жорж еще раз остановился. И опять никого, кроме этой раскаленной кастрюли-луны, не спускавшей с него жуткого взгляда. Он попытался было окликнуть феллага: «Эй!..» — и тут же вспомнил, что не знает даже, как его зовут. Но молчать было еще страшнее, и он побежал, не переставая кричать: «Эй! Феллага! Постой! Это я! Погоди! Вместе пойдем. Феллага! Ты где?»
Он все-таки увидел феллага, вернее, тень его, которая изломанно вихлялась в лунном свете, словно марионетка на ниточках. Жорж издалека заметил, что феллага хромает. Он снова его окликнул. Тот побежал быстрее. Время от времени он оборачивался в сторону Жоржа, и по его растерянным движениям, по походке Жорж видел, что он опять боится. Напрасно он кричал ему: «Постой, идиот, я иду с тобой, к твоим феллага. Я смылся, слышишь?» Тот бежал, оборачивался, падал, снова вставал и бежал еще быстрее. Но падал он все чаще. И Жорж стал настигать его. Наконец из темноты до него донеслось совсем близкое хриплое дыхание запыхавшегося феллага.
— Да остановись же ты, черт тебя побери, я тебе все объясню.
Феллага остановился. Хоть он и спрятался за сосной, а все равно торчал по обеим сторонам ствола. Жорж видел, как весь он напрягся, сжался, словно пружина, и был готов к прыжку. Он подумал: «Силен парень. Три дня не жрал, а готов драться со мной голыми руками, хоть у меня и автомат. Стоит мне снять затвор с предохранителя, нажать на спусковой крючок, и из парня решето будет в два счета. Ну и горяч феллага».
Не приближаясь, он крикнул:
— Не валяй дурака. Выходи.
Тот был глух… а может, в уме тронулся…
— Послушай! Не станем же мы всю ночь бегать друг за другом. Говорю тебе, я сбежал, потому что мне осточертела вся эта зараза. Отведи меня к своим, посмотри, у меня автомат с полными обоймами. Он ведь может пригодиться, а? Ты знаешь здешние места, вот и веди меня. Только шевелись живее. Будь спокоен, они уже организовали за нами погоню. Не станем терять времени, нужно добраться до рассвета.
Али никак не мог отдышаться, но все-таки прохрипел:
— Поставь свой автомат вон туда.
— Ты что, принимаешь меня за полного остолопа? — сказал Жорж. — Я поставлю автомат, а ты его сцапаешь и меня прихлопнешь! Нет, друг, автомат будет у меня.
Весь остаток ночи вели они эти переговоры, а когда замолкли, в лесу воцарилась тяжелая тишина, нарушаемая лишь воем шакалов.
Жорж думал: «А что, если убить феллага и вернуться в роту: мол, с риском для жизни преследовал преступника на протяжении многих километров и обезвредил его на вражеской территории». Слишком уж это хорошо, так не бывает.
Опасная была ситуация. А тот все упирался своей тупой башкой в ствол сосны и вглядывался в темноту пронзительным взглядом; от страха, тревоги и голода глаза его, казалось, вылезут из орбит.
На рассвете усатый крестьянин пришел сложить дрова в поленницу как раз там, где подстерегали друг друга Жорж и феллага. Ни тот, ни другой не слыхали, как он подошел в своих сандалиях из бычьей кожи. Сначала крестьянин увидел феллага.
— Здорово, — сказал он.
Только тогда феллага вышел из-за сосны, причем постарался встать так, чтобы крестьянин оказался между ним и автоматом Жоржа.
— Далеко ли твой дом? — спросил он.
— Да нет, рядом.
— Иди вперед… или нет, иди за мной и показывай мне дорогу. Я у тебя день погощу, а наступит ночь, уйду. Шакалов у вас тут не слыхать?
— Они за двадцать пять километров отсюда.
Крестьянин прекрасно понял: «шакалы» — это вражеские войска.
Али прошел вперед. Крестьянин собрался было идти вслед за ним и тут заметил Жоржа.
— А этот? — спросил он.
Али сердито посмотрел на Жоржа. А тот, с автоматом на ремне, улыбаясь, словно шел по ягоды, направился к ним. Али сказал:
— Приятель мой. Мы вместе на задании! Пошли, — позвал он Жоржа.
Жорж, все еще улыбаясь, сказал:
— Хоть выспимся наконец.
— А хорошо говорит по-французски твой товарищ, — сказал крестьянин.
— Да, — сказал Али, — это один из наших братьев. Он почти всю жизнь прожил во Франции.
Дом у крестьянина был маленький. Он отвел их в хлев. Там было темно и прохладно.
— И долго вы пробыли вместе? — спросил Жорж.
— С кем?
— С твоим приятелем.
Али не ответил.
— А как звали-то его?
— Я забыл.
— А тебя как зовут?
— Али.
— Он был женат?
— Не знаю.
— А она красивая?
— Ну, я буду спать… надо сил набраться. Доброй ночи!
— Какая уж там ночь, пять часов утра, — сказал Жорж. — Скорее уж добрый день!
Али лежал с открытыми глазами и думал об Омаре. Пять месяцев пробыли они вместе. Нет, Омар не мог продержаться долго. Это было ясно с самого начала. Он был не из тех, кто цепляется за жизнь.
Али вспомнил тот день, когда Омар пришел к ним. У него было охотничье ружье. «Это ружье моего отца. Мать похоронила его». В этот же вечер дозорный сообщил о появлении двух женщин, направлявшихся, по всей видимости, к их укрытию. Впереди, опираясь на палку, ковыляла древняя старуха, за ней шла молодая женщина с корзиной на спине. Молодую они разглядели не сразу, лишь когда женщины совсем близко подошли. С тех пор Али не в силах был забыть ее лицо. То были Тити и Тасадит, мать и жена Омара, они принесли ему лепешку и горячий кускус. Тасадит называла Омара «амрар», что значит «старик». Ей было восемнадцать лет, а ему двадцать. Акли ужасно сердился каждый раз, когда Тасадит называла Омара стариком:
— Старик? Да им обоим вместе меньше лет, чем мне.
Сорокалетний Акли был ветераном отряда.
На другой же день Омар участвовал в своем первом бою. Он храбро дрался и, когда вернулся, был весь в крови. Он не мог ничего есть, и в течение нескольких дней другие ели горячий кускус, который приносили Тити и Тасадит, и не оставляли ему ни крошки.
Тасадит навещала его часто. Даже если их отряд перебирался в другой сектор, через два-три дня они снова видели, как она появляется из-за деревьев и идет к ним мелкими шажками и вслед ковыляет Тити. Чтобы проскользнуть, не привлекая внимания, Тасадит наряжалась в ветхие лохмотья, но и в них она была очень хороша. Ну а потом, когда началась операция «Бинокль», все пошло по-другому. Отряд Али вынужден был менять свое расположение каждую ночь…
Али никак не удавалось заснуть. Жорж спал. Он лежал рядом с ним, положив автомат под себя и намотав ремень на руку — на случай, если у феллага появятся скверные мысли.
С наступлением ночи они двинулись в путь.
— Куда мы идем? — спросил Жорж.
— Не знаю. Этот район мне незнаком.
— Почему же ты не расспросил крестьянина?
— А если это стукач?
Они кружили по лесу всю ночь. При слабом свете занимавшегося дня они пытались разглядеть, нет ли тут где-нибудь крестьянского шалаша. В лесу не было ни души. Они расположились в углублении скалы, похожем на пещеру. Пока один из них спал, другой стоял на страже. Жорж с заряженным автоматом, а Али просто так, ни с чем. «О моем автомате и думать забудь. Если что увидишь или услышишь, буди меня». Но ничего такого не произошло. Они давно съели сухари, которые захватил с собой Жорж. Перекусив у крестьянина, Али испытывал голод еще острее.
С наступлением ночи они снова двинулись в путь, стараясь ни с кем не встречаться. Время от времени со стороны шоссе до них доносился шум военных машин, шедших колонной на малой скорости. В рюкзаке у Жоржа оставалась всего одна банка мясной тушенки, одна-единственная. Когда и ее не станет, придется им искать какую-нибудь часть АНО или идти к крестьянам. А не то умрут с голоду.
Задолго до рассвета они остановились поспать на берегу реки, в роще серебристых тополей, что любовались своим отражением в воде. У Жоржа ноги были в крови, да к тому же и десны кровоточили. «А если это цинга? И врача нет… чтоб дал освобождение!»
— Далеко еще?
— Что далеко?
— Ну, куда мы идем.
— Не знаю, этих мест я не знаю.
Даже сквозь черную щетину, пробившуюся на щеках Али, проступали кости. Ему бы отдохнуть как следует.
Жорж достал из мешка последнюю банку мясной тушенки и два припрятанных окурка. Открыл банку консервным ножом и протянул ее Али.
— Бери половину.
— Это свинина, — сказал Али, — я ее не ем.
— Свинина? А хоть бы и так?.. Читать-то ты умеешь? Смотри, написано «beef». Это значит говядина.
Но тот упрямо молчал, как тогда, за сосной. Вот уж дурацкая башка.
— Это свинина. Моя вера запрещает есть свинину.
— Послушай, старина, это правда не свинина. Ты посмотри, какого она цвета, да и вкус у нее не свиной, вкус, говорю! Уж я-то знаю, какая бывает свинина… Моя вера не запрещает ее есть, тысяча чертей! Говорю тебе: эта штука и не пахнет свининой.
Он даже откусил кусочек, вылезавший из банки, желая убедить Али, но, подняв голову, увидел его голодные глаза.
Жорж перестал жевать. Он выплюнул в траву то, что откусил, и, зажав банку в руке, словно булыжник, попытался убедить Али еще раз:
— Ешь.
— Это грех.
Тогда Жорж размахнулся изо всех сил, как будто собирался метать диск на стадионе, и далеко забросил банку. Плюхнувшись в воду, она поболталась мгновение на месте, потом, подпрыгивая, поплыла вниз по течению и скоро исчезла в водовороте. Оба, застыв, смотрели ей вслед.
— Вот и все, это последняя. Теперь нам остается сдохнуть с голоду.
— Ты-то ведь мог это есть.
— Нет, — сказал Жорж, — не мог, моя вера это запрещает. Моя вера запрещает мне есть рядом с товарищем, который подыхает с голоду.
Али долго молчал. Потом губы его тронула улыбка.
— Знаешь, — сказал он, — мы будем на КП до рассвета, это совсем рядом.
Через несколько дней после того, как Башир прибыл в Лараш, его вызвал командир лагеря, капитан Муса.
Высказав ряд очень не понравившихся Баширу общих соображений о том, что такое революция (в горах никто и никогда не говорил о войне в таком стиле), капитан добавил:
— Теперь к делу. Тебя направили сюда и лечиться, и налаживать санитарную службу лагеря. Мы ждем югославские медикаменты, которые пока где-то в пути. Да и ты еще не совсем в порядке. Думаю, что в такой ситуации тебе лучше немного отдохнуть.
— Я могу приступить к работе немедленно, — сказал Башир.
— Служба в лагере тяжелая. И ты знаешь, что я ничего не смогу с этим поделать. Надо выиграть войну. — Капитан говорил медленно, взвешивая каждое слово. — В общем, выбирай: либо ты устроишься в Марокко в одной из алжирских семей, либо, если у тебя есть деньги, живи где хочешь.
Башир предпочитал быть предоставленным самому себе.
— В таком случае, как только устроишься где-нибудь, пришли нам свой адрес. Ты знаешь Марокко?
— Нет, совсем не знаю, — сказал Башир.
— Советую тебе пожить где-нибудь в горах Среднего Атласа, там тишина и покой: ни тебе ночных переходов, ни засад, ни наблюдательных постов на каждой вершине. Словом, у тебя будут летние каникулы, совсем как в коллеже.
Башир собрался уходить.
— Постой… Я все думаю, можно ли тебе дать одну работенку прямо сейчас?
— Конечно.
— Это ненадолго. А потом можешь уезжать. К тому же… Я уверен, что тебе это будет интересно.
— Неизлечимая болезнь?
— Во всяком случае, редкостная… Есть тут один новобранец — такого я еще не встречал… Это парень из Лиона, приехал работать с нами… Я попытался заинтересовать его… Но, видишь ли, это интеллигент, а у меня с литературой…
— Я не очень понимаю, что от меня требуется, — сказал Башир. И подумал: «Если от меня потребуют заставить этого парня исповедоваться, если я должен вытягивать из него какие-нибудь сведения, я тут же попрошусь добровольцем обратно в Алжир. Стать шпиком… даже во имя революции… нет, это не для меня!»
— С тех пор как он здесь, — сказал капитан, — он все время толкует нам о том, что такое революция, и не какая-нибудь, а наша. Раза три-четыре он уже пытался объяснить мне, почему я восстал против колониализма. И все время повторяет: «Конечно, это не мое собачье дело, это ведь не моя революция, а ваша». Но тут же все начинает сначала… И что алжирская революция собой представляет, и что нам надо делать, и какие нам грозят опасности, и каких негодяев следует опасаться, и почему их надо расстрелять. Давно уже я ищу кого-нибудь, кто бы ему в свою очередь мог рассказать об алжирской революции… как мы ее понимаем. Сам-то я пытался, но мне это, признаться, не по силам. Позвать его?
Вскоре перед Баширом предстал высокий солдат с изможденным лицом, заросшим огромной бородой, с горящими глазами апостола, которому не терпится умереть во имя его бога.
Капитан встал.
— Доктор, познакомься, это…
Он заколебался.
— Юбер, — сказал «апостол».
— Юбер, позволь познакомить тебя с братом Баширом. Он врач.
— Я не болен, доктор, — сказал Юбер, — а если и болен, то такой болезнью, от которой вам меня не вылечить.
— Все так говорят!.. А мне тем не менее всегда удавалось уничтожить если не болезнь, то по крайней мере больного.
Оба засмеялись.
— Мне не к спеху, — сказал Юбер.
— Это потому, что вы молоды, но это пройдет… В вашем возрасте есть веские основания держаться за жизнь… Не хотите же вы умереть, не увидев снова Францию?..
— Францию? Это зачем же?
— Вам это известно лучше, чем мне. Не знаю… ну хотя бы ради бифштексов с картошкой, ради бокала «Божоле», ради собора Парижской богоматери, ради театра «Старая голубятня», ради мостов над Сеной… Да просто ради самой Франции. Когда-нибудь да кончится война?
— Вернуться во Францию? Тоже придумал!.. Это ничего, что я с тобой на «ты»?.. Во Франции больше нечего делать.
— Ну вот что, — сказал капитан, поднявшись, — оставайтесь во Франции, а у меня в Лараше дел хватает.
Башир испытывал сложное чувство, слушая этого парня. Сам-то он очень рассчитывал на то, что вот кончится война и он опять обретет, вновь увидит все, что перечислил французу.
— Ты коммунист? — спросил он.
— Если бы я был коммунистом, меня бы здесь не было.
— Почему?
— Потому что коммунисты помогают только тем революциям, которые они сами контролируют.
— Дай пять… Не понял? У нас так говорят. Это значит, я с тобой согласен, ты прав. Мы с тобой похожи.
— Потому что я не коммунист? Это не оригинально.
— Нет… Просто я хочу сказать, что ты парень в моем стиле.
— А меня это, знаешь, почему-то мало волнует.
— Ты из породы тех, кто ухитряется проигрывать сразу на двух досках.
— О! Проигрывать… проигрывать! Все зависит от того, что ты называешь «проигрывать»… По мне, лучше тот, кто проигрывает сразу на двух досках, чем тот, кто выигрывает на всех.
— С такими романтическими воззрениями быть тебе несчастным всю жизнь.
— Я-то ладно… а вот как другие? Те, ради кого я работаю?
Башир подумал: «Ему бы жить во времена Иисуса Христа — ни дать ни взять апостол».
— Ну а что ты будешь делать после войны?
— Это от вас зависит.
— От нас?
— Да. Если вы сами осуществите вашу революцию, я останусь с вами и буду работать на всю железку. Если же вы отдадите ее буржуям, как все остальные…
— Кто это остальные?
— Все другие африканские страны. Так вот, если это произойдет, старик… макаш… спасибо, с пламенным приветом…
— Отправишься делать революцию куда-нибудь еще?
— А почему бы и нет? Куда-нибудь еще…
— Например, во Францию? — Сказав это, Башир тут же раскаялся, поняв, что допустил не только оплошность, но и бестактность. — То есть я хотел сказать… — попытался он исправить ошибку.
— Думаешь, ты меня обидел? — сказал Юбер. — Если бы у меня еще оставалась хоть капля этой мелкобуржуазной чувствительности, ты бы не увидел меня здесь… Нет, не во Францию… Во Франции уже не может случиться ничего подобного. Французы уже все познали: войну, мир, немцев, англичан, религиозные войны, продовольственные карточки и такое изобилие жратвы, что сдохнуть можно. Они совершили либо перетерпели три или четыре революции, выиграли войны, проиграв всем в сражениях. Их ничем не удивишь, потому что человечество не способно пережить ничего такого, что уже не фигурировало бы в истории Франции. Французы ни от кого ничего не ждут: их будущее в их прошлом.
— Ты говоришь о буржуях?
— Нет, — сказал Юбер, — обо всех. Пролетарии еще хуже буржуев, и у них нет даже того оправдания, что они защищают свои привилегии и свой комфорт. Гангрена капиталистической системы и их поразила. На вот, полюбуйся, чем занят французский народ.
Он вытащил из заднего кармана брюк тщательно сложенную толстую газету и бросил ее на стол. Башир прочитал напечатанное большими красными буквами название газеты — «Репюбликэн».
— Это выходит в моем городе, — сказал Юбер, — и мне ее регулярно присылают, но я уже не могу этого читать, меня тошнит. На, почитай… все равно что, наугад… очень поучительное чтиво!
Башир не спешил открывать «Репюбликэн».
— Вот, пожалуйста, — сказал Юбер, взяв газету, — три страницы спорта, страница комиксов, там и «Муссон» в облегченном и пригодном для быстрого пищеварения виде, вроде как таблетки для аппетита, и «Мудрый Косинус», и роман с продолжением «Прощения нет» — от одного названия обрыдаешься. Остальное — преступления, скабрезные сплетни, объявления, а в виде основополагающей статьи — глубокомысленный текст на тему «Пробуждение „третьего мира“». Это я прочитал: три пошлых анекдота из личной жизни трех африканских лидеров, заявление министра по делам французского сообщества и описание рынка в Котону.
Тонкие руки Юбера небрежно комкали шелестящие газетные листы.
— Думаешь, я преувеличиваю? А ты посмотри сам: ненормальный убил полицейского комиссара, украинскую бухгалтершу приговорили к смертной казни, грандиозное свершение в честь СПА (черт его знает, что значит СПА), национальный чешский балет, новости в казино, автомобильные гонки.
По мере того как он делал эти открытия, его глаза великомученика разгорались все сильнее.
— «Panem et circenses» — вот что требует этот народ, остальное не его печаль. Что до политики, народ выбрал депутатов, пусть занимаются политикой и пусть отвяжутся. Народ пытаются усыпить формалином. А он жаждет морфия, чтобы вовсе обалдеть и не воспринимать никаких гадостей. А кто больше всего разъезжает в период летних отпусков? Все тот же пресловутый простой народ. Стоит начаться лету, как от этого самого народа нигде спасу нет. А почему? К солнцу они рвутся? Как бы не так! Солнце солнцем, но суть в том, что, когда сматываешься в отпуск, отделываешься от всех своих забот и можно послать к чертовой матери всякие там терзания о смысле жизни.
Над ними протопал часовой, одуревший от недосыпа. Его пошел сменить другой солдат, который только что проснулся и еще не протер глаза. Где-то далеко прострекотала автоматная очередь.
— У нас тоже, — сказал Башир, — люди охотно ищут спасения в мечте, в голубой сказке, в приукрашенной истории прошлых времен.
Юбер, казалось, не слышал его.
— Уж коли человек отказался быть кузнецом своей собственной судьбы, ему остается одно — увильнуть от действительности, зарыться в вымысел.
Вдруг, увидев что-то в газете, он разразился безумным хохотом:
— Ну, что я тебе говорил? Прочти вот это, нет, ты только прочти!
Башир не шелохнулся, и тогда Юбер прочитал сам:
— «Ассоциация охраны памятников старины французского Севера…» Слышишь? «…Чтобы отдохнуть от своей кипучей деятельности, господин Пьер де Клезантен регулярно выезжает из Б. в В. Недавно он снова председательствовал на заседании Ассоциации охраны памятников старины французского Севера, в которую входит пять тысяч платежеспособных членов…» Платежеспособных — вот в чем суть! «Ассоциация ставит перед собой цель охранять все, что представляет историческую ценность: старые фермы, старые замки, содержание которых не под силу их владельцам. Так, например, какая-нибудь оконная рама эпохи Ренессанса может быть спасена, даже если само здание должно быть перестроено».
— А я люблю старые дома, — сказал Башир.
— Значит, ты любишь Францию. Франция — это и есть старый дом, музей всякого старья, где просто нечем дышать. Вот что такое Франция…
— А я там не задыхаюсь, — сказал Башир, — мне даже кажется, что там легче дышать.
— Тогда почему же ты дерешься против нее?
— Я дерусь не против нее.
— Ты нелогичен… А ведь логика, Декарт, прямолинейные рассуждения — все это должно тебе нравиться, раз ты любишь Францию! Прекрасно! Раз уж ты любишь доброе вино, изысканные блюда, ПМЮ, велосипедные гонки «Тур де Франс», старые дома, кавалеров Почетного легиона, духи «Шанель», никчемную, с душком литературу, наших хорошеньких девиц, «Марсельезу» и газету «Канар аншене», раз уж ты любишь все это — валяй люби, люби свою Францию!
Баширу интересно было наблюдать, как у его собеседника дух захватывало от красноречия, как он разогревался, и чем дальше, тем больше, отыскивая все новые и новые аргументы, доказательства, обвинения. «С Рамданом они бы прекрасно столковались», — подумал Башир.
Юбер пулей выскочил из комнаты, и Башир слышал, как капитан спросил его:
— Ну как, поговорил с лекарем? Как он тебе показался?
— Буржуй. Гнусный буржуй-космополит. Как только вы создадите здравомыслящее и умное правительство, его надо будет тут же расстрелять.
Капитан, смеясь, вернулся в кабинет.
— Ну все, доктор! Приговорил тебя Юбер к смертной казни.
— Я слышал.
— Правда, на после войны. До тех пор тебе отсрочка… Что за человек он, по-твоему?
— Я же тебе говорил… неизлечимый!
— А заразный? Я имею в виду для солдат?
— Нисколько!.. Он из людей, больных принципом. Им все кажется, будто остальные созданы лишь для того, чтобы иллюстрировать их принципы. Если же человек не укладывается в определенные для него рамки — а всегда бывает именно так, люди ведь не помещаются в рамки, в которые их хотят запереть, — тогда эти фанатики становятся опасными, они готовы жечь, резать, сметать, убивать, лишь бы спасти свою доктрину.
На время отпуска Башир снял себе небольшой домик в горах, чуть повыше Айн-Лёха. Над домиком, на высоте пятидесяти метров, начиналась дубовая роща, потом кедровый лес. Внизу, среди ив и кустов роз, блестело зеркало пруда, в котором вода согревалась солнцем не раньше одиннадцати часов. Деревня Айн-Лёх взбиралась на горный склон уступами глиняных террас, почти сливавшихся с землей, в которой они были вырублены.
Одни — марокканцы, приехавшие сюда на лето, — прогуливались, изображая полное безразличие ко всему окружающему; другие — здешние жители в длинных, до пят, джеллабах — старались не попадаться на глаза. Так жил Башир на краю света, вдали от людей. Вот почему он очень удивился, когда однажды ночью услыхал сквозь сон, как кто-то зовет его по имени: «Доктор Башир…»
То был высокий черноволосый парень.
— Простите, доктор, я разбудил вас. Дело в том, что у меня в доме больной. Это совсем рядом, около пруда…
Башир оделся.
— Меня зовут Бушаиб, — сообщил ему по дороге юноша.
Башира ввели в большую комнату. Перед его приходом здесь, видно, пытались наспех навести порядок. В углу ярким пятном выделялась красная салфетка, которой прикрыли корзинку, полную бутылок из-под вина. Рядом стояли лыжи, забытые, верно, еще с прошлой зимы. Проигрыватель, вокруг которого стояли три или четыре пепельницы, полные окурков, разносил по дому причудливые трели тягучей восточной музыки. Навстречу Баширу поднялись, силясь изобразить на своих лицах огорчение, двое загорелых парней. Вдоль стены впритык один к другому стояли низкие диваны.
На коврике перед одним из них, скорчившись и закрыв пылающее лицо руками, тихонько стонала совсем юная девушка.
— Что с ней? — спросил Башир.
— У нее болит живот, и ее рвет. Мне кажется, у нее лихорадка.
— Она слишком много выпила, — сказал Башир.
— Нет, доктор, уверяю вас, ни капли.
Башир показал на корзинку с бутылками.
— Нет, это мы, — сказал Бушаиб.
Башир осмотрел девушку. Она без конца просила: «Оставьте меня, у меня все в порядке».
— Девушка права, — сказал Башир, — у нее действительно все в порядке.
Он наклонился над ней и тихонько сказал:
— Только не надо перепивать.
Она заплакала. Открылась дверь. Вошла другая девушка, постарше. Она была еще красивее и разодета, как на праздник. Медленно пересекла она комнату, устремив взор куда-то вдаль, словно никого не видя. Посадила подружку рядом с собой на коврик, обняла, погладила ей волосы и стала утешать, как ребенка:
— Махсен, сердечко мое, не плачь. Через неделю ты все забудешь. Надо научиться забывать.
Махсен проговорила сквозь слезы:
— Они уезжают, все уезжают… и ты, Итто, ты тоже уедешь и бросишь меня.
Проигрыватель смолк.
— Вы любите египетскую музыку, доктор? — спросил Бушаиб, взяв другую пластинку.
— Нет еще.
Бушаиб засмеялся.
— Так как насчет больной?.. Что ей нужно?
— Хороший отдых… и ни капли пива.
— А вы? Хотите пива?.. Нет? Виски.
Баширу не хотелось слишком огорчать своих хозяев. Он одним глотком выпил виски и вышел.
Уже открывая свою дверь, он услышал за спиной женский голос. Его звала Итто.
— Доктор, у вас нет лекарства для Махсен?
— Оно ей ни к чему, — сказал Башир.
— Вы знаете, что с ней?
— Она слишком много выпила.
— А знаете, почему она так много пила?
— Чтобы не отставать от тебя.
— Нет, я никогда не пью. Махсен только что сделала аборт.
— Когда? — спросил Башир.
— Как раз сегодня вечером. Это в первый раз, понимаете?
— И кто же он?
Итто закрыла ему рот рукой.
— Разве можно задавать такие вопросы? Бедняжка Махсен! Она была на третьем месяце.
— Слишком поздно, — сказал Башир, — очень может быть, что уже непоправимо.
— Сначала она хотела оставить ребенка, говорила: «Он будет похож на него».
— А потом?
— Он ее бросил. Ей пришлось сделать аборт…
— А ты сама, — сказал Башир, — ты как обходишься?
— О! Я… Ну, доктор, спокойной ночи. Не забудьте о лекарстве.
На другой день Бушаиб снова пришел.
— Ей лучше? — спросил Башир.
— Не знаю, доктор, она сбежала. На рассвете они ушли вместе с Итто. Помните Итто? Которая постарше. Сказали, что вернутся. Но больше мы их не видели.
Потом Бушаиб заговорил о революции, о девушках Мекнеса, о виски, об экзаменах в лицее, о рыбалке.
— Вы не были в Кенифре? Как, вы не знаете Красную Кенифру?
На другой день, рано утром, Башир отправился на машине в Кенифру. Дорога, спускаясь от Айн-Лёха, петляет на протяжении десяти километров, до самой долины Азру. Там Башир повернул налево, к последним отрогам Айт-Мгилда.
Увидев прозрачный сиреневый шарф, взметнувшийся над холмом, Башир остановил машину. Девушка в развевающихся юбках направилась к машине. Фигура ее, подобно давно услышанной мелодии, кого-то напоминала ему. Он где-то видел ее, но где? И вот она рядом. Под покрывалом из прозрачного тюля Башир увидел и сразу узнал линию губ, прямой нос. Она протянула ему, словно подарила, безвольную руку:
— Мэ-таанит!
Он открыл дверцу. Она села рядом с ним и устало и безразлично произнесла несколько обязательных слов вежливости, осведомляясь о его здоровье. Потом, будто отвечая на вопрос, который Башир и не думал задавать ей, сказала:
— Я еду в Мрирт. Тебе это по дороге?
Башир не ответил, как будто само собой разумелось, что коли она едет в Мрирт, то и он, конечно, тоже. Он смотрел на нее.
— Тебе это мешает? — спросила она, дотронувшись рукой до тюля.
— Я просто не привык. И потом, мне было бы приятнее видеть тебя, чем угадывать.
Она сбросила вуаль и открыла лицо.
Башир сказал ей, что она красива. Она пожала плечами:
— Я знаю.
Оба замолчали, потом Итто сказала:
— Ты спешишь?
Башир думал совсем о другом и вел автомобиль машинально. Нога его до отказа давила на акселератор, а он и не замечал этого. Шум мотора едва слышался, колеса плавно скользили по гладкому ковру… Где этот ковер, что расстилается под ними? Встречные машины мелькали мимо, яростным коротким воплем раздирая воздух, и мягкая тишина, окружавшая их, становилась от этого еще ощутимее.
— Я? Нет, — сказал он. — А ты?
— О! Я… сегодня, завтра… день Страшного суда… какая разница!..
— Ты живешь в Мрирте?
— Нет.
— У тебя там дела?
— Тоже нет.
— Ты уверена, что хочешь именно в Мрирт?
— Нет. Только что я хотела ехать в Мрирт. Теперь мне все равно. Можешь ехать куда хочешь.
— Тебе не страшно?
— О! Конечно, — сказала она, уткнувшись головой в плечо Башира.
Сиреневый шарф развевался у его губ, в глаза попадали ее волосы.
— Я ничего не вижу из-за тебя, — сказал он. — Вот не замечу поворота на такой скорости, и отправимся мы к звездам: машина, твои волосы, твой шарф и я.
— Вот хорошо бы! — сказала она.
Она закрыла глаза, еще теснее прижавшись головой к плечу Башира.
— У тебя есть бензин?
— Полный бак.
— А сколько можно ехать с полным баком?
— Пятьсот километров.
— Это много?
— Дальше, чем до Марракеша. А что?
— Мне не хочется никуда приезжать.
Колеса шелковисто шуршали по асфальту. Красная стрелка, показывавшая скорость, танцевала где-то у ста сорока, шла дальше, потом вдруг отскакивала назад, тогда раздавался отчаянный скрежет тормозов. Когда машина оказывалась метрах в тридцати от деревьев, они вдруг бросались на нее с обеих сторон шоссе, но машина успевала схватить их и перебросить через себя одно за другим и опять хватала, уже другие… Итто не открывала глаз.
— Это как дождик, который шуршит по листьям.
Она не заметила, как они проехали Мрирт.
На выезде из деревни, возле щита со стрелками, указывающими направление дорог, маячила странная фигура — человек пытался укрыться в тени щита от палящих лучей солнца. На нем были вызывающе голубые шорты, голубая блуза, из этой одежды, словно лапы гигантского паука, торчали волосатые ноги, красные руки и короткий ствол ружья, блестевший на солнце.
«Отчаянный или просто дурак?» — подумал Башир.
В округе, по крайней мере в пределах пятидесяти километров, не было ни одного европейца.
Резко затормозив, машина остановилась прямо перед маленьким круглым человечком. Тот бросился навстречу.
— Вы едете в Кенифру?
— Да, садитесь.
Он с трудом разместился на заднем сиденье со всем своим снаряжением. Поблагодарил и тут же вступил в разговор:
— Еду охотиться на муфлона. Ах, что за зверь, таких, как говорится, нынче не делают! Представьте, что я приезжаю в Марокко только ради муфлона!.. Мсье, конечно, тоже охотник?
Башир промычал что-то невнятное.
— Я так и думал. — Он подмигнул в сторону Итто. — Вы предпочитаете крупную дичь… — И засмеялся: — Красивая дичь… Да, очень!.. Вы не сердитесь, что я так говорю?
— Вы мне льстите, — сказал Башир.
— Когда только ты его вышвырнешь? — сказала Итто.
— Он тебе мешает?
— Он говорит, что я красивая…
— Вы говорите по-арабски, мсье? — спросил охотник.
— По-берберски.
— Какая разница. Вы хорошо говорите.
— Это мой язык.
Огромный живот охотника на муфлонов затрясся, как будто у него начались спазмы. Он просто задыхался от смеха.
— О! Вот это здорово, вот это да! — Смех его оборвался так же внезапно, как начался. — А я, знаете, предпочитаю животных, да. Они не треплются, не капризничают, не выкобениваются перед зеркалом, не мажутся. С ними все просто и ясно, без всяких там штучек. Пам! Пуля — и готово, нет больше зверя, околел, боже мой, до чего ж это здорово!.. Я вам надоел?
— Гм! Нет, нет… Муфлон — очень красивый зверь…
— Ужасно!
Он сплюнул, открыв дверцу.
— Выкинь его, — сказала Итто.
— А теперь вот еду к жене. Моя жена… Что за женщина!
— Так вы женаты? — спросил Башир.
— Еще как! — Он показал, что сыт своим браком по горло, и, прищурившись, продолжал: — А вы знаете, кто я? Поэт. Люблю природу, горы, леса, зверей люблю. С ними отдыхаешь от людей, особенно от моей жены.
— Ваша жена во Франции?
— Поди узнай, где она! Я оставил ее в Касабланке. Но… будьте покойны, она там, где ее нынешний любовник. Я вам не мешаю?
— Напротив, — сказал Башир, — я тоже бываю поэтом… в часы досуга.
— В таком случае мы должны понять друг друга. Вообразите себе, как это хорошо, когда вечером ложишься в палатке, смотришь через открытый полог, и кажется, будто ты в Версале: луна освещает колоннаду кедров, слышно, как поют пичужки, так сладко поют, канальи. Охотишься себе на дрофу, на диких уток — должен вам сказать, они садятся на озера целыми стаями. Вот, например, в Тизлите, вы были в Тизлите?
Башир там не был.
— О! Тизлит — это край девушек в бурых накидках.
— В общем, вы охотитесь на все? — спросил Башир.
— Без исключения! Например, на серую цаплю! А вот мясо белой цапли безвкусно. Учтите, что в голубя надо стрелять сразу же, как только он взлетит, потому что сначала он идет прямо, как стрела. А через несколько метров начинает петлять, чтобы обмануть стрелка, тогда в него трудно попасть.
Итто заснула.
— Когда идешь по снегу за зайцем, видно всего три следа: два от передних лап и один от задних. А у шакала всего два: один впереди, другой сзади. Когда взлетают куропатки, бывает, часто пугаешься, но это, доложу я вам, вещь — взлет стаи куропаток: подымаются они все одновременно, а их много, и это вроде как ураган. Возле Имузера — это в районе Мармуша — они встречаются целыми стаями, и на каждом кусте по стае. Не знаешь, куда стрелять. А иногда они так и гибнут стаями: птичья чума укладывает их сотнями. Вытянутся в линеечку, перья у них отливают всеми цветами радуги, а тельца неподвижные. Как на поле брани! Они лежат рядами, верите? Так мы, ха-ха-ха, однажды с приятелями сапогами их, сапогами. Вот перья-то летели! Как искры.
Он кивнул в сторону Итто, склонившей голову на спинку сиденья.
— Спит?
— Она устала, — сказал Башир.
— А моя никогда не спит.
— Она мне не жена.
— Это заметно. До замужества все они ангелочки. Потом только портятся, становятся прогорклыми, как старое масло… Да! Немало я знаю охотничьих историй! Но что ни говори, лучше муфлона ничего нет. На муфлона можно охотиться возле Миделта и возле Риша. У молодого муфлона мясо хорошее, а у старого безвкусное. Они ходят стадами, иногда по три или четыре сотни, но как только почуют опасность — их и след простыл. Тяжелая охота — уж больно далеко он, мерзавец, видит. Блеснет стекло за километры — и он убежит. Вот потому-то бинокль и ни к чему, учтите, муфлон издалека видит блеск окуляров. А главное — нюх. Такой нюх! Знаете, как говорят здесь берберы? Они утверждают, будто муфлон однажды сказал: «Зрение мое можно обмануть, нюх — никогда». Вот потому-то к нему и надо подходить с наветренной стороны. Да вот, послушайте. Однажды… в тот день боги мне благоволили… Прошел я уже немало километров… И ничего… Вдруг с вершины горы вижу, как снизу на меня глядит маленький такой муфлончик, глядит и не убегает. Ложится, встает, снова ложится. До меня сразу дошло, что где-то тут рядом с ним мать. Подхожу… знаете как? Тихонько, с величайшими предосторожностями…
В зеркале Башир увидел, как на заднем сиденье человечек, весь подобравшись, навострив ухо, подкрадывается к добыче.
— Ветер дул в мою сторону… И представьте себе! Самка сорвалась, как стрела… Потом остановилась, поджидая своего малыша — ему ведь за ней трудно поспевать… И снова понеслась… опять остановилась… Пам! Я выстрелил.
Итто проснулась:
— Останови, я дальше не поеду.
Башир засмеялся. Охотник же слишком радовался своей удаче, чтобы обращать внимание на что-нибудь другое.
— Огромная была дичина, во! Сто пятьдесят кило мяса. Да рога пятнадцать кило.
Итто снова заснула.
— Боюсь, мсье, я вам наскучил своими охотничьими историями.
— Что вы, это очень интересно.
— Значит, вы не такой, как моя жена. А то она все ворчит: «Лео, ты мне надоел со своими охотничьими рассказами».
— А газель? — спросил Башир. — Вы никогда не охотились на газель?
— Ах, мсье! Не говорите мне о газели! Я просто умру, если вы станете говорить о ней.
— Вы их не любите?
— Не люблю? Это я-то не люблю газелей? Да я не знаю, чего бы я только не отдал за то, чтобы добыть хоть одну газель. Это настоящая самка, самка, каких, как говорится, нынче не делают. Я всегда мечтал приручить газель, разумеется самку, но ее нельзя приручить, мсье, она тут же умрет. Ей нужны простор и свобода.
— На нее, должно быть, трудно охотиться?
— За ней надо гнаться на джипе. Иногда она бежит от вас со скоростью больше ста километров в час. Потом устает. Тогда вы выбрасываете из джипа собак, и они бегут за ней со скоростью примерно семьдесят километров. Потом, когда она уже совсем изнемогает, собаки ее опережают, загораживают ей дорогу, бегут за ней зигзагами, преследуют по пятам, изнуряя ее вконец. И она падает. Вы выходите, а она бросается к вам в объятия, глядя на вас своими испуганными и нежными глазами, умоляя о пощаде и клянясь в любви к вам. О да, эти звери умеют любить, да еще как, вы просто не можете себе представить! А через четверть часа газель, бедняжка, умирает после такой напряженной погони. Ноги у нее тощие, зато филейная часть может тянуть кило на три. Вы небось не знаете, что возле Будениба охотники обычно сразу вынимают у нее желудок и тут же жарят его на вертеле. Моя жена говорит: «Вкус крови остался у вас в горле еще со времен доисторического человека, да и на языке тоже. Что за манера говорить: „Вот я тебе кишки выпущу“ или „Язви тебя в печенку“? А мне хотелось бы, чтобы вместо этого ты сказал: „Я буду лобзать очи твои и заплетать шелк локонов твоих“».
Перед Кенифрой дорога долго петляла по красной земле. Они остановились возле второго моста через речку Ум-эр-Ребия.
— Вот вы и прибыли, — сказал Башир.
— Надеюсь, вы заедете как-нибудь в Касабланку… Я показал бы вам рога, те самые, муфлона, помните?
Он вывалился из машины со всем своим снаряжением, и короткие ноги его зашагали по дороге в город.
— Он забыл вот это, — сказала, проснувшись, Итто.
То был охотничий нож с широким лезвием. Башир позвал:
— Мсье… Мсье… — И, не зная, как назвать его, закричал: — Немврод!
Охотник обернулся и, увидев нож, которым размахивал Башир, заторопился обратно. Смех душил его.
— Как вы меня назвали! Немврод? Ха-ха! Вот это мне по душе. А то жена зовет меня Тартарен, Тартарен из Бен-Мсика. Бен-Мсик — это где мы живем.
Он сунул нож в мешок, рукоятка из слоновой кости, сверкнув, исчезла.
— Вообще-то я его никогда не забываю!
Но тут же вытащил нож обратно.
— Или нет! Возьмите, я дарю его вам. Сделайте мне удовольствие, пусть это будет память обо мне…
Самое жаркое время дня они провели в Кенифре. Над мостом возвышались слепые стены касбы Моха-у-Хаму, тени от их выщербленных зубцов кружевами отражались в воде. Это отсюда в давние времена старый вождь посылал в бой против воинов покоренных им стран свою конницу. Теперь крепость стала просто конюшней: в базарные дни сюда загоняют скот. Там, где некогда звучали пушечные выстрелы и раздавался победный клич «ю-ю-ю», теперь благоухает навоз.
К вечеру они отправились на озеро Азигза.
— Это далеко? — спросил Башир.
— Да. Там нет никого. Будут только кедры и ты.
Они взобрались на самый гребень хребта, оставив позади груды камней, да и лес остался где-то далеко внизу. Но вдруг на дне тенистой впадины сверкнуло голубое зеркало Азигзы, на берегах его они снова увидели лес.
И никого, только они да кедры. Пастухи, появлявшиеся иногда вдалеке, не останавливаясь, гнали свои стада к лесным чащам. Весь день они слушали хрустальный плеск волн о гальку, пение птиц да эхо своих голосов, перекатывавшееся от одного берега к другому.
Когда они двинулись в обратный путь, солнце уже село. Они устали и всю дорогу молчали. Только у самого Мрирта Башир спросил:
— Куда ты хочешь теперь?
— Теперь я хочу умереть.
Он попытался было засмеяться. Она долго молчала, потом сказала:
— Ты нашел лекарство?
— Какое лекарство?
— Для Махсен.
— Как она себя чувствует? — спросил Башир.
— Это не только для нее. Мне оно тоже теперь понадобится.
— Что?
— Знаешь, как говорит Махсен? — сказала Итто. — Она говорит: «Они уходят, оставляют это на память и уходят, и даже не хотят посмотреть, каким он будет и будет ли похож на них».
Наступила ночь.
— Я могу отвезти тебя в Айн-Лёх, — сказал Башир.
— А что мне делать в Айн-Лёхе? Да и завтра я тогда не успею вовремя.
— А куда тебе надо завтра? Я тебя отвезу.
— К матери… на праздник… это высоко… в горах, там, где начинается Ум-эр-Ребия.
Она показала куда-то в темноту, в сторону юга.
— На какой праздник? — спросил Башир.
— Завтра… у истоков Ум-эр-Ребии будут праздновать мое обручение.
— Ты что, с ума сошла?
— Нисколько. Ведь замуж выходят самые разумные девушки. Завтра я стану невестой Рехо… а через месяц мы поженимся.
— И ты разгуливаешь по дорогам накануне своего обручения?
— Завтра я обручусь с Рехо, а сегодня… сегодня мой праздник с тобой.
Правой рукой он схватил ее волосы и осторожно запрокинул ей голову, повернув лицом к себе. Машину он вел левой рукой. Положив голову Итто на руль, он долго-долго целовал ее губы.
— Хочешь меня? — спросила она.
— Не сейчас, а ты?
— Я слишком тебя люблю, чтобы желать тебя.
Он чуть не врезался в дорожный столб, потом в другой. Машина резко свернула в сторону и сползла с дороги. Башир осторожно вывел ее обратно. Колеса снова зашептали что-то свое, тихое. Башир посмотрел на Итто. Она и не шелохнулась.
— Вот было бы хорошо! — сказала она.
— Я сейчас же отвезу тебя домой, к матери.
— Да, но по дороге мне надо навестить мою тетушку, ее зовут Туда, и ее сына, его зовут Моха. Поужинаем у них.
Проселочная дорога, которая вела к тетушке Туде, была довольно сносной, но потом все чаще стали попадаться каменистые завалы, ямы и рытвины. Тетушка жила над Танефнитом.
Моха зарезал для гостей барана.
Сначала Итто ничего не ела, потом, заразившись аппетитом Башира, взялась за мешуи и соус, приправленный шафраном, с удовольствием отведала жирной курятины. Баранину она резала тем самым ножом с широким коротким лезвием, что подарил им охотник.
— Таким ножом хорошо резать. Он разрезает мясо до самой кости, — сказал Моха, и белые зубы его обнажились в улыбке.
Башир только что наточил нож, от одного его прикосновения с руки слетали волосы.
— Ну и остер нож, — сказал Моха. — Барану, которого будут резать таким ножом, не придется мучиться, он не успеет почувствовать боли.
Чай был крепкий, горячий и очень сладкий, в меру приправленный душистой мятой. Закрыв глаза, Башир машинально подносил горячий стакан к губам, казалось, он был бездонным: Моха не переставая наполнял его. Итто, сидевшая слева от Башира, тоже пила чай. Время от времени она повторяла:
— Мне надо ехать к матушке.
— Передай ей привет, — говорила Туда, — твоя мать прекрасная женщина.
Открывая глаза, Башир видел, как старая Туда моет посуду — медленными заученными движениями, как человек, всю жизнь только этим и занимавшийся: тарелки, миски, ложки, потом и нож с рукояткой из слоновой кости. Она старательно отскребла и вычистила его, вытерла насухо.
— Дай-ка мне нож, — сказал ей Башир.
Он сунул его под груду бархатных подушек гранатового цвета и положил на них голову.
Моха не сводил с него глаз — ему очень нравился нож.
— Я отдам его тебе, — сказал Башир, — как только он станет мне не нужен… завтра или послезавтра…
— Мне надо ехать к матушке, — сказала Итто.
— Передай ей привет, — сказала Туда, — твоя мать прекрасная женщина.
Родители жениха Итто должны были приехать на другой день в их шатер, привезти ей положенные по обычаю подарки, посмотреть на нее и договориться об условиях свадьбы.
Когда как-то недавно мать спросила ее, согласна ли она стать женой Рехо, она ответила: «Да». Очень все тогда удивились. Рехо был молод, некрасив, мал ростом и богат. Она была молодая, высокая, красивая, но бедная девушка. Она отказала уже многим из тех, кто был и красивее, и богаче Рехо. Правда, сказав «да», она потом никогда больше не говорила о Рехо. Однажды она повстречала его на празднике в честь дня рождения вождя Мрирта и была с ним очень приветлива.
— Мне надо ехать к матушке.
— Передай ей обязательно привет, — сказала Туда.
Итто помолчала, потом сказала:
— Как я счастлива, Башир!
Глаза и голос у нее были печальными. Старуха вышла. Моха ушел вслед за ней.
— После мяса да чая хорошо немного отдохнуть, — сказал он. — Спите.
Он нагнулся, чтобы пройти под пологом палатки.
— Слышишь, Моха, нож ты возьмешь, как только он станет мне не нужен, — сказал Башир.
Моха засмеялся, открыв ровный ряд белых, тесно прижатых друг к другу зубов.
Они остались вдвоем, и Итто сказала:
— Мне не хочется спать, я успею выспаться потом.
— Я тоже.
Потихоньку, чуть слышно она запела низким голосом модную песенку: «Ну что ж ты молчишь, мое сердце?» После каждой фразы Итто вздыхала, чтобы набрать воздух, и казалось, будто она всхлипывает. Глаза ее были полузакрыты, ладонью она отбивала такт на красном бархате, прикрывавшем ее колени.
Друзья, где бы ни были вы,
Не оставьте меня, я с вами хочу уйти.
Ну что ж ты молчишь, мое сердце?
Полузакрытые глаза ее искали в глубине глаз Башира всех этих желанных друзей, чтобы уйти вместе с ними. И не находили их.
Я как травинка, сникшая от холода.
Ах, если б с корнем вырвать любовь!
Ну что ж ты молчишь, мое сердце?
Замычал теленок, потянув за веревку, которой были связаны его ноги. Где-то засмеялся Моха. Старая Туда бросила камнем в лаявших собак.
— Дайте людям поспать!
Пальцы Итто тихонько отбивали по коленям ритм. Башир сунул руку под гранатовые подушки. Отблеск лезвия сверкнул на стенах шатра. Костяная рукоятка была гладкой, холодной. Он попробовал рукой лезвие — еще острое. Почти и не притупилось, когда резали мешуи.
Мычал теленок. В приглушенном ворчании собак слышалась едва сдерживаемая ярость.
— А ты, старая, что не спишь? — сказал Моха.
Башир медленно вытер лезвие рукавом своей распахнутой рубахи.
Он взял голову Итто обеими руками, положил ее на подушку. Она покорно подчинялась ему. Как котенок, которого ласкают, вытянулась во всю длину на спине.
— Вот так, — сказал Башир.
Она перестала отбивать ритм, зашептала тихо, так что едва можно было разобрать:
— Ну что ж ты молчишь, мое сердце?
Она не закончила куплета. Увидела, как его бескровные пальцы сжали слоновую кость, как лезвие точно нацелилось сверху вниз, как взгляд Башира ушел куда-то далеко. Он нежно прижался губами к глазам Итто, и под левой грудью, как раз там, где едва билось ее сердце, она услышала прикосновение… Сначала легкое, потом все сильнее, больнее, наконец просто невыносимое. Сама не зная как, она в одно мгновение вырвалась. Встала, руки ее упали как плети, глаза сделались огромными. Башир остался лежать. Вид у него был усталый. Нож тускло поблескивал далеко от него, в углу шатра.
— Ты с ума сошел?
Он поднял на нее тяжелые веки.
— Но ведь это было бы хорошо, — сказал он.
Она растерянно огляделась вокруг. Ее бледное лицо залилось краской. Она слегка дрожала, и от этого ее длинные юбки колыхались. Башир все так же неподвижно лежал на подушках. На улице Моха все напевал песенку Итто: «Ну что ж ты молчишь, мое сердце?»
Она села, положив голову Баширу на плечо, и заплакала. Башир слышал, как она говорила сквозь слезы:
— Прости меня! Я правда этого хотела, но не думала, что это должно случиться сегодня… когда… в тот самый день… накануне моего обручения…
— Это неважно, — сказал он. — Я просто думал, что так будет лучше.
Он взглянул на часы:
— Уже полночь! Тебе пора ехать к матушке.
Она все еще рыдала, прижавшись к его груди. Потом поднялась, неловко, тяжело, словно опьянев от сна. Башир позвал:
— Моха!.. Можешь взять нож… он мне больше не нужен.
Праздник продолжался весь следующий день. Родственники жениха прибыли торжественной процессией, они несли красный с зеленой звездой флаг Марокко. Семь раз женщины обошли шатер Итто, а потом водрузили флаг в самом его центре. Всю ночь нескончаемо звучали ахиды. Итто не пропустила ни одного танца, танцевала всю ночь. Башир тоже участвовал в хороводе, но далеко от нее. И тоже не пропустил ни одного танца. Танцевали до рассвета. К утру все, словно пьяные, валились с ног и укладывались на земле где попало. Оставался лишь маленький круг самых неутомимых, но и он постепенно начал распадаться, танцоры, особенно мужчины, стали расходиться. Баширу казалось, что руки его, будто чужие, все бьют и бьют по натянутой коже бубна. Глаза его смотрели, ничего не видя. Люди, танцевавшие с ним, казались ему марионетками, повторявшими без устали все те же неторопливые и размеренные движения. С губ их, казалось, готов был сорваться страшный крик. Временами на женских платьях вспыхивали вдруг отблески пожара, и опять все тонуло во мраке. Невыносимая тяжесть навалилась на веки Башира, огромные каменные глыбы давили ему на плечи, а руки все били и били по бубну, откликавшемуся скорбью. Ну конечно, это похоронная процессия. Он, Башир, идет во главе ее. Итто умерла. Он видит всполохи ее платья на ветру. Итто умерла, вот она — мертвая, с открытым ртом. А голоса тянут и тянут все ту же монотонную тихую мелодию. Ночь это или день? Вокруг бело и тускло. Шествие плывет не спеша. Кладбище, верно, далеко. Башир все идет и идет, на ветру полыхает платье Итто, и все стонут, жалуются голоса. Когда же они придут?.. К могиле… к смерти… смерти Итто?..
— Спишь, брат?
Моха разбудил его, подтолкнув локтем. Он открыл глаза. Руки его снова исступленно застучали в бубен, и он стал повторять вместе с другими:
Ну что ж ты молчишь, мое сердце?
Блестящие глаза Итто отрешенно смотрели мимо него, куда-то далеко, где над горами занималась белая заря нового дня. В этот день оба они не сомкнули глаз. Итто была очень предупредительна со своими будущими свекром и свекровью. Весь день не отходила от них. С утра приготовила мелуи, любимое блюдо отца Рехо, потом, подложив под их старые кости подушки, села оберегать их сон, не давала шуметь ребятишкам, отгоняла собак. Каждый раз, как она проходила мимо отца Рехо, задевая его складками своих длинных юбок, он довольно и радостно улыбался: скоро эта девушка, такая красивая, такая заботливая, войдет в его шатер. Подружки говорили: «Счастливая!» А мужчины поздравляли родителей Рехо. С Баширом за весь день она и словом не обмолвилась.
Солнце уже опять клонилось к горизонту, когда родители жениха и гости собрались уезжать. Они договорились встретиться через месяц, после уборки урожая, чтобы отпраздновать свадьбу. И скоро в шатре не осталось никого, кроме Башира, Итто, ее родителей, Мохи и старой Туды.
Башир сказал:
— Дорогие хозяева, да ниспошлет вам аллах полное благополучие и да будет благословен этот союз! Настало нам время расставаться, мне пора уезжать.
Все стали уговаривать его погостить еще, все, кроме Итто. Она сидела молча, взгляд ее скользил мимо него.
— Нет, — сказал Башир, — друг уезжает в радости, если друзья его счастливы.
— Тогда оставь нам свой адрес, — сказал отец Итто. — Мы напишем тебе, на какой день будет назначен праздник.
— Я не знаю, где я буду через месяц, — сказал Башир.
Моха засмеялся:
— Ученые и богатые люди все равно что бродяги: у них ноги не связаны путами.
— Пределы аллаха необозримы, — сказал Саид, отец Итто.
Каждому из них Башир протянул негнущиеся, сложенные вместе пальцы.
Потом подошел к Итто.
— Живи с миром!
— Я поеду с тобой.
Причитавшая Туда замолкла. Старый Саид перестал кашлять. Во взгляде матери, устремленном на Итто, сквозили гнев и изумление. Один Моха хитро улыбался. Башир ничего не ответил, а Итто сказала:
— Да, да. У меня ведь еще целый месяц до свадьбы.
Башир так ничего и не ответил, только отложил твой отъезд на завтра.
Солнце упало за горы. Кровавый шлейф его померк. В той стороне осталось лишь неяркое лиловое сияние. Вскоре по всему нагорью рассыпались крохотные огоньки. Время от времени доносился собачий лай, приглушенный расстоянием. Взобралась на небо луна — будто огромный кусок ржавого железа выплыл на голубое озеро. Растянувшись на глыбе древней лавы, поодаль от шатра, Башир следил, как луна пересекает дорогу звездам. Рядом стояла машина, и ему подумалось почему-то, что это огромный прилегший отдохнуть зверь. Собаки, проводившие его сюда яростным лаем, теперь вернулись и опять носились вокруг шатра. А ведь только что вот здесь, на этом самом месте, был праздник. Звуки, краски, крики, горделивые профили, миловидные лица, хриплые голоса мужчин и тоскливые, заунывные песни женщин — все это будто вновь оживало в ночи. Баширу хотелось бежать отсюда.
В шатре все спали. Не стоило их будить. Он уже простился со всеми. Собаки полают и перестанут, как только машина скроется в ночи.
Он встал и осторожно пошел по направлению к темной машине, тускло поблескивавшей на дороге. Ноги его скользили по круглой гальке, сандалии из ремешков не спасали от колючек. Он ощупью влез в машину. Кедры отбрасывали на нее густую тень. Он включил зажигание, посмотрел, сколько осталось бензина: тридцать литров. Можно уехать довольно далеко, во всяком случае до ближайшей колонки. Он нажал на стартер, мотор застучал, словно дождь забарабанил по стеклу. Башир осторожно вывел машину на дорогу.
По обеим сторонам ее, будто почетный караул, стояли высокие прямые кедры. Дорога утопала во тьме. Лучи от фар, казалось, открывают одну за другой трубы огромного органа, они расцвечивали кружево кустарника, клином врезались в чащу, а на поворотах снова отдавали лес тьме. Но вот лучи уткнулись в небо. Машина выехала в долину Зайан, утопавшую в лунном свете. Дорога стала лучше, и Башир уже собрался прибавить скорость. Нога его сильнее начала давить на акселератор, как вдруг резким движением он нажал на тормоз. Пронзительный скрежет нарушил безмятежное молчание ночи. Машина вздрогнула всем корпусом, словно ее свела судорога; колеса, яростно завизжав, остановились.
На заднем сиденье кто-то зашевелился, Башир оглянулся.
— Я лучше сяду вперед, — без всякого предисловия спокойно сказала Итто.
— Что ты здесь делаешь?
— Я знала, что ты уедешь ночью. Никто не видел, как я вышла из палатки и легла здесь.
— Но ведь завтра…
— О! Завтра… ведь все равно я бы уехала… с тобой… одна… с кем-нибудь еще…
— Ты с ума сошла! Ведь теперь у тебя есть муж.
— Ты тоже так думаешь? Что ж! Успокойся, да и вообще напрасно все беспокоятся! Я его не брошу. Через месяц. Нет, через двадцать девять дней я к нему вернусь. Ему хватит меня на всю жизнь… его или мою. Двадцать девять дней! Разве это такая уж высокая цена?.. За всю-то жизнь?..
— Он ведь может тебя бросить!
— Вот было бы хорошо! — сказала она.
Открыв дверцу, Итто пересела вперед. Она забилась в самый угол, подальше от него.
— С тобой ли, с другим ли…
— Тогда уезжай с другим, с другим ты можешь быть счастлива. А со мной…
— Ничего-то ты не знаешь, — ответила она. — Через месяц я все равно вернусь к Рехо… А еду я на процесс.
— На какой процесс?
— Адди-у-Бихи. Суд начинается завтра.
— Откуда ты знаешь?
Она засмеялась:
— У нас об этом все знают. Один ты, иностранец, ничего не знаешь.
— Там будут говорить по-арабски, ты ничего не поймешь.
— Ну и что ж. По радио говорят, что он предатель. Я хочу посмотреть, какие бывают предатели.
— Послушай, нет-нет, сиди спокойно и слушай, что я тебе скажу. Я иностранец, как тот приятель маленькой Махсен. И я тоже уеду в один прекрасный день.
— Все вы уезжаете, — сказала Итто.
— К тому же у меня дела в городе.
— В каком городе? — спросила Итто.
— Ты не знаешь, это далеко отсюда, в Лараше. Так вот, послушай, дай-ка твое пальто. Надень его, вот так! Застегнись! А где твои туфли? Сняла? Надевай. Вот так! Теперь, как большая умная девочка, которая знает, что делает, а не как взбалмошная девчонка, у которой в голове невесть что, ты вылезешь из машины и пойдешь вон туда, — он показал на лес, в сторону Танефнита, — и будешь идти всю дорогу одна, не оборачиваясь и не останавливаясь. Дорогу ты знаешь, ходить тебе не привыкать. Дойдешь до своей палатки. Тихонько-тихонько войдешь в нее. Спокойно заснешь, а завтра утром встанешь… и приготовишь обед отцу с братом, накормишь их, когда они вернутся с работы. И так все двадцать девять дней, а на тридцатый ты наденешь свои самые красивые наряды и станешь женой Рехо-у-Хэри. Если смогу, я тоже приеду посмотреть на твою свадьбу. Все будет хорошо, и ты будешь счастлива. А если ты этого не сделаешь, Итто, мы сейчас же простимся с тобой навсегда.
— Как хорошо ты говоришь! — сказала она. — Только я хочу спать. Все это ты расскажешь мне завтра, когда я проснусь.
Она прижалась к его плечу. Он почувствовал прикосновение ее груди и вскоре уже не мог различить, его это сердце бьется или ее.
— Если замерзнешь, возьми пальто, — сказала она. — Только не гони. Ты ведь никуда не спешишь, а я всегда успею приехать.
Он ничего не сказал, натянул на себя край пальто, обнял Итто за плечи. Их поглотили молчание и мрак, машина, затерявшись в долине, скользила, словно челнок, ведомая, как на привязи, двумя живыми лучами.
— А что мы будем делать все эти двадцать девять дней?
— Не волнуйся, завтра же я сдам тебя каиду Мрирта, и он отправит тебя домой.
— Как ты думаешь, он меня сначала посадит в тюрьму?
— Тебе бы это было полезно.
— Приходи навещать меня в тюрьму. Мне будет не так скучно, если я стану ждать тебя.
— Все это время я буду занят.
— Революцией?
— Это тебя не касается.
Она закрыла глаза и долго молчала, потом сказала:
— Помнишь, что ты говорил мне в Азигзе?
— Нет, я не помню, что я тебе говорил в Азигзе, но, что бы я ни говорил там, забудь об этом.
— Я уже пробовала… Не могу!.. Лучше бы ты ничего не говорил мне.
— А что я тебе сказал в Азигзе?
— Я не смогу повторить точно, слово в слово, но смысл прекрасно помню. В Азигзе ты говорил: «Овцы привыкли к своему стаду, к овчарне и согласны жить там, лишь бы им бросали корм. А лев предпочитает жить один в лесу и подыхать с голоду».
— Прекрасно! Поздравляю! Ты как талеб. Он наизусть знает все суры Корана и повторяет, ничего в них не понимая. Так и ты.
— Я хочу спать, — сказала она.
За Мриртом большое шоссе, ведущее на Фес, пересекает холмистую равнину. Фары ласково скользили своими конусообразными лучами по зреющей пшенице, полные зерен колосья на прямых стеблях напоминали плотно нанизанные бусы. Проехав несколько километров, Башир остановился около заброшенной сторожки.
— Я тоже хочу спать, — сказал он.
— Нам будет очень хорошо в этом дворце, — сказала Итто.
Было холодно, и она захватила пальто. Башир извлек из багажника старый, верно служивший ему плед…
В Мекнесе, куда они приехали на другой день, она потащила его на сук. По темным и тесным улочкам, где костлявые ослики перетаскивали на своей спине огромные тюки, загораживая всю дорогу, Итто передвигалась с такой ловкостью, будто всю жизнь прожила в этом городе.
— Пойдем. Мы сейчас все купим для моей свадьбы.
Она накупила кучу ненужных вещей, нагрузив ими Башира. Под конец карманы его и обе руки оттягивали пакеты с хной, пряностями, благовониями и тканями самых странных расцветок.
— Так я все растеряю.
Они отправились в парк, чтобы все разобрать и как следует уложить. На соседней с ними скамейке какой-то клерк в замусоленной белой джеллабе и белом колпаке пересказывал поучительным тоном содержание газеты, которую держал в руках. Он бормотал, раскладывая и складывая страницы, потом с важным видом обращался к окружавшим его вопрошающим глазам:
— «Этот человек жил как феодал среди своих придворных и голодных рабов. Наверное, ему никто ни разу не сказал, а сам он читать, конечно, не умеет, что в Марокко, нашей любимой отчизне, кроме короля, который является первейшим поборником справедливости в королевстве, есть только граждане, и все они равны как в своих правах, так и в своих обязанностях».
Итто слушала с явным интересом. Талеб как раз повернулся в ее сторону.
— У него лживые глаза, — сказал Башир.
— «Если есть люди, — продолжал клерк, — будь они марокканцы или иностранцы, которые еще полагают, что могут вернуть в нашу страну гидру колониализма, пусть не обманывают себя. Первейший страж нашей независимости, наш король, правительство, суд, полиция и армия помешают им осуществить их мерзкие замыслы. Да и сам народ, который столько выстрадал в застенках колониализма и ценой собственной крови заплатил за нашу благословенную независимость, сам народ в случае необходимости вмешается в это дело и добьется того, чтобы преступники понесли заслуженную кару за свои преступления…»
Итто опустила длинные ресницы, спрятав свой отсутствующий взгляд. Рука ее машинально перебирала голубую шелковую ткань.
Чтец запинался на каждом слоге, выкрикивал гласные, по нескольку раз повторяя одно и то же, и наконец смолк. По всей видимости, он уже больше ничего не понимал. Но это ему даже облегчило дальнейший перевод.
— «Весь народ, глубоко возмущенный неоколониалистскими происками Адди-у-Бихи, вместе с нами ждет решения суда, он спокоен, ибо знает, что правосудие, непреклонное, беспощадное, суровое правосудие избавит его от необходимости дать волю своему гневу».
Талеб кончил переводить. Величественным жестом сложив газетные листы, изрек:
— На все воля аллаха. — Обвел собравшихся своими бегающими, лживыми глазами и застыл с холодным, непроницаемым выражением лица. Тогда только слушатели оживились и на все лады начали обсуждать то, что столь сложным языком изложил им талеб. Итто вдруг встала и подошла к ним.
— Сколько ты заплатил за это, талеб?
Талеб ответил, подавив свое высокомерие:
— Это газета, сестра моя.
— И дорого это стоит? — спросила Итто.
— Двадцать пять франков, но я могу подарить ее тебе.
— Всего двадцать пять франков? — переспросила она. — Все равно дороговато за такое вранье!
Башир загородил ее. Он был уверен, что они набросятся на нее, изобьют, затопчут… Но нет, на нее посыпался всего лишь град ругательств, разобрать которые было трудно, потому что ругались все разом:
— Пошла вон, дочь греха!
— Да проклянет тебя аллах!
— Разоренье дому твоему!
Они уже были далеко, когда до них донеслось последнее ругательство:
— Если б у тебя в сердце оставалась хоть капля стыда, положенного мусульманке, ты бы не шлялась с вонючим иноверцем.
Они снова сели в машину и поехали в Рабат. Остановившись на улице Мухаммеда V, Башир разбудил спавшую Итто.
— Я отведу тебя в гостиницу. Там ты можешь спать дальше. А я буду занят весь день… Да, да, революцией, — сказал он. — И нечего смотреть на меня такими глазами.
— Я просто думала о ваших предателях после вашей революции.
— У нас их не будет, мы позаботились об этом раньше.
— У тебя короткая память.
— А ты знаешь хоть одного?
— Нет, но ты забываешь свои собственные проповеди: революция порождает предателей, подобно яблоне, что приносит яблоки. Когда у правителей не будет хлеба, чтобы накормить народ, они начнут бросать ему предателей пачками, дабы утолить его голод. Что, разве не твои слова?
— Шла бы ты лучше спать.
— Нет. Посмотри на этих людей, все они ждут, когда откроются двери суда. Я пойду к ним и буду приходить сюда каждое утро, пока не начнется суд.
У ограды суда собралась толпа: потасканные костюмы и серые джеллабы облепили решетки, как пчелиный рой. Вход в здание преграждал заспанный полицейский.
— Тебе нечего делать с этими людьми. Посмотри на них: худые, с остекленевшими глазами и, уж конечно, с пустыми животами. У них нет хлеба, и они пришли посмотреть на предателя, чтобы обмануть голодные колики. Сытых здесь нет. Ты их тоже скоро увидишь, только по другую сторону ограды. Они-то и устраивают этот спектакль. Именно они бросают на съедение толпе положенный ей паек — предателей. Когда те, другие, появятся, смотри внимательно. Ты увидишь, что они скорее лопнут от жира, чем будут смотреть так же покорно, как эти. И уж можешь мне поверить, они непременно прикроют улыбкой сострадания всю ненависть, что разъедает им глаза, весь страх, что сочится сквозь их шкуру.
— Тем более я должна пойти к этим людям, правда? Возьми-ка у меня этот балахон, — сказала она, бросив ему джеллабу, — я в нем задыхаюсь. Если вспомнишь обо мне до конца заседания, заходи за мной, а то ведь я совсем не знаю города.
— Нет. Как только я найду комнату, я приду за тобой, чтобы отвести туда. Я уезжаю в Лараш. Если не забудешь меня, подожди в Рабате, пока я не вернусь.
Итто вошла в толпу в своих праздничных одеждах, и тут же послышался хор голосов:
— Это его дочь.
— Как бы не так! Любовница, конечно.
— Они начинают в восемь часов. У меня все ноги затекли.
— А я ему и говорю: уж десять лет, как я в партии. Тем, кто вступил в партию в самый последний момент, тем, кто купил партийный билет за пятьдесят тысяч франков, им нашлось место, а меня забыли начисто.
— Вся твоя надежда на аллаха, брат!
Одна девица раскудахталась:
— Господи, да в его краях все девушки на выданье должны были сначала пройти через него. — Она помолчала, потом добавила: — Он, верно, стар и безобразен, и воняет, должно быть, от него.
Кто-то возбужденно заговорил фальцетом:
— Надо отрубить ему голову, надеть ее на кол и выставить на заборе у тамошнего каида, а потом пропустить мимо всех, кто за него, чтобы раз и навсегда отбить у них охоту к распрям в народе.
Итто не понравилась эта болтовня: одни сплетни. Она пошла спать.
— А, доктор, ты здесь? Очень кстати. Я как раз иду на собрание лагерного комитета, посвященное важному вопросу… Пойдем со мной?
Капитан был очень возбужден. Вот уже два дня джунуды отказывались выполнять приказания одного из лейтенантов.
— Просто ума не приложу, что делать. Большинство джунудов было ранено у нас в горах, а лейтенант Абдаллах почти все свои нашивки получил в Марокко. С одной стороны, я должен заставить их подчиняться дисциплине. С другой стороны, лейтенант Абдаллах… не то чтобы его любовь к родине вызывала сомнение… и все-таки… Он, например, считает, что победа зависит от степени строгости. Чем строже, мол, тем лучше.
Комитет заседал в полном составе. Обстановка была торжественной. Капитан коротко представил Башира.
— Прежде чем начать заседание, прошу комитет почтить минутой молчания память наших братьев, павших за свободу Алжира.
Башир пытался угадать, который из присутствующих лейтенант Абдаллах. Но нашивок ни у кого не было.
Капитан изложил факты и в заключение сказал:
— Собрание должно решить, какие меры следует принять во избежание повторения подобных вещей. Кто хочет взять слово?
Решительно взметнулась одна рука.
— Лейтенант Абдаллах! — сказал капитан.
— Братья, — сказал лейтенант Абдаллах, — случай, о котором только что говорилось, представляет собой серьезную опасность, ибо подобные вещи угрожают самой основе нашей революции. Первого ноября 1954 года Армия национального освобождения взяла на себя благородную задачу освободить национальную территорию от более чем столетней оккупации. Этой армией восхищается весь мир. Но кто из нас не понимает, что этим мы обязаны не только самоотверженности наших джунудов, но и своей железной дисциплине? Кто из нас не знает, что дисциплина составляет главную силу армий, что она крайне необходима, особенно в армии добровольцев? Горстка саботажников… у нас есть документы с точными данными… — Он обвел присутствующих пристальным взглядом, задержав его на мгновение на каждой паре глаз. — …Горстка саботажников с совершенно определенными целями пыталась воспользоваться доверием джунудов, подавляющее большинство которых вне всяких подозрений. Речь идет о том, чтобы наказать именно это ничтожное меньшинство смутьянов. Если хочешь убить гадюку, надо метить в голову. Совершенно очевидно, что не найдется ни одного алжирца, тем более здесь, среди присутствующих, который стал бы поддерживать врагов революции.
Башир видел, что речь не произвела особого впечатления. Во всяком случае, никто не попросил слова, все молчали.
— Какие меры ты предлагаешь принять, брат Абдаллах? — спросил капитан.
— Прежде чем принимать какие-либо меры, необходимо наказать.
— Какое же наказание ты предлагаешь?
— Для большинства джунудов никакого. Что же касается горстки паршивых овец, то обвинение против них ясное: неповиновение командиру перед лицом врага. За такое во всех армиях мира применяется одна и та же мера наказания.
Капитан оборвал его:
— Может быть, прежде чем делать выводы, полезно было бы выслушать мнение всех братьев?
Капитан видел, что они избегают его взгляда. Только старые ходики, криво повешенные в углу, нарушали молчание, дробно стуча, как стучат шаги солдат, ведущих на расстрел преступника.
— Капитан, — сказал Башир, — мне кажется, что к обвинительной речи брата Абдаллаха надо добавить два уточнения. Прежде всего, в настоящее время перед нами нет никакого врага. И второе: АНО — это армия добровольцев. При разборе любого дела необходимо учитывать и прежние заслуги.
— Брат Башир… — Лейтенант Абдаллах едва сдерживал негодование. — Брат Башир, мы ведем войну. Мы сражаемся против самого бесчеловечного из колониальных режимов. Именно сейчас, в этот самый момент, одни алжирцы погибают, сраженные пулями наемников, другие гибнут в застенках Алжира. Партия, на которой лежит ответственность за эту войну и за победу в ней, не может предаваться бесплодным переживаниям, рассматривать каждый отдельный случай и заниматься всякой ерундой. Есть только два сорта людей: те, кто работает на революцию, и те, кто, объективно говоря, ее саботирует.
— Во всяком случае, те, кто сражался в Алжире, а таких большинство, уже доказали, к какой категории они относятся.
К удивлению Башира, его поддержали все. Политкомиссару было поручено разъяснить джунудам, что они нарушили свой долг, что их неповиновение равносильно дезертирству перед лицом врага. Тому, кого Абдаллах называл зачинщиком, дали пятнадцать суток карцера, или, как говорили джунуды, каземата.
Когда вместе со всеми Башир вышел из комнаты, до него донесся голос Абдаллаха, оставшегося наедине с капитаном:
— Я всегда это тебе говорил, Муса. Объективно интеллигенты — предатели революции. Их надо расстреливать всех до одного.
Вечером капитан зашел в палатку к Баширу.
— Я хотел предупредить, что у тебя появился еще один «друг» в лице лейтенанта Абдаллаха.
Башир пожал плечами.
— Все-таки будь осторожен. Для него не существует различия между большим и малым, и он в любую минуту готов прибегнуть к самым решительным мерам.
Капитан согнул палец на воображаемом спусковом крючке.
— А почему другие члены комитета молчали?
— Они боялись… Если бы я не прервал Абдаллаха, знаешь, чего бы он потребовал для зачинщика?.. Смертной казни! С ним шутки плохи…
— Это заметно! — сказал Башир.
— Вот так. Но это не все… Есть новость.
— Хорошая?
— Для кого как. Я получил предписание командования — тебя требует Амируш. Он пишет: «Я одолжил его „марокканцам“, а вовсе не подарил». Марокканцы… это мы! Видно, он дорожит тобой.
— Когда надо ехать?
— Через две недели.
— Я поеду раньше, — сказал Башир.
— Нет. Сначала подлечи ноги. Там они тебе понадобятся. Пришли нам открытку из Алжира.
— Обязательно, — сказал Башир.
Башир провел в Лараше еще неделю, а на седьмой день, к вечеру, поехал в Рабат. Он сразу же отправился в Агдаль, где остановилась Итто. Бегом поднялся по лестнице и что есть силы рванул фарфоровую ручку двери. И увидел Итто. Лицо ее было преисполнено торжественности, рассеянный взгляд огромных налитых гневом глаз устремлен в бесконечность, веки покраснели.
— Ты плачешь?
— Теперь мне пора ехать, — сказала она, — меня ждут к празднику.
— Ах да, праздник! — Он о нем почти забыл в эти дни. Вспомнил Башир и о процессе. Накануне он видел, как мальчишки, продававшие газеты, вихрем носились по бульвару, выкрикивая, что суд состоится завтра.
— Его судили? — спросил он.
— Нет, — произнесла Итто сквозь зубы.
— А ведь было назначено на сегодня.
— Они его не судили, они его приговорили.
— На сколько?
— К смерти, — сказала она и бросилась на постель, стараясь заглушить рыдания.
Потом встала.
— Прости меня, — сказала она, — я больше не буду. Ему слезами не поможешь.
Башир посмотрел на нее. Взгляд у нее снова был отрешенным.
— Сначала опиум, теперь дубинка.
Прочитав недоумение во взгляде Башира, она сказала:
— Твои слова.
— Знаю, только не понимаю, что ты хочешь этим сказать.
— После газетного опиума — дубинка судьи. И в твоей стране тоже так будет?
— Откуда я знаю? Наша страна еще не принадлежит нам.
Она подошла к умывальнику, смочила холодной водой опухшие веки.
— Вот и все, — сказал она, — вот и кончилась моя городская прогулка! Кончилась и моя свобода! Пора возвращаться, наверно, меня там все ждут не дождутся к празднику. Вернусь домой… и буду жить в законе… с Рехо-у-Хэри. Прощай!..
Она протянула ему побелевшие губы.
— Хочешь, я провожу тебя?
— А… твои дела?
— Все уладилось.
— Тогда поедем… ты избавишь меня от всех этих шелудивых, безруких, курносых уродов, этих остервеневших от зуда псов, которые все хотят спать со мной… Тьфу! Ни один не прошел мимо, не попытавшись коснуться меня, не подмигнув, не показав свою золотую челюсть или свою американскую машину. Уж так меня от них тошнило!
— Поедим перед дорогой?
— Нет, я не буду. Надо, чтобы здесь немного отпустило.
Она показала на горло.
Башир привлек ее к себе.
— Вот увидишь, скоро ты все забудешь, и снова все станет для тебя просто, ясно и просто, как прежде.
— Пора бы уж, — сказала она, — а то у меня голова кругом идет. Когда ты уедешь, некому будет бередить боль, и она утихнет, а потом придет день, когда я об этой боли совсем забуду.
— Чтобы быть счастливой, тебе уже пора потерять меня.
— А я тебя уже потеряла. Вот сейчас мне все кажется, что ты где-то там, далеко, очень далеко, и что я все потеряла.
Он сказал ей, что возвращается в Алжир.
— Когда? — спросила она.
— Через неделю.
— А как же моя свадьба?
— Свадьба будет великолепная, и ты будешь счастлива.
— Ты говоришь так, как будто и вправду уже уехал от меня.
Неделю они провели между Танжером и Тетуаном. На седьмой день, вечером, они выехали в Айн-Лёх.
— Мне кажется, что мы никогда больше не встретимся, — сказала она.
— Мне тоже. Мы встретились на дороге. И вместе прошли кусок пути. Теперь нам пора расстаться, потому что на этом перекрестке наши дороги расходятся. Так будет лучше.
— Ты думаешь?
Он засмеялся.
— Конечно, нет! Но, насколько я помню, в таких случаях всегда так говорят.
— Наши дороги никогда не разойдутся. Только ты пойдешь по большой дороге, а я по тропинке.
Сквозь опущенные ресницы взгляд ее устремлялся куда-то вдаль, вслед за уходящим солнцем.
— …куда бы ни вела твоя дорога, — сказала она.
— А если это дорога в никуда?
— Как будет хорошо, когда мы придем туда вместе…
Он вздрогнул, будто очнулся от сна.
— Надо расставаться, а я еще не спросил тебя…
— О чем?
— Что ты делала там, на дороге, когда мы встретились?
— Ждала тебя.
Она засмеялась. И он вместе с ней.
— Я не заставил тебя слишком долго ждать?
— А я не очень торопилась тебя увидеть.
— Очень мило с твоей стороны!
— Я знала, что ты ненадолго. Ты из тех, кто уходит, и я это знала.
Она прикрыла сиреневое платье ускользавшим краем голубой накидки.
— Солнце скрылось, — сказала она.
— Оно тоже из тех, кто уходит.
— Наступит ночь, но…
— Но…
— Завтра на заре я буду ждать его появления над холмами Айт-Мгилда, и… оно-то вернется, я знаю.
Она положила голову Баширу на плечо. Они долго молчали. Медные краски горизонта расплылись кровавыми пятнами, рассыпались золотыми брызгами, словно объятый пламенем вереск, и вдруг все это великолепие погасло, покрывшись серым свинцовым налетом, и утонуло во мраке.
— Пока ты не уехал, я тоже хочу тебя спросить.
— О чем?
— Это далеко?
— Что?
— Никуда, к которому ведет твоя дорога?
— Не знаю, там видно будет, но…
— Но?
— Боюсь, что это и в самом деле далеко…
— Я не люблю дорог, по которым мне приходится идти одной, они кажутся длинными-длинными.
Она взглянула на холмы Айт-Мгилда. И не увидела их. Все поглотила тьма. Все, что жило при свете дня, умерло вместе с солнцем. Ничего не осталось! Только серая лента дороги да два световых луча от фар, тихо раздвигавшие бесконечные сумерки, в которые погрузился их хрупкий челн — машина. Наступил конец света.
— Я не хочу расставаться с учителем, унося в душе сомнение.
Башир слушал.
— О дороге, которая ведет в никуда, учитель говорил когда-то. Все это поэзия, один из способов уйти от действительности, потому что действительность, говорил он, — это почти всегда проза, причем чаще всего самая грубая. Учитель вывел меня на дорогу, а всякая дорога, говорил он, куда-нибудь да ведет. Куда же ведет дорога учителя?
Она вглядывалась в темноту, стараясь угадать истину или услышать ее. Он продолжал машинально вести машину. И вдруг показался ей очень усталым. Невесть откуда взявшиеся шакалы внезапно появлялись из тьмы, пронзительно выли, словно на что-то жалуясь, и так же внезапно исчезали в ночи, которая тут же их заглатывала.
— Ты говорил: «Люди, для которых цель порождается самим продвижением по дороге, не имеют права вести за собой других, ибо в таком случае путь людей зависит от каприза или произвола».
— Если ты поняла это, — сказал он, — я могу спокойно уйти, я выполнил свой долг. Я не могу указать тебе цель, я могу лишь вызвать у тебя желание отыскать ее. И твоя жажда найти ее — это и есть моя гордость. Кассандра оплакивает гибель Трои, которую она предчувствует, но победить и спасти город — дело Гектора.
— Что ты сказал?
— Ты не поймешь, но это неважно.
В Азру Башир заправил машину. Когда они выехали оттуда, была уже ночь. Итто старалась перекричать ветер, с шумом врывавшийся сквозь открытые окна:
— А скоро наступит мир в твоей стране?
— Этого никто не знает.
— Когда наступит мир, вы все будете свободны и счастливы?
— Все так говорят, но никто толком ничего не знает.
— Чудно , правда?
— Быть свободными и счастливыми? Это трудно, вот и все!
— Нет. Чудно думать, что мы никогда больше не встретимся. Я привыкла к тебе.
— Я тоже, — сказал Башир. — Это потому, что мы жили на острове, и еще потому, что это были каникулы. Лето кончилось, оба мы покидаем остров и возвращаемся на большую землю, к осенним бурям, каменистым дорогам, к будням с их прозой.
— Я не совсем понимаю, — сказала она.
— Это значит, что мы снова будем жить вместе с другими.
— Секрет счастья — это с волками жить, по-волчьи выть.
Они посмотрели друг на друга и засмеялись: то была его любимая шутка.
Они подъехали к Тунфиту в час, когда вечер усеял все небо в стороне Кенифры пестрыми цветами облаков.
В последние дни сентября лето буйствует, зная, что ему приходит конец. И пока первые злые ветры не остудили утренние часы в Тунфите, солнце, уже низкое в полдень, обжигает кожу, как раскаленный утюг. Но зато нет уже неотвязной духоты августовских дней, когда даже не замечаешь, в тени ты или на солнце. В конце сентября разница эта просто поразительна. На солнце можно изжариться, а в тени даже легкий ветерок леденит. Небо приобретает удивительный цвет, а воздух становится ласковым и таким ароматным, что даже весна может ему позавидовать. Не колышет его июльская жара, линии становятся четкими, ясными, и кажется, будто они вот-вот сломаются. Краски бывают удивительными, редкостными, просто немыслимыми, и, когда обессиленное солнце спешит укрыться за холмами Айт-Мгилда, жемчужные россыпи проливаются на несказанной красоты шелка .
Еще издали Итто узнала своего младшего брата, Дриса, скликавшего собак. Стада возвращались домой. Она попросила Башира остановить машину, взяла свой чемоданчик и ушла за куст можжевельника, заблудившийся средь этой каменистой равнины. Вернулась она… и уже не она! В серых одеждах пастушки, с черными идуканами на ногах была она, пожалуй, еще красивее.
— Видишь, — сказала она, показывая на чемодан, — в такой крохотной коробке можно спрятать городскую одежду… вместе с воспоминаниями… и со всеми горестями.
Узнав их, Дрис побежал навстречу, а за ним и вся свора заливавшихся лаем собак. Он размахивал над головой палкой.
Обоим он поцеловал руки.
— Ступай, — сказала Итто, — я сама загоню стадо.
— Осторожней, — сказал Дрис, — черная овца поранила заднюю ногу.
— Ты попал в нее камнем? — спросила Итто.
Дрис опустил голову.
— Она совсем маленькая, ты можешь взять ее на руки.
Он убежал. Итто повернулась к Баширу.
— Черная овца поранила себе ногу, надо взять ее на руки… Ну вот, все началось сначала.
В шатре никого не было, кроме Фатмы, матери Итто. Они поцеловались, и Фатма сразу же стала готовить чай и мелуи. Итто прислонилась к столбу посреди шатра. Глаза ее были неподвижны и, казалось, ничего не видели…
Фатма рассказывала шепотом:
— Никто не знает, что ты ушла из дому. Мы всем сказали, что ты со старшим братом на другом краю леса. Переведи гостю.
— Я понял, — сказал Башир.
— И дня не проходит без того, чтобы отец Рехо не пришел и не спросил, на какой же день назначать свадьбу, а отец твой ничего не мог ему ответить.
Она ждала, надеясь, что Итто скажет: я была там-то и там-то. Но неподвижная фигура Итто застыла в тени у столба как изваяние.
— Мы были в Рабате, — сказал Башир, — на процессе Адди-у-Бихи.
Внезапное беспокойство овладело Фатмой, она засуетилась, ее огромные глаза вдруг вспыхнули, но тут же движения ее вновь стали размеренными и спокойными. Безучастным голосом она спросила:
— Его приговорили?
— Да.
— На сколько?
— К смертной казни.
Внезапный порыв холодного ветра обрушился на шатер, полог открытой двери дрогнул и начал отчаянно хлопать. Свет далекого маяка вспыхнул у горизонта и затерялся в небе. Неподвижная фигура, утонувшая во мраке, почти слилась со столбом, к которому она прижалась.
Башир с жадностью проглотил одну за другой три чашки горячего, очень сладкого чая. Потом съел мелуи со свежим маслом.
— Пусть гость окажет нам честь и проведет ночь с нами, наш шатер — его шатер. Переведи ему.
— Я понял, — сказал Башир.
— И то правда. Мы ведь братья, и язык у нас один.
— Дорогие хозяева, да будет благословен ваш дом. Мне пора уходить.
Он встал. И тут же резким движением взметнулась темная фигура у столба. Фатма, сделав вид, будто хочет прогнать собак, вышла из палатки.
— Мир тебе! — сказал Башир, обращаясь к неподвижной тени, стоявшей рядом с ним.
Их ладони коснулись. Не глядя, дрожащей рукой Итто искала какую-нибудь опору, чтобы прислониться к ней. Она прошептала:
— Мир тебе!
Он бежал, ни разу не оглянувшись, не слыша, как Фатма что-то говорила ему вслед своим ровным голосом, не остерегаясь собак, провожавших его злобным лаем.
На площади, что зовется в Алжире Форумом, погасли последние огни представления на тему «Франко-мусульманское братание» — одного из эпизодов проводившейся в то время кампании по замене резни на объятия. В трамвае европейцы стали уступать место женщинам в чадре. Раньше к любой из них они обращались просто «фатма», теперь же говорили: «Прошу вас, мадам!» Но не было этому мероприятию благословения богов, или, как сказал бы Рамдан, его инициаторы пренебрегли детерминизмом фактов. Ненависть, которая густо, месяц за месяцем, смазывала все помыслы и поступки, ненависть, глубоко въевшуюся в жизнь, эту ненависть нельзя было стереть и тысячами поцелуев. Ненависть вызвала к жизни несметные темные силы, а сколько животрепещущих проблем изуродовала она! К тому же нет ничего проще и легче, чем испытывать и воспитывать ненависть. Вот и на этот раз все поспешили вернуться к прежним порядкам, тем, что были установлены до объятий, нисколько не жалея о еще одной утраченной иллюзии.
Да и повсюду в стране дела обстояли не лучше. Война велась вопреки всем законам войны, и никто не мог отыскать способ прекратить ее. Колониальной армии никак не удавалось нанести противнику ощутимый урон, ибо он, атаковав, тут же исчезал, и потому она считала себя вправе отыгрываться на гражданском населении, среди которого мятежники чувствовали себя «как рыба в воде». При этом само собой разумелось, что гражданское население абсолютно безлико, или, как было принято говорить, без цвета и запаха, что его не волнуют никакие идеи, что нет у него никаких привязанностей, что ненависть, равно как и любовь, ему недоступна и что вообще его ничем не проймешь. Ничем, кроме страха! Директивы командования, составлявшиеся на основе донесений психологических служб, были категоричны: в единоборстве между Армией национального освобождения (редакторы правили: «мятежниками») и карателями (те же редакторы правили: «силами порядка») главное заключается в том, кто кого сильнее запугает.
Но, видимо смутно сознавая, что человек — это, может быть, и не обязательно сгусток страха, начальство в каждом своем циркуляре посвящало несколько абзацев перечислению аргументов, призванных подкреплять террор убеждением, доказывая пользу школ, дорог, больниц, работы… Армия покорно, иногда даже с убежденностью в своей правоте, делала то, что ей предписывали. В зависимости от времени и обстоятельств солдаты пытали, жгли, расстреливали или же строили дороги, больницы, школы. Но каждый раз, каждый месяц, каждый день армии, как Пенелопе, все приходилось начинать сначала. Итак, террор усилился… Никакого эффекта! Тогда вдруг алжирцам после унижения и позора бросали подачку в виде нескольких школ, больниц, дорог, работы для безработных. А на другой день патрули не возвращались. Противники отказывались соблюдать правила игры. И армия опять переходила к бешеному террору.
Операция «Бинокль», в своей активной стадии по крайней мере, была завершена. Многие из партизанских соединений Армии национального освобождения были разбиты, но Амируш оставался неуловим, а его отборные «ударные» отряды сохранились полностью. Ореол легенды окружал личность полковника, командовавшего III вилайей, и из уст в уста передавались воспевавшие его поэмы. Отныне сокровеннейшей мечтой каждого лейтенанта, служившего в джебеле, стало захватить Амируша.
Лейтенанта Делеклюза в Тале сменил капитан Марсийак. Жители деревни очень скоро обнаружили, что от этой замены они ничего не выиграли…
С самого начала войны в Алжире, ради которой его сюда отправили, капитана больше всего раздражала неопределенность. Он поступил в Сен-Сир, повинуясь семейной традиции (в Нанси, в большой гостиной их дома, до сих пор висела картина, изображавшая прадеда, идущего в атаку в Рейхшоффене с саблей наголо) и собственному желанию (в училище это называли «призванием»).
Армия — последнее прибежище священных доблестей, возвеличивших Францию. А главное — это царство спокойной уверенности. Марсийак ничто так не ненавидел, как сомнения, колебания, болезненное копание в мотивах тех или иных поступков. В училище по штатским дисциплинам у него всегда были посредственные оценки, потому что на занятиях полагалось о чем-то спорить, что-то зачем-то доказывать, когда так просто было утверждать. Есть добро. Есть зло. Перепутать одно с другим невозможно, ибо и то и другое записано в уставе. Между этими двумя понятиями нет ничего другого.
С хорошим уставом жизнь воина — одно удовольствие. В любой день года, в любую минуту дня известно, что следует говорить и делать. И никакого вдохновения, никаких мук первооткрытия. Устав все предусмотрел, в нем все сказано, все расписано: правила поведения, слова, мысли, иерархия, особенно иерархия. Она не подлежит обсуждению и обозначена на любом мундире соответствующей желтой или белой нашивкой, не оставляющей места для разночтений.
А его взяли да и назначили в Орес, в затерянную в джебеле дыру, где он скоро понял, что ничего, буквально ничего из того, что здесь происходило, он в Сен-Сире не изучал и ни в одном уставе найти не мог. Те, с кем ему приходилось здесь воевать, никогда не бывали в училище — ни в Сен-Сире, ни даже в каком-нибудь другом, где бы их по крайней мере научили маршировать. Это всего-навсего пастухи, которым сунули в руки охотничье ружье и которые обращаются с ним так, как обращались прежде с плугом или серпом: с тем же серьезным прилежанием, с тем же желанием преуспеть в работе.
И для них война вовсе не пьянящая игра, полная блеска. Они только и думают что о жатве, навозники несчастные, будто войны им мало, будто во время войны можно пожинать что-нибудь, кроме ран, смертей, нашивок, орденов и вшей. И воюют-то они не по призванию, а так, в силу необходимости. Так недолго и военную форму возненавидеть!
Часто его охватывало желание послать все к черту, вступить в какую-нибудь действующую часть, только настоящую, боевую, например к пара . Вот уж там-то он выдал бы этим феллага… или сам бы отдал жизнь. Оба эти исхода выглядели в глазах капитана равно достойными настоящего воина и равно патриотичными. Единственное, что его останавливало, так это высокое представление о дисциплине, которое у него сохранилось со времен училища: служить, что бы там ни случилось.
Впрочем, это была единственная причина, заставившая его отправиться в Алжир на стажировку по психологическим методам ведения войны. Все эти хитроумные трюки, не нашедшие отражения ни в одном из правил ведения классической войны, оставляли его равнодушным, а то и просто вызывали у него недоверие. Во время практических занятий ветераны войны в Индокитае рассказывали о том, что они видели там своими собственными глазами. И кончилось тем, что картины затопленных рисовых полей, торчащей из воды бамбуковой трубки, через которую вьетнамец может дышать, погрузившись в воду, нескончаемые вереницы крестьян с узкими глазами, ведущих через горы свои велосипеды, груженные оружием, по триста кило на каждом, — все это вытеснило из его памяти так называемые классические образы сражений на голубой линии Вогезов и на плоской Эльзасской равнине. На стажировке их заставляли, кроме всего прочего, читать и комментировать работы Мао Цзэдуна о революционной войне. Кроме отдельных второстепенных правил, Марсийаку особенно запомнился основной сформулированный там принцип: «Армия должна чувствовать себя среди народа как рыба в воде».
И Марсийаку в определенном смысле стало спокойней: поколебленное в какой-то мере равновесие было восстановлено, новая уверенность, новые правила пришли на смену прежним, и снова воцарился порядок. В Орес он вернулся если и не обращенным в новую веру, то по крайней мере преисполненным решимости применять на практике свои новые познания.
Утверждают, что Франция всегда отставала на одну войну. Пора опровергнуть эту легенду. Франция должна вести современную войну, а современная война — это война революционная. Что же это значит? А это значит, как им великолепно объяснил молодой полковник, выпускник Высшей политехнической школы, что все войны в нашу эпоху сводятся к величайшему единоборству, в котором сталкиваются в мировом масштабе подрывная коммунистическая деятельность и христианская цивилизация Запада. Колониальные войны — это всего лишь одно из обличий советской операции по завоеванию всего мира, только по эту сторону моря. Воевать с вьетнамцами или с феллага, с кубинцами или с корейцами — все едино, все это означает вести войну в защиту цивилизации против варварства, участвовать в крестовом походе на стороне бога против лагеря сатаны. И не наша вина в том, что святую истину нельзя отстоять никакими иными средствами, кроме оружия. Враг, избравший подобное средство, вынудил к этому и нас, и для нас нет иного выбора — только победить или исчезнуть.
Однако сомнительные результаты операции «Бинокль», в которой Марсийак принимал участие, снова пошатнули в нем не устоявшиеся еще убеждения, и методы классической войны, те самые, что вели его деда в атаку в Рейхшоффене с саблей наголо, снова показались ему куда милее. Он приехал в Талу, так и не решив, который из двух методов эффективнее; его терзала эта раздвоенность между обостренным чувством дисциплины, предписывавшей ему придерживаться первого метода, и сокровеннейшими движениями сердца, склонявшими его к другому. В конце концов он предоставил событиям решать за него.
Первая встреча с Талой несколько разочаровала его. Еще до того, как он сюда приехал, его измучило солнце Ореса, и ему все говорили, что на Севере, особенно в Кабилии, гораздо прохладнее. Но случилось так, что в Талу капитан Марсийак прибыл в самый разгар жары, ничего подобного он никогда не видел даже в Аррисе. Стоило ему открыть окна в комнате, где он просматривал папки с делами, оставленными Делеклюзом, как туда врывалась волна раскаленного воздуха, обжигавшая лицо, будто к нему подносили горячий утюг. Если же он закрывал окно, комната сразу превращалась в парилку, в мавританскую баню, и капитан задыхался.
Это объяснялось еще и тем, что вот уже несколько дней вокруг Талы горели леса. Вначале раздавался глухой вой напалмовых бомб, потом у самой земли распускался, разгоняя тьму, маленький огненный цветок. Он рос, жадно пожирая окружавшее его пространство, и вскоре охватывал ближайшие горные склоны, где уже не оставалось растительности. С площади Ду-Целнин или из окон домов можно было наблюдать, как длинные коралловые языки пламени грациозно танцевали под луной. Они то продвигались вперед робкими маленькими шажками, то вдруг, наткнувшись на какое-то невидимое препятствие, стыдливо отступали, становились все меньше, готовые вот-вот исчезнуть, потом, словно очнувшись, выбрасывали в черную ночь огромный сноп огня, пожиравшего горизонт, и тогда в деревне слышали, как тихонько потрескивает сухое дерево. Ночи здесь часто бывают холодными даже в период сильной жары, но по вечерам, когда начинались пожары и ветер дул с гор, дышать становилось совсем нечем. Когда люди узнали, что горят и оливковые рощи, они стали смотреть на свои оливы, росшие у подножия холма, с еще большей любовью и тревогой: они были единственным источником их существования.
Возможно, причиной были пожары, разгоравшиеся вокруг Талы, на которые капитан смотрел по вечерам. Но так или иначе, не прошло и недели со дня его приезда, как он приказал Тайебу собрать жителей деревни.
— Скажи им: у них есть хорошие винтовки, каждый вечер они стоят в карауле, к тому же они не слепые и не кривые.
Тайеб перевел. Крестьяне никак не могли взять в толк, куда клонит капитан.
— Перевел?
— Да, господин капитан.
— Все понятно?
— Капитан вас спрашивает, все ли вам понятно?
Всем все было понятно.
— Прекрасно. Так вот, у меня есть доказательства… неопровержимые доказательства… что феллага бывают здесь, у вас. Они входят и выходят, когда хотят. Переведи.
Тайеб перевел.
— Итак, одно из двух: либо вы заодно с ними… в таком случае я сделаю соответствующие выводы, либо вы трусите. Отвечайте немедленно.
Слово взял старик, и, так как он начал говорить пространно, Тайеб прервал его:
— Короче, у тебя недержание речи, а ирумьенам некогда.
Старик закруглился.
— Господин капитан, — сказал Тайеб, — они говорят, что в деревне нет мятежников, а в поле их трудно разглядеть… за оливами.
— Ах вот как! — сказал капитан. — Ну что ж, нет ничего проще! Вы не можете разглядеть феллага из-за своих олив? Так вы их сру бите… Переведи им, — сказал он Тайебу. — Завтра, как только кончится комендантский час, все должны собраться здесь… около САС… с топорами, пилами, ножами… в общем, со всем тем, чем они пользуются, когда феллага заставляют их срубать телефонные столбы…
На другой день, когда с рассветом явились первые крестьяне, закутанные в бурнусы, Тайеб был уже на площади. Вскоре молча стали подходить остальные. Последними подошли женщины и дети, и их было больше всего. Женщины переговаривались. Тайеб схватил одну из них за волосы и швырнул к будке часового. Все остальные смолкли. В полумраке слышались лишь равномерные шаги часового и ругань Тайеба.
Сержант Гамлет разделил крестьян на пять групп. К каждой из них он приставил солдат и харки, чтобы они подгоняли крестьян. Установил часы работы: от зари до наступления ночи с получасовым перерывом на обед в полдень.
Вереница женщин с босыми ногами начала медленно спускаться в долину. У некоторых за спиной были совсем маленькие дети. Каждая неумело несла в руках или заткнув за пояс топор, нож или пилу. Ребятишки играли с котелками, в которых несли кускус на обед. Старики замыкали шествие, едва поспевая за остальными. Мужчин почти не было.
При первом ударе топора харки, который хотел показать, «как надо работать», одна молодая крестьянка вскрикнула, словно удар этот пришелся по ней самой. Но потом за топоры взялись и все остальные харки и солдаты. Крестьян развели по участкам, и работа началась.
Солдаты и харки переходили из одной группы в другую, потому что дело не двигалось. Прежде чем срубить дерево, крестьяне долго стояли перед ним в нерешительности. Одна старуха, склонившись перед древним стволом, говорила ему какую-то длинную речь, но что за речь, солдаты не понимали. Она то ласкала кору дерева своими узловатыми пальцами, то терла ими глаза, смахивая слезы.
Вначале солдаты пытались было шутить с крестьянками, но те не отвечали, работали молча. Тишина нарушалась теперь лишь равномерным звоном пил да глухими ударами топоров по стволам деревьев.
Работа едва двигалась. «А если бы феллага заставили вас рубить телефонные столбы, дело пошло бы быстрее?» Молчание становилось гнетущим. «А может, вы чем-нибудь недовольны?» Харки толкнул ногой старуху, ту самую, что все еще оплакивала свое дерево и гладила его кору, — пусть хоть заорет, проклятая. Но она даже не вскрикнула, только обернулась, взглянула на обидчика, медленно поднялась и снова стала ласкать свое дерево.
Работа продолжалась две недели. На площади Тайеб издевался над крестьянами:
— Вашим предкам потребовалось пятнадцать веков, чтобы вырастить эти оливы, а иноверцам хватило пятнадцати дней, чтобы заставить вас срубить их. Чего же вы ждете, почему не зовете на помощь вашего пророка, ваших святых, вашу армию? Даже аллах вас покинул.
Крестьяне смотрели на Тайеба, не произнося ни слова.
— А вы так гордились своими оливами и так презирали меня за то, что у меня их не было. Вы продавали мне оливковое масло втридорога, вы, банда негодяев, и месяцами мне приходилось есть кускус без масла, потому что у меня не было денег, чтобы заплатить вам. А теперь не я, а вы будете подыхать с голоду. Каждому свой черед! Теперь ваши дети научатся ложиться спать голодными. А у моих есть верный кусок хлеба… да еще белого!..
Он вытащил буханку хлеба, за которым ежедневно ходил в САС. Буханку белого хлеба!
— …И даже ваш аллах не в силах уже отнять его у меня. Я долго молил его, вашего всевышнего, месяцами, годами молил послать моим детям краюху хлеба, хотя бы черного. Не тут-то было! Ваш бесстыжий аллах оставил меня подыхать с голоду. А может, он просто ни на что не способен? Он ведь не мог ниспослать хлеба моим детям, хлеба, за которым я каждый день хожу к неверным… А ну-ка, пусть ваш аллах придет сюда, если только он мужчина, пусть попробует отнять у меня этот хлеб, в котором он мне отказывал столько лет! Или нет, постой, мусульманский боженька, я отдам тебе этот хлеб, подарю его тебе, чтобы ты накормил им своих правоверных, борцов «священной войны». Знаешь, им очень нужен этот хлеб. Все они просто подыхают с голоду, с тех самых пор, как ушли в леса, будто кабаны… чтобы сражаться за тебя… с тех пор, как они прячутся по амбарам… словно крысы… чтобы заслужить право попасть в твой рай… Вот… вот… и вот!
Тайеб разломил буханку на три части и расшвырял их ногой в разные стороны.
— Ха-ха-ха!
Плечи его тряслись от смеха.
Крестьяне смотрели, как покатились по земле три куска белого хлеба.
— Что, хочется хлебушка? — сказал Тайеб малышу, стоявшему рядом с ним. Тот уставился на хлеб голодными глазами. — Ступай, ступай, возьми его, это христианский бог посылает тебе хлеб. Ну, чего ты? Беги, он ведь не отравлен, беги.
Малыш взглянул сначала на Тайеба, чтобы проверить, правду ли он говорит, потом на мужчин, сидевших на каменных плитах. Никто не смотрел на него. Не отрывая от Тайеба глаз, он как-то боком двинулся к хлебу. Дойдя до него, он жадно схватил ломоть и поднес к губам, чтобы поцеловать, потому что здесь считается святотатством бросать дар аллаха, хлеб. Он посмотрел на Тайеба — Тайеб смеялся. Потом на крестьян — они смотрели на него, не говоря ни слова. Он все ждал, что кто-нибудь наконец скажет, брать ему этот хлеб или бросить его, но все глядели на него, словно онемев. Покраснев, он опустил голову, руки его упали вдоль тела, ладонь раскрылась, и ломоть упал на землю. Мальчуган медленно пошел назад. Чтобы пересечь площадь, ему надо было пройти сквозь двойной ряд мужчин. Он шел все медленнее и медленнее. Мужчины молча следили за ним глазами. Дойдя до конца площади, он, расплакавшись, рухнул на каменную плиту. Рыдания его заглушили смех Тайеба.
— Нет больше олив! Нет хлеба! Нет стыда! Вот какими я всегда мечтал вас видеть, люди Талы! — сказал Тайеб.
Никто ему не ответил, и он ушел. Крестьяне долго еще слышали, как смеялся Тайеб.
Отряд сержанта Али Лазрака шел по направлению к лесу Акфаду. Они должны были добраться до сектора, которым командовал Махмуд. Амируш собирал там совещание всего командного состава вилайи, чтобы вместе со всеми выработать новую тактику, отвечающую новым условиям, возникшим после операции «Бинокль». Али точно не знал, кто будет участвовать в этом совещании, но смутно надеялся, что Башир уже вернулся из Марокко и он встретит его. Во всяком случае, Тала лежала у них на пути. Вот уже два года, как он там не был. Если налажена связь и во французской армии не изменились часы выхода патрулей, они смогут пробыть в деревне по крайней мере несколько часов.
Каждый из его солдат нес тяжелый груз — боеприпасы. Продовольствие приходилось добывать у деревенских жителей. Уже два дня они ели только хлеб, макая его в кофе. Али тошнило от одного запаха кофе.
К вечеру второго дня они добрались до какого-то старого дома, из трубы его подымался дымок. Крыша из круглой черепицы утопала в лохматых ветвях нависшего над ней дерева. Ветер дул в их сторону, и вместе с дымом до них доносился запах горячего хлеба.
Бойцы остановились, обшарили все вокруг, поставили трех часовых. Али взобрался на дерево, потом перебрался на крышу. Его товарищи услышали, как он тяжело спрыгнул по ту сторону дома.
— Добрый вечер, — сказал Али.
Ему ответили хором:
— Добрый вечер.
Все пятеро обернулись в его сторону: старуха, что пекла хлеб, старик, сидевший на корточках и перебиравший четки, трое ребятишек, сгрудившихся вокруг большого блюда.
Али попросил оливкового масла.
— Ахмед, сходи принеси масла нашему брату, — сказала старуха старшему из ребят.
Али склонился над блюдом и обеими руками взял горячий каравай. Откусил от него, потом разломил и сложил куски в свой мешок. Старуха поднялась и молча ушла в дом. Старик следил за каждым движением Али. У ребятишек округлились глаза, старший, глотая слюну, протягивал незнакомцу тарелку с оливковым маслом. Али снова поднес хлеб ко рту.
— Если ты возьмешь хлеб, — сказал старик, — ответишь перед аллахом. Ребята уже два дня едят одну траву.
— Вот деньги, — сказал Али, — купишь муки.
— Да ведь ее не найти, сам знаешь. Армия выдает паек.
Али посмотрел на старика — тот говорил без гнева, на ребятишек — у младшего в глазах стояли слезы. Он достал из мешка куски хлеба, еще горячего, и бросил их на колени застывшего в углу старика.
— Прости нас, сын мой, — сказала вновь появившаяся старуха, — наша нищета твоей бедности не помощник. Мы-то со стариком могли бы еще подождать, всю жизнь мы только и делали, что ждали, да вот ребятишки…
— А где их отец? — спросил Али.
— Он уехал, — сказала старуха, — скоро должен вернуться.
— Открой мне дверь, — сказал Али.
Старуха пошла к двери, отодвинула деревянный засов. Али уже собрался переступить порог, как она прошептала:
— Сын погиб… Солдаты убили… только ребята этого не знают… еще не знают.
Али поспешно вышел. Когда весь отряд собрался, он сказал:
— Это старики, у них самих ни крошки… Ну что ж, отдохнем минут пять.
Все, кроме часового, оставшегося на посту, легли.
Акли сказал:
— Если бы Омар был с нами, у нас уже давно был бы горячий кускус. Его старуха принесла бы целую корзинку.
Все долго молчали, потом кто-то произнес:
— Ты что-то стал заговариваться, дед, видно, стареешь! И уж даже не говоришь: «Да простит ему аллах!»
— А что? Я ведь тоже потерял руку на этом деле.
— Не скоро тебе придется поесть горячего кускуса.
Говорить о чем-нибудь другом они не могли.
— А я мог бы раздобыть кускус хоть сейчас, — сказал Акли.
— И бульон с мясом?
— А как же! И сливочного масла!
— И квашеного молока?
— И квашеного молока…
— Где же ты возьмешь все это?
— Сержант, разрешишь?
— Еще бы!
Акли почувствовал, как все впились в него голодными глазами.
— Ну конечно, у Тасадит, ведь деревня-то недалеко отсюда.
Сначала все дружно отвергли эту мысль.
— Да я куска проглотить не смогу! В горле застрянет… Ну что ты скажешь старухе, когда она спросит о сыне?.. А Тасадит, когда она станет искать среди нас своего «старика»?
— Неужели ты думаешь, что они не знают? И потом, ведь надо же, чтобы кто-нибудь им сказал… Али скажет, что пришел только поэтому.
— В деревне есть тайник? — спросил Али.
— Целых три.
— Ты уже бывал там?
— Раз десять, если не больше.
— И хороший связной есть?
— Тасадит!
— Если она похожа на своего мужа…
— Это лучший связной сектора.
Али повернулся к остальным:
— Ну, что скажете, ребята? Лучше уж старухе узнать…
Они остановились в окрестностях деревни. Не прошло и часа, как появилась Тасадит.
— Невероятно, — сказал Акли, — она стала еще краше!
Али распределил всех по двум тайникам. А сам отправился с Акли к Тасадит.
С той поры как погиб Омар, Али не раз представлял себе, как станет рассказывать им об этом, даже слова приготовил. Но теперь вдруг все позабыл и не знал, с чего начать. Он пробормотал:
— А Омар…
— Мы знаем, — сказала Тасадит, — твой брат Белаид все нам рассказал.
Али повернулся к Тити, ему так хотелось, чтобы она знала, каким храбрым был ее сын. Но она просто сказала:
— У меня никого не было, кроме него. Чему быть, того не миновать.
Они помолчали, потом Тити спросила:
— А ружье его отца?
— Мы отдали его одному из бойцов. Оно не пропало. Ты сможешь забрать его, как только кончится война. Хорошее ружье!
За прялкой в стене был небольшой проем, прикрытый куском пробковой коры, — вход в тайник. Они с трудом вползли туда. Едва проем опять заложили корой, как в комнату, подталкивая друг друга и смеясь, вошли солдаты. Вместе с ними была какая-то молодая женщина, она тоже смеялась. Несколько солдат остались снаружи.
Али достал обоймы, приготовил три гранаты, нож с широким лезвием и, хмурясь, положил палец на спусковой крючок автомата. С тех пор как ему удалось бежать из плена, он все время хмурился. У Тасадит от страха в глазах потемнело: солдаты явились раньше обычного. Али, высокий, загорелый, заросший щетиной, не спускал глаз с проема, откуда могли появиться солдаты. Взгляд Тасадит был прикован к этому человеку, который может сейчас умереть.
Кора вдруг упала, ее задели с той стороны, из комнаты. С глухим шумом она покатилась по полу. В проеме показалось дуло автомата «томсон», потом — сжимавшие его белые пальцы и волосатое запястье с часами.
Али осторожно отодвинул ногой кору и прицелился. Послышался смех, похожий на кудахтанье:
— Не смей щекотать, сучка!
И тут же женский хохот. Старая Тити сокрушалась над своей разбитой посудой.
Ствол автомата вдруг исчез, а вместе с ним и белая волосатая рука с часами. Они еще услышали смех, короткий спор, потом все смолкло.
Воцарилась тишина, долгая, как ночь после наступления комендантского часа. Тасадит все слушала удалявшиеся голоса. Она посмотрела на Али. Он складывал в сумку обоймы, гранаты. Потом погладил лезвие ножа и не торопясь сунул его в чехол. Он снова выглядел усталым, таким, каким вошел сюда.
После того как ушли солдаты, в перегородку три раза торопливо постучали, и Тасадит вдруг засуетилась. Она ходила взад и вперед по убежищу и говорила:
— Это Мальха нас спасла. Мальха никогда не теряет головы. Святые не забывают Мальху.
Акли расстегнул пуговицы на куртке.
— Здесь задохнуться можно.
А Али все молчал.
— Ты что-то печальный, — сказала Тасадит.
— Это от усталости, — ответил он, — ничего, пройдет.
— Ты боялся?
— Не знаю. Я об этом не думал, главное было — успеть выстрелить раньше, чем они.
— Ты бы убил его?
Он как-то неопределенно махнул рукой и не ответил.
— Наверно, я надоела тебе своей болтовней? Может, ты хочешь спать?
— Нет, — сказал он, — ты мне не надоела. Ты мне никогда не надоедаешь.
Большая крыса пробежала по тайнику вдоль стены. Али смотрел прямо перед собой, в дыру, откуда появился автомат.
— Мне… нужна такая девушка, как ты… Именно такая…
Тасадит не отвечала.
— Если ты кого-нибудь знаешь… Только мне ведь не все равно кого… именно такую, как ты… чтоб была терпеливой и ждала меня, пока не кончится война.
Акли завозился со своим автоматом. Сердце Тасадит громко стучало. Она надеялась, что в углу, куда она забилась, ее не видят. У нее перехватило дыхание, но, сделав над собой усилие, она запинаясь, чуть слышно произнесла:
— Да вознаградит тебя аллах, брат мой! Я такая же, как все, точно такая же.
Как будто у них был просто обмен любезностями.
Али долго молчал, потом, словно продолжая свою мысль, сказал:
— Именно такая, как ты, мне нужна.
— Сестра, — сказал Акли, — не забудь об остальных. Знаешь, чего они хотят? Горячего кускуса и квашеного молока… Представляешь? Как в ресторане!
— У меня как раз есть кускус, я приготовила его сегодня утром.
Она отодвинула с дороги заслон из коры, мешавший ей выйти.
Как только она ушла, Акли сказал:
— Ну и подлец же ты, сержант. Не прошло трех месяцев, как ты смотрел на ее мужа, сброшенного с вертолета.
— О чем ты? — спросил Али.
— Пора уходить отсюда. Куда мы идем?
— В Талу. Тала — это моя родная деревня. Там есть пять тайников, и… там я всех знаю. Горячий кускус, пончики, квашеное молоко, вот уж там наедимся до отвала!
— Надо послать кого-нибудь вперед, предупредить их.
— А что… Тасадит может это сделать?
— Это лучший связной сектора.
— Один из тайников — в нашем доме. Надо идти прямо к моей сестре Фаррудже.
— Так уж и прямо? А не лучше ли обратиться сначала к офицеру ОПА в Тале?
— Это мой брат Белаид.
— Ну и ну! А другой твой брат — лекарь в III вилайе. Значит, у тебя в семье всех бешеная собака искусала!
— Башира-то мы, может, и увидим в Акфаду… Спокойной ночи!
Глаза его слипались. Оба они сразу заснули.
В кабинет Марсийака вошел сержант Гамлет. Капитан был очень возбужден.
— Если все пройдет как надо, сержант, мы с тобой войдем в историю! Видишь бумагу? Это письмо от капитана Лафорэ, который командует сектором Армалу, смежным с нашим. Слушай, что он пишет: «Надежный информатор сообщил мне, что небольшой отряд мятежников во главе с самим Амирушем направляется к сектору Талы. Видимо, они пробираются в лес Акфаду, где вскоре должно состояться совещание главных офицеров феллага III вилайи, включая лейтенантов. Я предупредил об этом командование. И все-таки считаю необходимым поставить тебя в известность на случай, если ты решишься что-либо предпринять, потому что время терять нельзя, дорог каждый час!..»
Капитан ликовал. Гамлет подождал, пока он успокоится, потом спросил, что надо делать в связи с этим.
— Все очень просто. Приводится в исполнение план II.
Из пачки бумаг Марсийак достал один листок, на котором красным была выведена большая римская цифра II, открыл крупномасштабную карту горных районов Кабилии.
— Вот смотри! Я все обдумал заранее, я-то предвидел такой поворот событий. Наматывай себе на ус, сержант. Командовать — значит предвидеть… Планы готовы, оливы срублены. И может быть, завтра…
Вся карта была испещрена красными и синими кружочками и черточками.
— Вот смотри. Красным отмечены пункты, через которые они не могут не пройти, а также пункты, через которые они, возможно, пройдут. Синим — наши наблюдательные посты, в поле зрения которых попадает весь сектор Талы. В каждый из отмеченных красным пункт ты отправишь по отряду, обеспечив с ними надежную связь, которая позволит нам быстро сконцентрировать сколько потребуется подразделений в том месте, где будет обнаружен противник. И чтоб никакой стрельбы, никакого шума. Остальное — на усмотрение командиров отрядов. Остающимся в резерве подразделениям быть в боевой готовности, чтобы в случае необходимости немедленно выступить в любой из обозначенных пунктов. Словом, это повторение тех маневров, которые мы проводили две недели назад, помнишь?
— Отлично помню, — сказал Гамлет.
— К исполнению приступить немедленно! Может быть, это вопрос нескольких часов, а то и минут.
Большую часть второй половины дня сержант Гамлет потратил на подготовку роты к операции, и отряды смогли выступить лишь около пяти часов. Сам Гамлет остался с группой резерва, как назвал ее капитан.
Марсийак заперся у себя в кабинете и, прильнув к рации, начал налаживать связь со всеми отрядами по очереди. Все они ответили. Радиосвязь в секторе была великолепной, и капитан очень этим гордился. Затем, снова взявшись за карту, он принялся подробно изучать ее, анализируя шансы заполучить Амируша, когда он запутается в густой сети французских отрядов…
Раздавшийся выстрел застал его врасплох. Он вскочил. И в то же мгновение в комнату ворвался Гамлет. Еще выстрел. Капитан слушал. Один за другим прозвучали еще два выстрела. И стрельба стала непрерывной.
— Это мы! — сказал капитан.
— Да, а перед этим…
— Разрозненные выстрелы — это были они… Не исключено, сержант, что мы таки изловили этого их большого брата.
За торопливым тявканьем автоматов и раскатистыми очередями ручных пулеметов они расслышали еще три глухих одиночных выстрела; потом все смолкло.
— Семь выстрелов, — сказал Марсийак, — это все, на что у них хватило времени. Немедленно собрать по боевой тревоге всех людей, Гамлет. А я пока попробую связаться с Лежандром…
Гамлет вышел, капитан бросился к рации.
— Алло, алло… Стрекоза, я — Леопард, как слышите?.. Прием… Алло, алло… Стрекоза, вы меня слышите?.. Алло…
«Стрекоза» не отвечала. Он приказал радисту установить связь. Но и тому это не удалось. Марсийак выхватил у него наушники.
— Алло, Стрекоза! Алло…
Он кричал. А в ответ слышалось лишь слабое потрескивание — и ни одного слова. Капитан швырнул наушники на стол.
— Что за пакость эти консервные банки!.. Америкашки просто спихивают нам свой залежалый товар!
Он вытер лоб рукой и снова углубился в план II. Пост сержанта Лежандра был самым изолированным. Ближайший к нему отряд «Бирюза» под командованием капрала Меркадье — в трех километрах от него. Чтобы добраться до поста Лежандра, «Бирюзе» понадобится минимум минут двадцать. Капитан снова сел за рацию.
— Алло, Бирюза… Я — Леопард, вы меня слышите? Прием…
— Алло, Леопард… Я — Бирюза… Вас слышу… Очень хорошо слышу. Прием.
— Эй, Меркадье, вы где?
«Ну вот, — подумал радист, — опять он забыл о шифре».
— Это Лежандр атаковал феллага?
— Не знаю, господин капитан, выстрелы доносятся откуда-то издалека. Во всяком случае, я несколько раз пытался связаться со Стрекозой и не мог.
— Сколько человек у вас в отряде?
— Со мной семеро, господин капитан.
— Прекрасно! Немедленно оставьте пост, Меркадье, и отправляйтесь на подкрепление Стрекозе. Я выступаю в том же направлении с оставшейся частью роты.
Сержант Гамлет открыл дверь.
— Люди готовы, господин капитан.
Марсийак оставил радисту приказ, который следовало передать на все посты: «„Стрекоза“, вероятно, атаковала неприятеля. Всем отрядам удвоить бдительность. Не исключено, что, спасаясь от преследования, мятежники появятся в вашем секторе. В случае необходимости все должны быть готовыми к переброске на пост „Стрекозы“, а пока каждому оставаться на своем посту».
Наступила ночь. Отряды продвигались с трудом, стараясь не терять связи между собой. Колонну замыкали Марсийак и Гамлет. Не прошло и четверти часа, как они выступили, и снова раздался глухой выстрел, такой же, как в первый раз. Теперь ответный огонь не заставил себя ждать.
— Меркадье тоже атакует, — сказал Марсийак. — Шире шаг, надо успеть добить врага либо отрезать ему все пути к отступлению.
Гамлет побежал в голову колонны. Стрельба шла отчаянная. В минуты затишья Марсийак считал одиночные выстрелы:
— Шесть… и семь!
Он ждал продолжения, но снова наступила тишина. Никто не стрелял — ни феллага, ни солдаты Лежандра или Меркадье.
Головному взводу потребовалось немало времени для того, чтобы окружить гребень, на котором находился отряд Лежандра, и подойти к вершине. Где скрывался противник, никто не знал. Первыми, кого они увидели, были солдаты капрала Меркадье. Гамлет издалека увидел его отряд на окруженной дубами поляне. Солдат своей роты он не узнать не мог. Но те не двигались. С бесконечными предосторожностями Гамлет приблизился к ним. Подойдя почти вплотную, он увидел, что все семеро неподвижно лежат на спине. Он подождал, пока подоспеют остальные. Они долго прислушивались, надеясь, что хоть кто-нибудь из лежавших солдат пошевельнется или что враг обнаружит себя. Но ничего этого не случилось, и они вышли на поляну. Оружия у солдат Меркадье не было. Они, казалось, спали. Вот и все. Если не считать маленькой дырочки у каждого из них — у кого в голове, у кого в груди или в животе — это уж, видно, кто как стоял.
Отряд Лежандра размещался повыше, на гребне, и его солдат разбросало пошире. Каждый из них погиб на своем посту и там и остался, как был, только и у них не было оружия. Марсийака охватила такая ярость, что готовый вырваться крик застрял у него в горле. Ледяным тоном он произнес:
— Четырнадцать пуль… Четырнадцать солдат… Экономят боеприпасы, негодяи!
Остаток ночи и часть следующего дня он посвятил прочесыванию своего сектора, обыскал в нем каждый уголок, но тщетно! Феллага растаяли как дым. Марсийак установил связь со всеми отрядами, но ни один из них не сообщил ему ничего существенного.
Когда капитан вернулся, писарь доложил, что полковник просил позвонить ему, как только он вернется.
— Соедини меня с ним, — сказал Марсийак.
Гамлет хотел уйти.
— Можешь остаться, — сказал капитан. — Могу себе представить, что он скажет. Поздновато, господин полковник. Подкрепление мне надо было прислать вчера.
Вид у него был очень усталый.
Гамлет прекрасно расслышал все, что через минуту говорил полковник.
— А ну-ка, доложите, Марсийак, что там у вас за свалка?
— Один из наших патрулей атаковал крупное подразделение противника. Рапорт вам высылаю немедленно. Не исключена возможность, что в подразделении находился офицер очень высокого ранга…
— Высокого ранга, говорите? Еще бы не высокого! Амируш собственной персоной! И он, разумеется, проскользнул у вас между пальцами!
— Подразделение, в котором он находился, было, вне всяких сомнений, очень крупным, а меня смогли предупредить об этом лишь в самую последнюю минуту, господин полковник…
— Это я уже слышал от других. Амируш пользуется явным, слышите, явным пособничеством со стороны гражданского населения… в том числе и у вас в деревне, несмотря на все эти ваши группы самозащиты… Или до вас еще не дошло, что он наперед знал ваши силы, вашу манеру действовать, дислокацию вашего подразделения?.. Доложите о потерях!
— Четырнадцать убитых, господин полковник… Урон, нанесенный врагу, судя по всему, значительно серьезнее… Высылаю вам рапорт…
— Четырнадцать!
Гамлет услыхал, как полковник даже присвистнул в трубку.
— Да вы что, взбесились все, что ли, с тех пор как узнали, что Амируш здесь? Спите и видите, как бы его заарканить!
Он уже рычал.
— Черт вас подери, что вы там делали в училище? Или вы отродясь не слыхали, что ночная операция не импровизируется… просто так… с бухты-барахты, что она тщательно готовится… Где уж вам сообразить, что вы имеете дело с ударными силами Амируша, с кровожадным зверьем… к тому же они стреляют, как снайперы… и шкуру свою не дешево продают…
Марсийак попробовал было объяснить, что, мол, если бы он располагал более значительными силами, ему удалось бы отрезать Амирушу все пути к отступлению.
— Вы смешиваете войну со стрельбищем на деревенском празднике, Марсийак!.. Пришлите ваш рапорт.
Капитан положил трубку. Он был бледен и не скрывал охватившего его бешенства.
— Какого дьявола!.. Какого дьявола мы тут торчим? Не нравится им? Так пусть разгоняют, выгоняют отсюда к черту!.. Стрельбище! До чего же они мне осточертели, эти музейные начальнички, которые только и умеют командовать, сидя за письменным столом.
Марсийак отослал писаря, потом повернулся к сержанту:
— Гамлет, проследите за эвакуацией трупов, и чтобы ни один гражданский ничего об этом не знал… включая Белаида и тем более Тайеба…
Вернувшись вечером к себе в комнату, Марсийак никак не мог заснуть. В своем рапорте он попытался смягчить последствия двух стычек минувшей ночи, но про себя-то знал: никто, кроме него, в этом не виноват. То, что он упустил Амируша, было для него непереносимым поражением. Ему все еще слышался насмешливый голос полковника: «Вы смешиваете войну со стрельбищем на деревенском празднике». Он прекрасно знал, что, если бы ему удалось добиться успеха, тот же голос с энтузиазмом возносил бы его до небес. Но больше всего поразила его одна фраза полковника: «Амируш пользуется явным пособничеством со стороны гражданского населения, в том числе и у вас в Тале». А сержант Гамлет, которому была поручена разведка и психологическая служба, утверждал, что жители Талы вот-вот готовы переметнуться на сторону сил порядка и что, если бы не ужас, который внушали им зверские методы феллага, это уже давно произошло бы. Капитан Марсийак спустился в свой кабинет, чтобы просмотреть досье, заведенные на каждого жителя деревни Делеклюзом и пополненные Гамлетом.
В комнате, прилегавшей к его кабинету, командиры взводов остались выпить. Среди них был и Белаид. Судя по голосу, он был уже «хорош». Остальные тоже были сильно возбуждены. Конечно, они обсуждали события минувшей ночи. Речь шла о том, правильно ли было делить район на небольшие участки, как это сделал капитан, и не лучше ли было бы сосредоточить разрозненные части, увеличив тем самым огневую мощь, хотя и рискуя в этом случае дать противнику пройти в образовавшиеся широкие коридоры. Мнения разделились. В конце концов старшина заявил:
— Все думают, что феллага где-то там, в полях, а они отсиживаются в тепле и, может быть, даже здесь, в Тале.
Все шумно запротестовали.
— Во всяком случае, — сказал Белаид, — капитан знает, что делает. Это офицер что надо!
— Капитан, бесспорно, хороший офицер, — сказал Гамлет, — хотя о характере его действий можно спорить.
— Точнее! Непонятно, сержант, — сказал старшина.
— Хотите знать, что такое Марсийак? Да это, черт возьми, классический тип старого офицера, ну, из этих, со шпорами, он думает, что в атаку ходят в белых перчатках. Он говорит «училище», не уточняя какое, но это Училище с большой буквы, и для него это то же, что для евреев Сион. Каждое утро он чисто выбрит, каждое воскресенье после мессы ездит верхом и приходит в полное бешенство от того, что противники его не настоящие солдаты, с галунами, шпорами, традициями и заученным уставом!
Старшина хотел было запротестовать.
— А что, не так? — сказал Гамлет. — И доказательство — то, что сейчас произошло: феллага поступили нечестно. Им полагалось дождаться нас, пострелять, пошуметь… отважно, разумеется… Потом перевес наших сил вынудил бы их, конечно, сдаться, и, принимая их главного, капитан сказал бы: «Честь и слава мужеству побежденного героя!» А вместо этого они совершили налет и тут же смылись… как бандиты с большой дороги.
Капитан Марсийак вскочил. «Сейчас я набью ему морду».
Но, вспомнив о том, что там Белаид, снова сел. Нет, решительно сержант переходит всякие границы!
Шесть месяцев назад, когда полковник сообщил ему по телефону, что посылает к нему выпускника Высшей политехнической школы, Марсийак ожидал увидеть верзилу в очках, убежденного, что война — это подготовка исходных данных для стрельбы, но все-таки не забывшего, что он военный, что когда-то он носил фуражку и таскал саблю, шляясь по парижским мостовым. В первый же день его постигло разочарование.
Сержант Гамлет выглядел несерьезно: маленький, лицо и руки в веснушках, из-под огромных роговых очков смотрели растерянные глаза, в которых всегда было обещание какого-то открытия, и весь вид его был до смешного вызывающим.
А в общем — напыщенное ничтожество, которое читает «Тэмуаньяж крэтьен» и постится по пятницам. Зачем его принесло в армию? Сидел бы дома и решал свои уравнения. Потому что, если хочешь стать военным, надо поступать в Сен-Сир, как это сделал он, Марсийак, а не просто куда попало. Очень может быть, что дети дошкольного возраста могут заниматься черчением, но поди повоюй с этими детьми. А Гамлет и был как раз таким ребенком, да к тому же еще совершенно невыносимым. И надо же, чтобы именно этого типа прислали в помощники ему, Марсийаку, в то время, как здесь ему противостояли феллага под командованием Амируша.
Надо сказать, что сам Гамлет сделал все для того, чтобы у Марсийака, да и у всех остальных создалось о нем столь жалкое мнение. Начать с того, что у него есть идеи. Это бы еще куда ни шло, «тем хуже», как говорил Марсийак. Но он старается распространять эти идеи, стремится всех переубедить, обратить заблудших в истинную веру, сломить их заблуждение силой истины вместо того, чтобы думать о том, как раздавить врага силой оружия.
Когда Марсийак получил личное дело Гамлета, он тут же набросился на него, в полной уверенности, что отыщет в нем какой-нибудь изъян. Его постигло разочарование. Никакого изъяна, никакого, даже маленького пятнышка! И ничем, до отчаяния ничем не отличался этот несчастный Гамлет от всех других! В результате откровений, которым, кроме всего прочего, любил предаваться сержант, рассказывая о самом себе (видимо, набивая себе цену в собственных глазах), у Марсийака сложилось о нем полное представление: самый обыкновенный, очень средний француз.
А между тем ни его происхождение, ни полученное им образование — ничто, казалось, не предвещало столь печальной участи. Марсийак даже вынужден был признать, что в их прошлом было много общего.
Родители Гамлета были католиками, добропорядочными, как он сам говорил, католиками, без всяких там выкрутасов, просто потому, что не быть католиками неприлично. Католицизм, который они исповедовали, был вполне обтекаемый, без сучка, без задоринки: месса, причастие, благотворительность, иезуитский коллеж для детей, для всех без исключения, никаких разногласий (во всяком случае, не так уж много и не слишком серьезных) со своей совестью. Словом, хорошо смазанный и налаженный католицизм. Он царил в этом семействе веками, и на протяжении веков у них не возникало ни одной проблемы, для которой в их сознании или в окружении не отыскалось бы уже готового и вполне католического решения. Таков был и Гамлет.
Получив назначение в Алжир, он отправился туда воевать без особого энтузиазма (энтузиазм у них дома считался чувством простонародным, проявлением недопустимой расхлябанности, чуть ли не непристойностью: «Что за манеры, Рене!»), но и без отвращения. Разве сам Христос не говорил: «Я принес вам не мир, но меч»? Рене вовсе не был обязан при этом козырять громкими словами: разве об истине кричат? Она говорит сама за себя, а Запад, Цивилизация, Франция, Святая католическая церковь — все это были непреложные истины.
Прибыв в армию, занятую умиротворением, он начал с того, что дрался, жег, бил сапогами и кулаками по лицу тех, что зовутся феллага. Он никого не изнасиловал, но просто из отвращения, по собственной слабости. Он не пытал, правда потому, что не представился случай, но видел, как пытали другие, и не испытывал при этом ни особого удовольствия, ни угрызений совести, хотя и получил некоторое удовлетворение, будучи уверен в том, что пытали во имя правого дела.
И вот однажды вечером, как сам он рассказывал, во время очередного прочесывания нашло на него прозрение. Сомнения, угрызения совести, мучительные вопросы — все, что когда-то втолковывали ему на уроках катехизиса, все слова и понятия, казавшиеся ему до сих пор столь неизбежными, сколь и ненужными цветочками церковной риторики, вдруг заполонили его сознание. Вскоре после этого, получив отпуск, Гамлет отправился взглянуть на свою родную Бургундию, где ждали его невеста, и аббат, с которым у него было связано столько воспоминаний юных лет, и коровы, и зеленая трава, и доброе вино, и старые церкви, и глубокий покой над всем этим. В часть Гамлет вернулся другим человеком. Он воспылал желанием умереть, как великомученик, во имя вновь обретенной веры. С той поры прошел уже год, но рвение его все не угасало. Он воображал себя Христом или по меньшей мере одним из его апостолов, которому предопределено нести в мир слово добра и любви, и твердил это слово всем и каждому, по всякому поводу и без повода. «Особенно без повода», — говорил Марсийак.
Как только он приехал в Талу, каждому стало ясно, что САС он рассматривает как крепость, которую ему предстоит взять приступом; роту считает язычниками, которых он призван обратить в истинную веру; офицеров считает душами, блуждающими в потемках, которые надо скорей спасать и от дьявола, и от них самих, которые надо наставить на путь истинный, озаренный светом милосердия.
Кличка «Гамлет» пристала к нему с того самого дня, когда он, обожая готовые формулировки, изрек:
— Во имя цивилизации не пристало сражаться оружием варваров.
На что капитан ему возразил, что столь необычные методы — явление преходящее.
— Вот именно, — произнес Гамлет, — преходящее! Сейчас мы в порядке исключения позволяем себе подобные методы, а потом будем вынуждены все начинать с нуля. Нет, господа, нельзя безнаказанно играть с огнем. Еще Гамлет на башне в Эльсиноре…
С тех пор и прозвали его Гамлетом.
В большой комнате все говорили одновременно. Но Марсийак их не слушал. Он думал о телефонном разговоре с полковником… «Амируш пользуется явным пособничеством со стороны гражданского населения…» Увы, не так уж это явно! Потому что, несмотря на документы, оставленные Делеклюзом, доносы Тайеба, сведения, добытые Гамлетом, он не только не мог сказать, кто именно из жителей Талы был сообщником феллага, но даже не знал, существуют ли эти сообщники на самом деле. Капитан Марсийак кончил писать. Встал, взял два исписанных листа и внезапно появился с ними в соседней комнате в тот самый момент, когда Гамлет подводил итог какому-то своему рассуждению, которым он явно гордился.
— …Никому не дано избегнуть этого. Необходимо сделать выбор… и существует всего два исхода.
— Итак, сержант, — прервал его капитан, — по-твоему выходит, что нельзя выиграть на двух досках: либо войну проиграешь, либо душу.
— Это не совсем то, что я хотел сказать…
— Так вот, сержант, будь любезен усвоить одну простую истину: для меня и речи быть не может о том, чтобы проиграть войну… для меня, равно как и для любого из моих офицеров… — Он повернулся к притихшим в углу комнаты командирам взводов. — Господа, я как раз собирался вызвать вас… И так как все вы в сборе… У меня нет ни времени… ни малейшего желания… возвращаться к тому, что произошло минувшей ночью… Мой долг, равно как и ваш, — думать о дальнейшем и готовиться к предстоящим операциям… Сам полковник сказал, что Амирушу удалось ускользнуть от нас именно потому, что у него есть сообщники среди гражданского населения, в том числе и здесь, это несомненно… Мной принято решение, призванное устранить это опасное обстоятельство.
Все, не шелохнувшись, слушали капитана. Один Белаид спал в углу.
— Вот список из тридцати человек, — сказал капитан, — двадцать женщин и десять мужчин, все на подозрении. Их необходимо допросить и заставить дать максимум сведений… — Он помолчал, потом добавил — …заставить любыми средствами.
Гамлет заерзал за своем табурете у стойки, остальные подумали: «Сейчас он опять что-нибудь ляпнет». Капитан посмотрел в его сторону.
— Дабы уменьшить риск возможных ошибок, — он продолжал смотреть на Гамлета, — а также для того, чтобы операция эта была эффективной, я просмотрел картотеку психологической службы.
Он выложил на стол карточки, на каждой из которых большими красными буквами было выведено имя.
— Я отобрал наиболее подозрительных. Вот образец, по которому следует вести допрос.
Он показал бумагу, отпечатанную на машинке. Каждому из них он дал по копии.
— Разумеется, вы не обязаны буквально придерживаться этого вопросника. Это, так сказать, проект, который я вам предлагаю.
Он снова сделал паузу. Гамлет опять заерзал. Марсийак жестом заставил его успокоиться.
— Эти сведения надо раздобыть обязательно! — И повторил по слогам: — О-бя-за-тель-но!
Да, конечно, капитан знал, что он почти преступил пределы законности. В принципе такие допросы «с нажимом» были запрещены. Ну и что? Его цель оправдывает любые средства. Перед лицом международных подрывных элементов, которые не останавливаются ни перед чем, лишь бы это служило целям, глупо терзать себя сомнениями. Если командование узнает об этой его инициативе, оно вряд ли ее одобрит, но, несомненно, покроет, а это главное.
Самым трудным для Башира оказалось перейти границу. Полоса заграждений была дополнительно укреплена, и вдоль нее непрерывно сновали патрули. Южнее, где полосу еще не построили, местность была слишком обнаженной, так что самолетам и вертолетам, непрестанно пролетавшим над пустыней, ничего не стоило тут же обнаружить его.
Пост, на который с наступлением ночи прибыл Башир, был расположен к югу от Ужды. Командовал им совсем молодой лейтенант, недавно переведенный сюда с гор после ранения. Теоретически это был пост марокканской армии, и по праздникам над КП водружали красное с зеленой пятиконечной звездой знамя Королевства Марокко, но фактически пост занимало одно из подразделений Алжирской освободительной армии. Впрочем, французы это знали. И потому по ночам они время от времени забрасывали куда-нибудь на видное место, по эту сторону границы, трупы алжирцев. Видно, забава пришлась им по вкусу, потому что за последний месяц они подбросили уже троих.
Сидевший в углу комнаты маленький, сухонький, кожа да кости, джундий с растерянными глазами заулыбался Баширу.
— Познакомься, это Комар, — сказал лейтенант Баширу. — С ним и пойдешь на ту сторону.
Башир пожал Комару руку.
— Да. Его занес к нам летний самум вместе с саранчой и напалмовыми бомбами.
Комар весь скорчился, так ему было смешно это слушать.
— Произошло это в июле. Жара стояла невыносимая. Я дремал как раз на том самом месте, где ты сейчас сидишь, и вдруг, открыв глаза, увидел перед собой что-то извивающееся, словно червяк, хотя я тут же признал в нем человека. А как он вошел, я не слыхал.
— Комар — он всюду проскочит, — сказал Башир.
— Спрашиваю, как он сюда проник. Он кивает куда-то назад, и только тут я увидел часового, стоявшего в тени у двери. Комар явился не как-нибудь… как посол, с сопровождением! Говорю: «Тебе чего?» — «Я харки», — говорит. «Есть чем гордиться!» — «Да я потому и…» — «Дезертировал?» — спрашиваю. «А я не знаю», — отвечает. Ну уж это было слишком! Комар еще даже не знал, дезертир он или нет. Стал он рассказывать. А ну-ка, Комар, расскажи, как ты заявился!
Комар опять завертелся на скамейке, заулыбался, но говорить не стал.
— Не хочешь рассказывать о своих подвигах?.. Вот видишь, Комарик наш еще и скромный… Короче, дело было так. Он перешел границу на рассвете, на участке между двумя нашими постами, после того как прошел последний ночной патруль. У него было задание взорвать пост… да, да, вот этот самый! Он явился ко мне и говорит: «У меня бомбы». — «Где?» — «Там, в прихожей». Я воззрился на его куртку. Он перехватил мой взгляд. «В карманах ничего нет, — говорит, — только вот гранаты!» И бросает гранаты на стол. Я посмотрел на них. «Все на предохранителе!» — «Еще раз пронесло! А что ж ты не взорвал пост?» — «Не знаю, не смог я». — «Тебя обнаружили?» — «Нет». — «Испугался?» — «Тоже нет». — «Тогда в чем же дело?» — «У меня еще было задание разведать… местоположение часовых, численный состав твоей части, ее вооружение, боеприпасы — в общем, все. Я наблюдал… долго. У меня до сих пор все в голове, как кинолента. Хочешь, я тебе перечислю наизусть, кто куда и когда тут у тебя приходил и уходил? Я, — хвастает, — лучше тебя знаю все, что произошло здесь с самого раннего утра». Да как начал выкладывать. И правда, кинолента! Ничего от него не ускользнуло. Я ему и говорю: «Постой! Ты, конечно, молодец. Но дальше-то что?» — «Что, что!.. Не смог я». А я ему говорю: «Ты просто перетрусил… но мне на это наплевать, все равно я сейчас прикажу расстрелять тебя». — «Перетрусил? Нет… Но…» — «Что но?» — «Увидел я, что это алжирцы, вроде меня». Он выложил мне это с ходу, и было заметно, что нелегко ему это далось. «Выслушай меня, — говорит, — пожалуйста. Да, я харки, но я все-таки и алжирец». — «Как зовут тебя?» — спрашиваю. Он опять задумался. «В чем дело? Забыл, как тебя зовут?» — «Видишь ли… там… по ту сторону, они меня звали Комар. — (Посмотрел я на него: худущий, маленький, он просто утопал в своей новой гимнастерке.) — Они говорили: „Комар щелку найдет, проскочит… и ужалит!“»
Лейтенант повернулся к нему.
— Комар, сбегай за сигаретами…
Потом продолжил свой рассказ:
— Я помню, как увидел глаза Комара, когда он уже встал и собрался уходить. Я спросил, почему он плачет. А он и говорит: «Это из-за тех, кто по ту сторону». — «Ну, знаешь, — говорю, — коли ты жалеешь, что с ними расстался, сегодня же ночью я отправляю тебя на ту сторону. Не забудь мне оттуда открытку прислать». А он мне на это: «Да не о них я. О жене и детях». Издевается он, что ли, подумалось мне. Ведь я-то своих уже четыре года не видел. Но Комар объяснил: «Перед моим уходом французы мне сказали: „Иди. Мы тебе доверяем, только не вздумай финтить, помни о жене и детях. Не вернешься — они за это заплатят“».
Лейтенант замолчал и стал теребить в руках связку ключей.
— Он так и не ушел? — спросил Башир.
— Как видишь.
— А жена?
— Первый труп, который они нам после того подбросили, был ее.
Комар проскользнул в полуоткрытую дверь, положил на стол сигареты.
— «Голуаз блё», лейтенант, вы их любите. А я предпочитаю табак полегче.
Он почему-то засмеялся и, вихляясь, вернулся на свое место.
— С Комаром, доктор, ты ничем не рискуешь, — сказал лейтенант. — Для него перейти заграждения все равно что прошвырнуться по бульвару… Я уж не говорю о том, что на его стороне барака!
Связная, которую они два дня назад послали в Талу, все не возвращалась.
— Если ее схватили, — сказал Али, — она все расскажет. Надо немедленно уходить отсюда…
— Это лучшая связная сектора. Она ничего не скажет! — возразил Акли.
— Но ведь и старуха не возвращается. Надо предупредить остальных. Через полчаса выходим.
— Куда?
— В Талу.
— С ума сошел! Ведь связная как раз оттуда и не вернулась.
— Другой дороги нет.
— Постой, сержант, пораскинь мозгами! Это же типичный случай. Ты идешь мимо своей деревни. Не бывал ты там давно. Это сильнее тебя. Как же ты пройдешь мимо камней, улиц, площадей, как не повидаешь старуху мать и Фарруджу? Да что я тебе объясняю? Что, ты сам не знаешь? Ты вроде неразумной пташки, которая наперед знает, что это западня, конец, и все равно лезет в нее.
— Все остальные дороги тоже контролируются французами. В Тале риск меньше, чем где-нибудь еще.
— Ну, знаешь, мне-то ведь все равно, это моя последняя операция. Хватит с меня лесов, шакалов, двадцатилетних девчонок-связных, голодных колик в желудке, ячменных лепешек и инжира позапрошлого урожая. Я махну в Тунис и буду там себе жить припеваючи.
— В Тунисе тебя запрячут в казарму, и ты еще наплачешься. А когда настанет праздник Независимости и ты окажешься в одной шеренге со мной, мне придется просто тащить тебя за шиворот… ноги тебя уже не будут держать… Это я тебе точно говорю… отвыкнут ходить.
С той поры как Акли потерял руку, он получил аттестат, в котором говорилось, что он уже не годен для службы во внутренней армии. Ему было предписано переправиться в Тунис с одним из подразделений в самое ближайшее время. И переход до Акфаду был, как говорил сам Акли, его последней операцией.
Несколько минут спустя весь отряд собрался возле соломенных шалашей, низкие конусообразные крыши которых виднелись у входа в деревню. Мальчуган из местных вывел их из деревни, и теперь только светлая холодная ночь окружала отряд.
Едва парнишка ушел, Али услыхал, как Акли сказал двум джунудам, шагавшим рядом с ним:
— Он говорит, будто в Талу мы идем потому, что, мол, маршрут у нас такой, а на самом-то деле это из-за Тасадит!
Али подумал: «Дед сердится, что ему приходится покидать нас. Вот и выдумывает невесть что».
Всю ночь они шли молча. По мере приближения к Тале Али узнавал поля, родники, дороги.
Акли, который шел рядом с ним, молчал. А это бывало, только когда он сильно уставал.
— Скоро уж будем на месте, — сказал Али.
— Пора бы!
— Давай автомат.
Али знал, что, если не меняешь руку, автомат начинает казаться невыносимой тяжестью.
Акли отдал ему автомат.
— Ну как? — спросил Али.
— Ох уж эта мне рука, — сказал Акли. — Я ее бросил на кактусы, а она все тут как тут и все болит… Подумать только!
— До чего ж чудно снова видеть луга, где я когда-то пас коз.
— Я же тебе говорил — типичный случай!.. Только что-то здесь все вымерло, к чему бы это? Ни солдат тебе, ни гражданских! Тебе это кажется нормальным?
— О! Слышишь?
Оба они замерли, как по команде, и переглянулись. Луна стояла низко над гребнями Тамгута, и оттого, что вершины его были освещены, темень в долинах казалась еще более непроницаемой.
— Гром это, — сказал Али.
— При таком-то небе?
От сияния тысяч звезд все вокруг казалось прозрачным.
— Да это же колонна военных машин идет по шоссе.
— Как будто на свидание с нами, — сказал Али. — Подождем их здесь. Если там не больше шести или семи машин, встретим как полагается. Если больше — пропустим.
— Глупо! — сказал Акли. — Но раз уж это моя последняя операция!..
По мере того как колонна приближалась, лязг железа становился все слышнее. Когда машины попадали на освещенные луной участки дороги, их бесформенную массу можно было разглядеть даже издалека. Шли они медленно, с погашенными фарами. Али сосчитал. Их было восемь.
— Мне кажется, первые два грузовика не военные, — сказал Акли. — Они не похожи на другие… А в легковой машине, которая сейчас обгоняет грузовики, верно, офицер.
— С нее-то и надо начинать, — сказал Али.
— Ты думаешь?..
— Да!
Али расставил отряд цепочкой в прогалинах между зарослей невысокого густого кустарника, окаймлявшего дорогу. Шум моторов теперь доносился совсем явственно. А за спиной у них темнела бурая масса домов Талы, она выделялась на побелевшем небе, с которого торопливо сбегали, предчувствуя зарю, тысячи звезд.
Подозрительных быстро собрали на площади, но, так как провожать их вышла вся деревня, вскоре образовалось две группы: маленькая сгрудившаяся кучка людей посередине, а вокруг — более многочисленная и беспорядочная толпа. Те, что оставались, украдкой поглядывали на уходивших, но уходившие не обращали уже никакого внимания на тех, кто оставался. В эту минуту все они думали об одном и том же: что сулит им грядущая ночь, как-то они проведут ее? Они пытались предугадать то, о чем их будут спрашивать, чтобы приготовиться к защите. Но больше всего они боялись не солдат, нет, а Тайеба и харки.
Группа была в сборе, когда Тайеб попросил у сержанта позволения сходить еще за кем-то, о ком забыли. «Один… два… двадцать девять, тридцать… все на месте», — сказал Гамлет, но Тайеб уже исчез. Он очень скоро вернулся. Сначала послышался его хриплый голос, а потом появился и он сам. «Сука, сукина дочь! Я тебе покажу, мужчина Тайеб или нет! Иди погляди, как будут орать мужчины от побоев Тайеба. Иди и ты покричи вместе с этими мужчинами под ударами Тайеба». Сквозь поток его ругани время от времени прорывался визгливый жалобный голос. Тайеб появился в толпе, волоча за растрепавшиеся волосы маленькую смуглую женщину. Он швырнул ее в круг людей, и она закричала от боли. Мужчины отвернулись, а женщины с ужасом уставились на новенькую: это была жена Тайеба!
Колонна начала спускаться к САС. Во главе ее шли Тайеб и Амер, за ними группа из тридцати человек, потом солдаты вперемежку с харки. Фарруджа с дочерью шла в самом конце. На их карточках капитан Марсийак обнаружил пометку: «Не исключена двойная игра». Женщины помогали идти старикам, потому что Тайеб без конца подгонял их. У Моханда Саида, закутавшегося в длинные полы белого бурнуса, вид был отсутствующий, и это безразличие, действительное или наигранное, ужасно раздражало Тайеба, который приходился Моханду дальним родственником.
Едва они вышли из деревни, как возле кладбища Фарруджа увидела шедшую им навстречу молодую женщину с младенцем на спине, а за ней сгорбленную старуху. Она тотчас же узнала Тасадит и старую Тити. Фарруджа побелела, закрыла глаза и открыла их в тот самый момент, когда женщины уже поравнялись с ней. Тасадит опустила глаза, а у Фарруджи бешено заколотилось сердце в груди. Обе женщины миновали уже хвост колонны, и Фарруджа с облегчением вздохнула, как вдруг Тайеб, спохватившись, окликнул их:
— Эй, вы там!
Они остановились.
— У вас есть пропуска?
— Чего тебе надобно, сынок? — спросила старуха.
— У тебя есть бумага от ирумьенов?
Он схватил за руку молодую женщину. Та, покраснев, остановилась.
— Какая бумага? — спросила она.
— Раз ты идешь куда-нибудь, тебе нужна бумажка.
— А, документы. Вот они.
Сунув руку за пазуху, она вытащила пачку бумаг и показала Тайебу.
Тайеб перебрал их одну за другой.
— Все в порядке!
И с отвращением бросил пачку бумаг на землю. Тасадит нагнулась было, чтобы подобрать разлетевшиеся листочки.
— Брось их, — сказал Тайеб. — Тебе они больше не нужны. Пойдешь с нами.
— Я иду в Авизар, — сказала она, — в Авизар, к сестре.
— Я тебе в отцы гожусь… а ты принимаешь меня за ребенка? — сказал Тайеб. — Не к сестре ты идешь, а к братьям, — он ухмыльнулся, — к братьям партизанам! Ты ведь их связная, доставляешь им донесения… и спишь с ними, как похотливая сука… Такая молодая и красивая, а разгуливаешь по дорогам совсем одна, без мужчины, с этой старой чертовкой-колдуньей… Кто отец твоего ребенка, а? Где он? Что ж ты опустила голову?.. Будто тебе стыдно… а когда тебе его сделали, небось не стыдилась… там, в лесу… и даже не знаешь, кто это был!
Женщины отвернулись, чтобы не смотреть на Тасадит и Тайеба. У нас ведь не принято так говорить с женщиной. Ударом кулака Тайеб столкнул старуху в канаву, выхватил ребенка у молодой женщины, посадил его посреди дороги: «Жди меня здесь, отродье феллага!» — а мать поволок за волосы, как перед этим свою жену. Но едва он отпустил ее, Тасадит бросилась к малышу. Ударом приклада Тайеб отшвырнул ее назад, в толпу. Фарруджа подхватила ее под руки, чтобы она не упала. По щеке ее текла кровь, растрепавшиеся волосы прятали прекрасные голубые глаза.
Тайеб повернулся к Тити:
— Впрочем, нет, пойдем с нами, составишь нам компанию, а ну, давай шевелись!
И так как старая Тити не шелохнулась, он вернулся, схватил ее за шиворот и притащил обратно. Солдаты смеялись: негибкие от старости ноги и руки Тити болтались, словно она была не живым человеком, а нелепой деревянной куклой.
В конце колонны, ломая руки, рыдала Тасадит. Она поминутно оборачивалась, отставала, а Тайеб возвращал ее на место, подталкивая автоматом.
— Верни мне его, Тайеб, во имя груди, которая тебя вскормила.
— А, вот как! Ты, значит, знаешь, как меня зовут, хоть ты и не здешняя? — сказал Тайеб.
— Это мой сын, верни мне его, он ведь ничего не сделал.
— Он-то да, а вот ты?
— Я иду в Авизар, к сестре… Во имя груди, которая тебя вскормила…
В слезах она была прекраснее. Она шла боком и поминутно оборачивалась, чтобы взглянуть на малыша. Ребенок все еще кричал посреди дороги. По мере того как они приближались к САС, голос его звучал все слабее и маленькая фигурка становилась все меньше, а за одним из поворотов и вовсе исчезла, хотя истошный крик малыша был слышен некоторое время.
САС был расположен в помещении школы. Когда крестьяне вошли туда, капитан отобрал двенадцать человек и приказал запереть их в стенные шкафы в подвале. Остальных столкнули в пустой водоем.
На лестнице, которая вела в подвал, было темно, и, спускаясь по ней, многие падали, потому что в одном месте недоставало ступеньки. Солдаты смеялись, слыша, как они кубарем скатываются вниз, падая в темноте друг на друга.
Шкафы с арестованными были заперты на висячие замки, потому что солдаты, думая, что в них запрятано спиртное, взломали все запоры. И теперь те, кого туда затолкали, могли чуть раздвинуть створки, оставив щель для воздуха. Всю вторую половину дня Тайеб только и делал, что ходил из подвала к водоему и обратно. Заметив приоткрытый шкаф, он бил по дверцам ногой, и они с грохотом захлопывались наглухо. Сквозь скважину своего шкафа Фарруджа следила за казавшейся ей огромной фигурой Тайеба, сновавшего вдоль запертых шкафов. Он точно запомнил, в каком из шкафов кто заперт, и каждого узника называл по имени, спрашивая с издевкой, удобно ли ему там.
Допрос начали поздно вечером с мужчин. И всю ночь Фарруджа слышала, как они кричат. Она могла даже теперь различать их голоса. Она попыталась было заткнуть себе уши. Но напрасно. Вой голодных шакалов у самых стен школы сливался со стонами людей в невероятный, непрерывный, все заполнявший собой вопль. Скоро все смешалось у нее в голове, и она уже не знала, то ли наяву все это, то ли во сне, то ли шакалы воют, то ли люди. Ее несколько раз вырвало, так что в животе ничего не осталось. А некоторые, не выдержав, мочились внутри шкафов, и смрад стоял невыносимый.
Вслед за мужчинами настал черед женщин идти на допрос. Фарруджу вызвали лишь на рассвете. Она почти обрадовалась этому. В шкафу было нечем дышать, у нее ужасно болели ноги, бока, колени, потому что там едва хватало места, чтобы стоять, а ей страшно хотелось спать.
Тайеб толкнул ее к лестнице. Дойдя до третьей ступеньки, Фарруджа хотела перешагнуть ее, зная, что она сломана. Тайеб схватил ее за полу платья.
— Ставь ногу на ступеньку, — сказал он, — теперь она есть.
Фарруджа уцепилась за руку Тайеба, чтобы не упасть: третья ступенька оказалась мягкой. Фарруджа не могла понять почему. Выйдя из темноты на свет, она точно ослепла. Тайеб загоготал:
— Вот видишь, Фарруджа, башка у меня варит, я так о вас забочусь! Ведь не было тут ступеньки. И я положил вместо нее моего собственного кузена, милого кузена Моханда, чтобы вы по нему ходили. Он лежит здесь уже больше часа, и вам не нужно прыгать, вы не валитесь теперь вниз, рискуя сломать себе шею. И ведь как просто! Наступишь на моего кузена — и шагай дальше! Ваше счастье, что я о вас забочусь. Ах! И что только с вами станется, люди Талы, когда меня у вас не будет?
Она оглядела комнату, в которую ее привел Тайеб. Нет, здесь не было ни оголенных электрических проводов, ни ванны для пыток, только две толстые фаянсовые миски: в одной соль, в другой какая-то пенистая жидкость — наверно, мыльная вода. За длинным столом под сильной лампой — капитан. У двери — маленький солдат с немецкой овчаркой на поводке.
Тайеб вытолкнул Фарруджу на середину комнаты.
Капитан сказал:
— Это сестра Белаида, ты с ней потише.
— Это сестра Али, господин капитан.
Капитан ограничился только тем, что допрашивал ее. А по лицу ее бил Тайеб. Она с трудом различала все вокруг и не могла разглядеть капитана из-за большой лампы, которая висела у него над головой.
Сначала она очень внимательно относилась к тому, что говорила. Пока Тайеб переводил, а белобрысый писарь строчил под диктовку капитана, у нее было время сообразить и приготовиться к ответу. Партизаны, офицер ОПА в Тале, тайники, связь, сбор взносов — она все отрицала. «Я женщина, в школу никогда не ходила, война — это мужское дело!»
У нее опять заболели ноги, бока, живот. Глаза слезились: слишком яркий свет лампы слепил ее. Ей казалось, что она вот-вот упадет.
— Можно мне сесть? — спросила она.
Тайеб ударил ее по лицу. Капитан равнодушно сказал:
— Нет. — Он играл своим большим пистолетом, направляя время от времени его дуло в сторону Фарруджи.
Допрос затянулся. Фарруджа уже не совсем ясно понимала, что она говорит; по нескольку раз ей задавали одни и те же вопросы, и она не знала, не противоречит ли она самой себе. Чтобы покончить со всем этим, ей хотелось крикнуть: «Да! Да! Я связная! Это я доставляю донесения, деньги и оружие партизанам. В Тале пять тайников, куда приходят прятаться наши солдаты из лесу, там полно оружия и боеприпасов. Один из тайников в моем доме, за стенным шкафом».
Под конец она уже ничего не видела, и голос капитана доносился, казалось, издалека, за много километров отсюда, где качалась слепившая ее жестоким белым светом лампа.
— Амируш… Смотри на лампу… Где Амируш?.. На лампу… Когда пройдет Амируш… Амируш… Амируш… На лампу… Где пройдет Амируш?..
Когда все кончилось и Тайеб швырнул ее к двери, она чуть было не растянулась на полу.
На улице рассвело. Смолкли голоса последних петухов.
— Где Уиза? — спросила она Тайеба.
— В водоеме! Там и сдохнет. Твою дочь так рвало, что вывернуло ей все кишки.
Они шли к подвалу. Теперь Фарруджа могла все разглядеть. Она начала спускаться по лестнице и снова хотела перешагнуть через третью ступеньку, но Тайеб больно рванул ее за руку.
— Ты что, забыла ступеньку?
Белый бурнус Моханда стал грязно-серым и цветом едва отличался теперь от лестницы.
— Это очень удобно. Посмотри, как я пройду!
Он встал на «ступеньку». Моханд Саид пристально, не моргая смотрел на него.
— О! Этот ненавидящий взгляд! — сказал Тайеб. — Я так люблю читать ненависть в твоих глазах, мой милый кузен… Что поделаешь! Здесь тебе не Панама, здесь Алжир, Алжир в войне. Сколько ты здесь лежишь? Не больше часа? А в глазах у тебя уже накопились тонны ненависти… Впрочем, тебе везет… Меня-то всю жизнь топтали ногами, и я… помнишь?.. Я еще спасибо говорил!.. А?.. Что ты на это скажешь?
Моханд продолжал пристально смотреть на него.
— Неосторожно так глядеть, кузен Моханд, очень неосторожно… На твоем месте я бы отвернулся…
Фарруджа почувствовала, как у нее опять комок подкатил к горлу, но ее так перед этим рвало, что ничего уже не осталось. И опять у нее потемнело в глазах. Вдруг Тайеб бросился на Моханда, поднял его. Он избивал его кулаками, приговаривая:
— Хватит, raus! Пошел вон! Насмотрелся я на бессильную ненависть твоих глаз… Raus! Убирайтесь отсюда оба.
Он столкнул их в подвал.
Женщин отпустили через пять дней. Словно пчелы из одного улья, они сгрудились робкой кучкой и засеменили домой. Шли они молча, страшась повстречать на дороге мужчин, которые могли бы увидеть их в таком состоянии. Друг на друга они тоже старались не смотреть, так им было стыдно. Шли гуськом, опустив головы. Некоторые пытались хоть как-то прикрыться лохмотьями своих разорванных платьев.
Фарруджа отделалась лишь несколькими пощечинами Тайеба и ударом приклада за то, что как одержимая принялась однажды стучать в дверь своего шкафа изнутри.
В центре группы шла жена Тайеба и все причитала:
— У, негодяй проклятый! Негодяй, негодяем и сдохнешь!.. Я-то тебя знаю, до самой смерти не стать тебе человеком, как другие люди… Если уж нет мне другой доли, как жить с недругом мусульман, пусть я лучше умру!..
Остальные слушали ее и ничего не говорили.
Когда они добрели до того места, где Тайеб бросил ребенка, Тасадит остановилась. Она посмотрела на дорогу, вверх, вниз, словно надеялась найти своего маленького, потом вдруг закружилась на месте как юла, сначала медленно, потом все быстрее, все стремительнее и замерла, уронив руки, потом расхохоталась.
— Значит, все! Теперь-то ты уж не побежишь за мной, не станешь приставать, как противная муха, не полезешь ко мне на шею, не будешь липнуть, как клоп. Наконец-то избавилась я от тебя. Вот благодать-то! Ты сосал мою кровь, мою грудь, мозг моих костей, всю жизнь из меня высасывал. Только я собиралась спать, ты начинал орать. У а! У а! — Она заплакала, как плачут дети! — Если я собиралась уходить, ты цеплялся за мою юбку и ревел. — Она снова изобразила, как он плакал. — Когда ты хотел есть, ты кусал мою грудь, потому что у меня не хватало молока. — Она нагнулась к своей груди под платьем и сделала вид, будто злобно кусает ее. Она изобразила это один, два, десять раз, потом, обнажив белую грудь, стала показывать ее всем женщинам по очереди. — Глядите, сестры, глядите, вот что он кусал, всю меня искусал до крови. Вот глупый! Да разве он не знает, что надо есть, чтобы в груди было молоко? А кто же, кто, я вас спрашиваю, даст мне поесть? Отец-то его погиб… а у меня больше никого и нет!.. И он… он тоже умер.
Она показала пальцем на дорогу.
— Он же был здесь и, как всегда, ревел! Ведь он думал, что с ним мать… А теперь все кончено, кончено, кончено!..
Она разразилась безумным хохотом, от которого у нее перехватило дыхание и началась страшная, до слез икота. Потом она начала вдруг всхлипывать и уже по-настоящему разрыдалась. Женщины окружили ее и тихонько начали уговаривать, как уговаривают больного. Фарруджа обняла ее за плечи.
— Пойдем, пойдем, Тасадит, сестра моя, пойдем в деревню.
На пути в III вилайю Башир должен был еще раз побывать в столице, в одном из гаражей, где была явочная квартира. Небольшой грузовичок для перевозки овощей, на котором он ехал, отчаянно гремел всем своим железом. Башир, сидевший в кабине, притворялся, что дремлет. Фальшивая борода и усы делали его гораздо старше. Тюрбан, надвинутый на лоб, ужасно мешал, и ему все время хотелось его сбросить. Город, весь в огнях, медленно приближался. Он если и не стал красивее, то выглядел по крайней мере более современным: в нем появились большие здания, которые, согласно плану Константины, строились повсюду в изобилии.
— Давай проедем через Эль-Биар, — сказал Башир шоферу.
— Поедем куда хочешь, хоть в центральный полицейский комиссариат, если это тебе улыбается.
— У меня дело в Эль-Биаре… Минут на пять.
— Да оставайся хоть на всю ночь. Мне-то что.
Башир никогда не видел подобного скопления машин. Половина из автомобилей были военные.
— Неужели кто-нибудь может заметить нас в такой неразберихе?
— Да они все до одного шпики, — сказал шофер.
Башир попросил его остановиться подальше от дома. К этому времени Клод обычно уже возвращалась домой…
Улица почти не изменилась. Те же витрины, да и лица все те же. На стенах ярко-красные или черные надписи: «От Дюнкерка до Таманрасета Франция не дремлет», «Средиземное море пересекает Францию», «Франция созидает — феллага разрушает», «Франция здесь останется».
Окна его квартиры были закрыты. Он огляделся по сторонам — нет, никто не обращал на него внимания. Он вошел в подъезд, поднялся на второй этаж, позвонил. Никого! Он ждал, что сосед, страховой агент, выйдет на площадку, но в щели под дверью света не было, и ничего не было слышно.
Башир снова спустился вниз. В подъезде на почтовом ящике все еще была его фамилия, а рядом — имя Клод. Он открыл ящик. Счета за воду, за электричество, медицинские проспекты, листовки, распространяемые французской армией, и два письма, только два!
Первое было от Клод.
«Не знаю, когда ты вернешься в эту квартиру и вернешься ли вообще. Во всяком случае, я проживу здесь не больше недели, иначе просто сойду с ума. Дом этот полон привидений, но еще больший ужас внушают мне призраки из плоти и крови. Хотя нет, не ужас! Скорее… Ну, как тебе сказать? Омерзение. Если они вскроют и прочтут это — наплевать. Не знаю, нужно ли говорить тебе „прощай“, ты не любишь громких слов, как ты их называешь… Так вот: я, конечно, буду в Париже. Если останется еще хоть один пароход или самолет, на котором вы будете приезжать из-за моря, когда станете независимыми, найди мой адрес в справочнике (а то ведь ты все равно забудешь), там он есть…»
Другое письмо было от Рамдана.
«Готов спорить, что ты все еще ищешь и все еще не нашел… что семилетие слез ручьями, смертей навалом, героизма в эпическом стиле, пыток, исчерпавших весь запас страдания и эпитетов к нему, семилетие экзальтации, достигшей последнего предела человеческих сил, ничему тебя не научило. Ты по-прежнему ищешь рай среди звезд и ангелов. А его на глазах у тебя день за днем возводят люди, у которых только и есть что упрямая надежда, руки в мозолях, безумный взгляд и твердый расчет. Брось искать: ты из тех, для кого нет рая, кроме потерянного. И не говори, что это такой же неисправимый дефект твоего организма, как у другого культя вместо руки или чахотка. Теперь уж почти не осталось болезней, от которых, если захотеть, нельзя было бы вылечиться (и это говорю я…), и, уж коли лошадиная доза проглоченного тобой лекарства не вылечила тебя от этой хвори, значит, то, что для нас — яд, для тебя — яство. Смирись и задай себе этот вопрос, даже если подобное предположение и кажется тебе оскорбительным. Ты задыхался при старом порядке, но, поскольку ты все-таки дышал, хоть и с большим трудом, твои легкие приспособились к этому воздуху, и, как алкоголик, который знает, что каждый день, каждый новый глоток приближает его к смерти, но который, как только его лишают спиртного, становится невменяемым, так и ты уже не можешь существовать ни в прежней отравленной атмосфере, ни вне ее. Нервы твои и сосуды, твои порывы и гордость отмирали по мере того, как сужалось дарованное тебе пространство. Желания твои ограничены длиной цепи, на которую ты посажен, ты любишь укрощенным сердцем, небо твое — это убогий грязно-голубой горизонт, но и до него тебя уже не могут донести твои изломанные крылья. Тебя уже не огорчает, что от мечты твоей остались только клочья, ты говоришь себе, что тебя одолевают сомнения, что ты к чему-то стремишься, а вдруг это всего-навсего бессилие, эгоизм или изношенность? А? Что тогда?
Потому что в конечном счете… на все вопросы, которые могут у тебя возникнуть, Маркс уже ответил… Ладно! Так и быть. Уволю тебя от еще одной лекции по марксизму, я так часто и много говорил тебе о нем, что ты должен уже знать его наизусть!
Ах да, еще одна деталь… Вот уже два месяца, как я в лазарете… Доктор и сестры очень милы и очень стараются скрыть от меня, что скоро мне конец… Очень скоро!.. Ну да я ведь знал, что не дотяну до конца… Это было бы слишком хорошо!.. Итак, я ее не увижу, вашу Независимость… Но я ухожу с ее образом в сердце… и оставляю тебя здесь. Быть тебе моим душеприказчиком. Оставляю тебе мою ярость, мою изуродованную — несправедливо — волю, мое требование построить наконец Город Людей… Если ты предашь меня, ты будешь просто подонком… Жаль, что я не верю в потустороннюю жизнь, обещанную твоими марабутами: я бы дождался там тебя и потребовал бы отчета… Отцу моему объясни, что, если его род умрет вместе со мной, это не самое главное… Главное — это то, ради чего я умираю… Ну да ладно, больше не могу. Буквы плывут перед глазами… Что ж, прощай, Башир!
P. S. Я попрошу у властей лагеря пропустить это письмо. Оно последнее. На те восемь, что я послал тебе до этого, ты не ответил! Привет!»
— Быстро ты обернулся! — сказал шофер.
— Дело-то было пустячное!..
Гараж находился на опушке леса Бузареа, над зловонным скопищем грязных лачуг. Башир посмотрел вниз: куски ржавого железа, кактусы, тряпки, покоробившиеся доски, обрывки картона и редко — целые стены из камня. Какие-то живые лохмотья двигались вниз и вверх по тропинкам, залитым нечистотами. Откуда-то со дна оврага доносились голоса людей. И как они там до сих пор не задохнулись! Такое и буйно помешанному архитектору не приснится!
Владелец гаража следил за взглядом Башира.
— Вот так и живут!
— Просто невероятно.
Тот показал рукой на дно оврага:
— Нищие! Вот она, армия Революции.
Он отвел Башира в заднюю часть гаража.
— Сюда французы обычно не заглядывают. Доживем до завтра — познакомлю тебя с братом, он проводит тебя дальше.
Голос у владельца гаража был ровный, безучастный. Казалось, он приспособился и к жизни, и к ходившей рядом смерти и одинаково равнодушным тоном говорил: «Когда они меня возьмут» или «Когда победит революция». Впрочем, Баширу и раньше подумалось, что не только дома в этом городе, но и люди здорово изменились: одни как-то осели, сошли на нет, иные же — а их было больше — достигли опасной точки крайнего возбуждения.
Всю ночь Башир не сомкнул глаз. На рассвете, как только кончился комендантский час, он вышел и направился вдоль изгороди из кактусов — помойки и отхожего места для части населения бидонвиля. Он шагал по грунтовой, изрытой ухабами дороге, почти не видя ее слипавшимися после бессонной ночи глазами. Первую бронемашину он заметил, лишь когда путь ему преградили огромные колеса, над которыми торчали два ствола спаренного пулемета. Вначале он увидел даже только дыры на срезах стволов. И уже потом все остальное: массивную машину, красный берет пара , державшегося за обе рукоятки пулемета, других пара , неподвижно застывших рядом с ним, — наверно, его помощников, — набитую патронную ленту, гладкую и волнистую, назад не повернешь: это сразу покажется подозрительным.
Башир старался не смотреть на пара . И в то же время он видел теперь все, что происходило на дороге. На всем протяжении ее, извиваясь по дну оврага, расположилась длинная колонна бронемашин. На склонах оврага, за каждым деревом, за каждым кустом, возле каждой лачуги, даже на ветвях деревьев — всюду пара в красных и зеленых беретах. Тут же мелькнула мысль: «Надо смываться отсюда и предупредить остальных».
И все-таки он продолжал идти вниз по склону. За кактусами тоже мелькали красные береты. Своими тяжелыми башмаками парашютисты давили мясистые лапы кактусов, скользили по растекавшейся жиже, и она облепляла их кожаные гетры. Пара в зеленых беретах держали на коротких поводках немецких овчарок.
— Сюда! — Башир замер, чувствуя, как ему сдавило горло. Обернулся: окликали не его, собаку. Он перевел дух.
Там, где тропинка кончалась, солдат не было. Башир внимательно огляделся вокруг. Никого! Он еще некоторое время заставлял себя идти медленно, потом бросился бегом вверх по тропинке, что вела на шоссе. Он был уже почти на самом верху, когда вдруг увидел нестройную толпу демонстрантов, спускавшихся оттуда. Ни крика не долетало до него, ни слова. Лишь дробный топот ног — босых, в сандалиях, в изношенных ботинках — по булыжной мостовой. Они шли, тесно прижавшись друг к другу, рубище к рубищу: так шествуют бараны, руно к руну, по долгой дороге с дальнего Юга на рынок в Мэзон-Каре и оттуда на бойню.
Женщины шли без чадры. Одна из них возглавляла шествие, высоко подняв на металлической рейке для занавесок огромное бело-зеленое знамя. Вот они поравнялись с ним. И тут Башир увидел, что кое-кто из них нес железные прутья, дубинки, камни, но у большинства не было ничего.
Башир обратился к человеку, который, судя по всему, был тут главным:
— Послушай, я иду из оврага. Там по крайней мере десятка два бронемашин. И вдоль всей дороги — солдаты.
— Знаю.
Башир показал на кишевший лохмотьями и женскими белыми покрывалами муравейник:
— На убой ведешь.
— Послушай, — ответил главный, — хочешь идти с нами — вставай в колонну. Не хочешь — ступай, брат, своей дорогой.
И Башир пошел с демонстрантами.
Первые солдаты, которых они увидели, тоже шли молча. Это были призывники-новобранцы. Они передвигались цепью по обочинам дороги, с автоматами наперевес. Собак с ними не было.
Приказ прозвучал коротко. Солдаты остановились, каждый кто где был. Первые ряды демонстрантов заколыхались в нерешительности, потом тоже застыли на месте. Стало тихо. Они молча смотрели друг на друга. Вяло подрагивало бело-зеленое знамя. Издали слышался лай овчарок. Но вот наступил конец выжиданию, к ним шел лейтенант в сопровождении четырех солдат. «Сейчас их прихлопнут!» — подумал Башир. Лейтенант остановился на некотором расстоянии.
— Правительство разрешает вашу демонстрацию, но запрещает проводить ее под бунтарской эмблемой. Приказываю немедленно отдать мне этот флаг.
Ответа не последовало, не прозвучало ни слова, но Башир увидел, как какой-то подросток выхватил стяг из рук молодой женщины и древко, по-прежнему устремленное в небо, стало передвигаться к арьергарду демонстрации. Его передавали из рук в руки, но Башир мог видеть лишь огромное полотнище над смуглыми лицами, подымавшимися вслед за ним. Оказавшись в самой середине толпы, знамя остановило свой полет. Теперь оно реяло над людьми, словно большая птица, чуть подрагивая на ветру своими зелеными и белыми крыльями. Солдатам, с какой стороны они ни зайди, пришлось бы, прежде чем добраться до флага, прорубаться сквозь десятиметровую толщу плоти, отрепьев, обезумевших глаз.
Два раза повторил лейтенант свой приказ, три. Никто не отвечал ему. Потом, повинуясь неизвестно кем отданному приказанию, а может быть, и без всякого приказания толпа медленно подалась вперед. Лейтенант заколебался, но тут же что-то сказал своим солдатам. Все пятеро повернулись и побежали вниз, где ждали их остальные. Один из солдат то и дело оборачивался на бегу. Потом до толпы алжирцев долетел голос лейтенанта, сухо отдававшего какие-то распоряжения, разобрать которые было невозможно. Колонна демонстрантов двигалась вниз по склону, и все так же над самым ее центром реяло знамя.
— Заряжай! — скомандовал лейтенант. И еще раз крикнул толпе, чтобы она остановилась. Демонстранты остановились.
— Еще шаг, и я прикажу открыть огонь.
В наступившей гробовой тишине отчетливо слышалось каждое его слово.
Пятеро парней вынырнули откуда-то из гущи толпы. Они сделали несколько шагов навстречу солдатам, остановились посреди дороги и, рывком распахнув свои потертые блузы, рваные куртки, поношенные рубахи, закричали солдатам:
— Эй, вы! Стреляйте! Чего ж вы ждете? Стреляйте, если вы мужчины!
И снова зашагали вперед, распахнув на груди куртки и рубахи. Когда они подошли совсем близко, солдат, стоявший рядом с лейтенантом, дал очередь вверх. Кто-то закричал:
— Братцы, убивают!
И дрогнула толпа. И пошла, побежала вперед, как бегут в атаку. Бежали густо, плечом к плечу. Дышали прерывисто, все вместе, дыхание их, казалось, приноравливалось к глухому топоту ног по земле. Пронзительно, исступленно заголосили женщины. Одно за другим падали на дорогу их белые покрывала, а мужчины сбрасывали на ходу свои сандалии, чтоб легче было бежать. Вдруг что-то произошло. Что — Башир так и не понял. Он только увидел, как солдаты повернулись спиной к толпе и, сбившись в кучу, побежали вниз, на дно оврага, где стояли бронемашины. Вслед им летел яростный рев толпы. «Все, конец, — подумал Башир. — Сейчас они скатятся на дно оврага, и двуствольные пулеметы начнут со всех сторон поливать свинцом это скопище безумных».
Он опередил колонну, схватил главного за отворот куртки.
— Прикажи им остановиться! Прикажи, не то сейчас всех перебьют. — Он орал, чтоб тот его услышал в толпе людей, которые натыкались на них и увлекали за собой дальше.
— Ты же видишь, я уже ничего не могу. Они сошли с ума.
Башир схватил главного за руку и заставил бежать рядом до тех пор, пока они не оказались далеко впереди всех. Только тогда он остановился, повернулся лицом к толпе и, раскинув руки, попытался преградить дорогу первой шеренге парней.
— Стойте! Я — представитель Фронта! Приказываю…
Настоящий представитель ФНО кричал ему в ухо:
— Ты тоже с ума сошел!
Их захлестнул и понес дальше, вперед, вниз, неукротимый поток людей. Многоголосые вопли опять неудержимо рвались в небо. Крылья знамени, словно обезумев, трепыхались на выгнувшемся дугой древке. А вот и пулемет. Там, между двумя кактусами. Он смотрел прямо в толпу. Пулеметчик притаился за ним, виднелась только его каска.
Передним рядам, уже после того, как они остановились, пришлось сделать еще шагов двадцать, чтобы спинами сдержать натиск остальных. Потом они повернули назад и, карабкаясь в гору, пытались на ходу объяснить, в чем дело, тем, кто все еще бежал вниз. Наконец все остановились.
Все тот же лейтенант направился к ним один и, остановившись на ничейной земле, отделявшей солдат от толпы, снова потребовал отдать ему знамя.
— Видно, этот у них герой, — раздались голоса. — Он посмелее других.
Лейтенант сказал:
— Если через минуту…
Это было все, что Башир услышал…
Толпа бросилась на лейтенанта. Тот припустился бежать. Сухая пулеметная очередь вспорола воздух, туго набитый воплями. Упал какой-то парень. Женщины оттащили его на обочину дороги, чтоб не затоптали.
Теперь это было сплошное безумие. Группа парней бросилась к знамени. «Они могут убить нас, но знамени им не видать». Передние, взявшись за руки, окружили живой цепью парнишку, который, пританцовывая, размахивал знаменем. Всем подходившим они кричали: «Кто готов положить жизнь во имя аллаха?» Все больше и больше людей входило в их круг. И вот уже целых четыре неразрывных кольца окружали огромное бело-зеленое пятно, озаренное солнцем нового дня. И ни у кого из них ничего не было в руках. С каждой минутой росло число парней в этой группе. И все они кричали: «Кто готов положить жизнь во имя аллаха?» Круги все ширились.
Солдаты двинулись вперед. Толпа отхлынула, унося убитого. Четыре кольца со знаменем в центре отступали, не размыкая крепко сжатых рук…
Башир добрался до деревни в числе последних. Солдаты здорово отстали от демонстрантов. Он остановился у довольно высокой стены одного из домов, разорвал свой платок на две половины и, обернув руки, чтобы не пораниться осколками стекла, которыми был утыкан гребень стены, подтянулся и перемахнул на другую сторону. Он свалился в маленький дворик с беседкой и колодцем посредине.
Он гадал, кому принадлежит этот дом — мусульманину или европейцу, пока не заметил старуху, спрятавшуюся за каменным колодцем; это была алжирка. Они бросились друг к другу. Башир, задыхаясь, говорил:
— Не бойся, мать, не бойся, я скоро уйду.
А старуха испуганным голосом повторяла:
— Не бойся, сын мой, не бойся, ты у себя дома.
Она открыла дверь.
— Входи, скоро вернется мой сын.
И в то же мгновение раздался сильный стук в калитку.
— Наверно, это он, — сказала старуха.
Капитана Марсийака постигла неудача, он был в бешенстве. Капитан прослушал все магнитофонные пленки, на которых были записаны показания крестьян. Четыре писаря расшифровали и напечатали основное. Он все перечитал, изучил, проанализировал вместе с сержантом Гамлетом, который, собственно, и должен был этим заниматься. И — ничего!.. Ерунда какая-то.
Тайеб беспрестанно повторял:
— Били мы их мало. Феллага прячутся в деревне, это уж как пить дать.
— Что же ты до сих пор не нашел их? — бросил Гамлет.
— Тут нужна дубинка. А у меня-то нет дубинки! — сказал Тайеб.
Марсийаку нестерпимо хотелось дать ему по морде. Каждый раз, когда он слышал разглагольствования Тайеба, его охватывало чувство не то злости, не то омерзения — он и сам толком не знал.
— Особенно подозрительна эта пришлая, — сказал Тайеб, — у нее все документы были в порядке, такого не бывает.
— Ладно, Тайеб, оставь нас, — сказал Марсийак.
Но тут же вызвал его опять:
— А где парень? Что ты сделал с парнем?
— Он в надежном месте, господин капитан.
— И не вздумай меня морочить, Тайеб, слышишь? Надо отдать его матери.
Тайеб покрутил пальцем у виска.
— Она рехнулась.
Капитан недоверчиво улыбнулся в ответ.
— Да, господин капитан, рехнулась, хоть вяжи ее! — Он понизил голос: — Да и что мне делать с ее парнем, я и от своих устал!
Тайеб вышел, отдав честь по-военному.
Возле дома сидели старуха и Тасадит.
— Мы пришли за ребенком, — сказала старуха.
— Он в надежном месте, — сказал Тайеб.
— Благодарим тебя, Тайеб, дитя мое, за все, что ты сделал для него, только теперь нам пора в Авизар.
— А пропуск у вас есть?
— Мы же тебе его отдали.
— Он уже не годится. Тебе надо получить новый.
— Если ты можешь достать нам его, — сказала старуха, — аллах вознаградит тебя за это.
— Твой аллах не любит платить долги, — со смехом сказал Тайеб. — Уж я-то его знаю, мне это по должности знать положено.
Старуха отвернулась, вся съежившись в своем платье из грубого холста. Тасадит подняла на Тайеба испуганные голубые глаза. И только тут Тайеб заметил, что она очень красива.
— Ирумьены не верят в создателя. Знаешь, во что они верят, ирумьены?
Он вытащил из кармана несколько монет и подбросил их на ладони.
— Вот в это! Если хочешь получить документы, тащи капитану денег.
— Да у меня их нет с собой, — сказала Тити, — но я пришлю тебе денег из Авизара, как только приду туда.
— А это? — сказал Тайеб. — Разве это не деньги, а?
Он потянул за серебряное ожерелье Тасадит. Оно хрустально зазвенело.
— Авизар ведь не так уж далеко, — сказала старуха.
— Как знаешь, — спокойно сказал Тайеб и вошел в дом.
Когда после обеда он опять показался на пороге, Тити все еще была там.
— На, — сказала она, — бери.
Она протянула ему ожерелье. Тайеб спустился в САС и вскоре вернулся с клочком белой бумаги.
— И чтоб я тебя больше здесь не видел, — бросил он.
— Спасибо, — сказала старуха, — а ребенок?
— Завтра за ним зайдешь.
Тасадит заплакала в голос. Старуха успокаивала ее, как успокаивают маленьких:
— Не плачь, доченька, не плачь, родненькая! — Увидев, что Тайеб уже далеко, она окликнула его: — Тайеб, дитя мое, не можешь ли ты отдать нам его сейчас?
Тайеб рассердился.
— Ты что, берберского языка не понимаешь, старая колдунья? Я же сказал, завтра — значит, завтра. Ну, хватит. Raus!
Этому слову он выучился у солдат. Он знал, что это немецкое слово. Иногда капитан, выпроваживая Тайеба, произносил его. Тайебу нравилось, как оно звучит.
Старуха легко поднялась с земли, и, обнявшись, они с плачем ушли.
— Эй, — крикнул Тайеб им вдогонку, — не забудь завтра деньги, старая, завтра тебе понадобится другой пропуск…
На другой день Тайеб, как обычно, вышел из дому на рассвете. Около его двери, скрючившись, сидели две женщины.
— Вы что, вошли в деревню до окончания комендантского часа? Кто вам открыл ворота?
— А мы и не уходили, — сказала старуха.
— Где же вы провели ночь?
— В мечети.
— А патрули?
— Они ходили по улицам, а внутрь не заходили.
Скорчив недовольную гримасу, Тайеб сказал:
— А если бы это были партизаны?
Молодая женщина молчала. Лицо ее осунулось от бессонной ночи, голубые глаза еще больше запали.
— Тайеб, во имя твоей матери…
Тайеб как-то странно посмотрел на них.
— Входите и ждите меня дома, жена моя уже встала.
Тайеб вскоре вернулся, а следом за ним шла женщина в чадре с ребенком на руках. Тасадит бросилась к ней.
— Тсс! — сказал Тайеб. — Тихо, не все сразу… А ты поди прочь, — приказал он своей жене.
— Куда ж это я пойду в такую рань?
— Куда хочешь.
Женщина в чадре осталась в прихожей. Тайеб осклабился.
— Вот кофе и сахар, — сказал он, — наливайте себе сами.
И та и другая отказались.
— На этот раз кофе настоящий! — со смехом сказал Тайеб.
Во время допроса он заставил Тасадит выпить кружку мыльной воды. «На, сестричка, попей, это кофе с молоком», — говорил он тогда. Она сжала зубы. Тогда он, запрокинув ее голову, зажал ей нос и в открывшийся поневоле рот, словно в воронку, вылил содержимое чашки.
Тайеб не спеша закрыл обе створки двери, запер их на ключ и положил его в карман.
— Ну вот, — сказал он, — теперь мы сможем побеседовать спокойно.
За дверью плакал ребенок. Тасадит заплакала вместе с ним.
— Слышишь его? — сказал Тайеб.
Она заломила руки.
— Это он! Хочешь его увидеть?
Она перестала дрожать.
— Ну вот, так-то оно лучше! Садись сюда! Если ты расскажешь мне все, что знаешь, я отдам его тебе… сразу же.
Он хотел взять ее за руки, но она резко выпрямилась.
— А не расскажешь — больше его не увидишь. И он тоже узнает, что такое голод, холод, побои, слезы… особенно слезы… Он будет плакать до самого того дня, когда отдаст душу аллаху, потому что в глазах у него не останется больше слез… В его красивых голубых глазках, как у тебя, помнишь их?.. Или уже забыла?
Она опустилась на низкий табурет возле очага, в котором жена Тайеба только что разожгла огонь. Стиснула руки коленями, опустила голову.
— Вот так, — сказал Тайеб, — будь умницей! Теперь скажи мне, ты была связной, а?
Тасадит сжала губы и не произнесла ни единого звука.
— С каких пор партизаны заходят в Талу?
Тасадит исподлобья взглянула на него.
— Сколько их?
Она все больнее сжимала руки коленями.
— Прекрасно. Не хочешь говорить?
Тайеб направился к прихожей. Старая Тити плакала в углу. Ребенок снова принялся кричать. У двери Тайеб обернулся.
— На этот раз кончено, ты его больше не увидишь. — Потом, обращаясь к женщине в чадре, сказал: — Отнеси его в САС!
— Семь месяцев! — сказала вдруг Тасадит.
— Семь месяцев? — переспросил Тайеб. — А сколько их?
— Сначала их приходило по семь или по восемь, потом десятками.
— К кому они ходят?
— Тайеб, дитя мое, ради бога, сжалься над нами. Разве ты не видишь, что она не в своем уме?
— Ну? — сказал Тайеб. — У них здесь есть тайники? Где? Кто укрывает феллага?
Тасадит ничего уже не понимала. За дверью надрывался ребенок. Громко всхлипывая, плакала женщина в чадре. Грубый голос Тайеба разрезал тишину, словно удар хлыста. А Тасадит спускалась в черную яму к своему малышу, и он с плачем протягивал к ней руки. Напрасно тянулась она к нему, ей никак не удавалось схватить его ручонки, они уходили все дальше и дальше от нее, и она все говорила и говорила. И не помнила, что говорила. В тот момент, когда она уже вот-вот должна была выбраться из этой ямы и обнять сына, она увидела Тайеба. Он задыхался, по его лицу катился пот. Он выпрямился во весь свой рост, его черные глаза насмешливо смотрели на нее.
Только тогда она поняла, что обо всем рассказала.
Ребенок за дверью примолк. Тайеб пошел к двери и изо всех сил дернул задвижку. Створки двери громко стукнулись о стены. Тайеб хохотал как безумный.
— Вот! Смотри!
Тасадит бросилась туда. В прихожей, распластавшись в углу, все еще рыдала женщина. Сурьма с ресниц оставила на ее щеках черные полосы — следы слез. Она покачивала ребенка. Капая на его щечки, слезы, смешанные с сурьмой, усеяли его маленькими черными пятнышками.
Тасадит посмотрела на ребенка, на женщину, снова на ребенка и со стоном повалилась на пол.
— Это же Фарруджа! И ребенок ее!
Тайеб гоготал:
— Нет ничего прекраснее минуты, когда друг встречает друга.
Была такая поговорка в Тале.
— А мой?.. Что ты сделал с моим?.. С моим кровным?..
Тасадит бросилась на Тайеба и ногтями вцепилась ему в лицо.
И как Тайеб ни хлестал ее по щекам, она все не отпускала его, все кричала:
— Где моя кровинка?..
Фарруджа тихонько приговаривала:
— Тасадит! Тасадит, сестра, прости меня.
Тасадит повернулась к ней.
— А ты забирай своего щенка и убирайся!
— Тасадит, сестра моя, он меня заставил…
Тасадит подошла к малышу и принялась целовать его ручонки, щечки, носик. Потом взглянула на Фарруджу, и они упали в объятия друг друга.
Тайеб подошел к ним.
— Эти бабы с их выродками выводят меня из терпения. Хватит! Raus! Убирайтесь отсюда обе… быстро… обе… — Он с силой рванул дверь. — Хватит! Raus! Обе вы мне омерзительны… так же, как ваши мужчины… и вообще все мусульмане: мужчины, женщины, дети, феллага и не феллага, предатели и не предатели… Все вы мне опротивели, понятно?.. Все… хватит!
Он толкнул ногой дверь, потом удары посыпались на Тасадит, на Фарруджу, на старуху.
Тити с Фарруджей вышли, а Тасадит уцепилась за руку Тайеба.
— Убей и меня, Тайеб, отдай мне его или убей меня.
— Слишком дешево хочешь отделаться, — сказал Тайеб. — Пострадай, покричи от побоев… от побоев Тайеба, поцелуй вот эту руку, руку, которая бьет тебя. — Он, казалось, смягчился. — Что же ты не кличешь себе на помощь святых, мусульманских святых? Я ведь служу христианам, нечестивцам! Так что святые истинной веры могли бы тебе помочь, а?
— Тайеб, во имя твоих детей…
— Или нет, позови-ка лучше своих братьев, имжухэдов! Чего ж они ждут, твои братишки, отчего не спешат тебе помочь? Они знают, где меня найти, они все меня знают, пусть приходят!..
— Убей меня.
— О, хватит, или я поймаю тебя на слове… Заладила одно и то же… Убей меня… А кому какая польза от твоего трупа? Вонять только будет… Хватит! Raus!.. Или нет!.. Оба вы мне надоели… Вот твой выродок.
Он открыл дверь в комнату.
— Смотри, он спит вместе с моими детьми, чего тебе еще? Даже не проснулся… А ну, забирай эту дрянь!..
Тасадит кинулась к спавшему малышу, схватила его с постели и прижала к своей груди. Ребенок заплакал. Тасадит перешагнула порог и, выйдя на улицу, бросилась бежать, как будто по пятам за ней гнались своры собак, она все время оборачивалась. Тайеб крикнул ей вдогонку:
— Не вздумай уходить из деревни, ты будешь нужна капитану.
Он смотрел на тонкую фигуру, удалявшуюся по дороге, следил, как переливались на красных, желтых, синих цветах ее платья первые лучи солнца. И вдруг на него напал такой приступ смеха, что он вынужден был сесть. Но тут же вскочил и почти бегом кинулся в САС.
Капитан Марсийак ликовал: события неопровержимо подтверждали его точку зрения в противовес разглагольствованиям Гамлета. Сержант, стоявший перед ним, словно провинившийся ребенок, смотрел куда-то в землю, упрямый огонек в его карих глазах погас.
Слишком долго эта сволочь Гамлет старался всех убедить в том, что он, Марсийак, дурак… Именно поэтому капитан так упивался своим триумфом…
— Ну как, святой Франциск, всегда готовый подставить вторую щеку? Ты все искал случая проявить милосердие, ответить на оскорбление прощением. Будь покоен! Феллага предоставят тебе такую возможность… и не раз… сколько твоей душе будет угодно… Нет, ты только подумай! Пять тайников! И где? Всюду, где, как было известно феллага, твоя добрая душа не станет их разыскивать. Один — в мечети, в зале для омовений! Слышишь, сержант? У твоего боженьки! Другой — в ста метрах от САС, как раз напротив твоих окон, в пустом доме, на который ты глазеешь целыми днями… Феллага, должно быть, наблюдали тебя за работой… Уж не знаю, храбрость их на это толкнула… или нездоровое любопытство! Третий — за шкафом у Фарруджи, вашей подопечной, господин сержант, сестры величайшего друга Франции Белаида Лазрака и Али Лазрака, еще одного из наших друзей… Он так любил нас, что взялся за винтовку, чтобы лучше выразить нам свою любовь и дружбу. И еще два тайника у безобидных крестьян — они угощали тебя кофе в своем доме, — как раз над погребом, где феллага выслушивали твои психологические разглагольствования. Вот уж, верно, посмеялись эти феллага!
Сержант Гамлет молчал, изо всех сил стараясь заглушить внутренний голос, повторявший: «Ну и что? Что это доказывает? Ничего, ровным счетом ничего!»
— Я мог ошибаться, — начал он упавшим голосом. — Потому что верил в человеческую натуру. Идеал, господин капитан…
Марсийак взорвался:
— Идеал!.. Идеал!.. Что до меня, так мне все ясно: каждый раз, как я слышу слово «идеал», я берусь за пистолет… Известно ли тебе, сержант, где пролегает путь к сердцу человека?.. Он пролегает через его живот! А что до самого сердца, то оно не стойко, ум тоже ничего не значит, это так, ветер. Разве можно полагаться на ветер? То ли дело живот! Это надежно, серьезно… Не обманет… Это основа… Да и требования у него простые… хватает вас жизнь за кишки, и все тут… Только так и не иначе!
— Разумеется! Только, видите ли, такому человеку, как Белаид, деньги не нужны, и все-таки он с нами…
— Ах, ты вот о ком! Белаид? Что ж, поговорим о Белаиде! От него предателем несет на десять миль вокруг, от твоего Белаида! Каждый раз, как я слышу, что какой-нибудь алжирец говорит о лояльности, о Родине и о Франции как о своей родной матери, я чувствую, что во мне просыпается убийца. Днем твой Белаид с нами, а ночью — с феллага. Он и сам, верно, точно не знает уже, кого предает. Не пойму только, как он не перепутает.
— Сведения, которые он сообщил нам…
— Эх, сержант, башкой-то варить все-таки надо, хоть ты и окончил политехническую! Кто, скажи на милость, отыскал тайники в Тале, кто? Кто сделал все, что нужно, чтобы обнаружить их? Кто не побоялся запустить руки по локоть в дерьмо? Твой джентльмен Белаид или этот подонок Тайеб? Ну! Кто? Нет, ты понимаешь, о чем идет речь? У нас под носом! В ста метрах от поста. И в течение многих месяцев. Феллага приходили и уходили… А твоя паства… добрейшие жители Талы… Как ты о них говорил — признавшие правоту нашего дела… вот-вот готовые перейти на нашу сторону… Они-то и укрывали убийц, понял? И именно они добывали головорезам все сведения о нас…
Марсийак уже визжал. Гамлет разглядывал собственные ноги. Вдруг капитан переменил тон:
— Ладно. Вот тебе приказ. Нечего терять время, отыскивать, кто за все в ответе, кто тут больше виноват, кто меньше. Все они заодно. Патрулей больше не снаряжать, хватит с меня этого цирка. Гражданским тоже незачем стоять в карауле — это они ведь нас караулили. Я еще не разработал окончательно меры, которые следует принять. Есть у меня, правда, одна идея, но ее надо обмозговать. Сегодня вечером я этим займусь. За указаниями явишься завтра… Да, и еще! Только что я получил пакет от полковника. В лесу Акфаду должны собраться руководители феллага. По последним сведениям, Амируш тоже там будет. План командования состоит в том, чтобы дать пройти туда возможно большему числу мятежников, а потом закрыть все ходы и выходы, заперев их в этом лесу. Завтра нам в подкрепление подходит еще одна рота. Всем быть начеку!
Гамлет собрался уходить.
— Само собой разумеется, — добавил капитан, — план секретный.
Странное молчание нависло над Талой. Солдат, после того как они очистили тайники, никто больше не видел. Даже патрули, которые по нескольку раз в день регулярно обходили улицы деревни, теперь не появлялись. Тайеб исчез на весь день. К Амеру явился какой-то сержант и сказал, что отныне группам самозащиты нет необходимости стоять в карауле. Белаид трижды приходил в САС, надеясь на выпивку или на встречу с Гамлетом или Марсийаком. Но каждый раз ему говорили, что оба они очень заняты.
Тогда Белаид побежал к дому амина.
Все звали его амином, как в былые времена, хотя на самом-то деле — он говорил об этом не то с огорчением, не то с усмешкой — в этом качестве он никому не был нужен.
— Да Мезиан, — обратился к нему Белаид, — надо что-то делать. За весь день мы ни разу не видели ни офицера руми, ни Тайеба. Может, на нас нападут уже ночью.
— Поговори с молодыми, — сказал амин, — а то я уже ничего не смыслю в ваших играх.
— Собери деревню, и пусть каждый выскажет свое мнение. Так поступали наши отцы. Надо торопиться, чтобы успеть до наступления комендантского часа. Не годится людям оставаться один на один с ирумьенами.
— Если я соберу собрание, Тайеб тоже придет.
— А ты начни с того, что скажи: деревню, мол, ты собрал потому, что на тебе лежит ответственность за нее. Скажи, что не годится расплачиваться всем за кучку полоумных, что надо спасать Талу, а для этого-де надо выдать ирумьенам виновных.
— Их ведь надо будет назвать.
— Ну и что? Тайников пять — значит, и виновных не больше пяти.
— Вот об этом я тебе и толковал: мы говорим на разных языках — вы, нынешнее поколение, и мы.
— Даже и не пятеро, всего трое. В пустом доме никого нет, в мечети… только аллах… Аллаха-то они не убьют!
— А Фарруджа, твоя сестра!.. А еще двое?
— С ними я как-нибудь все улажу.
— Поговори с молодыми, а я уже ничего не смыслю в ваших играх. Мы вас породили, как положено природой, но в делах ваших и помыслах вы стали нам чужими — все равно как люди, что живут на другом конце света.
— Да Мезиан, ты прекрасно знаешь, что молодые ничем тут нам не помогут. Ты ведь знаешь, вот уже много месяцев молодые только и делают, что убивают… или умирают.
— Тогда поговори с Тайебом.
— Он тоже ничего больше не может сделать, и ты это знаешь. Только жители Талы могут спасти Талу. Предупреждаю тебя, Да Мезиан, уж я-то знаю капитана Марсийака и других здешних офицеров: если мы ничего не сделаем, они уничтожат Талу.
— Уж если настало ей время погибнуть, ни ты, Белаид, ни я не сможем отсрочить ее гибель ни на минуту… да и всем святым земли такого не осилить.
Белаид махнул рукой в сторону кладбища.
— Посмотри, Да Мезиан, там похоронены наши отцы… и отцы наших отцов, испокон веков. Недалек тот день, когда и мы сами там будем. Погибни завтра деревня — мертвые ведь у нас потребуют отчета, не у молодых!
Амин посмотрел на могилы, утонувшие в чуть колыхавшейся темной листве деревьев.
— Ну что ж, будь по-твоему. Поди скажи Смайлу, чтобы скликал людей на площадь.
Белаид тут же ушел. Он был уже далеко, когда его догнал голос амина:
— Собрание твое, Белаид, прощальным собранием будет.
Уж больше года не созывал Смайл людей на площадь. Делеклюз прибегал время от времени к его услугам. Ибо «Пособие по психологическому воздействию», страница 43, гласило: «Использовать безобидные традиции туземцев в качестве рычага, при помощи которого можно с успехом подорвать все вредные и пагубные устои». Смайл не мог сказать Делеклюзу «нет», но каждый раз испытывал такое чувство, будто совершает святотатство. Любопытно, что при этом он каждый раз вспоминал свои детские годы, когда был пастухом и ему приходилось собирать стадо: несколько камней, хороший пес — и вся скотина мигом сбивалась в кучу. Времена Делеклюза миновали, а с Марсийаком все было проще: он не пытался изображать, что чтит обычаи, и потому при нем Смайлу ни разу не пришлось собирать деревню.
— Ты что, смеешься? — не поверил Смайл Белаиду.
— Амин сказал, что надо это сделать побыстрей.
— Амин? Видать, после всего, что сегодня было, он малость того…
Смайл облачился в белый бурнус, как в старое доброе время, и, как в старое доброе время, начал свой обход с нижней улицы, потому что завершать его он любил на самом верху, у входа в мечеть, а то подымался и на минарет. Там он словно царил над всей Талой, и оттуда долго и далеко летел и летел над кровлями из круглой черепицы его звучный голос: «Выходите на площадь, почтенные люди, и да будет вам благо!»
Первые, кто услыхал его, удивились: «Ирумьенам теперь служишь, Смайл?» Тогда он, чтобы не было больше кривотолков, стал кричать так:
— Амин велел: выходите на площадь, почтенные люди…
Мало-помалу клич его проник во все закоулки, и старики, дремавшие на площади, и женщины в домах, и все, кто работал в этот час в поле вокруг деревни, слушали долетавший до самого гребня горы голос Смайла. Поначалу они было подумали, что обознались, что это и не Смайл вовсе — так слабо и тоненько звучал его голос. А у него просто горло отвыкло. Но по мере того, как подымался он по столь знакомой ему дороге и все сильнее ощущал, что, как и прежде, клич его заставляет прислушиваться к нему всю деревню и что у всех возникает один и тот же тревожный вопрос: «Зачем это Смайл скликает людей на площадь?», к Смайлу возвращалась былая уверенность и голос его набирал силу. Шел он медленно, останавливаясь на перекрестках, откуда он мог прокричать свой призыв в разные стороны, чтоб его расслышали и те, кто возвращался с полей. И вот уже голос его вновь обрел интонации, которые, как думалось старикам, канули в вечность, ту самую вечность, что прошла со времен их молодости и молодости Смайла. А когда он дошагал до мечети в окружении все разраставшейся толпы ребятишек, которые, как и в прежние времена, следовали за ним с самого низа деревни, клич его был не только объявлением о собрании, но победной песнью, которую слушали все!
Он был на вершине холма. Прямо перед собой он вдруг увидел, словно раньше не замечал ее, гору, заслонившую горизонт, — она еще не покрылась зеленью и в солнечных лучах казалась почти белой. Он толкнул дверь мечети, всю в круглых шляпках огромных гвоздей. Заскрипели петли. Четыре столетия! Четыре столетия стояла уже мечеть Талы! Она видела четыре века Молитв и собраний жителей Талы, четыре века весен, пахоты, жатвы и праздников. Смайл поднялся на минарет. Под ним все то же нагромождение красных и черных крыш, прижавшихся друг к другу. Над некоторыми из них в косых лучах закатного солнца вился и танцевал дымок. Голоса! Смайл мог безошибочно определить, кому принадлежит тот или иной голос, каждый вызывал в его памяти знакомое лицо, и, слушая их, он видел целый хоровод своих односельчан: Шаабан, Секура, Мулуд, Тамазузт. Он глянул вниз, за околицу. Там, над тяжелой коробкой САС, билось, как птица с подрезанными крыльями, большое знамя, и кровавой раной зияла под солнцем красная его треть.
Голос Смайла разносился по всей Тале. Минарет своими окнами смотрел на все четыре стороны света. И в каждое из них Смайл по нескольку раз прокричал: «Амин велит вам: выходите на площадь…»
И летел, летел его голос над ульями бурых, цвета земли домишек, озаренных прощальными лучами умирающего солнца; Смайл то низвергал его в бездну, то заставлял подыматься до неба, то заполнял им всю вселенную, то сдавливал до шепота, делал ласковым, как поцелуй, яростным, будто сам гнев, тяжким, как стон. Голос пел, смеялся, жаловался, кричал миру о своей тревоге и радости. То был уже не голос — оркестр; и все мужчины, все женщины Талы внимали кличу Смайла, и сладостно щемило их сердца, и пробуждались в них самые сокровенные чувства.
Вся деревня хлынула на Ду-Целнин. Женщины остались за изгородью, которой была обнесена площадь, и, как ни старались они говорить потише, до мужчин все равно доносились их приглушенные голоса.
Да Мезиан начал свое слово без промедления: надо было успеть все кончить до комендантского часа.
— Мужчины, — сказал амин, — это я вас сегодня собрал. Но прежде чем говорить о том, ради чего мы собрались, помолимся, мужчины Талы.
Все вытянули перед собой сложенные вместе руки, ладонями вверх.
— Беда грозит нашей деревне. Услышьте нас, святые Талы! Да будет нам помощь ваша ответом на нашу мольбу!
Торжественный хор стариков откликнулся:
— Да будет так!
— Если мы согрешили, простите нам проступки наши, ибо совершили мы их не по злобе, но по слабости. Не покарайте нас полной мерой гнева вашего за обиду нашу. Не отриньте с пути, начертанного аллахом, тех, кто уже стоит на нем, верните заблудших на прямой этот путь.
И вся площадь откликнулась:
— Да будет так!
За изгородью женщины тревожным эхом вторили молитве мужчин.
В наступившей затем тишине голос амина загремел вдруг неожиданно громко:
— Святые Талы, может быть, мы вам и наскучили, но знайте, что и мы тоже устали от этой жизни, если это можно назвать жизнью! Вся страна наша живет в муках и борьбе. А здесь, в Тале, нам выпало хлебнуть из общей чаши страдания сверх меры. Так не пора ли наконец спуститься вечеру, а нам зажить в мире? И если вечер сулит нам не отдохновение, но смерть, если спасительной тени от ваших крыл не дано больше простереться над этими мужчинами, собравшимися сегодня там, где собирались их отцы, над женщинами, что ждут в тревоге по ту сторону стены, если предначертан близкий конец пути нашего в этом мире, пусть тогда мы умрем с достоинством, чтобы не было сказано потом, что мы погибли в бесчестье.
И нескончаемо, все громче и громче звучали в ответ амину взволнованные голоса старцев, женщин, подростков и даже самых маленьких ребятишек. «Ишь разговорился, старый, — подумал Белаид. — Дорога каждая минута, а он тратит время впустую. Вот-вот начнется комендантский час. Надо отвести смерть от людей, а он им ее воспевает. Поскорей бы принять какое-нибудь решение… Когда же он перейдет к делу?»
И десяти минут не прошло с тех пор, как амин начал говорить, а на дороге, ведущей от САС, появилась высокая костлявая фигура Тайеба. На амина это не произвело впечатления, и он продолжал свою речь. Тайеб остановился, ухмыляясь, обвел собрание колючим взглядом своих черных глаз. Он видел, как мало-помалу все лица обратились в его сторону, хотя вначале люди делали вид, будто не замечают его. Как только Тайеб решил, что в их глазах появилось достаточно страха, он не спеша двинулся к центру площади. Не попросив слова, не произнеся положенного перед всякой речью на собрании «Благословен пророк», он с расстановкой сказал:
— Капитан велел передать, что незачем больше вам собираться.
Белаид, притворившись, что не расслышал, обратился к собранию:
— Мудрое слово!
Испокон веков этой фразой мужчины на собрании выражали свое одобрение умной речи. Тайеб взглянул на Белаида:
— В доме пожар, а вы забавляетесь, как дети. Мудрое, говоришь, слово? Не знаю, чего вам тут наговорил этот полоумный старикашка, но после всего, что произошло… — Он не договорил, неторопливо обвел собрание взглядом. — С ума вы все сошли! Откройте глаза, взгляните на себя! Ишь чего придумали, собрание Талы!
Губы его искривило презрение.
— Собрание Талы! — повторил он.
Что правда, то правда: несмотря на то что на площади было много людей, собрание выглядело жалким — кучка стариков, примостившихся на плитах вокруг амина, а перед ними толпа ребятишек, самому старшему из которых было не больше шестнадцати.
Стоило Тайебу, окинув их на прощание холодным взглядом, удалиться в сторону САС, как смутный страх, который они не хотели показывать, закрался в их сердца. Стариками овладело такое чувство, будто они предаются нелепой и бесполезной игре, словно все формулы древней мудрости утратили свою силу! В голосах женщин, находившихся за изгородью, окаймлявшей Ду-Целнин, слышался все нараставший ужас. Когда все смолкли, одна из них, видно старуха, громко сказала, так, чтобы мужчины могли услышать:
— Это что ж такое? По-вашему, это собрание Талы? Старики умрут и предстанут перед судом аллаха. Но дети-то, дети останутся, они станут мужчинами, а наши женщины уже носят в своем чреве других детей.
Чей-то взволнованный голос ответил ей:
— Настанет день — он будет таким, как сегодня, сестры, и собрание Талы снова будет собранием мужчин.
И все они заголосили: «Настанет день! Настанет день!»
Амер сказал, что, раз капитан считает это собрание бесполезным, надо его закрывать. Ребятишки встали, собираясь уходить.
— Мужчины, — поспешил вмешаться Белаид, — наши деды собирались вместе, чтобы вместе встречать и беду, и радость. Негоже нам расходиться, не приняв никакого решения. Как же это? Каждый пойдет домой и будет там сидеть себе один как перст и ждать, когда беда свалится ему на голову? Нельзя так.
— До комендантского часа осталось всего две минуты, — сказал Амер.
— Ну и что? Все мы останемся здесь, пока не договоримся до чего-нибудь. А так как время не ждет, я предлагаю вот что: пусть делегация стариков пойдет к капитану и скажет, что деревня отрекается от тех, у кого нашли тайники.
По шепоту, прокатившемуся из конца в конец, Белаид понял, что слова его взволновали собрание. Но есть правило, по которому не полагается высказываться, пока оратор не кончил говорить.
— Мужчины, — сказал он, — я тоже из Талы, как и вы. Одна из виновных — моя сестра. Но если у вас нарывают два пальца, вы же их отрежете, чтобы не потерять всю руку…
Ему все-таки не дали договорить. Неясный ропот перерос в громкий протест, за изгородью раздались голоса женщин: «Нет! Избави нас аллах от такого несчастья!»
Амин снова взял слово:
— Если кто хочет посеять рознь в деревне, пусть сначала дождется моей смерти. Что бы ни случилось, все надо переносить вместе. После того, что произошло, сами мы не можем принять никакого решения. За нас решат ирумьены, а судьба наша — в руках аллаха. Собрание объявляю закрытым.
Белаид посмотрел на эту массу людей, тесно прижавшихся один к другому, согревавшихся теплом друг друга, и подумал: «Все кончено. Ничто теперь их не образумит. Они скорей готовы умереть все вместе, чем отсечь от себя двоих или троих».
Им не хотелось уходить с площади, хотя комендантский час уже наступил.
«Стадо к убою готово», — подумал Белаид.
— Мужчины Талы, раз уж вы все здесь…
Голос Моханда Саида заглушил общий гул. Все повернулись в его сторону. Моханд Саид хочет что-то сказать собранию! Событие! Такого еще не случалось с тех пор, как он вернулся из Франции.
— Мужчины Талы, раз уж вы все сюда пришли, я хочу попрощаться с вами. Я уезжаю завтра, а когда куда-нибудь уезжаешь, как знать, надолго ли?
Слова эти очень всех удивили. Оказывается, Моханд намерен говорить не о том, что тревожит всех, а о деле, которое касается только его одного.
Амин сказал:
— Удачный ты выбрал день для отъезда, Моханд.
— Если ты уезжаешь, как в первый раз, — сказал какой-то мальчуган, — значит, лет на сорок. Да Моханд, и я уже буду стариком, когда ты вернешься.
Послышался насмешливый голос другого парнишки:
— И как это деревня без тебя проживет?
— Как бы ни жила, — отозвался Моханд, — лишь бы жила! Вы, молодежь, думаете, что деревня эта родилась так, сама по себе, выросла в одну прекрасную ночь, и что, мол, раз она из камня, жить ей, как этому камню, вечно. Заблуждаетесь вы, дети беспечности! Деревне этой, чтобы стать такой, как вы ее застали, понадобились века! Годами строилась деревня, и где вам знать, как сурово приходилось ее жителям, как надо было напрягать все жилы и ум и каким огнем горели их сердца… А все для того, чтобы не дать пропасть деревне. Молоды вы очень, потому-то и не дано вам знать, что нередко всего лишь тонкая нить удерживает живые камни эти от крушения…
Старики обратили внимание на то, что свою прощальную речь Моханд держал на берберском языке особого, высокого стиля, который прежде служил ему лишь по самым торжественным случаям, и это их встревожило: только ли ради прощания с ними так говорил Моханд? Молодые понимали не все, что он говорил, но смутно чувствовали, что события надвигаются серьезные и что Моханд хочет, чтобы слова его были под стать моменту.
Вытянув руку, Моханд показал куда-то в ночь.
— Смотрите туда, все смотрите! Видите могилы? Пересчитайте их! Вам на это и ночи не хватит, ибо в наследство вам оставлено слишком много смертей и слишком много жизней тех, что вложили в вас свои последние надежды. Усопшие Талы получили каждый всего по два метра земли, но посмотрите, эти их двухметровые жилища покрыли целые поля. На их смерти стоит ваша жизнь, люди с короткой памятью!
— Как странно ты говоришь! — сказал Ифтен.
Послышался мальчишеский голос:
— Объясни нам! Маленьким объясни!
— Вот я и говорю, вы даже разучились понимать язык ваших отцов. Медленно, говорю вам, строилась эта деревня. Годы и поколения, солнце и дождь, войны и замирения, слезы, новые весны, смех, тайные муки, безрассудные стремления, безумные радости, погребенные мечты, мозоли на руках, пот на челе, босые ноги, отшлифованные камни — вот из чего построена наша деревня, не похожая ни на одну другую. Создавалась она веками, а чтобы снести ее, хватит, ф-фу, — он подул на пальцы, — ветра одной-единственной ночи, будь то ночь в природе или в ваших умах. Берегите, дети мои, эту деревню, которую взрастили долгие годы.
Молодые были поражены. К чему он все это говорит им, старый Моханд, в такой день, как сегодня? Не мог, что ли, сказать все это попозже или… пораньше?
Какой-то старик промолвил:
— Как знать, не настал ли час пасть взращенному плоду — деревне нашей?
Все произнесли заклинание, отводящее беду.
— Я выполнил свой долг, — сказал Моханд, — я предостерег вас перед своим уходом. Вы, молодые, получаете сегодня в наследство сокровище. Берегите его.
Тогда-то и подал голос Лунас:
— Ты оставляешь нам в наследство могилы, САС, комендантский час и харки, а сам едешь в Париж… попивать перно, и это в тот самый день, когда ужас охватил сердца наших женщин… да и мужчин, наверное, тоже.
Моханд дал ему договорить, потом выпрямился посреди площади во весь рост в своем белом бурнусе.
— Юноши Талы! Неужто вы слишком молоды, чтобы принять это наследство… или слишком глупы?
Он сказал это так, словно и вовсе отчаялся.
— А теперь я хочу проститься с вами, потому что завтра я вас покину.
Он пожал руку тому, кто стоял к нему ближе остальных, и простился с ним согласно древним обычаям: они несколько раз поцеловали друг другу руки. Так он обошел всех и каждому сказал:
— Уезжаю я. Прощай.
Простившись с последним, он повернулся к собранию:
— Ну вот, а теперь посмотрите на меня, юноши Талы, чтобы потом, когда я уеду… вспоминать меня… и рассказывать обо мне своим детям.
Он направился к мечети, и скоро не стало слышно даже шума его шагов на дороге. Комендантский час начался уже давно. И площадь мигом опустела. Они так ничего и не решили.
Они разошлись по домам и долго ждали, что вот-вот раздастся шум мотора капитанского джипа. И все гадали, что же задумал с ними сделать Марсийак. Поэтому каждый раз, как слышался шорох в ночи, им казалось, что это он. А он так и не появился. Глубокой ночью, в час, когда обычно проходил первый патруль, они надеялись услышать на улице приглушенные шаги солдат. Но патруль не появлялся. Шли часы, и они все сильнее ощущали, как это отсутствие всего привычного с каждой минутой все тяжелее, все невыносимее давит им на плечи.
На шоссе, что, петляя, ведет вверх, к Тале, появилась тяжелая транспортная колонна. Ночь была на исходе. Это самое плохое время, когда внимание ослабевает, а глаза слипаются неодолимо. Курить, разговаривать было запрещено. Монотонный гул моторов усиливал сонное оцепенение охваченных дремой солдат. Скоро должна быть деревня, куда их послали на подкрепление роте капитана Марсийака; вместе им предстояло замкнуть кольцо, в которое, как в мышеловку, попадут Амируш и все командиры. Днем, по прибытии на место, солдатам, возможно, удастся немного передохнуть.
В голове колонны шли грузовики с гражданскими. Эту хитрость изобрели недавно. Если они попадут в засаду, первый и самый убойный удар примут на себя гражданские. Это даст время солдатам спрыгнуть с грузовиков и занять боевые позиции. В центре шла основная часть колонны, состоявшая из грузовиков и тягачей; их прикрывали четыре бронемашины — две впереди, две сзади. Интервал между машинами — тридцать метров, не слишком короткий, чтобы потери в случае внезапного нападения противника были не так велики, и не слишком растянутый, чтобы, если надо, иметь возможность сгруппироваться. Капитан на джипе перемещался взад и вперед, вдоль всей колонны, строго следя за соблюдением порядка.
Первые проблески зари на востоке уже посеребрили гору. В противоположной стороне вырисовывалась неясная масса спавшей еще деревни — Талы. Ниже, несколько в стороне от нее, виднелось кубическое строение САС. Равномерный скрежет железа нарушался время от времени лишь бешеным ревом капитанского джипа, обгонявшего грузовики, да пронзительным воем шакалов, выходивших на самую обочину дороги. Охранять колонну было нетрудно, потому что по обе стороны дороги оливы были вырублены.
Нервно залаял автомат, но слышно его было не более секунды, и тут же опять все поглотила тишина. Капитан, находившийся впереди, никак не мог определить, где раздались выстрелы. Ему казалось, что они донеслись издалека, с другого края долины.
С минуту колонна шла неуверенно, машины замедлили ход, словно собираясь остановиться. Потом, погасив все огни, снова начали медленно двигаться дальше. Солдаты очнулись от сна. Но все было как до выстрелов. Все так же с воем бросались прочь шакалы. Только луна спряталась за гору, и тьма от этого стала еще непроницаемей. Над целым мирозданием нависла тяжелая тишина. Прошло несколько минут, и вдруг вдоль всей колонны, словно прорвало плотину, засвистели, застрекотали автоматные очереди и одиночные выстрелы. Определить, какая часть колонны подверглась нападению, было невозможно, ибо стреляли отовсюду. И сразу же длинная цепь машин замерла. Солдаты соскочили на землю. Лишь грузовики с гражданскими не остановились и на полном газу устремились к Тале.
Не отрывая глаз от дороги, шофер джипа продолжал нажимать на акселератор. Капитан рядом с ним сидел не шелохнувшись и, казалось, ничего не слышал. У шофера было такое чувство, будто джип рассекает переплетение линий высоковольтных передач с редкими точками, где что-то взрывалось с сухим треском. Он все думал, когда же машина пересечет траекторию какой-нибудь пули, но, так как капитан молчал, шоферу не хотелось показывать свой страх, и, неотрывно глядя на серый асфальт, жадно пожираемый колесами, он ждал приказаний. Послышался яростный свист, и ветровое стекло рассекли тысячи тонких трещин. Шофер понял, что произошло, лишь когда стекло стало рассыпаться. Теперь он уже не видел дорогу и притормозил.
— Остановить, господин капитан?
Капитан не ответил. Шофер обернулся: голова капитана свесилась на грудь, казалось, он спал. На груди у него, на гимнастерке, темнела едва заметная дырочка.
Рассыпавшись вдоль дороги, солдаты пытались отстреливаться. Солнце уже расцветило долину первыми робкими лучами. В воздухе раздавался густой горловой кашель двуствольных пулеметов, злобно заливались автоматы, сухо потрескивали одиночные выстрелы, и все это тонуло в глухом гуле самолетов, пролетавших слишком высоко.
Солдаты залегли в канавах и стреляли оттуда. Перегруппироваться они не смогли, потому что нападению подверглись все машины сразу. Лейтенант, принявший командование после гибели капитана, не хотел переходить в контратаку, так как ничего не знал ни о расположении противника, ни о его численности. К тому же он рассчитывал на капитана Марсийака, который, как он надеялся, все это слышал и вот-вот должен прийти к нему на выручку со своей ротой.
В самом деле, около семи часов в тылу врага послышался глухой рокот первого пулемета. И тут же завязалась оживленная перестрелка. Значительную часть своего огня мятежники вынуждены были обратить в другую сторону. Но вместе с тем они продолжали обстреливать и шоссе, всячески препятствуя перебежкам солдат.
К полудню жара стала невыносимой. Вдоль всей колонны огонь прекратился. Только в самом хвосте ее оставалась одна-единственная точка сопротивления. Мятежники, окопавшиеся прямо напротив взвода Гамлета, скупились на выстрелы — видимо, у них оставалось не так уж много боеприпасов. Им приходилось обстреливать и дорогу. Установленный на довольно значительном расстоянии от них пулемет не переставая поливал груду камней, где сосредоточивался центр сопротивления.
Пулемета Гамлет не видел, но пулеметчик, как ему казалось, просто ополоумел. Когда смолкала стрельба и гул самолетов, ветер доносил до Гамлета его ругань: «Сброд поганый! Буньули несчастные!.. Всех вас перебью… как кроликов… банда шлёхов…»
«Совсем дошел парень», — решил Гамлет. Он слышал только голос пулеметчика и понял, что тот остался один. Мятежники не отвечали.
Как только раздавался выстрел или вздрагивала от ветра ветка в той стороне, где притаились мятежники, пулеметчик тут же начинал стрелять и ругаться.
Они не могли отойти, потому что надо было пересечь овраг, и тогда на них неизбежно обрушился бы град пуль и ругательств: «Буньули проклятые!»
Слишком поздно заметил Гамлет молниеносный и точный прыжок человека, огромный силуэт которого на мгновение мелькнул в расщелине, как раз над тем самым местом, откуда сыпались оскорбления и летели пули. Он сначала даже подумал, что это кто-нибудь из пулеметного расчета. Еще пять или шесть раз пулемет с тяжелым рокотом успел выплюнуть свою ярость… и смолк. Молчание его длилось всего несколько минут. Когда он снова застрекотал, Гамлет заметил, что очереди его стали короче, а интервалы между ними длиннее, как будто стрелок начал бережливее обращаться с пулеметными лентами… Вдруг пулеметчик, находившийся рядом с Гамлетом, вскрикнул и, застонав, скорчился в три погибели. Пулемет на скале стрелял теперь в них.
Огонь, правда, длился недолго. Прошло каких-нибудь полчаса, и очереди стали реже, а потом и вовсе прекратились. Гамлет увидел, как в расщелине, где стоял пулемет, появилась все та же нескладная фигура человека с одной рукой, болтавшейся на фоне неба. Солдаты Гамлета начали стрелять в него одновременно с разных сторон. Но феллага очень умело использовал местность, делая быстрые перебежки между скалами там, где его появления меньше всего ожидали. И вскоре последним таким броском он достиг утеса.
Капитан Марсийак передал Гамлету приказ силами его взвода и нескольких харки выбить феллага из укрытия. Гамлет приказал окружить утес. Пока часть его солдат держала врагов на прицеле, другая пыталась подобраться к ним поближе. Но точность, с которой стреляли феллага, значительно замедляла эти перебежки.
С тридцати метров можно было в подробностях разглядеть скалы, где засели мятежники. Феллага больше не стреляли. Гамлет приказал остановиться, подумав: «Это ловушка. Они нас подпустят, а когда мы окажемся на открытом месте, рядом с ними, расстреляют в упор. Как кроликов!»
Стоявший рядом с Гамлетом харки вызвался подойти поближе к феллага и бросить в укрытие гранату. А там видно будет. Он уже приготовился идти.
— Постой! — остановил его Гамлет. И начал кричать: — Эй, сдавайся! Все твои приятели либо убиты, либо смылись. Сам-то не видишь, что ли? Сдавайся, говорю… не то брошу гранату.
Все слышали, как он кричал, но феллага не шелохнулся.
— Не веришь мне? — сказал Гамлет. — Слово офицера… Сдавайся!
Закончить он не успел. Между камней взлетел автомат и упал у его ног. Почти в то же мгновение из расщелины вылез феллага, его высокая фигура обозначилась на голубом небе. Казалось, будто ее поддерживают, зажав между собой, скалы. Феллага поднял вверх единственную свою руку. Рядом с ним показался еще один мятежник. У этого автомат висел на плече. Он был столь же костляв и тощ, как и высокий, черные глаза его возбужденно горели.
Гамлет приказал им подойти поближе. Высокий прошел вперед, потирая глаза рукой, другой следовал за ним, сжимая в руках автомат. Харки тут же окружили их.
— Ты чего бросил автомат? — обратился Гамлет к первому. — Он тебе надоел?
— Патронов больше не было, — ответил высокий. Вид у него усталый. И был он уже немолод. Помолчав немного, добавил: — У командира тоже.
— Это он командир? — спросил Гамлет.
Харки бросился к тому, что был поменьше ростом, и вырвал у него из рук автомат.
— А рука? — спросил Гамлет. — Что ты сделал со своей рукой? — Акли устало взглянул на него. — Я тебя спрашиваю.
— Я как-то оставил вам ее на память.
— На кактусах?
— На кактусах.
— Ты Акли?
— А тебя зовут Гамлетом?
— Твой приятель и есть Али Лазрак?
— Ваша разведка хорошо работает, — сказал Акли.
Али, стоявший рядом с ним, молчал.
С той поры как Рамдана перевели в лагерь Боссюэ, его не отпускала лихорадка. Каждый вечер после захода солнца все тело сотрясала мелкая дрожь, подскакивала температура, а ночью в бараке, где приютские (так в шутку называли себя заключенные) были размещены группами по двадцать человек, он чувствовал, как тело его начинало гореть, и сбрасывал одеяла, под которыми, ему казалось, он задохнется.
Боссюэ был, что называется, лагерем предпоследней степени. Лагерем последней степени был Поль Казель, который находился гораздо южнее; туда отправляли арестованных, переубедить которых не было никакой надежды, и единственным способом нейтрализовать их активность считалось физическое принуждение. Тех заключенных в Боссюэ, которые поддавались перевоспитанию, направляли в Сиди-Шами, где им снова промывали мозги и снова их агитировали. Наиболее покладистые или те, что умело притворялись, могли надеяться на последующий перевод в лагерь Тефешун, считавшийся преддверием свободы, так как оттуда — после заключительного прополаскивания мозгов — некоторые возвращались к нормальной жизни.
Если Рамдана до сих пор не отправили в Поль Казель, то только из-за его болезни, так как режим в этом лагере был очень суровый, да и климат в тех местах тяжелый: летом — свирепая жара, зимой — мороз, снег идет, и все ветры Сахары, казалось, назначают там друг другу свидание. Рамдан говорил себе: «Надо лечь в лагерный лазарет или в госпиталь, иначе я снова свалюсь и перезаражу всех товарищей».
Работа организации, созданной заключенными, была прекрасно налажена. Они распределили между собой обязанности: прием новеньких, гигиена, политработа, кухня, взаимоотношения с лагерным начальством… Рамдану было поручено вести занятия по истории стран Магриба.
Ему было нелегко отказаться от своих здешних приятелей и вообще от лагерной жизни. И это не только потому, что здесь у него была полная свобода агитировать заключенных, большинство которых, по его словам, «нуждались в том, чтобы от бунта их подвели к революции». Главное, атмосфера, окружавшая его здесь, была словно создана для него: она придавала ему бодрости, и у него все время было такое ощущение, что, если бы не болезнь, ему бы в лагере прекрасно жилось.
Там, за воротами лагеря, остались приблизительные и всегда компромиссные решения, двусмысленные проблемы, вся эта кипучая и часто обескураживающая, сложная жизнь. Наконец-то мир пришел в соответствие с такой дорогой его сердцу черно-белой схемой манихейства, с ее четким разграничением добра и зла, с той самой схемой, вне рамок которой, как он сам себе признавался, у него иногда почва уходила из-под ног. А здесь простейшее дихотомическое разветвление, и не в теории — в жизни. По эту сторону колючей проволоки — честнейшие люди, борцы за правое дело, друзья, плечом к плечу с которыми надо сражаться; по ту сторону, начиная с полицейских постов и сторожевых вышек, — черный мир врагов, мерзавцев, тех, против которых надо сражаться. А между этими двумя мирами ничего, лишь эта граница, непроницаемость которой подчеркнута жирной чертой колючей проволоки. Внутри этих миров тоже никаких различий. Если бы его отправили в госпиталь, Рамдан снова оказался бы на рубеже этих миров, там, где размыты, смазаны краски и где зрение его не столь остро.
Каждые две недели его, как и всех остальных, вызывали в «исповедальню». Он оставался один на один с офицером психологической службы, который начинал с того, что обещал полное соблюдение тайны, и тут же предлагал рассказывать ему что угодно и спрашивать его о чем угодно. Таким образом, через каждые две недели измерялась эволюция в «лучшую сторону» в каждом из заключенных, а затем нередко предпринимались попытки скомпрометировать некоторых из них до такой степени, чтобы у них уже не оставалось путей к отступлению и чтобы с каждым днем от них можно было требовать все больше и больше. Тех, кого зачисляли в разряд неисправимых, быстро переставали вызывать.
Лагерный комитет уполномочил Рамдана как можно чаще наведываться в «исповедальню» с целью если и не переубедить капитана-исповедника, то по крайней мере нейтрализовать его деятельность. После каждой встречи с ним Рамдан был обязан отчитываться перед комитетом.
Почти целый час уже вел Рамдан беседу с «исповедником» и с помощью неистощимого запаса своих аргументов с самым невинным видом загнал в тупик горе-диалектика, офицера психологической службы. Тот, не выдержав, заорал:
— Здесь лагерь смерти! Понял? И если хочешь отсюда выйти, делай, что положено.
Рамдан отметил, что капитан утратил свое хладнокровие и даже перешел с ним на «ты», чего прежде никогда себе не позволял.
Рамдан уже собирался ответить, но в этот момент захрипел громкоговоритель. Этот хрип всегда предвещал какую-то новость, которую они собирались сообщить.
— Ну, что там еще? — заворчал капитан.
Он вышел из кабинета вместе с Рамданом.
— Внимание… внимание…
Но заключенные прогуливались как ни в чем не бывало и делали вид, что ничего не слышат.
— Новость… Большая новость… которая всех обрадует…
Двое или трое заключенных подняли головы: динамик был слишком высоко. Остальные по-прежнему не обращали на него внимания.
— Амируш, полковник Амируш…
Голос отчетливо произносил каждый слог… Люди, только что проявлявшие полнейшее безразличие, застыли в ожидании, и никто уже не пытался скрыть свое волнение.
Голос замолк… Пауза… Длинная… Слишком длинная.
— Во время столкновения с силами порядка… Амируш был убит.
Слова… Еще слова… До сознания Рамдана доходили лишь отдельные слова, обрывки выражений, фразы без смысла:
— Неуловимый Амируш, который скрывался в кабильских горах… был предан… Кровавый главарь мятежников… Железный… Бессмысленность борьбы… Встреча… С распростертыми объятиями… от Дюнкерка до Таманрасета… Он мертв… Он мертв… мертв… мертв, Амируш…
Голос умолк. Казалось, ничто не может сломать панцирь молчания, накрывший их. Рамдан забыл и думать о капитане психологической службы. Кабинет его находился на самом верху, на площадке, возвышавшейся над всем лагерем, и оттуда с порога Рамдан мог видеть всех своих товарищей. Лица их застыли в суровой напряженности, глаза смотрели не видя, как у слепых. В оцепенении своем они походили на гипсовых манекенов, выставленных за стеклом огромной витрины. Черты их застыли, словно люди эти были не настоящие, словно собрали их сюда для забавы, для представления. Казалось, спектакль этот вот-вот кончится и к ним вернутся их настоящие лица, их собственные голоса, улыбки, манеры и они перестанут позировать для галерки. Гремели, гремели, гремели десятки, десятки, десятки колоколов вокруг. Капитан подошел к ближайшей группе заключенных.
— Ну, что вы на это скажете, ребята? Вот это новость! Амирушу крышка! Войне конец! Скоро все вы вернетесь домой, все… и я тоже… Я тоже…
Он затанцевал, притопывая начищенными сапогами. Взяв Рамдана за верхнюю пуговицу куртки, капитан заговорил доверительно:
— Да, старина, и я тоже увижу наконец свою жену… и дочку… Дочурке моей, знаешь, четыре года уже… красавица! Хочешь посмотреть? — Он поднес руку к карману гимнастерки, но спохватился. — Ладно, все по баракам…
Рамдан побрел вслед за всеми, но капитан остановил его.
— Все-таки, старина, что ты скажешь?
— О чем?
— Да о событии!
— О каком, событии?
— Да ты что, может, не слыхал? Ваш железный, ваш великий человек… Герой ваш… а? Что ты на это скажешь?
Все ждали.
— Ваша психологическая служба прекрасно поставлена, — сказал Рамдан.
Все заговорили одновременно. Конечно, нет сомнения, это фальшивка, всего-навсего новое измышление психологической службы…
В бараке Рамдана все бросились к транзистору. Танцевальная музыка… Подводная охота… «Говорит Радио-Андорра»… «Зубная паста „Джибс“»… Танцевальная музыка… Танцевальная музыка… Незнакомые языки… Танцевальная музыка…
Пришлось дождаться дневного выпуска последних известий. В час дня, сразу после позывных, зазвучал размеренный, сдержанный голос:
— Дамы и господа! Господин Делуврие, полномочный представитель Франции в Алжире, обращается к алжирскому населению с важным сообщением…
Сразу вслед за голосом диктора из приемника заструилась сначала очень изысканная, но потом все более и более резкая речь:
— …Вчера в… на севере войска сил порядка вступили в бой с крупным подразделением мятежников, направлявшимся в Тунис. Во время ожесточенного столкновения был убит Амируш, наиболее прославившийся своими зверствами и бесчинствами главарь мятежников…
Слова. Еще слова… «Марсельеза»… Восторженный голос диктора… Заключенные вышли из барака и принялись бесцельно слоняться по двору. Слова и жесты, казалось, обречены теперь на бессилие. Потом они увидели вертолет, направлявшийся к лагерю. Он развернулся, сделал круг над лагерным двором, оставляя за собой шлейф из тысяч белых листочков. Покинув вертолет, они, как большие, неуклюжие и своенравные бабочки, долго кружили и лишь после бесконечных предосторожностей и головоломных виражей неслышно касались земли.
На каждом из них было написано одно и то же: «Амируш погиб, Кабилия вздохнет свободно».
Скоро было передано по цепочке указание лагерного комитета: «Всем немедленно собраться у барака № 3».
Когда все были на месте, один из членов комитета сказал, что нужно почтить минутой молчания… Имени он не назвал.
Потом слово взял Рамдан. Он говорил запинаясь, с трудом подыскивая слова. Звуки застревали у него в горле. И вдруг ему подумалось: «Если Амируш погиб, значит, кто-то предал его». Гнев вспыхнул в его глазах. Рамдан заговорил громко, в голосе его послышались те же мстительные ноты, которыми он так хорошо владел в былые времена, когда голос был его единственным оружием. И думал он сейчас о том, что никакой несчастный случай, даже если он перерастет в катастрофу, не может остановить тех, кто вышел в поход.
— Братья, — сказал он, — люди уходят, революция остается! Амируш погиб, но у нас в горах, в пустынях, в долинах, городах, в слезах наших и в нашей решимости — миллионы Амирушей… Он смотрит сейчас на нас из райской обители, где душа его пребывает вместе с душами тысяч наших героев…
Рамдан захлебнулся в кашле, в ярости. Вернулся в барак и лег. Мужчины плакали.
Еще до рассвета харки, заполнив деревенские улицы, стали врываться в дома, выгоняя ударами прикладов мужчин и женщин. Люди ждали этого всю ночь, не сомкнув глаз. Следом за взрослыми тянулись не очнувшиеся от сна ребятишки. Скрытые во мраке улицы захлестнула невообразимая сутолока. Грубые окрики солдат, вопли женщин, плач детей — все это сливалось с сонным мычанием быков, блеянием коз и трубным ревом ослов. Спасаясь от ударов, которые вместе с бранью обрушивали на них харки, люди и животные натыкались друг на друга.
Пастухам было велено гнать скотину к зданию САС. Жителей же собрали на площади Ду-Целнин, куда вскоре должен был прибыть капитан Марсийак, чтобы сообщить им свое решение. Марсийак сказал Тайебу: «Всех! Я хочу видеть всех, в том числе больных, беременных женщин и умирающих». У дочери Мезиана начались родовые схватки. Харки и ее стали выгонять на площадь, но амин велел ей остаться дома: «Самое большее, что они могут сделать, — это убить тебя».
Никогда на Ду-Целнин не собиралось столько людей.
Они ждали, стоя тесно, в несколько рядов, потому что иначе площадь не смогла бы вместить всех. Позади стариков и подростков теснилась еще более плотная группа женщин в пестрых платьях, некоторые с младенцами за спиной. Все лица были обращены к флагштоку на краю площади, где под утренним ветерком слабо подрагивал флаг. Именно с той стороны должен был появиться Марсийак.
Они не разговаривали друг с другом. Женщины покачивали детей, стараясь успокоить их. Где-то на окраине послышался охриплый голос старого, не проснувшегося до конца петуха… Другие время от времени вторили ему, и оттого, что петухи пели в пустых домах, голоса их казались скорбными.
Со стороны САС смутно доносился какой-то гам, приглушенный расстоянием. В общем неясном гуле иногда слышался рев осла или быка, крики пастухов, которым приходилось нелегко: ведь надо было уследить, чтобы животные не передрались и не разбежались.
— Наконец-то наступил день вашего праздника! Да будет благословен ваш праздник, люди Талы!
Покачивая фалдами белого бурнуса, в который он специально нарядился, Тайеб, словно генерал перед войском, расхаживал перед толпой крестьян, отводивших от него взгляд.
— Наконец-то вы собрались… все!.. На этот раз все вы здесь, все налицо… ради праздника… великого праздника Талы!
Он рассмеялся, и смех его отчетливо прозвучал среди всеобщего глубокого молчания.
— Сегодня вы попляшете… черт возьми! На празднике Талы! И ты тоже!.. Нечего прятаться.
Тайеб повернулся к своей жене, которая попыталась было укрыться за спинами других и, как все другие, не смотрела на него.
Вдруг он завопил:
— Чего вы все шарите глазами по земле, словно побитые собаки?
Потом смягчился и добавил улыбаясь:
— Впрочем, это мне по душе.
Голоса его почти не было слышно из-за рева капитанского джипа, взбиравшегося по тропинке. Какая-то женщина упала в обморок. Заплакал ребенок. Тайеб умолк. Шум джипа приближался. Вот он послышался внизу, у самой площади, потом сразу все стихло, но машины не было видно. Возле флагштока, на котором колыхался флаг, показался капитан, он был один. Молча смотрел на них, играя стеком. Вскоре подоспели командиры взводов, со всех сторон подошли вооруженные солдаты и окружили площадь. Должно быть, они стояли в укрытии, никем не замеченные.
Тайеб скомандовал:
— Смирно!
Старики попытались немного распрямиться. Ребятишки вытянулись, подражая военным. Женщины, не зная толком, что надо делать, смотрели на капитана, на Тайеба, на солдат.
— Нечего! — произнес капитан. — Хватит притворяться!
Он приблизился к толпе. Солдат с автоматом не отходил от него ни на шаг.
— Господа, вы обманули наше доверие. Мы пришли сюда, чтобы защищать вас. Но вы не только ничего не сделали, чтобы помочь нам — теперь стало ясно, что то немногое, что вы делали, должно было усыпить нашу бдительность, что это была лишь военная хитрость, — но сознательно оказывали поддержку тем, кто воюет против нас. Поступая таким образом, вы должны были знать, к чему это ведет, отныне вы уже не являетесь гражданским населением, которое нуждается в защите, вы стали мятежниками, а мятежников следует уничтожать. Свой лагерь вы выбрали сами! Пожалуй, такое положение меня вполне устраивает: наконец-то все встало на свои места! Вы — враги, и обращаться с вами будут, как с врагами.
Капитану не понравилось, как Тайеб перевел его слова, во всяком случае его тон. Ему хотелось, чтобы слова его звучали непреклонно, но достойно, без нажима, что-нибудь вроде Dura lex sed lex. Ему показалось, что Тайеб перестарался. Разве можно было с таким бахвальством и ненавистью в голосе передать несгибаемую, но справедливую суровость слов, которые он только что произнес?
Марсийак смотрел прямо перед собой и видел опущенные плечи людей, на которых Тайеб низвергал поток желчи. Они проиграли. Ему неведомы были ни жалость, ни ненависть. Он был просто поборником справедливости. Ему приказали сломить сопротивление врага, и он делал все, что нужно. Остальное было делом командования или людей вроде Гамлета, которые уже успели поддаться хитроумной и коварной коммунистической подрывной пропаганде.
Капитан добавил, что не хочет делать различия между невинными и виновными, потому что все они заодно. «Даже в уголовном кодексе существует статья, гласящая, что укрывательство преступника является преступлением, а ваше молчание, несомненно, было доказательством соучастия».
Затем он приказал Тайебу произвести перекличку всех жителей Талы. За детей отвечать было приказано взрослым. По мере того как их вызывали, крестьяне должны были отходить от общей группы и становиться в стороне. Когда Тайеб дошел до Моханда Саида, он долго ждал ответа.
— Где же мой дорогой кузен? — спросил он. Того поискали в толпе. Кто-то сказал, что у него был пропуск, подписанный капитаном, и что накануне он говорил, будто собирается куда-то уезжать. Но ведь тогда он должен был пройти через какие-нибудь ворота. Однако никто из солдат, которых этой ночью поставили нести караул вместо гражданских, не видел, чтобы он выходил. А не сидит ли он, по своему обыкновению, на ступеньке перед мечетью? За ним послали, но и там его не было. Капитан приказал продолжать перекличку. Белаида тоже не оказалось, но у него еще со времен лейтенанта Делеклюза был постоянный пропуск.
Когда перекличка закончилась, Тайеб доложил капитану Марсийаку:
— Недостает Моханда Саида и Белаида, а две женщины лишние.
Старая Тити, приложив палец к губам, неподвижно смотрела перед собой. Рядом с ней Тасадит покачивала тонким станом, баюкая малыша, заснувшего у нее за спиной.
— Пусть идут вместе со всеми! — сказал Марсийак.
Тайеб подошел к ним. Капитан повернулся к Гамлету:
— Приведи мятежников!
Солдат возле него тотчас же встал навытяжку, в наступившей тишине было слышно, как сухо щелкнули его каблуки.
Гамлет направился к джипу, стоявшему на тропинке, ниже Ду-Целнин.
Вернулся он с двумя имжухэдами. Впереди устало брел высокий сутулый человек с седыми висками. У него была только одна рука. За ним, держась прямо, шел другой, поменьше ростом. Он смотрел по сторонам и улыбался. Площадь вздрогнула. Они подняли головы все разом, как по команде. Тасадит перестала раскачиваться. Капитан тоже заулыбался.
— Это… это Акли. Некоторые из вас должны знать его… те, у кого он скрывался.
Акли тряхнул головой, вскинул ее. Вид у него был скучающий.
Капитан повернулся к другому:
— А это…
Он молча смотрел на них. Им показалось, что прошла вечность.
— …У меня нет нужды знакомить вас с ним.
И вдруг завопил:
— Это ваш герой!
Глаза его зашарили по толпе.
— Ну так как, Фарруджа? — сказал он, отыскав ее. — Ты-то его знаешь?
Фарруджа смотрела широко открытыми глазами.
— Тебя спрашивают! — рявкнул Тайеб.
Чуть слышно Фарруджа откликнулась:
— Это мой брат Али.
Али вглядывался в лица крестьян, словно заново их узнавая.
— Твой брат Али — командир отряда, который вчера совершил на нас нападение, — сказал капитан и сделал паузу. И тут все услышали одинокий, растерянный крик последнего петуха, донесшийся с другого конца деревни.
— Рота солдат, открыто ехавших в Талу… Переведи, — сказал он Тайебу, — открыто, была подло атакована из-за угла… Переведи: подло, из-за угла, людьми Али, которым это кажется геройством. Это называется не войной, а бандитизмом… Переведи точно: это бандитизм.
Акли сделал нетерпеливое движение, словно хотел что-то сказать, и все, кто заметил это, испугались. Испугались за него и за себя. Сказать ему, чтобы он молчал (ради всего святого!), не было никакой возможности, и потому все пристально смотрели на него. Али повернулся к нему.
— Сусем, — сказал Али.
Только после этого Акли снова принял скучающий вид.
— От руки вашего героя погиб семьдесят один солдат. Мне нет нужды скрывать это от вас.
Акли смущенно заулыбался. Крестьяне подумали: «Этот длинный не знает, что его ждет». Гамлет стоял, упрямо опустив голову, скрестив руки.
Капитан продолжал:
— Когда человек ставит себя вне общества, у нас…
Тайеб пытался подыскать слова, несколько раз начинал, но никак не мог перевести.
Капитан Марсийак заметил это.
— Ну, что еще? Тебе нужно всего-навсего перевести: «Когда бандит должен умереть…»
— Сынок мой, любимый! — едва слышно прозвучал надтреснутый голос Смины.
Капитан взглянул на нее и продолжал:
— Когда человек ставит себя вне общества… общество прибегает к самозащите. Но мы люди цивилизованные. Переведи, — сказал он Тайебу, — цивилизованные, а не дикари… Поэтому, когда кто-нибудь обречен на смерть, мы спрашиваем у него, каково его последнее желание…
Он достал из кармана голубую пачку сигарет и швырнул ее к основанию флагштока.
— А ну, — сказал он, повернувшись к Али, — подбери!
Словно по мановению невидимой волшебной палочки, фигурки людей, расставленные полукругом на площади, застыли в напряженном ожидании. Натянутая до предела пружина механизма, вызвавшего их оцепенение, ждала освободительного щелчка. Казалось, они даже дышать перестали.
И все поглотило небытие. Марсийак не видел ничего, ничего, кроме этой едва уловимой и все-таки невыносимой иронической улыбки, которую он мог уничтожить, произнеся одно лишь слово.
— Ты слышал мой приказ?
Улыбка сияла по-прежнему.
— Я некурящий.
— Как знаешь. Только, если ты не поднимешь пачку, прежде чем расстрелять тебя, я прикажу открыть огонь по толпе.
Али повернулся к толпе крестьян, замерших плечо к плечу, дыхание к дыханию. Стальными копьями сошлись на нем их взгляды, в них была безумная мольба, и страх заставлял дрожать их губы. Глыба ужаса без единой трещины!
Он перестал улыбаться, посмотрел капитану в глаза, сделал четверть оборота по направлению к флагштоку. Акли усмехнулся:
— Если ты нагнешься, чтобы подобрать пачку, ты уже не сможешь умереть стоя.
Марсийак повернулся к солдату:
— Готов?
Он поднял руку — указательным пальцем вверх. Али не знал, будет ли капитан считать до трех… до десяти… до… или просто резко махнет рукой.
Солдат щелкнул каблуками, опустил ствол своего автомата и, держа палец на спусковом крючке, воззрился на капитана, ожидая команды.
Али сделал первый шаг к флагштоку. Он обвел взглядом ряды бессильно опущенных плеч, улыбнулся капитану, Гамлету, солдату с автоматом и медленно направился к выходу с площади, туда, где голубым пятном маячила пачка, у самого подножия шеста, на верхушке которого вяло колыхался флаг.
Капитан резко опустил руку… подождал… взглянул на солдата, неподвижно стоявшего рядом с ним.
— В чем дело, Бутен, ты разве не видишь, ведь пленный собирается бежать!..
Али рухнул на дорогу лицом вперед, широко раскинув руки. Голова его склонилась набок, будто во сне, полуоткрытые губы запечатлели на земле последний поцелуй. Автоматная очередь была очень короткой.
Акли, разом утративший свой скучающий вид, повернулся сначала к Марсийаку, потом к солдату, словно готовился получить такую же короткую очередь. Но никто не обращал на него внимания: все взоры, опустошенные, пораженные, были обращены к телу Али.
Тогда Акли, как на учении, тоже сделал четверть оборота и, повернувшись к Али, устремив на него обезумевшие глаза, вытянулся по стойке «смирно», высоко подняв голову, и отдал честь единственной своей рукой.
В тишине слышались лишь доносившиеся время от времени со стороны САС смутный рев стада да возгласы пастухов, пытавшихся удержать животных. Фарруджа запричитала чуть слышно:
— Али, брат!
И вдруг дикий крик взорвал вязкий воздух, которым все они с трудом дышали. Стенание Тасадит, безумное, неистовое, сломало покров молчания, в котором они задыхались.
Ей ответили другие, еще и еще, и площадь Ду-Целнин превратилась в огненный берег, на который обрушился пронзительный, резкий, исступленный, нескончаемый вопль, вырывавшийся из открытых ртов всех женщин Талы. В него вливалось множество разных голосов: светлых и торжествующих — они звучали средь пороха и пыли сигналом к атаке; острых, будто клинок; пронзительных, гневных и спокойных, словно истина! Когда один, задохнувшись, сникал и, казалось, готов был умереть, рождался другой. Он начинался нежнейшей трелью, похожей на говор ручейка, но тут же резко взмывал и нескончаемо бушевал, яростный и победный. Шквал этот еще не был сломлен, а ему на смену уже вздымался новый.
На какое-то мгновение Марсийаку вспомнился голос учителя латыни, переводившего Саллюстия, и где-то за чертой горизонта ему привиделся неистовый бег неоседланных, необъезженных лошадей и послышался вопль черноглазых всадников варвара Югурты. Он снова открыл глаза: перед ним, словно крест, простирался труп Али, впечатавшего в пыль влажный поцелуй.
Сначала капитану казалось, что крики разбивались у него за спиной, словно волны моря в тихую погоду на пляже Айн-Тайа, когда они ровно и мягко накатывались на него, а он нежился на песке, у самой воды. Но скоро буря разбушевалась, и, когда варварское завывание достигло в исступлении своем предела, капитан почувствовал, будто по плечам, разрывая его, застучал свинцовый град пуль.
Он резко повернулся, отдал солдатам короткий приказ. Солдаты щелкнули затворами и начали стрелять в воздух. Короткие очереди взметнулись над неиссякаемым потоком диких голосов, крики приобрели запах пороха. Тогда солдаты выстроились в шеренгу возле флагштока и стали целиться в толпу. Акли махнул рукой в сторону женщин.
— Дайен, — сказал он, — хватит.
Крики разом смолкли.
— Прекрасно! — сказал капитан Марсийак.
Он повернулся к Тайебу:
— Переведи. Во-первых, я запрещаю хоронить труп.
Тайеб перевел, и тут капитану показалось, что он потерял свою былую самоуверенность. Марсийак добавил:
— Собаки-то ваши, верно, голодают? А?
Конечно, это были только слова. В Тале давно не осталось собак, уже два года, как всех их перебили, чтобы они не лаяли по ночам, когда приходили имжухэды.
— Во-вторых, я даю вам час на эвакуацию Талы. Через час ваша деревня будет разрушена… из орудия!
Верхняя губа его приподнялась, обнажив зубы, как для укуса. Тайеб перевел, потом обратился к капитану:
— А мой дом, господин капитан?
— Что твой дом? Ты разве не из Талы?
Все бросились в деревню. Солдаты стали спускаться с другой стороны к САС. Вскоре на Ду-Целнин под первыми лучами утреннего солнца осталось лежать лишь тело Али. Ворон описывал над площадью большие круги, и время от времени в небе ржаво скрежетало его хриплое карканье.
Они не знали, с чего начать сборы, что взять с собой, а что бросить. Сначала они стали складывать все, потому, что все было нужно, или просто потому, что они привыкли к вещам и дорожили ими. Но очень скоро узлы разрослись до огромных размеров и стали слишком тяжелыми. А капитан запретил брать мулов и ослов, запертых во дворе САС. Тогда они принялись все перебирать, но вынимали случайные вещи, связывая и перевязывая узлы как попало. У многих не было часов, и в конце концов люди стали спешить, метаться, не зная точно, сколько времени у них еще осталось.
Улицы Талы были пустынны. Только Моханд Саид остался сидеть на маленькой площади неподалеку от своего дома, на тех же самых ступенях мечети, где имел обыкновение сидеть уже столько месяцев. Возвращаясь с площади Ду-Целнин, крестьяне, жившие в верхней части деревни, увидели его на том же месте в обычной позе, как будто ничего и не произошло. Ни у кого не было времени расспрашивать его, почему он не уехал. Но все по очереди кричали ему, чтобы он шел домой собирать вещи, потому что деревня будет уничтожена, а Моханд, по своему обыкновению, не откликался, как будто ничего не слышал.
Когда разорвался первый снаряд, никто еще не вышел из дома: все думали, что часа не прошло и что Тайеб или кто другой придет их предупредить. Прошло и в самом деле всего три четверти часа, но капитан хотел ускорить операцию и приказал открыть огонь, однако не по деревне, а далеко за ее пределами. Но никто этого не знал, и каждый гадал, где разорвался снаряд.
Все заметались. Степенные голоса мужчин, пытавшихся хоть как-то организовать сборы, тонули в пронзительных и беспорядочных криках женщин. Отовсюду выходили кучки испуганных людей, они бежали, звали кого-то, сталкивались на улицах, сбивая друг друга огромными узлами. Ребятишки должны были присматривать за курами, которые кудахтали не переставая. Вскоре почти все собрались на площади Ду-Целнин и на прилегающих улицах и бурным потоком начали спускаться к Южным воротам, чтобы не проходить мимо САС.
Второй снаряд пролетел у них над головой. Последние, те, что еще не вышли из деревни, успели увидеть, как разлетелся на куски минарет. Они ускорили шаг. Самые слабые и самые напуганные роняли свои узлы, и те все больше и больше забивали дорогу, по которой люди спускались с холма. Ребятишки бежали далеко впереди. Позади, в ногу со стариками, чтобы не оставлять их одних, шли женщины.
Прежде чем открыть огонь по деревне, капитан послал Тайеба обойти Талу и посмотреть, не осталось ли там кого. Тайеб вошел в деревню через Северные ворота, где стоял его дом. Он зашел в него: в доме все оставалось так, как было, — жена ничего не взяла, собака! Он начал собирать все сразу, надеясь захватить узлы с собой. Но потом сообразил, что и ему нельзя опаздывать: капитан способен взорвать всё, и его, Тайеба, вместе с домами Талы. Он побросал во дворе то, что собрал, и вышел.
Тишина усиливала эхо его шагов на опустевших улицах. Он входил в покинутые жилища, обегал каморки одну за другой. Всюду один хлам: ничего не стоящие тряпки, старые пожитки, казавшиеся смешными, потому что теперь они никому не были нужны. Тайеб был единственным живым существом в тишине наступающего конца света, даже цикады смолкли, напуганные шумом снарядов. С колющей болью в груди Тайеб вышел из последнего дома. Он огляделся вокруг: ничего живого. Ребятишки забрали всех кур. И даже птицы улетели. Он прислушивался в надежде, что кто-нибудь позовет: «Эй! Шаабан, Мальха, Мезиан, скорее!» — или заплачет женщина, а может быть, закричит ребенок. Но нет!
Так что же? Значит, это правда? Они и в самом деле все ушли? Никого не осталось среди этих стен, на этих площадях, улицах, чтобы вместе с ним продолжать спектакль. Никого, чтобы ответить ему? Значит, он и в самом деле был единственным живым существом этого мертвого селения? Ему захотелось кинуться прочь. А что, если старуха, слишком дряхлая, чтобы бежать, забытый ребенок или слабоумный больной тащатся где-нибудь здесь, среди этих покинутых стен, вслед за живыми, толпа которых, ослепленная и запуганная, спускается сейчас с холма? Чтобы хоть что-нибудь услышать, пускай даже собственный голос, он начал кричать у дверей, на площадях, на улицах:
— Есть кто-нибудь? Выходите, если вы здесь! Деревня будет сейчас уничтожена!
Сначала это нравилось ему. Но так как никто не отвечал, призывы его становились все слабее, все реже. Под конец крик застрял у него в горле, и он побежал между двумя рядами немых домов, спешивших, казалось, ему навстречу. Он никогда не думал, что в Тале такие длинные улицы.
У входа в верхнюю часть деревни он вдруг остановился. Он так привык видеть над маленькой площадью минарет мечети, заслонявший горизонт и гребни Джурджуры. Теперь небо широко и вольно распростерлось перед ним. У подножия мечети — груда камней, балки, старые черепицы… а на верхних ступеньках около стены, завернувшись в белый бурнус, приложив палец к складке стиснутых тонких губ, сидел Моханд Саид, устремив на него холодный колючий взгляд…
Тайеб сначала отступил, потом опомнился, медленно приблизился и, не отводя взгляда от ступеней, сказал:
— Да Моханд, да хранит тебя аллах!
Моханд Саид не ответил.
— Да Моханд, — продолжал Тайеб, — деревня сейчас будет разрушена.
Моханд и глазом не моргнул.
— Время не ждет, Да Моханд. Гляди, — сказал он, показывая на обломки минарета, — они уже начали.
Тайеб ходил перед ним взад и вперед, оглядываясь по сторонам.
— Знаешь, ведь ирумьенам ничего не жаль! Вот увидишь, они ее снесут… всю… до последнего дома! Они всё, всё уничтожат! А что им, ирумьенам? Ведь это не их деревня! Они ее не строили, не жили в ней, не плакали здесь, не смеялись, не праздновали, не знали ни нищеты, ни голода, они не ненавидели здесь людей так, что сдохнуть можно… сдохнуть, Да Моханд… сдохнуть! Они разрушат ее. Я видел, я видел заряженные пушки… своими глазами, Да Моханд, ты видишь мои глаза?
Моханд смотрел на Тайеба, но Тайебу казалось, что он не видит его.
— Посмотри на эту мечеть! Четыреста лет стоит она здесь. Четыреста лет голос с этого минарета призывал наших отцов и отцов наших отцов на молитву или на собрание. Ты видишь, во что превратились четыре века молитв отцов наших отцов, Да Моханд? В пыль и камни! Ирумьены не любят нас, Моханд, брат мой, они презирают нас… презирают… презирают!
Он зарылся головой в складки бурнуса, рухнул на ступеньки возле Моханда Саида и зарыдал. Сквозь рыдания Моханд мог разобрать:
— Все мы умрем, Моханд… все, и ничего не получим ни на том, ни на этом свете!
Потом успокоился, встал. Неподвижные глаза Моханда не видели Тайеба, взгляд его витал где-то там, в горах.
Тайеб осторожно взял Моханда за руку.
— Моханд, брат мой, пойдем, пойдем, ты еще успеешь уйти через Южные ворота. А не то… околеешь под обломками, и, когда ты сдохнешь, никто даже крика твоего не услышит в этой пустыне. Пойдем!
Моханд резко высвободился. Тайеб снова накинул на плечи бурнус и уже спокойнее сказал:
— Прекрасно, я ухожу… да… я пойду к ирумьенам. Для меня, ты ведь знаешь, все кончено! Я буду жить с ними и умру тоже с ними. Но после того, как разрушат Талу, Да Моханд, я не думаю, что долго протяну. Понимаешь? Ты-то это понимаешь? Париж Парижем, но после сорока лет в Париже умирать ты вернулся сюда. А я, Да Моханд… Меня не станет после того, как уничтожат Талу, это уж точно. Поэтому, прежде чем оба мы умрем, я хочу попросить тебя об одной вещи, об одной-единственной! И если ты откажешь мне в этом, там, в раю, что скоро примет твою душу, мой призрак из ада будет преследовать тебя и не давать покоя, напоминая, что в этом мире ты отказал мне в последнем утешении.
Взгляд Моханда наконец оживился, белки его глаз с плававшими в них зрачками дрогнули. Он взглянул на Тайеба.
— Да Моханд, во имя того, кто смотрит на нас оттуда, — он показал пальцем на мечеть, — во имя груди, которая тебя вскормила, во имя рая, что скоро примет тебя, во имя твоей матери, во имя единственного ребенка, ниспосланного тебе аллахом, во имя сорока хранителей нашего рода, во имя всех святых ислама и во имя аллаха, единственного бога всех людей, бога праведных, — он показал на Моханда, — и бога предателей, — он ткнул пальцем себе в грудь, — перед смертью твоей и моей… даруй мне последнее прощение.
Тайеб умолк. Губы у него дрожали так сильно, будто его била лихорадка, а черные глаза, еще влажные от слез, с отчаянием впились в лицо Моханда. Но Моханд уже вновь погрузился в свои мечты или кошмары, которые столько месяцев терзали его ум здесь, на маленькой площади, на этих ступенях мечети, и снова застыли его веки над ледяным блеском глаз.
— Да Моханд! Да Моханд! — молил Тайеб.
Он схватил его за руку. Но Моханд, вдруг очнувшись, оттолкнул его с такой силой, что тот упал на обломки минарета, и голосом, какого Тайеб никогда не слышал, крикнул:
— Raus!
Тайеб поднялся, отряхнул пыль с бурнуса, еще раз взглянул на Моханда Саида.
— Прощай, брат Моханд! Я тебе прощаю, прощаю всем жителям Талы все зло, которое я причинил им, все презрение, которым они обливали меня. Прощай, брат!
Он бросился к Северным воротам, и Моханд Саид слышал, как шаги его стихали в отдалении, становились все глуше, потом совсем пропали.
Тайеб бежал, чтобы спастись от этих улиц, которые хватали его за горло, от гнетущего молчания домов. Взор его помутился. Двери, площади, стены, которые с детства были ему настолько знакомы, что он не обращал на них внимания, приобрели странные формы. Ему хотелось бежать отсюда как можно скорее, но с каждым шагом ноги его все больше сковывала невыносимая тяжесть. В конце концов он присел в изнеможении на пороге одного из домов над площадью Ду-Целнин.
Он уже собирался встать, когда с площади до него донеслись монотонные причитания какой-то женщины, вроде тех, что звучат на похоронах. Тайеб подумал: «Это Смина оплакивает своего сына. Пожалуй, так ее засыплет вместе с ним». Он попробовал встать, но упал, ноги его сделались мягкими, как из ваты. Он прислонился к дому и, держась за стены, спустился на Ду-Целнин, цепляясь за все, что попадалось под руку.
Когда и последний дом остался позади, он остановился, ноги теперь уже совсем его не слушались. Пустынная площадь казалась огромной. Женщина, причитавшая там, была не Смина, а Тасадит. Длинные пряди волос покрывали ее лицо, плечи, и, когда ветер на мгновение приоткрыл их, Тайеб увидел лицо Тасадит, утопавшее в слезах, — оно было ослепительно. Она держала на коленях голову Али и тихонько ласкала его волосы, шею, губы, глаза, которые она, должно быть, и закрыла. Она была одна на площади с мертвым Али. Ни старой Тити, ни ребенка Тасадит не было.
— Ты не дожил до конца. Ты не увидел победного шествия. Алжир, твой Алжир, наш Алжир, ты видел только ночами или в лесу. Дни твоей отчизны, ее раздолье были закованы в цепи, расстреляны автоматами, раздавлены тюрьмами, и ты не успел уничтожить все это. Не печалься, любимый, ступай с миром в сердце, на твое место встанут другие и завершат то, что ты начал. Весть об этом найдет тебя и под камнем, она согреет твое озябшее сердце. Ступай же, любимый!
Она услыхала за спиной шаги и обернулась.
— Это я, — сказал Тайеб.
Подолом платья она стала вытирать глаза и губы Али.
— Надо уходить, Тасадит.
Она приглаживала волосы Али, и на них падали ее слезы.
— Тасадит, в деревне не осталось ни одной живой души, только вы двое да я. Надо уходить.
— Шакалы бродят с голодной надеждой около твоего тела! Напрасно бродите, шакалы, возле тела моего возлюбленного, ступайте прочь! Мой любимый не умер. Возлюбленный мой бессмертен. Он будет жить в моем сердце, в сердцах тысяч мужчин, тысяч женщин нашей страны.
Тайеб осторожно положил руку ей на плечо. Она отпрянула.
— Сестра моя, Тасадит, ради аллаха, выслушай меня. Сроку этой деревне осталось всего несколько часов. Из живых здесь только мы с тобой, Тасадит, мы — последние из Талы… Слышишь? Другие бежали… все… как трусы… Лишь бы спасти свою шкуру, им все равно где — средь этих стен или среди других. Только вы двое, да я… да Моханд Саид… Только мы могли отдать этой деревне все… все до пота, до последней капли крови, до самой смерти… словно безумцы… Слышишь? Умные люди бежали… Надо и тебе уходить… Тасадит, сестра моя, Тасадит!
— Мне не угнаться за тобой. Ты ушел слишком скоро. Ты не смог до конца выполнить то, что хотел, и жизнь твоя оборвалась. О! Путь твоей жизни был прям, как полет пули. Но тебе не нужна моя смерть, да и слезы пусть льются недолго, иначе сердце мое не выдержит. Тебе нужна моя жизнь, нужно, чтобы мы были счастливы, чтобы радость наша стала бальзамом твоему остывшему сердцу и чтобы счастье наше, всепрощающее счастье, пришло к нам как оправдание твоей смерти и твоих тягот…
— Тасадит, ради ребенка, которого я возвратил тебе… посмотри на меня… или, если я противен тебе, хоть выслушай меня… Этот человек отдал свою жизнь за вас… Если ты оставишь его здесь, тело его никто не предаст земле… Вот-вот снаряды начнут падать на деревню… Солдаты уже, наверное, заряжают пушки… Я видел их, Тасадит, видел вот этими глазами, в которые ты не смотришь… потому что это глаза предателя… И Али будет погребен под обломками… и сгниет, как падаль… И труп его будет смердеть, труп единственного героя Талы…
Он кружил вокруг Тасадит, как большой заблудившийся шмель.
— Ну, Тасадит? Сестра моя, Тасадит, помоги мне, я отнесу его в поле… вместе с тобой… А вечером ты скажешь Смайлу, чтобы он созвал мужчин Талы, и они похоронят его… чтобы шакалы его не сожрали… Пусти!
Он наклонился было над трупом, чтобы поднять его.
Тасадит взвыла:
— Не тронь!
Она обняла Али и прижала к своей груди. Тело уже застыло. Тайеб отошел.
— Через несколько лет, когда я снова буду с тобой, твои умершие глаза не узнают уже мои одеревеневшие кости, мою сморщенную кожу, потускневший блеск моих глаз, которые смотрели, чтобы видеть тебя. Все говорят, что я красива. Ты никогда не говорил мне этого. У тебя не было времени. А может быть, глаза твои, устремленные к другим пределам, не видели этого. Как я буду жалеть, о! — что не от поцелуев твоих губ поблекнут мои глаза, не от ласк твоих рук увянет моя грудь и не под бременем одних и тех же лет поседеют мои волосы вслед за твоими. Вместе мы снова смогли бы привыкнуть к солнцу и радости. А сначала, помнишь, было трудно, мы привыкли жить ночами в лесах и разучились быть нежными. Но потом?.. О! Потом!.. Любимый… помнишь, какой бесконечной и полной была наша радость? Ты помнишь?
Тасадит почувствовала, как кто-то взял ее за плечи.
— Теперь все кончено… Тебе пора с ним расстаться!
Тайеб с трудом разжал ее руки, вцепившиеся в застывшее, успокоившееся навеки тело. Тасадит осторожно опустила Али на землю. Тайеб подтолкнул ее к выходу с площади Ду-Целнин.
— Теперь все кончено… кончено… кончено…
Она с трудом могла разобрать слова: Тайеб рыдал.
Он вернулся в САС, пошатываясь, точно пьяный.
— Что с тобой? — спросил капитан.
Тайеб с отупевшим видом смотрел на него, едва переводя дух.
— Ну что? Никого, конечно?
— Никого, господин капитан.
Почти в то же мгновение раздался вой третьего снаряда.
Я только что написал Клод и Итто. Мне хотелось бы написать еще Рамдану, Юберу, Лео, Тасадит, Комару… Надо кончать с прошлым. Нет, я не отрекаюсь от него. Это было бы подло, да и слишком уж просто, если бы можно было взять и сказать тем незабытым лицам и самому себе: «Позвольте, что-то я вас не припомню» и «Честь имею кланяться!» Нет, так я не могу. Теперь, как и прежде, как тогда, я буду отстаивать свое право на них и на себя тогдашнего, отстаивать с новой непомерной страстью, с тоскующей нежностью, потому что без них не было и нет меня, потому что не встреть я их — и мне никогда бы уже не обрести утраченный вкус к жизни. И еще потому, что, познав их, я уже не приемлю ни иллюзий, ни фальши, ни притворства. Нет, я уже не способен принять стекляшку за бриллиант. Истина! На меньшее я не согласен, только истина, без ореола и без кандалов… без опиума и без дубинки!
Я написал Клод:
«Клод, дорогая, ты рождена для счастья. А чтобы быть счастливой, тебе надо жить без меня, далеко от меня, чтобы дни твои шли чередой и чтобы каждый из них приносил тебе не безумные, нет, но надежные и нормальные радости. Я прошу тебя взять квартиру, мебель, детективные романы. Оставь мне другие книги, они тебе все равно не нужны».
Итто я написал:
«Где ты, что ты делаешь, дорогая моя ученица? Прочти это письмо и не отвечай. Я пишу тебе лишь для того, чтобы в день великого избавления ты знала, где меня найти… когда придешь, потому что ты придешь! Я не отыскал нужного лекарства, но я поднялся на башню и зову. Зову исцелителя. Я уже могу отличить его от знахаря, и, если хорошее лекарство меня не исцелит, я по крайней мере буду уверен, что не умру от плохого».
Закончив письмо, я подумал, что Итто не сможет его прочитать, что перевести его она попросит деревенского писаря. А это было бы так пошло и так ненужно. Если бы я мог сказать ей по-берберски то, что написал, и еще многое другое! Ты ведь не умеешь читать, Итто. И я разорвал письмо. Так будет лучше.
Закончив письмо Клод, я взял газету, чтобы вновь уловить ход моего времени, чтобы заново открыть для себя, что вдали от ада, в котором все мы здесь живем, люди ходят в лес, на бал, на завод, в лавочку за углом. Напрасные надежды! На каждой странице газеты под разными небесами бушует своя трагедия. И даже нет нужды усугублять ее словами: действительность куда страшнее фраз.