Виршалаим

Мамочева Юлия Андреевна

Пятый сборник поэта и переводчика, члена Союза писателей России, лауреата Бунинской премии Юлии Мамочевой, в который вошли стихотворения, написанные с сентября 2013 года по апрель 2014-го. Книга издана к двадцатилетию автора на деньги, собранные читателями, при финансовой поддержке музыканта, лидера группы «Сурганова и Оркестр» Светланы Яковлевны Сургановой.

 

Предисловие

Мамочева совершенно невыносима.

Как почти все участники проекта Юрия Вяземского «Умники и умницы», она вундеркинд. Как почти все вундеркинды, она измучена противоречием между собственным умственным и физическим развитием. Она озабочена непрерывным самоутверждением и создает информационные поводы на каждом шагу. Даже когда ей кто-то дает денег на издание книжки (в данном случае это Светлана Сурганова), она добивается публикации информационной заметки на эту тему. Еще и книги никакой нет, а заметка уже есть.

Если вы обратили на Мамочеву благосклонное внимание, она не отстанет от вас никогда. Возможно, она хочет славы. Мамочева хочет много печататься и выступать, а пишет она гораздо больше, чем нужно. Очень часто тема не успевает вылежаться. Мамочева пишет по любому культурологическому или даже календарному поводу. Недостаток жизненного опыта она компенсирует избытком поэтических средств: все у нее на пределе, в осколках, в рваных ранах и т. д. При этом ее лирическая героиня довольно часто любуется собой. Она довольно щедро заимствует приемы – у Маяковского, у Бродского, у современников и в особенности современниц, которые все теперь неотличимы друг от друга: у всех тот же эмоциональный перехлест вместо живой и лично прожитой конкретики, тот же надрыв и та же кокетливая самоирония. Из стихотворений, вошедших в эту книжку, я отобрал бы пять, много – шесть; но Мамочева печатает всё, что написала, и презирает отбор. Ей кажется, что если она в раз в год (а лучше бы два) не выпустит книгу и не выложит в Фейсбук по крайней мере одно стихотворение в неделю, ее забудут или не узнают и так она и сгинет в безвестности. Я не знаю, даже не догадываюсь, какой именно комплекс она избывает такой гиперактивностью, но догадываюсь, что комплекс очень большой. Я мог бы сказать, что узнаю в ней себя, но я, во-первых, никогда не был столь явным вундеркиндом, а во-вторых, старался себя как-то дозировать. Чтобы я написал это предисловие, Мамочева отлавливала меня в МГИМО раз шесть плюс иногда еще звонила по телефону. Она упирала на то, что предисловия требует издатель. И все мои аргументы насчет того, что этого издателя я знаю двадцать пять лет и как-нибудь с ним сам договорюсь, на нее не действовали.

Короче, Мамочева – это ужас, летящий на крыльях ночи.

Терпеть все это можно только за то, что она действительно умный человек и талантливый поэт, который со временем выпишется в замечательного; за то, что ей небезразличны люди и потому в ее стихах есть живые, а не вычитанные или выдуманные герои; за то, что она знает современность и чувствует ее приметы; за то, что помимо самолюбования в ее стихах порой чувствуется настоящая самоненависть; и наконец, за то, что ей с собой гораздо труднее, чем всем нам – с ней.

Теперь бы ей еще мужа хорошего и детей пяток, чтобы время для стихописания не отмеривалось щедрой мерой, а выкраивалось и чтобы ее страстная жажда кого-нибудь любить и спасать нашла наконец достойный и гармоничный выход.

 

Вера

Парень прирос к постели. В дрожащем теле Стонет, горя́, душа, как еврей в печи Мамино «Ты меня видишь?» Парню – идиш: Губы его горячи, в глазах – кумачи. Парень кашляет так, что качаются стены Против системы; В шапке потных волос он похож на гриб. Мама, свернувши шею четвёртой микстуре, Ёрзает на поросшем иголками стуле. Мама взяла отгул: у Серёжи – грипп. Сыну звонят то с работы, то из универа. «Мам, это Вера!.. Мам, это точно Вера!» — Вскакивает, чуть успев заслышать звонок. Мама Серёжин чай проливает на брюки, Трубку хватает, кладёт и, ломая руки, Шепчет, как будто старея: «Почти, сынок», Шепчет – как исполняет смертельный номер. Парень, выслушав, чует, что снова помер: Чувствует – всякий раз, всякий чёртов раз. Валится в мякоть подушки гудящим затылком, Любуется стыком Пары стен, принимающих алый окрас. Вдруг… еле слышный стук в плоть входной-то двéри. Мама из комнаты: открывать Вере! — Знает Серёжа, простясь с преснотой простуд. Вот нарастающий топот любимых пяток. Парню до ужаса больно промеж лопаток — Лишь оттого, что крылья – растут, растут…

 

Харакири

Жизнь я люблю! Солёной любовью пьяна, Ноет свобода, в узких разросшись рёбрах: Ноет, как небо, что брюхом рухнуло на Частокол оскаленных небоскрёбов. Да, я на пи́ке. И, не желая в пикé, В пику покою – пикируюсь с пиковой дамою, С этой, косой. Сердце – камень: при ней – коса. Жизнь! Мы с тобою друг в друге, как в кипятке. О, покуда люблю тебя, небом данную, Даме не дам кромсать мои небеса!.. Даме в ладони твой пёстрый не выблюю суп: Сердце косе её – камушек… философский. Даром что я сосуд, из какого сосут Годы тебя, к орущей прильнув соске. Громом гормонов во мне играет гармонь: Горное горе гармонии хлещет горлом. Жизнь я люблю!.. В ней, в горниле, сама – герой: Вышусь – коварно выкованным глаголом. С каменным сердцем с виду я – Дева-сталь. Только однажды пониже возьмёт косою — Дама в косынке чёрной, сама секире Страшно подобна. Глядь: мир мой червонной солью Из живота разверстого захлестал — Как если б небо сделало харакири — Кровь заката с примесью птичьих стай.

 

Чучело

Тот, с кем пройдена жадно, пройдена – порознь Минимум половина заплечных лет, Внезапно найден, словно бабушкин перстень. И – костенеешь в предмониторной позе, А в голове страннейшую из кинолент Крутит память полузабытой песней. Вот ты пред… чёрт с ними! Бисером мечешь про космос Да про каких-то (мир праху которых!) Медичи; С виду – невозмутима, как скандинав. Только зачем-то в сердцах обрезаешь косу, Дюжину круглых, двенадцать двенадцатимесячных Чуть разменяв. Вот ты уже восьмиклассница. Хмурым йети Полуизгойно торчишь из последней парты. Коль не к доске – то Цой до ста децибел. А от звонка до звонка – гремишь в туалете Школьном стихами, как разве что психопаты; Плачешь в жилетку… которая – на тебе. Эх, от звонка до звонка, сиплый супермен: Эх, не на этом фронте – без перемен. Вроде бы хочешь – как все, да выходит – боком. Вот, погляди-ка: ты снова болтаешь с Богом, К счастью, по этой части всё – безлимит. Видишь, тебе пятнадцать. И губы сини. Ты за глаза – «королева анорексии», «Та, кого и могила не вразумит». Патлы на палке тела – бурое знамя. Ты уже куришь, но мама в лицо не знает Этих твоих закадычных-то «данхил-блу». Мама гордится: у Юли дневник – в пятёрках. Помнишь ли алость чернильных кровоподтёков? Помнишь: школьное диско, а ты, в углу Сидя, терзаешь рукав на лохматые нитки?.. Вот тебе скоро семнадцать: ты – автор книги Детских таких, обжигающих дёсны, стишков. Ими плюёшь ты со сцены – так получилось. Первый сборник – о, воплощённая чинность! Каждая буква – незримо кровящийся шов. Первый сборник… Следом второй et cetera. Ты, как лимон, вытекаешь из толстой цедры, Горькой цедры, защитной своей кожуры. Третья осень встречена на свободе; Детка, тебе девятнадцать и ты – в субботе. Полночь оттенка рождественской мишуры. Эх, на свободе. Ты вызволена из рабства. Боже!.. К чему это «здравствуй», пустое «здравствуй» Мне, что срок отмотала и – вон из игры?..

 

«Здравствуй, контур тебя. Вечнополый контур, который…»

Здравствуй, контур тебя. Вечнополый контур, который Прежде цвёл изнутри – глупоглазой, как дети, мне. Сброшен лиственно, пёстро наследным принцем конторы Ворох милых лохмотьев. Не мой ты, и этим – нем. Мы с тобой (кисло-властным в лести и раболепстве) — Двое тех, что внезапно навеки бессильны вдвоём. Я молчу: всё смешалось в детском моём королевстве; Ты молчишь – самой сутью, что прежде звенела в твоём, Что звенела сиятельным гимном святых колоколен, Враз под корень срубленных на потеху людью́… Ты, гляжу, – на коне. Нам обоим пора по кóням, Чтобы – в разные стороны, чтобы – adieu, adieu; Чтобы ты – туда, где однажды тебя коронуют, Где воссядешь на трон, деловито и скучно сопя. Эх, в седло бы!.. Улыбка натянута, словно леска. Нет коня мне. Пехотою ухожу в королевство, Где под хохот Судьбы сжёг ты душу, тебе родную, — Ухожу в себя.

 

Человек-сталь

Если имя тебе — «человек-сталь», То не стони, когда ковать тебя станут; В грязь упавши ничком, из неё восстань: Звёзды Вселенная в очи твои уставит. Кости расплавит в лаву лиловый пыл, В зеркало вечности боль закалит душу — Тот не сыщет неосилимой тропы, Кто в присутствии Бога назвался идущим. Не затупись языком, что струнно-остёр Волею правды, какая – исток искусства… Коль покорённой вершиною будет костёр — Светом гори: для него ты ноженьки стёр; В звёзды рассыпься, нащупав ладонь Иисуса. Вот и идёшь – славой осоловело-лилов, В гуле ветров созерцая истоки мантр. Если ты Богом однажды нарёк Любовь — Не оступись, увидев её стигматы.

 

В больнице

По коридору, меж коек, ты – как по лезвию: В уши гудит Высоцкий, а в ноздри – спирт. Тесный проход не короче историй болезни Тех, кто здесь либо охает, либо спит. Вот шагаешь, мучительно бесполезен, И не слабее, чем этот сюжет, избит: Глаз фонарём синеет с последней пьянки. Ты зовёшь, познавая больницу с изнанки, Её про себя не иначе как «скотный скит». С силой в тебя – усталая, словно Сирия, Медсестра – растрёпанная, некрасивая, Тушь спросонно размазывая по рукаву. Снова серая дверь и палата сирая, Семеро: с виду – по лавкам, едва на плаву. Ты выключаешь плеер. Высоцкий смолк. – Здравствуй, дед, – со скрипом садишься на койку. – Колька!.. Эх, не видал-то давненько Кольку!.. – Дед, со вчерашнего, – сглатываешь комок. Ласково смотрит. Не в оба. Он лыс, как вобла. Ты достаёшь апельсины, беззвучно воя: Кажется, дед заметил, что ты взмок. – Осень, Колька!.. Славно нынче на Невском. Тут-то и побалакать-то, Колька, не с кем… — Морщишься, словно от колик, ты, чушь неся. Это окно гордо-вольное – сущий вымпел. – Колька… А помнишь… раньше? Давай-ка выпьем!.. – Дед, – отвечаешь, – не стоит: тебе нельзя. …Вновь – коридор. Сколько ж сельдей в проклятой банке!.. Час отсидевши, ты вышел с колечком бабки; В ноздри – спирт, в голове – «как помру – продай!..» Вновь – переулок. Вновь – из горлá, хоть ты тресни: Чтобы – до мути и к Машке, опять нетрезвым. Ни надежды, ни совести, ни стыда.

 

Роман с кармой

1

Когда помешался Рома на героине, какая дала бы… фору своей омоформе, — стало герою горячему тесно в Романе. В дверь камеры сердца, зовущейся закромами, герой изнутри барабанить принялся – и не в силах унять аритмию сию, на фарфоре семейном Рома нелепую злобу выместил, буфет лишив той самой пыльной невинности, что заключалась в квартете прабабкиных чашек. Рома буянил – герой в нём стучал всё чаще: эхом в затылке Ромином грохот подскоков горе-героя клубился. Сервиз раскокав, Рома (пьяный до чуши, усталый дичайше) рухнул пластом на колючий песок осколков — ждать героиню, как-то по-детски робея; как электричку в мороз, как гора Магомеда, жадно ждать Катерину из Первого Меда. Тесно герою было в Романе, тесно: в рёбрах Романа неистовствовал Ромео, надрывался Цой, светозáрил Тесла. Бог милосерден: вовеки не быть в прокате той картине, какую увидела Катя, поездом тёплым придя – спасительно. В гости. Дверь – нараспашку. «Ромочка, ты там живой ещё?..» Зала фарфорово скалится местом побоища. Рома – на месте: глазами ангорского кролика (то есть по сути – отъявленного наркомана). Под ноги сплюнув про «я-влюблена-в-Костю», Катя сбежала. Виною тому – герой, который вмешался в завязку её Романа.

2

Когда у Ромы внезапно закончился ром, Рома был рад – много крепче, нежели зол: Он, на ковёр улёгшись кверху нутром, Нынче впервые на противоположный пол (Что – потолок) глядел без дрожи в желудке, Брагою зелья надутом в магический шар. Бодро – бёдрами шлюхи, бортами шлюпки — Стены качались. Рома едва дышал. Чудилось Роме, что он несётся на судне, Давшем – не хлеб днесь насущный, а горький крен. Рома боялся: вот-вот звездолобую сунет Башню – в петлю окна негодующий Кремль И загудит, колокольной слюною брызжа, Дескать, куда ты прёшь-то, глаза разуй!.. Рома лежал на ковре, как на палубе рыжей, В свой потолок уставившись, как в лазурь. Выпил он полные бурою бурей чарки — То есть стаканы – в количестве трёх единиц. Вот почему кружили над ним чайки, Вылупившись из горящих в люстре яиц.

 

Журналистка

На Надю напали. Знает злодея она В лицо и даже по имени – это сплин. Жертва три дня пьяна, ей почти хана: На поникших ветвях волос отцветает хна, Рот, разверзаясь дуплом, и поёт – как лает. Надя вся в деда – жжёт в сорок пятом Парламент: Но – доме, а не году; не Рейхстаг, а «Slim». Пир: паровозом дымит; в паре ваз – окурки, Съедена яблок пёстрая конопать. Надя на кухне – в тоске и дурацкой куртке, В нетопленом доме под номером 45. Чтобы согреться, держит ладони над Синью кувшинок, цветущих из глади плиты. В нынешней Надя системе координат Всеми забыта, то есть мертва, как латынь. Стынет она, в незамужнюю мышь замшéв И порядком, конечно, пообветшав. Дзынь!.. «Всяк оставь Надежду входящий… вызов». Дзынь!.. «Ё-моё. Алло?» – Надин голос высох, Словно… Но речь не об этом. Звонит шеф И – поди, матом – сварливо, как падишах: – Где тебя носит?! Редакция на ушах: Номер-то два часа как должен – в печать! – Павел Сергеич!.. – Молчать! И опять: – Молчать!.. Текст чтобы выслала через пятнадцать минут! Пряник – съедобно-конечен. А вечен – кнут. Падает Надя за стол, к монитору – ползком; Искры последний пускает в глаза песком. Надины руки похожи на птичьи лапы: Обе – на клавиатуре, хозяйка – на нервах. Будит она артель изголóвных негров, После включает солнце настольной лампы, Поняли б, дескать: оно ещё высоко. Рать – за работу. Под гул, доносящийся с улицы, Наденька рать подгоняет, вслух матеря. Речь не об этом: в срок перед ней красуется Вытыканный, свежевытканный материал. Шеф перезванивает, восхищаясь умницей: Эдак бы сразу, мол. Сразу – да без нытья. Наденька слушает речи, как воды вешние: Слушает о повышении, как о повешении. А в голове снова спят чернокожьем тел Сплётшиеся кучно, чтобы – тепло, Мысли – неразличимые в темноте. Надя зевает: дуб разевает дупло.

 

Деду

Вечер. Дед присел на постель, гладит моё плечо. Я – на боку, и обои глазам сказку свою рябят. Нынче вещаю (нет новостей!) пусто и ни о чём: Слушает дед про чьего-то пса и про каких-то ребят. Он, по обыкновению, тих: молча сидит со мной, Но спине от него тепло и плечу моему. – Дед, не поверишь: тот странный тип – Катькин-то брат родной!.. Дед, я устала писать диплом! Как там?.. «Горе уму»!.. Он, как всегда, не спешит ничуть: ждёт, пока не усну — От бесконечно мирского шоу не оторвусь, словно тромб. Рябь темнеет; я бормочу: – Как встречают весну Там, куда ты ушёл в девяносто втором?..

 

Актёр

Горячий, как сердце, огромное боем неровным, И бурый лицом, как гранитно-рябой обелиск, Увидел он, выйдя на бис из тяжёлых кулис, Не тысячи ртов, искривлённых утробным рёвом, Не тысячи рук, пьяным лесом росших в него — В него, а не в небо – из темени зала тесного… Увидел другое – и понял, что был – немой, Глухой, словно та скорлупа, что внезапно треснула. Вот парень-ровесник, какому дорос до плеча, Вот сам – семилетний и жалкий, в пальтишке куцем; Солёная боль надтреснутого: «Получай!..» — Шальным гонораром за гонор, который – искусство. Вот запах отца, густой, как гречишный мёд, Как строгие брови его же и ранняя проседь, Как голос, что жаром – в глаза: «Ну-ка, сына, вперёд! Чем, сына, держать-то трудней, тем позорнее бросить!..» Он вышел на бис и увидел тот тяжкий бас И маминых бус бирюзу, голубой улыбкою На первом ряду. Вспомнил майку – душную, липкую, В которой однажды вырвался в первый раз На сцену… Теперь он вышел на бис и в зал Мальчишкой глядел – звонкоглазым да седоусым. Ему было семьдесят. Как отец бы сказал, «Что бросить не сдюжил, то и зовётся – искусством».

 

«Бойся не той, что в муках, не той, что в бою…»

Бойся не той, что в муках, не той, что в бою, И не шальной, напророченной – в двадцать семь: В славную вечность я выращу суть твою: Брагу спасу, а сосуда не жаль совсем. Вдребезги – тело? Сжавшись в единый нерв, Брызги тебя – с колючих слижу осколков, Чтобы выкричать дух твой, им опьянев, В небо, которое слышало – скольких, скольких?.. Нет, даже – в очи Божьи, они синéй! — Чтобы – ливень на землю сквозь небо осеннее… В памяти бойся погибнуть моей, только в ней. Бойся – той, что без права на воскресение.

 

Клён

Клён, возведённый в квадрат окна, линяет, Пёстрою гривой залысиваясь втихомолку. Скоро ночь изначальностью уравняет С лучшею залою – злую твою каморку. Хлынет тьма в комнатушку чернильной жижей, Этим в убогий куб её возводясь, Скоро не станет берлоги закатно-рыжей — Так что покажется: не было отродясь. Мраком глухим захлебнётся постылая рухлядь: Стол да кровать; захлебнёшься и ты, дружок. Бездну вместивши, стены не смогут не рухнуть, Ибо ничто пределов не сбережёт. Вырастут вкруг бескрайние чёрные степи, Слитые с чёрным небом в единый сплав. И пространство постигнет энную степень (Ту, что в-почёте-почивших уравнивать с теми, С теми умеет, чьи головы – громно – с плах) — Но отторгает её пробуждения ради, Стóит рассвету взъерошиться шкурой лисьей… В кубе найдясь, ты увидишь в оконном квадрате Клён – да не столько заспанный, сколько – лысый.

 

«мы не в масть друг другу ни мало-мальски…»

мы не в масть друг другу ни мало-мальски: не переносишь на дух, не веришь на слово; дескать, за то, что в москве я живу – как в маске, консервируясь заживо, «она-нас»-ово. пусть же тебе в твоей поверится вырице — как во второе пришествие, как в «на часах – шесть», в то, что невозможно не законсервироваться, если вокруг – жесть.

 

Теплица

У меня на плечах – теплица, в которой – стук; Все, кому ни скажу, – хохотать, будто байками потчую. Только я-то знаю: в моей голове растут Сорняки – на неровной почве, на нервной почве… И в гранитное темя бьются ретивой Невой, Многолистно твердыню зеленью волн лаская, А порой пробиваются, как сквозь асфальт, сквозь него Чуть заметными изумрудными волосками. Зацветут сорняки – наступает весна в голове Много раньше, как правило, чем за её пределом; Надувается солнечным звоном теплица – в терем, Надувается – в город, выросший на Неве.

 

Третий

Когда Иисуса хлыстали, Отец молчал: Молчал – да всем миром во всяком сыновнем волосе Так, что казалось хохочущим палачам, Будто бичами свистеть и не страшно вовсе. Эх, насосалась крови песчаная стынь!.. Эх, распахнули Сына над нею израненным!.. И несчислимой жутью взошли кресты Вместо звёзд в безмолвном небе Израилевом, И, взойдя, в нём горели две тысячи лет — Так что глядеть было вязко меж рёбер и липко — Словно на мёртвую птицу, растоптанный хлеб Или на поруганье святого лика. А потом случилась осенняя ночь. В ней – электричка; она – в Ленинградской области. В тамбуре – парень: бутылка, хохот и нож; Женщина: вопль во всяком дрожащий волосе. В тамбур – третий, который: «Ну что ж ты затеял! Слушай, оставь её! Слушай, давай по-мужски?» Зелень стекла – о темя, и сразу – темень; Сразу – молчанье: молчанье, в каком – ни зги. Сразу – молчанье, какое есть – ненасытность, Есть – шевелящийся в рёбрах тесный клубок… Это у третьего искры из глаз посыпались И из каждой вырос распятый Бог.

 

Рыбонька

Сердце в грудину – обухом. Сытясь его стукачеством, я Знаю: во мне ты – опухоль Злокачественная. Выкричать бы недосказанное, Запертое – из Аушвица, В коем ты – метастазами Расползаешься. Дым из ушей: в голове, околесицей взрыдывая, Гул багровеет – прожорливый да пожаристый. Рыбонька внутричерепного безрыбия, Не умирай во мне. Не умирай, пожалуйста.

 

«Что-то хочу сказать тебе – да никак…»

Что-то хочу сказать тебе – да никак: слишком много было, видать, наговóрено (мною – тогда: невыверенно и не вовремя, наверняка). Вот и молчу поневоле, ища лазейки; я в этом законе подлости – вор до секунд. Вот – не мигая – в лицо тебе: кажется, в зеркало; мысли скачут, в испанские боты обутыми. Жаркая, влажная боль меж лопаток – будто бы режутся крылья или меня секут. Папа! Сколько бы ни было лоску в слове, слово, как дерево, высью обязано корню. Помнишь сказки, что ты всегда перед сном – мне?.. Я – помню: подкожно – побуквенно помню. Ты во мне – ими. Именем. Силой – бороться: силой, огромною тем, что тобою взращена. Мы – на причинно-следственной, сотовой, родственной, я поэтому, папа, такая бесстрашная. Эх, не вмещает вечности словоблудие: искренне хочешь, а мнёшься – и смотрят искоса. Вот и молчу. И люблю тебя, папа. Люблю тебя — Так, что, видать, никогда не сумею высказать.

 

«Я не знаю, сумею ли всё изложить так…»

Я не знаю, сумею ли всё изложить так, чтобы не сойти за отпетого чудака. В общем, шёл я прежде путём потерь и потех: это было скольженье без мысли о торможении. Но рассказчик таки оказался сущий чудак, потому что начал шибко издалека… Суть в другом: был я пойман однажды одной из тех, что – надпропастны, хоть не во ржи; что нутром – ворожеи. Я в руках её заметался, как дурачок. Сквозь привычную серь окружающей-то среды расцвело Воскресенье, а во мне разрослась непонятная, дрожная, мутно-румяная робость. Тормознув, я завис над бездной: попал на крючок и над пройденным, прошлым – глумился с хмельной высоты, ведь в моих глазах ворожея была – ренессанс, хоть глазами её и глядела та самая пропасть — та, в которую после швырнула меня она. Я теперь понимаю: Толстой был не Лев, а – прав; но тогда, разгоняясь по направлению вниз, клял себя и судьбу за несбыточность – застрелиться. Только вдруг наступило дно. И узрел я со дна то, во что не уверуешь, наземь-то навзничь не пав: я увидел небо в золоте Божьих ресниц. И оно над моим улыбалось Аустерлицем.

 

Колдун

Он казался обычным – и это немудрено: В семь, как все, просыпался; умывшись, глотал «Данон», Выбегал – и трамваем, что душен и ходуном, Полз к первейшей паре. Да и сам не посмел бы представиться колдуном Этот серый парень. Был он тихоголос и не слишком широк в плечах, Бледен так, что казалось, будто совсем зачах… Только зиждилась сила в сосудах его чакр — Мощь, времён древнее: Ею каждое утро подкармливал парень очаг Анемичного солнца, едва зарождалось в небе. И, насытившись, этот очаг распухал в зенит, И колдун очагу подмигивал снизу вверх: Подмигнёт в окошко – и на семинар семенит, На ходу превращая пальцы в единую верфь, С коей вскоре сойдут бумажные корабли, Чтобы, в форточку выпорхнув, вырасти – там, в выси́, Коль не в весточки для того, иже в ней еси, То, бесспорно, — в искусственных спутников для Земли. Настоящий сын и будущий чей-то зять, Он казался обычным: домой возвращался в пять, Поклюёт со сковороды и, простите, спать: По-иному не выжить. Но дремал недолго, ибо был начеку, И когда наступало время хлебнуть чайку, Хвать он солнце – соком тяжёлое, словно чугун, — Чтобы в кружку выжать!.. После цедру швырял небрежно за горизонт — И Земле становилось темно, а ему – чуть совестно. Оттого, горемычный, ещё и ещё разок Парень в чёрное небо сахарный сыпал песок: В ночь, что крепко заварена, сыпал ложками звёзды.

 

До конца

Он обещал никогда её не бросать; То есть в неё – усталым «асталависта»: Вместе дойдём до того, мол, хвостатого «дцать», На котором судьба тебе – остановиться. А до черты, мол, добредши, моя краса, Рухнем – да навзничь, да в мякоть травы, да оба!.. Так, что над нами изнанкою крышка гроба Расцветёт в румяные небеса!.. И, обещая, рассмеивался всё красней… Знал ли тогда он, гладя её заусенцы, Что и впрямь до конца останется с ней, Наскоро снятый на скрытую камеру сердца?..

 

«Добрый вечер…»

Добрый вечер. Чтобы он был тебе добрым, Где б, неприкаянный, ни был застигнут им, Кровь свою, силу, себя — пускаю, как донор, Голосом алым плясать по венам твоим: И да будет тебе от того теплее — Исподкожно, продрогший мой, изнутри!.. Будет — к какому бы ни примкнул ты племени, В ком ни ошибся б, чего бы ни натворил. И да будет мой голос жарок, как Фивы, Чтобы — всех колокольных святей вдвойне!.. Вещее сердце вещает. Уйду из эфира — Только когда изменишь моей волне.

 

«Я к тебе подойду…»

Я к тебе подойду — закулёманной по-декабрьски, Не заметив, как что-то в гортани скрутилось в жгут. Мы срастёмся взглядами, и наготою дикарскою Злые мысли мои – одеянья твоих сожгут, В голове у меня теснясь, приливая к стёклам Незашторенных глаз и беснуясь огня рыжéй… Так тебе станет жутко — как только перед костёлом, Под прицелом его немигающих витражей. Я в тебя эти мысли выдохну — в звук облачёнными: Пара слов будет паром в немо-морозистой мгле, И его ты выпьешь своими зрачками чёрными — И в твоей голове слова разжужжатся пчёлами Над нагими телами, измаранными в золе!.. Над нагими тушами мыслей твоих, чьи одежды — Тот спасительный мост, что бывает однажды сожжён. И завоешь ты сам. На Луну. Где, мол, счастье? Где же?.. Но она не моргнёт, тоже будучи витражом.

 

«Счастье в ту пору видели только мельком…»

Счастье в ту пору видели только мельком — Хоть и солёным, большим, как удар хлыста, — Мы, не привыкшие к импортным карамелькам. Блéдны да тóнки – не люди, а береста! — Были ещё старики – по кошачьим меркам, В сумме едва-едва пережив Христа: Было нам по семнадцать и не по силам Прятать своё «вдвоём» по чужим углам. В венах моих горел океан керосином: Был ты ему и «Титаник»”, и Магеллан. Счастье мы видели мельком – но столь красивым, Что орали о нём до разрыва гланд — В небо орали – надтреснуто, взявшись за руки, Слитые с ним воедино – так, что прозаики Не описали б: в подобие той мозаики, Что глядит из развалин павшей Империи. Помнишь, орали? В ту пору казалось – пели. Помнишь: солнце тогда истекало мёдом, Если в этом наш заключался каприз. Жизнь, безусловно, театр. Но пресным мордам Мы улыбаться умели из-за кулис. Выгорев, стал океан во мне морем… Мёртвым — Тем, чья пучина горестна, брег – горист. Ты же теперь – Атлантида морям ассигнаций. Только хочется, чтобы вновь – по семнадцать: Чтобы стоять друг за друга, как на Сенатской, — Под небесами, под что-то из Judas Priest; Чтобы вдвоём – хоть на сцену, хоть в лагеря… Но, не дожив до этого декабря, В каждом из нас повесился декабрист.

 

Московит

У меня печёт глаза надмосковных небес: Вновь закат – мой ежевечерний конъюнктивит. У меня из ладоней растёт теплостанский лес, По которому бродит крошечный московит. А устав – по тропинкам ладонных-то линий, он На пригорок мозоли садится передохнуть. Московит одинок, хоть имя ему – легион, И беспутен, хотя судьбина ему – путь. Исподземным пульсом я согреваю его, Собираясь жизнью в мозолевом янтаре, Ибо бьётся во мне – пожаром; поджарым львом, Заточённым в клетку грудную, – могучий Кремль. Московит благодарен тёплому янтарю И вжимается глубже, давя на мою мозоль. Поднимает глаза – в них я небом с минуту смотрю И, от боли взгремев, разражаюсь ночной грозой.

 

Звезда

У соседа по парте в кармане жила звезда, Сдуру Ленке он дал посмотреть сокровенный свет — Та насупилась, словно весь класс её освистал; Дело было отнюдь не в мальчишечьем хвастовстве… Шёл урок немецкого, кто-то картавил с листа; Но, оглохнувши, Лена тишью дышала нервной: Из-под парты за ней одноглазо следила звезда — Настоящая: а у неё никакой не было. До звонка дожив, Лена – вон, чёрт-те что творя: Позвонить тому, кто её узнавал за версту. В трубку выть принялась: «Передумала! Буду твоя, Если завтра же мне принесёшь ты звезду, звезду!..» В том, кто выслушал, сердце, расплавясь, как «маасдам», Растеклось золотою лавою пряной сути. И рванул он с места – искать по разным местам. И, ища звезду, всё шептал: «Принесу, принесу тебе!..» Ночь застала его на реке: там нашлась звезда; Но, на мост взбежавши, тщетно скакал он дó неба. А потом рассмеялся. И просто упал с моста — За второю звездой, что цвела у реки на ладони.

 

«Ты живёшь в районе от слова «рай»…»

Ты живёшь в районе от слова «рай», элитном от слова «эль», отхлебнув какого, становятся чуть волшебней. Ты живёшь – и, право, не умирай: попросту – не умей, мною будучи принят последнейшим из решений. Ты живёшь. Наливаешься хмелем таким, какого ни йоты в вине, становясь счастьем – самой его квинтэссенцией. Вот и кажутся рёбра корсетом тугим: ты, родной, всё огромней – во мне!.. Ты – во мне. Ты пускаешь корни в районе… сердца.

 

Призрак

Он сперва не поверил, но это, бесспорно, ОНА была, хоть и казалась переписанной набело, мелом по аспидной темени вечера. Выросла перед глазами, не вместясь в поле зренья, как не вмещается эпидемия вируса в городские границы. Вот хмурится: «Сколько же раз я тебя просила курить-то бросить?» Это она была – разве что взглядом острее; это, бесспорно, она была, хоть и с кожей цвета такого же, как его ранняя проседь. – Я у прохожего нынче стрельнул. Впервые. Образ, бледнея, таял. Затяжка. Выдох. Снова она — да плотью табачного дыма. Снова она — забывшая пахнуть дынно, пахнуть живо, словно цветы полевые. – Даша… Пожалуйста, не пропадай из виду!.. Даша, пожалуйста, больше не смей… рассеиваться. Впрочем, она и прежде бывала рассеянной; он улыбнулся. А призрак… А призрак – тоже. – Помнишь, меня ты выгнала? Знай: оставила С чёрной раною, с бездною вместо сердца в этом театре жизни пустым фарисеем на сцене греметь, монологом пьесу итожа… Парень умолк потому, что она растаяла; вновь затянулся, выдохнул. – Глупый!.. Миленький, наше-то «вместе» лишь на четыре месяца пережила я. Он драно напрягся мимикой: – Я уже – на год. И, веришь ли, впору повеситься. – Глупый. Там – хуже. – Хуже – с дырой внутри!.. Сетует Бог – поневоле, мол, недодал я дней-то им сотню счастливых да двадцать – сверх… – Но… – Да плевать на болезнь твою, Дарья!.. Дарья!.. Знаешь, ведь я до сих пор… – Не кури. Не кури… Ночь. Сигарета истлевшая. Сонный свет старого фонаря. Он – к киоску. Нервно пачку порвавши, закуривает вторую, третью, четвёртую… Дымом кашляет в небо: в небову мякоть – чёрную да сырую, словно земля – для спящего в ней молодым. Нет её. Нет её. Нет ЕЁ, будто и не было. Ночь. Одноногий фонарь. Безобразный дым.

 

Вперёдсмотрящий

Они плевали мне в спину — И было их пруд пруди; Им было, конечно, стыдно За то, что я – впереди, Хоть шёл и изрядно хромая Да ртом побелевши в мел: Туман-то густел, как марля, На ощупь же я лишь умел. Я вёл их. Был всяк, как на исповеди, Кануть боясь, – правдив: Никто не смел в спину выстрелить, Маячащую впереди.

 

Одиссей

Возвращался он неизбежно, как Одиссей, Чтобы пот – потопом… Однако о том – потóм. Обозначась в дверном проёме без капельки семь, Он её выпивал, садился – как был, в пальто — За рояль и на монохромное выпускал Боевое поле – десятку резвых фигур. И играл, и играл, словно ветер – по лепесткам; Так играет ребёнок с вечностью в море песка, Нарезая звёздами лихо её фольгу. …А в дверную пробоину люд неизбежный тёк, Обступая потопом роялевый островок. И кратчайшею стрелкой – в часы заточённый стрелок Через Север полуночи – время гнал на Восток. Бар хмелел. Музыкант, почти испуская дух, Лихо вечность вязал десятком пляшущих спиц. С ней играл он – играл ошалело, часов до двух; А потом направлялся к стойке, шатаясь, – пить. Бесновалась толпа, вознося его до небес; И дрожала реальность приторно-вязким желе… Часовая стрела утыкалась в Восток, и без Самой капельки три музыкант уходил – невесть Куда, зачастую на стуле забыв жилет. Уходил незаметно, как время – от пьяных досель; Из размякших тел – силой памяти о родном… И скитался, пока не прошепчет рассвет: «Одиссей», Не согреет плечи ему золотым руном.

 

«Я порою бываю рассеянна…»

Я порою бываю рассеянна, Своевольна, как волны Рейна. Я похожа душой на Есенина, А причёской – на Курта Кобейна. И плевать мне, что тех немало, В чьих глазах я – немилый пацан: Говорю я голосом мамы, Улыбаясь лицом отца.

 

«Я не просто счастливый… Я просто глупый…»

Я не просто счастливый… Я просто глупый, Ибо мир не рвусь разглядеть под лупой, Ибо солнечный лик мне столь приятен, Жизнь мою осветивший честнее прессы, Что на нём не ищу пресловутых пятен; Ибо то мне сладко, что прочим – пресно… Долгорукий – нутром, близорукий – глазами, Я не слой, но соль мировой лазаньи. Я Москву заложил… как в ломбард – за галстук; Вот и пьян ей, как самой родной из сказок: Ею пьян я и глуп – так, что счастлив просто. Пробудиться в детство – цена вопроса.

 

Режиссёр

Наш режиссёр неспроста прослыл сумасшедшим. Жалом безжалостен и крылат, что Икар, Нынче я в кадре – гневный спросонья шершень; В кадре: сам по себе — ещё тот кадр. Следуя роли, пугаю массовку целым Рьяным полётом… мысли: таков канон. Жутко и мне, ибо все мы тут под прицелом Камеры, у какой на кону – кино. Наш режиссёр нездоров, хоть велик, и нон — сенс безбюджетной картины ему – плацебо. Я лечу — и его, и на крыльях: таков сценарий этой дивной комедии, главный её мотив. Не бесценна ли лента, коль хохот небес – цена ей? Я живу. Господь наблюдает сквозь объектив.

 

Карандаш

Я – живое подобье грошового карандаша: Деревянно-тонок снаружи, но это – всуе, Ибо грифельной сутью твердеет во мне душа… Веришь? – ею тебе многоглавье столицы рисую По поверхности неба, пятнистого, как «дор блю», И солёного столь же: вскинуть робеешь очи И прочесть в изломанном контуре злое «люблю», А в штрихах, добавленных солнцем, – закатное «очень». Я-то знаю: скоро сей небосыр сгниёт — Станет тьмой фон закатно-законтурный, иссиня-рыжий… Глазки вскинув, со страху ты примешься есть её: Мной набросанные, захрустят на зубах крыши. Причастишься любви ты, срок Godности коей – истёк; Ей наполнишься – этот порыв да не будет сдержан!.. Я, живой карандаш, оттого похрущу чуток, Не осмелясь сломаться: душою во мне – стержень.

 

Ферзь

Ты нужна – как всё, что, пряча глаза, клянём, или – хлеб, ибо всяк априори – его холоп. Слышу: сердце во мне угласто ходит… конём, И порой оголтело срывается на галоп, А однажды ржаво заржало в рёбрах-тисках, До клетушки сдавивших мой нутряной ипподром: ты тогда – ушла. И удушьем настала тоска, точно лёгкие опустели, как этот дом. С каждым днём мне в нём появляться всё тяжелей, но, что ржавый меч, я со скрипом – по самый эфес — Вновь и снова вхожу, чтобы пасть королём королей На паркетном поле, какое покинул ферзь.

 

Минотавр

Минотавром безвинно томлюсь в мировом лабиринте. Надо мной – небеса, и в сей на меня — монитор смотрят ангелы, сгрудясь поверх. Не то зол, не то Откровенно бессилен, рычу им: «Ввысь заберите! Заберите!..» Не слышат, плюща лбы об экран. Я – под ним. Я под ними жалким мечусь тамагочи, Заточённою в «восемь квадратных» – псиною гончей… Завели – и таращатся. Ангелам то — игра. Вот бы к ним – в тёплый стан! В эту рать бы – да сутью всею!.. Запрокинув башку, соляным застываю столбом: вместе с прочими к сини экрана прилипнувши лбом, На меня настоящего — будущий Я глазею.

 

Новый год

В Настиных рёбрах вольно дудел фагот: Мутной теплынью родившись в них, Новый год, Рыже-безумный, как лава или Ван Гог, словно к городу – враг, подступал… к горлу. Череп – аквариум, мысли – плеск карасей. Рябь ощущенья такого поди-ка рассей: Настя попалась будто бы… в карусель или в капкан прокуренного вагона. Мысли искрили боками шальных окуней. Настю мутило: пытаясь дышать ровней, Светом захлёбывалась: то горело в ней Сердце, гирляндно ёкая, — праздничной ёлкой. Жари подобной не было на Руси: Закипела вода, и окуни да караси, Отплескавшись, в январево скопом сварились, и Настя в сон нырнула. В январь – беспросветно ёмкий.

 

Кулак

По вагону метро надтреснуто воет нищий, Заполняя пространство пугающей вонью дна. Он потрёпан и непонятен, как толстый Ницше На коленях у парня с гривою цвета пшена. Нищий жалобно-горд, словно плечи этой старухи, Что согнулись под тяжестью еденных молью лат. У неё голубые глаза; голубиные руки: Вот одна – на поручне, вот другая – кулак. Он идёт по вагону, почти как румянец – деве, Опустившей блондину голову на плечо. – Люди добрые! – вслух. Про себя же, конечно: – Где вы?.. Он идёт по вагону. Он, кажется, обречён, Потому-то внезапно встаёт и взрывается песней, Хриплым эхом далёкого «Эх, гуляй, молодой!..» И старуха как-то дерзко срывает перстень И кладёт на его распахнутую ладонь. Нищий воет: песня душит, как редкий невод; Шелохнёшься ль под сетью шальных-то «люлей-разлюлей»? Вновь идёт, как дождь – из голубеньких глаз неба, Что стекает слезами по сжатой в кулак Земле.

 

«Здравствуй, нынешний дом. Жаль, что…»

Здравствуй, нынешний дом. Жаль, что – мой ненадолго, наверное. Мы похожи: взоры обоих застеклены. Ты, как я, напряжён: разветвились чёрными венами древеса по сиреневой коже скуластой стены. Что предчувствуешь? Слóва молчанье твоё – ёмче, хоть в глазах и рябит валящим с небес серебром. Я сижу на снегу, на иголках – игрушкою ёлочною… Я – один, но – дитя; няньки ждут меня всемером. Дам ответ им, бедам, однажды — да сам – на экзамене, что идёт, как снег, двадцатую зиму теперь!.. Заметает. Ввалюсь-ка в квартиру, которую занял, что монету минуты покоя – скиталец!.. Глазами загоришься, дом: в эту ночь я ещё в тебе.

 

«На миг, в какой за свершением злодеянья ты…»

На миг, в какой за свершением злодеянья ты застала меня, — пыл бравады во мне угас. Раз – волосы, неврастенически пританцовывая, — стоят. Тот миг был точкою, что – свинцовая; до странного – крошечной: шесть миллиметров диаметром… Да, точкой, которая ставится между глаз убийце дружбы. Ставится, как кресты, на свежих могилах, над коими небом – «прости…»

 

Алконебо

У небосвода в правом боку – жжёт: Кожей гусиной бедняга поэтому жёлт. Печень солнца раздута… в бордовый пожар; Ветер, как выдох больного, порывисто-горек. Корчась на голой земле, небосвод-алкоголик Стонет: «Спасите, пожалуйста! Ну пожа…» Выпил он воздух столичный — со смогом, со смаком; Выкурил за неимением табака — И почернели, став многотучьем косматым, Лёгкие, что уж больше – не облака. Вот и лежит, на правый сетуя бок, В коем (как печь или печень) горит закат. Сердцем из пьяницы рьяно стучится Бог, Запертый в смоге, как в чёрной дыре рюкзака: Чаду хлебнув, Всевышний Пигмалион Рвётся в город, который покинул Он. В городе этом нечем дышать: небосвод Высосал воздух его до дна – из горла; Выхлебал жадно – и кажется: лопнет вот-вот, Точно рюкзак, объевшийся барахла. Город в плоть его вóткнут – пиками крыш: Странно пустой, забывший звон богомолия; На мертвеца, почернев, небосвод похож… Только ведь Бог-то в нём бьётся: мол, город, услышь!.. Дескать, узри: над тобой расстегнулась молния!.. Вжик – умывает столицу ночной дождь, Свежею кровью хлещет из неба чёрного. Небо смолкает, чуть вышептав: «Боженька, Бож…» — Верно, забыло, спросить-то хотелось о чём Его.

 

Мон ами

Помнишь сам ещё, как это — быть окружённым дверьми, Из которых ни от одной не дано ключей… Мон ами, нынче я – про сей церемонный мир, Где чуть только ты – сам не свой, так сразу – ничей. Не один я: тут прочих – тьма; только к этой тьме Ни душа не лежит, ни глаза не привыкнут. Вою, Как свободой дышавший – среди рождённых в тюрьме, Что, вовне не бывав, её-то и кличут волей. Правда нас отстояла, что данным ею – острог Звали именем, притворяясь с трудом людьми. Как ты там, куда унесли отмотавшего срок На заре – тебя? Долог, долог ли мой, мон ами?

 

Чудотворец

Когда колдуна хоронили, Столица тонула в толпе, Хоть был он и просто стар, без приставки «рок». И пела жара, как в горниле, И каждый второй пел, Злым ликованьем уродливо вывернув рот. Текла процессия мощно, И в этот рьяный поток Впадало по речке из каждого переулка. А он шумел неумолчно, Дескать, «злодей подох!» Шумел – до жути задорно, до одури гулко. – Мой сын избит был средь бела дня; Чудом остался жив! – Колдун виноват! Колдун виноват! Колдун виноват! – А мой – в запое! – А у меня… Сонм взаимно-чужих Плыл по городу, слаженно гомоня. – Помер, мерзавец! Виват, справедливость, виват!.. И лишь на погосте, где вечность – дана, Народ притих, обступив Проклятую домовину, как волны – остров. И люди глядели в лик колдуна, Немой, что курган в степи, И воткнутый носом в небо – нагло и остро. В небо, что повернулось Солнечным диском к толпе, Подобным выжженному на лиловой спине клейму. И ворон кричал: «Да ну вас!..» — До одури, будто пел. И чудо свершить было совсем некому.

 

Красота

Робче, чем вкус лепестка, Рябче кругов на воде Я красоту отыскал — И в кожу твою одел; Было тебе то – боль: Мир в животе горел… Я же с тех пор за тобой Шёл, как снег в декабре — Радостно и свежо, Истово – не напоказ. – Пламень нутро жжёт!.. – Только бы не погас… Плакала ты – я молчал (Сердцем – боготворят), Чуя в тебе, как в анча — Ре – вожделенный яд. Но донести не смогла Ноши высей чужих: Яд слезой развела, Ей же огонь потушив. Вот и стою, скребя Божьей души бересту… Я любил не тебя. Я любил – красоту.

 

Удача

Кто-то высокий взял да посыпал сахаром Серой земли залежало-хрустящий коржик. Вот смотрю – и розовею, как сакура, В умилении глупом – кожей, Тоже сухой и серой – от недосыпа. Вот с землёй друг на друга глядим тет-а-тетово: Кто-то её сахаром ночью посыпал — А обеим по-детски тепло от этого. Чаю налив, я – к окну, любоваться дальше; Сыпавший – ясной рукою сердечко давит. Первый снег нельзя не назвать удачей: Он выпадает. Всему вопреки – выпадает.

 

Возвращение

Чувство такое, будто, уже выгорая, вдруг наполняешься вновь: отступила мигрень. Кто-то довёл меня, хилую пешку, до края поля. И я воскресла ферзём в игре! Метаморфоза есть результат диктатуры; Кто-то – Игрок: поди-ка им возмутись! Он одержим совершенством своей фигуры люто, аки самый шальной шахматист, если не дева, больная анорексией. Я возвратилась – с новою силой, как с ксивой, что врагу – устрашенье, а нашим – редут. И супостат – врассыпную: о войско крысье! Твой король заметался – но негде укрыться… Скоро падёт: я на поле. Меня – ведут.

 

Всадник

Прошлою ночью я нечто важное понял — То, о чём заикнуться неловко днём: Тихо живёт в тебе маленький гордый пони — Пони, который мечтает ходить конём. Это сродни открытию было!.. Сам не Веря, свершил я второе – секунду спустя: Оба с тобой не пустеем! Во мне – всадник: Всадник, который по факту — всего лишь дитя. Хочет коня он – рыбою оттого и Бьётся об лёд грудины – напорист, горяч… Хочет коня – вот только не чтобы запрячь: Хочет – в седло. Да полётом скакать на воле!.. Бьётся так, что захлёбываюсь душою. Люди гудят: «До покою, чудак, не дорос!» Я же его и в водке топил дешёвой, И в вонючем дыме своих папирос, Но – не тонет мечтатель. Лишь воет: «Не лезьте! — Тем, кто снаружи. – Не лезьте в чужой каньон!» Понял я ночью: будь с тобою мы — вместе, Стал бы твой пони верным его конём!..

 

«Аккумулятор сел…»

Аккумулятор сел: почти не осталось сил. Отвернулись все, кто прежде превозносил. Ты в своём полусне сам с собой – одинок. С неба валится снег; ты – с ног. Снег идёт по зиме, ты – по Москве. Нос заложен; взамен вот тебе – сквер с деревом, с лавкою – бес — спорно, внаём. Падает снег с небес, ты – на неё. Разом, как аккумуля — тор, что в тебе, сел и сам, полудремля, тоже теперь — И запрокинул лицо в тёмную высь. Чувствуешь? Сыпет хрустальной пыльцой, звонкой, что птичий свист… Чувствуешь. И открываешь рот, что держал на замке: снег – сладковато-хрустальный сироп — тает на языке. Солнце встаёт, горизонт в утре топя. Встань и ты, моё золото: верю в тебя.

 

«Если был я попутчиком…»

Если был я попутчиком каждой из прежних зим, То двадцатая мне без повода – поводырь: На вокзал притащила, втолкнула там в магазин, Где купил я в дорогу пряников и воды; По перрону – волоком; в третий вагон – пинком: Ошалелый диктатор, безжалостная госпожа… О зима, я под кайфом – я под твоим каблуком; Вот лежу на полке, дрожащим дышу потолком… Еду в Питер – без сожаленья и багажа. Позвоночником чую: внизу наливают чай, И отхлёбывают помаленьку, боясь расплескать, и… Да плевать. Я один, но невелика печаль. Я чуть-чуть не в себе, но в тепле и в родном плацкарте. С ложа сложно ли спрыгнуть? Раз – и в тамбур лечу, Да качаясь, как табор, который – незнамо куда. Чую: тянут карман, подобно магарычу, Сигареты, помятые пряники и вода. В тамбур выйдя, как в люди, долго и глупо курю, После – будет милей согреваться в уснувшем вагоне!.. И декабрь мне понятен, аки дикарь – дикарю, И тепло в животе — по-детски, по-новогоднему.

 

Джокер

Боженька, я – рождённый в рубашке балбес: Джокер (шальной, но везучий) в Твоей колоде; тот, что, лишь заплевав потолок небес, в нём узнаёт перевёрнутый кем-то колодец — и, не дождавшись дождя, вопит: мол, «колотит ливень нещадно» и «всё ну совсем – капец». Всякий раз, чуть заслышав подобный рёв, уши заткнуть торопился усталый Ты; тучи нахмуривал так, будто каждая – бровь… Чуя, что капает, я взнывал, как волдырь. И, громыхнувши от боли: «Уймись, пустобрёх!» — Ты выпускал меня сухоньким из воды. Всякий раз сценарий бывал таким; в этот – расплата из сцены выросла плахой. Ты надо мною смеёшься: «Ну что, арлекин? Что, доигрался? Мокни, шутник, да не ахай!..» И, словно карту, кладёшь меня кверху рубахой. Падаю в землю лицом, как усталый пахарь. Дождь. Осознание. Сжатые кулаки.

 

Петербурное

Ты не думай, что я сейчас о пустой ерунде начну Или лгать: ты – Егор, а такого кто объегорит? Я тебе расскажу про мою нелепую девочку, Что бесстрашно влюбилась в хранимый тобою город. Я однажды позволил ей поглядеть на него; Было дурочке-дочке в ту пору от силы девять, Но, вернувшись, заплакала: «Батюшка, не неволь! Отпусти навсегда!..» Коли чувства – так что поделать? Нет, ты слушай, Егорий: я не о ерунде ведь!.. Обливалось гранитное сердце моё Невой Восемь лет потом. Было тесно во мне её топоту, Словно пульсу – в груди того, кто сам – в предынфарктном. Потому и разжал я объятия, зная по опыту, Что в любой блокаде хуже, чем – перед фактом, Пред которым однажды поставил я всё-таки дочь, Ветром выдохнув ей в лицо: «Хорошо. Поезжай». А когда она улетела в конце концов, Сам, щеками июльского неба жарко-пунцов, Так взрыдал, что гид расшумевшихся парижан Пробубнил: «Селяви, с Петербургом случился… дождь». До чего доревелся: налёт золотой послезал С куполов, а гранит артерий тесным Неве стал!.. Ох, Егорий… Твой град – получудище-полу-Сезам: Открываясь, глотает тех, кто ему – инвестор. Питер плачет дождём: дочь Москве отдалась невестой — И столица, кажется, верит таким слезам.

 

Озарение

Понял ты, что всерьёз не любил ни девочки, — раз вглядевшись в зарю. Так узнаёт близорукий, впервые надев очки, что близорук. Так ты – вслушался, как невозможно — в музыку: как в тишину. И всех муз захотелось тебе — в музорку: даже жену. Шар земной захотелось руками голыми ободрать. А себя на виду оставить до голени от бедра: то, что ниже, чтобы ушло в землю, то, что выше, — в зарю. Смотришь и шепчешь: «Я этим-то алым зельем всё небо залью!» Сладенько шепчешь, уже потихоньку врастая в зорьку челом: «Будем лишь я, да земля, да ты, красота, и сверх – ничего».

 

Плюс

Потеплело в Москве, в декабре и даже – во мне; И асфальт прослезился лужами, сердце – стихами. Небосвод белёс и спокоен: волна к волне, Словно утреннее молоко в запотевшем стакане. Я вдыхаю ртом его сладковатый вкус — И становится в лёгких светло, и сердце заходится, Оттого что со мной поделился малыш Иисус Молоком, налитым ему рукой Богородицы. Всё вдыхаю, вдыхаю, вдыхаю – никак не напьюсь; Под ногами – слёзы: растаял по стольному граду снег. Потеплело – во мне. Наверное, это – плюс На куполе храма, который – честнейший градусник.

 

Неуймётцарт

Чуть поднялась ты – и сразу пророкам неймётся: слава-де будет сказкой, а гибель – скотской. И начинаешь верить, что ты – Моцарт, и искать принимаешься новые сходства. Раз – и сквер уже не от слова «скверна», два – и жизнь прекрасна, хоть и рискованна… Моцарта принял этот мир внутривенно, а тебя принимает – внутримосковно.

 

«Это просто закон, понимаешь? Таись – не таись…»

Это просто закон, понимаешь? Таись – не таись, А проклюнется истина всё ж из тебя шилом. По твоим словам, ты истовый атеист — Серебро их на деле оказывается фальшивым: Заболела мама – и в животе дебоширом Заметалось душное нечто, к Аллахам, Шивам И каким-то Христам обращая хрипатый визг. Сам лежишь – навзничь, взор в потолок воткнув, Сквозь картон стены пробивается мамин кашель; И молитвой ты давишься, как ненавистной кашей, Потому что все мысли сгустились в неё в одну. И, в постели сев, словами блюёшь от бессилия, При котором взывать-то уже неважно – к кому… Шепчешь яростно, красно: «Чёрт подери, спаси её!..» — И не знаешь, что этот шёпот – сродни псалму.

 

Распятье

Оборванец-снег на вечернем распят перекрёстке — В лужах весь: они — как растерзанный в клочья деним; Исхудалая плоть грязна и бледней извёстки… Фонари хохочут жёлто и густо над ним. У распятого нынче последняя ночь в запасе; Чую, дышит ещё – вопреки декабрьской весне; Хоть вбивает без устали гвозди в его запястья Обезумевший дождь – чую, дышит пока что снег. Но всё тоньше плоть: под бледной истоптанной кожей На глазах бордюрами проступают мослы. Наготу прикрывают лужи дрянной рогожей; Оборванец распят посреди нарядной Москвы. Посреди Москвы, рыдающей, словно Лондон, Подыхает; останется от бедолаги к утру Только мокрое место, что было ему – лобным, Да бордюров мослы, раскиданные по двору. Но наступит день. И смех фонарей погаснет. И осмеянный ими – молчание их осмеёт, Снизойдя с небес после постыдной казни. Этим днём будет солнце. Мороз. Январь. Новый год.

 

Донецкая история

Жаркий день подытожен тучей над лётным полем. Рейс – не один – отложен, зал ожиданья полон. Будто нарочно кем-то в нём посажена рядом девочка из Ташкента с мальчиком из Ленинграда. О, святая спонтанность: раз – и странно обоим; пара сердец заметалась светлым, трезвонным боем: ибо рука в руке-то, ибо с первого взгляда что-то меж той, из Ташкента, — и этим, из Ленинграда. Осень любовью настанет пару недель спустя. С невских, гранитных – стаей письма на юг полетят, чтоб меж ответов – поверьте — мальчик метался в бессоннице, а разрывая конвертик — каждый новый конвертик, посланный ею конвертик! — вдыхал ташкентское солнце!.. Знал бы: зима рваным рейсом с девочкою принёсется и Ленинград согреется зеленоглазым солнцем. Знал бы, что дальше – годы: много волшебно-веских; вместе – в северном, гордом, на гранитных, на невских!.. Вместе останутся (ради пламени в каждом сосуде) и тогда в Ленинграде, когда Ленинграда не будет; знал бы!.. Не знает. Но, Боже, думают ли про завтра те, чьи рейсы отложены, те, что впервые – за руки?..

 

«Она запела – и время остановилось…»

Она запела – и время остановилось, Как только голос моё осветил лицо. Причиной, видать, предрождественская наивность: На плечи тёплое что-то легло лисой И корни пустило в глубоком, как память, зале, Когда из-под ног ушёл он, рукоплеща… Я и сама на чьих-то сижу плечах Пред заревом музыки, словно пред образами, И мотыльками пальцев в порыве спеси Пляшу над собой, как к янтарной сути свечи. Она – поёт. И греет покуда песня — Ничто не важно, просто пускай звучит.

 

Герой нашего бремени

Еле продрав глаза, встань не с той ноги — И опять весь день ничего не моги. Отправляйся туда, куда привычно идти, Только не забудь отметиться в соцсети. Досыпай – в офисе, там же устало ешь, Инстаграм угощая каждым из пресных блюд. Не люби секретаршу: она – не твоя… вещь, А коль так, то просто внушай себе: «Не люблю!» Ровно в семь спускайся в метро. Не кляни час пик; В корень зри: логичнее – ногу, с которой встал. И, зажат меж телами таких же, считай до ста, И гордись втихомолку, что сердце снова частит В знак того, что жизнь действительно непроста. А в своём дворе пинай бездомных собак, Ты ведь не слабак. Дом – твой Рай. Твой конечный пункт, твоя точка zet: Здесь холодное пиво, бесплатный ватерклозет И уютный вечер с одной из любимых газет… И свобода – во сколько хочешь, во столько ложись, Не боясь, что завтра наступит новая жизнь.

 

Трын-трава

В этом доме словами усыпан пол дармовой: ими бросаются здесь, не умея держать. В этом доме накурено трын-травой: так накурено, что невозможно дышать. В этом доме ты, как и все, – не свой. Ты понимаешь это и хочешь уйти. И уходишь, но там же, где прочие тормозят — да, в ларьке, от подъезда шагах в девяти-десяти, — покупаешь батон, поворачиваешь назад, чтоб с порогу услышать, мол, «воду уже кипятим». А потом оседаешь на пол в проклятом хлеву, обжигаешься чаем, ломаешь руками хлеб. А уверившись в том, что «жевать» – от слова «живу», это слово бросаешь, и тлеет оно во мгле. И находишь трубку – халява слаще халвы. И решаешь просто попробовать трын-травы.

 

«Пить клубничное пиво, пить клубничный рассвет…»

Пить клубничное пиво, пить клубничный рассвет И ушедшему дню беспечально глядеть вослед. Как на троне тронов, сидеть на жухлом снегу И терять драгоценное время, словно серьгу. Мне милее времени – вечности синий шум, А серёжек я давно уже не ношу. Улыбаюсь тому, что в ушах – лиловая дрожь; Что грустить о былом, коли нынче восход так хорош? Пиво кончилось. Сердце, по венам его неси! Допиваю рассвет. День, как дно небосвода, синь. Я встаю с земли и, качаясь, бреду вдаль; Ты, который поил, – протрезветь, протрезветь не дай.

 

«Ты о том забываешь, что жизнь – симбиоз неправд…»

Ты о том забываешь, что жизнь – симбиоз неправд, И о том, что куртка по сути – коротковата: По перрону к тебе бежит семилетний брат — Ты стоишь, распахнувшись Христом на своей Корковаду. Он всё ближе: несётся, как маленький храбрый челнок, По людским волнам, что казаться хотят большими. Чемодан – в ногах; ты не помнишь совсем ничего, Только видишь нутром, как же славно на этой вершине!.. Пред тобой – океан, и пучина его пестра; Безымянные волны глядят, напрягая шеи, Как летит челночок на скалу, не боясь крушенья, Потому что вот-вот поймает его – сестра. Раз – увенчана первым объятьем за тьму недель Золотая вершина, которую ты покорила… И дождливый вокзал расцветает в жаркое Рио Для тебя и его, бежавшего по воде.

 

«Выхожу из метро и, усталостью зябкой ведома…»

Выхожу из метро и, усталостью зябкой ведома, Отплываю на свет, в голове не держа адресов. Ночь дождит, и слезятся глаза моего дома Тихой лаской, как очи по-старчески верных псов. А, подобно брылям, его водосточные трубы Истекают слюной. Улыбаясь, плыву домой. Ждёт хозяйку – и тем бережёт, как копейка – рубль, Тем спасает меня бессменный товарищ мой. Я к нему подойду и поглажу по стенке, а после, Может, с первого раза с коварным справлюсь замком. Дом же тявкнет входною дверью – скрипуче, по-пёсьи — И теплом подъезда лизнёт, точно языком.

 

Голод

Далью вижу Тверскую, небо – бессмысленной далью. Я по тебе не тоскую, я по тебе – голодаю. Сытые стонут красивей, только смешон их лепет тем, что хоть раз просили шёпотом – хлеба. Выла б другая, падчерицей с сáмой судьбою сладясь. Мне по тебе не плачется: мне без тебя – слабость, тошное словокружение, тошный бессмысленный город… Это даже уже не голод.

 

Натали

В том году мы с тобой расставались иными, иными — на безбрежный миг. Ты вернулась, мой друг. Я гляжу на тебя, но ныне вижу mon amie. Вот глаза твои, голос – зелёный, ещё не женский: говоришь, говоришь и хохочешь по-русски. Но в каждом внезапном жесте, в каждом вздохе – Париж. Он запал тебе в душу звёздочкой, сахарным семенем и разросся в ней. И болеешь ты им на родимом своём Севере: кровью русской в висках ночная гудит Сена, полная огней. Ты вернёшься туда. Улетишь – неминуемо так же, как на свет – мотыли. В нём сама разрастёшься, в Париже, ведь ты – не Наташа: ты теперь – Натали. Но прошу тебя, как ещё ни о чём не просила: отхлебнув бордо, хохочи, как в России! И там хохочи Россией над любой бедой.

 

В шалаше

Тут, за окном, куролесит рябая вьюга. Я залезаю в постель, забиваюсь в угол И одеялом кроюсь, как шалашом. Чтобы не пахло ночью – глухо и слепо, Нужно шептать стихи, припасённые с лета, Думать о чём-то радостном и большом. Я и шепчу молитву свою потайную, И по паркету буковки – врассыпную Крохотных пяток бесчисленным топотком. Я и шепчу о чём-то отчаянно-вечном — И суетятся чудесные человечки: Каждый мерцает тоненьким голоском. Наворожённое, новорождённое племя!.. Всё спокойней становится, всё теплее: Звёздную пляску вижу из шалаша!.. Нет ни рябой каморки, ни вьюжной жути — Только июльская темень в искристом кунжуте, Только что-то огромное, как душа.

 

Любовь

Был мне день не день – синий, спелый сон: Я не то что знала Любовь в лицо — А её называла по имени. Целовала в уста, целовала в уста Ту, что словом резка, кожей – береста, Ту, в очах у какой – по Ильменю. Рыбкой, помню, молчит – люблю робкую, Прикоснётся чуть – вся нутром горю: Ни щита от неё, ни козыря. Прилетит – ускользнёт: дюже вольная; А глаза-то знай плещут волнами — Два смешливых, раскосых озера. Где искать тебя? Как в бреду, теперь, Где б ни зиждилась ты – ведь пойду ж к тебе, Только чаем там напои меня!.. Скажешь: под откос – покачусь колесом!.. Не хочу, да помню тебя в лицо И кляну, как в плену, – всё по имени.

 

«На земле и теперь чудесные есть леса…»

На земле и теперь чудесные есть леса, Изумрудною сутью безмолвные, как Шервуд. Над такими небо не смеет нахмурить лица, Ибо те, кто светлее, в этих лесах живут: Бездна эльфов. Коль спят – лес не знает, что населён; Но едва затрепещут крылышково, голышом — Рассыпается звонница в чащах пестреть хрусталём, И внутри чащобам – щекотно и хорошо, И внутри им жарко тысячью голосов… И смакует томно в каждой тогда ворожбу тишь Изумрудная. Я – один из таких лесов: Ты, меня целуя, эльфов моих будишь.

 

По тем, кто не дожил до Победы

Самым ядром утробно Земля гудит, Брызжа глазами морей, сотрясаясь сушей. Ты, человек, по её идущий груди, — Сквозь асфальт, сквозь время подошвами слушай! Дерево, слушай корнями! Небо – собой!.. По ним, до поры поникшим в неё имярекам, Воет Земля – извывает глубью слепой Этот реквием!.. По ним – поминутно немея, как пономарь, Скорби вторя, как дьякону, – по-нехитрому!.. Слушай, Вселенная! Слушай и понимай: Служит Земля панихиду. Ой, панихиду!.. По ним, войной осуждённым – не постареть, Пленникам вечным неполных своих двадцати! Слушай, солнце нынешнего столетия, О тех, кто ковал твоё право – взойти!.. И ты – под этим солнцем идущий внук. И ты, правнук. И, Господи, Ты, на случай, Если вновь решишь поиграть в войну — Слушай правду. Слушай, Господи, слушай.

 

«Домик на дереве – метр на два, крышей растёт из неба…»

Домик на дереве – метр на два, крышей растёт из неба; Ветер в окошко понадувал тополиного снега… Этот не тает на языке. Мы вспоминаем зиму. Вот и Петька: сок в рюкзаке из сельского магазина. Эх, восьмилетние! Хата весьма нам пятерым – огромна, Сок – пьянящ, а морковь – вкусна, ибо из огорода. Пол от заката уже розоват в нашем святилище общем: Скоро к ужину будут звать. Бог с ним, пока – хохочем. Боже… В башке дребезжит круговерть, пальцы – сырое тесто. Что-то точно случилось, ведь в домике стало тесно. Пицца… Напиться… Сижу. Жара. Юбка в томатной пасте. Чёрт же дёрнул позавчера вдруг получить паспорт!.. Петька гнусавит вполголоса мне. Дурень, оставь в покое! Стас и Валёк развалились во сне: ноги их – на балконе. Марк доливается коньячком, в уши течёт мычанье… Еле спустившись, в траву – ничком. Больше не отмечаем. Поступью ватной плетусь до крыльца. Бабушка, мутит, мутит… Утром в постели каналы листать. Выбрать издетский мультик. Спальня рыжеет ленивым теплом. Этот полдень – субботний. – Да, алло. Защитила диплом. Да, теперь посвободней. Петенька раз четвёртый звонит. Всё-то зовёт «собраться». Дескать, сегодня играет «Зенит» против команды Саранска! Наши-де сделают восемь-два! Веришь? Ну что такое? Я соглашаюсь: «Ладно, давай». Лишь бы оставил в покое. Встретились вечером. Тёмный кабак, скатерть – почти крапива. Стас методично жуёт кебаб и запивает пивом, Марк неотрывно мусолит айфон, улыбаясь в экранчик. Комильфо или не комильфо – а удеру пораньше. Вальку не отпустила жена. В рёбрах ёрзает зависть. Мы вчетвером похожи на тех, что в одном оказались — Волей судьбы – купе поезда. Счёт несёт проводница. Станция. Воздух пористый. Небо – совсем низко.

 

«В Петербурге рождённый и в том едва ли повинный…»

В Петербурге рождённый и в том едва ли повинный, Ты прочнее, чем матерью, градом родным храним, Ибо неоспоримо, безвременно связан с ним Пуповиною тайной – невидимою пуповиной. Тем в тебе он заметен ёмче, чем кровная мать: Где б ни брёл ты – как вкопанный встанешь, вдруг обнаружась: В спину грянет безжалостно: «Там, впереди, – петербуржец!» — На чужом языке, что научишься понимать; И холодною гордостью сердце царапнет ужас… В Петербурге рождённый – это особая масть: И морщины на лбу, что подобны барочной резьбе, И души искривленье, которое – невыправимо… Где ни спрячься – он, выждав, дёрнет за пуповину, И покорно пойдёшь умирать на Невский проспект.

 

Не снись

Пока ещё – больше смысла в яви, чем в забытьи, — не снись мне! Совсем не снись мне: свернуть не хочу с пути. Ведь знаешь: я здесь – через силу и так. Потому – не смей!.. Не смей заманить в трясину: мне рано сродняться с ней блаженством, как статуе – с нишей, как букве – с клеткой письма. Боюсь не того, что снишься, но жажды вечного сна, которую будишь этим искусно, как сказка – эскиз. До точки в моём сюжете — не снись мне, не снись, не снись…

 

Лепестки

Книжку с полки взять и раскрыть. Из неё – лепестки, лепестки: точно воспоминанья, пестры и внезапным сонмом – легки. Раскружились по спальне в пляс, как пурга за окном – точь-в-точь. Эко ж книжка ждала, пылясь, распахнуться в январскую ночь!.. Пляс густеет – в парке тепло; лето живо: ещё не прошло. Вижу джаз, сквозь него – тебя: ты смеёшься, ещё любя. Вот цветы у тебя в руках; пульс всё чаще, а радость – робка. Жар в груди: всё у нас – впереди!.. Ну иди ко мне! Ну иди!.. Нет, к чему эти стены опять? В спальне тихо. Я – в январе. Только б трепета не затоптать, распестревшегося на ковре!.. Я стою, шевельнуться страшась: сохранить обещала тебе… Взявши книжку, захлопну сейчас: что чужие сказки теперь?

 

«Я на кончиках пальцев порою…»

Я на кончиках пальцев порою по небу хожу не спеша, и холодной лазурной корою целует оно каждый шаг. А когда невзначай оступаюсь — лёд трещит о том, что не глух, и со сладкою болью палец в голубую ныряет глубь, окровавивши грани проруби. Эту кровь в заре узнаёт всяк, кто сам так гулять пробовал и небесный ломал лёд. Кто по небу бродил пальчиками, на руках бродил, чуть дыша; всяк, чей неосторожный шаг тёплой кровью лазурь пачкал. Утром синь – и в моих отпечатках: для того – не хожу в перчатках. Предпочесть перчатки страданью? Нет, по небу – лишь босиком. Я однажды его ударю: постучусь в него кулаком. Вижу это спокойно и трезво, смерти нет мне как таковой: небо чуть посильнее треснет, и нырну в него вниз головой.

 

«Всё глубже во мне, всё мраморнее, всё мертвеннее…»

Всё глубже во мне, всё мраморнее, всё мертвеннее Твой бьющийся голос некогда ближнего ангела; Всё проще лица причудливая геометрия, Всё площе – души твоей голубая алгебра. Бледнеешь, помнясь: не занимать подлости Судьбе, которая нас с декабря не сталкивала!.. Но тем лишь я жив, что добрым во мне ты помыслом, И тем лишь я храм, что во мне ты – святою статуей. А время идёт – как и я, всё сильней прихрамывая; Всё глубже, всё глуше памяти заросли наглые… Как скоро разрушатся бренные стены храмовые! Как скоро из мрамора в вечность вырвутся ангелы!..

 

Таррагосподи

На плечи давит счастье жаркое Июльской сонной синевой, И я ношý, ногами шаркая, По тесным улицам его. Ношý, румяно-неуклюжая, Сквозь полдень, мутный, как плевок, А мне навстречу церковь в кружеве Со старой площадью плывёт. У ней в ногах гнездятся нищие, Чья речь смугла, как карамель. Чем ближе к церкви я – тем ниже я, Тем городу её родней, Что пёстрым звоном, как молитвою, Меня объяв, ко мне приник… И я кусаю сливу липкую, И сок течёт за воротник, И счастье плечи давит, Господи. Его нося, как балахон, Дышу я волей Таррагонскою [1] В московском феврале глухом.

 

«Коль пальцы мои из бумаги умеют корабль…»

Коль пальцы мои из бумаги умеют корабль, Дворец из песка И даже волка из глины — То отчего тебя не могут касаться? Коль в силах губы мои облака – на стёкла И – голосом – в небо, Смешанным с синим воем — Что ж на тебе поцелуем не ставят пробы? Корабль – в звёзды по звуковолнам, как храбрый; Дворец пускай Стекленеет неумолимо, Чтоб запотеть и ему от облачной сальсы И, уподобившись небу, прийти к истоку. Бескрайнею негой Вдруг обожжён поневоле, Глиняный волк в твой обратится профиль.

 

Ай эм Сириус

Островом в пустоте – мой постыдный пост; Плавлю колени лбом, не меняя позы, Ибо это, конечно, единственный способ Ждать твоего прихода, как старый пёс, Ждать твоего прихода, как старая мебель, Ждать твоего прихода – и не роптать, Даром, что зуд, прорастающий из хребта, — Если не мох, то полночь, по крайней мере. Зуд расползается вширь – да по всей спине: Полночь – не он, но неоновый глаз полнолунья. Истово взвыв, пустоту покидаю гнилую Звонным скачком в небосвод, что распахнут мне. Звонный скачок – ослепительная полоса, Коли – да им! – по дуге распороть небеса До высоты, там же стать, накалившись хордой… Кто осудил меня ждать твоего прихода Вечно: то псом, то звездою Большого Пса?..

 

Многоимённость

До сих пор не решила, как называть тебя: То – морозец ты, то – лиловый на вкус тимьян; Лишь вчера – календарь с единичкой марта в кружкé, А теперь – голос мамы: голос, который – Ташкент. Средь твоих проявлений мечусь, средь твоих имён: Тесный запах вокзала; просахаренный лимон; Вязь на липких ступнях, вдруг познавших газон босиком; Полусон, акварельным напитанный сквозняком. Ты и месяц, и – в лужице – серп его двойника: Вечно жив и со мной, а кто – не пойму никак. Потому милый отблеск то в этом, то в том ловлю, Что всё время – разное больше всего люблю.

 

Баллада о цепи

Дева раз пришла к колдуну И раскрыла тоску одну: Мол, жених – на войну, а теперь – в плену! Дай, верну его! Дай – верну! Затянулся колдун папиросой, Засмеялся, синеголосый. – Эх, пленён! То не ложь, не ложь. Но напрасно оборки-то мнёшь, — Режет взор, что нож! – Женишка вернёшь: Силе нет непосильных нош… Дева плачет словами жаркими: – Для того и жизни не жалко мне! Изменился колдун в лице И надел ей на шейку цепь. – Эх, тогда, – говорит, – терпи! Чудо-камень ищи! – говорит, — Как ударишь им по цепи, Тотчас золотом та возгорит; Станет всё тебе – чёрный шёлк, И вернётся домой женишок!.. Сказка сказывается – дело делается: Побрела да по свету девица. Ищет камень по свету безбрежному: Поднимает и крупный, и крохотный, Да о цепь, что чугунна по-прежнему, — Каждым бьёт: то со звоном, то с грохотом. Уж и люди над нею хохочут, Окликают да рожи корчат. А иные – камнями в юродивую: Первый кинул – другие целятся… Улыбается им при народе она: Ловит камушки да бьёт о цепь свою!.. Много лет прошло-утекло, И далёко родное село… Но гуляет село, пир велик да силён: Возвратился с войны Семён! Ест он, пьёт средь односельчан И не знает, что в дальнем краю Дура бродит слепая, зачем-то стуча В цепь свою – в золотую свою.

 

О велосебе

В той точке, в какой берега – предельно тесны, Впадаю в детство своей двадцатой весны, В зелёный её океан безотчётно впадаю. И вот мне – шесть: всё смелее звенят педали; – Ты едешь сама! – вдогонку кричит отец. Такое криком его живёт ликованье, Что кажется: здесь не двор, а ширь луговая С тропинкой к тому, чего чуть боюсь захотеть. На чудо лечу, восторженна и легка, Туда, где из горизонта растут облака, На чудо, чей свет тем горяч, что воображаем. Мой велосипед разражается ржавым ржаньем И – на дыбы. На миг я – святой Егор, Но вскоре ничком рыдаю в холодный клевер. Отец подбегает; я слышу (сквозь боль в колене) Его «Поднимайся!» – которое – мой глагол. И крепкие руки сажают меня на коня; И я – на коне, и гоню, как никто не гонял, На чудо – с разбитым коленом, с восторгом пьяным, В одну весну сливаясь с её океаном.

 

«Приходи ко мне – с доброю ль вестью, с горестной ли…»

Приходи ко мне – с доброю ль вестью, с горестной ли. Приходи – хоть в наглаженном, хоть в неглиже. Говори! Неважно, о чём: я хочу голоса — Пресвятых звуковолн, замешанных на душе. Звуковолн – чтобы брызгали в очи солёными буквами Иль кипели в лицо моё, коль расхохочешься, бестия!.. В этот раз весна пришла понарошку будто бы, Потому что – без тебя. Потому что – без тебя.

 

«Лежим на паркете и слушаем рок…»

Лежим на паркете и слушаем рок, Как в лучшие времена. Форточкой губы сложив, В спальню дует весна. Там, за окном, толкует народ О том, что скоро – война. Но нам не надо чужих; Знаете, ну вас – на!.. Март любовью стучит в висках, Рябь потолка – высока. Это «рука-в-руке» Есть абсолютное «мы». Вдруг (теперь за стеной) – про войска… Слышишь? Опять про войска! Только не верь, о’кей? Только не рушь мир!.. Вера в дурное – лучший рычаг: Дёрнешь – и всё… Поём! Вместе поём – во всю вышину, Оба – во весь объём. Там, снаружи, грачи кричат, Мартом надышен дом. Что? На войну? Хоть сейчас – на войну, Коли пустят вдвоём.

 

«Разомкнулось во мне, что никак не могла разомкнуть…»

Разомкнулось во мне, что никак не могла разомкнуть; Распахнулось крылами заветное, заповедное. И с тех пор война для меня стала только – путь: Тот единственный путь, по какому идут за победою. И бесцельная суть моя – цельною стала тогда, В одночасье исторгнув в ней зудевшего беса; Стала голосом, диким и девственным, как тайга; В этом голосе зиждилось новорождённое «Бейся!» — То есть Слово, что – Бог. Раздавалось оно во мне: Раздавалось вширь осознаньем, святым и хвойным. Осознаньем того, что я на войне, на войне И уже – у цели стою уцелевшим воином.

 

«Твой обзор занавешен солнечною соломой…»

Твой обзор занавешен солнечною соломой. Коль дышать губами, то полдень совсем солёный. Голым задом в песке – и прохладно, и зыбко, и гордо, Если это «июль-жара-а-тебе-три-года». Ты, усердный зодчий, мерцающ и липок от моря. Мама шепчет: «Пойдём! Ну пойдём, я тебя отмою!» Братья тянут купаться, дескать, «иначе вспотеем». Вкруг тебя – причитанья неистовой кутерьмою: «Да бросай свою кучу!» – ты для всего потерян. «Да бросай свою кучу!» – кричишь, что не куча, а – терем, И, мешая сломать, заслоняешь собственным телом. …Нынче снова – июль. Куда от него деваться? Между этим и тем таких пролегло – двадцать. Снова полдень сквозь губы – солёный, густой и пекучий; По асфальту солнце разбросано тёплым сеном. Только что ни построишь в остервененье усердном — Позволяешь другим топтать, называя кучей.

 

«Ты любую напасть встречала нелепым восторгом…»

Ты любую напасть встречала нелепым восторгом, Рассыпаясь в хрустальные звёзды смехом высоким. Мёртвый разве что не был напуган таким радушьем: Ты любую напасть приключеньем звала грядущим. Люд в конце концов расписался в твоём безумье: Дал с десяток имён, и все – вопреки цензуре; Ты смеялась, смеялась – искренно, звонко и люто… А потом наступила война – да на горло люду. Город с голоду мрёт – а тебя хоть пытай, хоть вешай: По бескровным улицам тёплою ходишь да свежей. На одной из таких-то пустынных усталых улиц Мы с тобою в ночи под нещадной бомбёжкой столкнулись. Мне б бежать, да внезапно словно окаменела; Обняла ты меня и велела смотреть в небо. Лишь наполнилась жаром грудь моя, прежде пустая, Стала стаею птичьей шальных самолётов стая. Цвёл в груди моей жар, и был он благоговеен; Ты сказала, что видим мы только то, во что верим. И сокрылось былое под розовой дрожью восторга, Ибо вырвалось солнце из чёрной тюрьмы востока.

 

Бабочка

О коммунальный ад в четыре комнаты! Лежу в одной и вижу, разомлев, Свой Питер, словно бабочка, приколотый Иглой Адмиралтейскою – к земле. За стенкой – гвалт, из кухни пахнет рыбою, Но (к счастью) все, закрыв глаза, – слепцы. Так вижу Питер – жизнь трепетнокрылую В густом тумане радужной пыльцы. Так он – во мне: во мне, подобно вирусу, За сотни вёрст приколотый к земле, Ведь знаю, что однажды в небо вырвется Из-под иглы – со мною на крыле.

 

Море

На площади – шторм: нас – тысячи, мы – одно народное море, зовущееся братством. Мы в сердце России, что красным раскалено, — её былинная мощь, многоокий разум. Вширь хлынем из сердца, парад завершится едва, — по венам страны, по дорожью и бездорожью. Мы – Родины кровь, и покуда со всею дрожью, Со всем исступленьем бушуем – она жива. И будет жива, и будет чужих сильней Отечеств, пока над Москвою знамёна полощут, Пока не людей, но народа хватает в ней На Красную площадь – хотя бы на Красную площадь.

 

Листик

Первый листик зелёный – конечно, немножечко лето, Даже если до лета – шагать и шагать ещё. Первый листик зелёный – конечно, немножечко лето; Ты вдыхаешь его и превращаешься в флейту — В городскую симфонию вносишь свою лепту: Говоришь – бесконечно, бессмысленно, горячо. Это слышит кошка, облезлая рыжая скрипка, И подкрадывается, и трётся о твой сапог. Ты уже поёшь и уже не умеешь – скрытно: Так рожденья восторг изливает младенец криком, Так впадают пятницы в ясное детство суббот. Нагибаешься, гладишь кошку по солнечным перьям И уходишь в такое, чего не предугадать, И поёшь – про себя и про то, что ещё не пели. Перезимовали, перевеснуем, пере… За спиною твоею листик трепещет первый, Он, ты знаешь, – конечно, немножечко благодать.

 

Любовь длиною в жизнь

Тот рассвет был рыжим, как ты, а ты – как рассвет, Но рыжéе обоих было твоё «Привет! Коль мы оба в Москве – значит, почти в родстве… Погуляем? Хотя бы денёчек, хотя бы век!..» От зари до зари – это целое «навсегда», Если вдруг родиться – вместе, в марте и на день… О, метро! Уходим всё глубже в планету – и нате: «Не целуйтесь на эскалаторе, господа!» Всем час – пик, нам – червей… то есть, впрочем, пары сердец: их Оглушительно взбалмошен в тесноте перестук. Боже, воздух! Свобода! Кремль – красней индейцев!.. Наши тени, что тоже за руки, – наши дети: С каждым часом, как с каждым годом, – растут, растут. Что там дальше? Пломбир? Не простынем? Улыбки шире! Эй, скажи-ка: cheese! А какой – маасдам, дорблю? – А какой ты любишь? – Вот этот закат люблю… И тебя. Наши тени – как дети. Совсем большие. Что потом? Привокзальная лавка. Нет слаще неги Старикам, чем сидеть да молчать, утомлённым ходьбой. Одуванчики фонарей. Сердцá вразнобой. Так мы целую жизнь и прóжили вместе с тобой — Целый век яснокрылой бабочки-однодневки.

Ссылки

[1] Таррагона – город и муниципалитет в Испании.

Содержание