Мы сидели с другом на крыше, на самом краю, Словно в речке, нагими ногами болтая в мареве. Снизу улица сельская гудом плела про июль, Сверху — небо на головы липло дурманной марлей… Далью поле глядело, а кровля была горяча — Мы сидели над миром, как на опустевшей арене… Друг спросил меня голосом старого циркача: «Что, взгрустнулось?» — и детской своей головой                      покачал. Я в ответ: «Ничего!.. Только долго тянется время!..» Крыша зыбилась: дом копошился под нею людьём; В животе моём — лет куролесила чёртова дюжина… Друг был годом прочней; помолчав, он сказал:                    «Пойдём», — А потом рассмеялся, не глядя в глаза — незаслуженно! И нырнули мы в мир — с островка, где царили                      вдвоём, И, доплыв до калитки, простились до «после ужина». …«После» было — песок: жизнь сквозь пальцы                     пёстро текла! Голова моя сорным её сумасбродствам — улей. Пятилетка морщиною меж бровей пролегла, Просто — пропастью между двумя берегами июлей. Два июля — в последний зарывшись, теперь молчу, Тенью первого силясь душить рёвоток Ярила… Мы — на крыше. Под нами не дышит недвижный чум: Чумовое — причёсано, чудо — отговорило. И от кровли промозглостью пасмурит. Мы сидим На остылой — на ней, как на старом, усталом вокзале. Ждём? Дождём даже души свежеют в тисках груди. Нынче — скулам свежо: не умею молчать глазами. В них ты смотришь, как в воду. Как в зеркало:                «Что, взгрустнулось?» …Повзрослелось, родной: «Только разве что самую                     малость…» Что не толком ценилось и больно долго тянулось — Ох, коварное время! — порвалось, родной,                    порвалось… И ныряем мы вниз — с верхотур, где царили вдвоём. И плывём до ворот. Ни следа во саду, ни сладу. За обломки былого цепляясь, кляну водоём; Тот — зеркалится, тихо глотая мою досаду.