Склонилась над книжным налоем царевна Федосья. Медленно переворачивала листы рукописного «Златоструя». Составлен он из размышлений и поучений, выбранных из разных духовных книг.

Наилучшую из всех затейных заглавных букв хочет выбрать царевна сестрице Софье для ее именинного поздравления.

Любит сестрица все книжное, и Федосьюшка каждый год к семнадцатому сентября пишет ей поздравление на золотом, красками расцвеченном нарядном листе дела немецкого. Софьюшка этот поздравительный лист приказывает прибить у себя на стенке медными гвоздиками.

Прошлогодний повесили над резной полкой с любимыми книгами царевны. Хочется и на этот раз Федосьюшке угодить сестрице любимой.

Чтобы ей не мешали, приказала она свой книжный налой в постельную поставить. У самого окошка, где посветлее, устроилась царевна.

Дождит на дворе. Мелким осенним бусенцем слюдяное окошко от света Божьего затянуло.

В соседнем столовом покое, тоже возле самых окошек, с пяльцами боярышни пристроились. Сенные девушки в переднем покое шепотком, чтобы их мамушка не услыхала, переговариваются. Орька возле окошка позевывает. Над головой у нее высоко поднятая железная клетка с перепелками. По случаю осеннего ненастья, из комнатных садов в терема на зимовку птиц разнесли. Прибавили перепелок и в клетки у Федосьюшки. Орька приглядывает, как бы старые новых не обидели.

Не любит Дарья Силишна, когда ее царевна за книгу берется. Ничего, кроме вреда для здоровья телесного и духовного, мама от книг не ждет.

— Царевича наследного Алексея насмерть заучили, — часто и про себя, и в беседе с другими сокрушается мама. — У Федора Алексеевича не от чего другого, как от непрестанного сидения за налоем книжным, ноги сохнут… Царевна Софья, не меньше братьев книжную мудрость возлюбившая, телом, правда, крепка, как была, осталась. Ей бы вот с братцами здоровьицем поделиться. На всех бы хватило. Богатырь царевна. Без ученья неладного всем бы взяла, а с книгами совсем не то вышло. Высокоумием царевна вознеслась, так перед всеми вознеслась, что никакого сладу с ней нет.

Во всем, что случилось, Дарья Силишна Симеона Полоцкого винит:

— С монаха этого киевского все книжные беды у нас пошли. Никто, как он, во всем виноват. Хоть бы уж мучил, ненавистный, одних царевичей, так нет, до царевен в теремах добрался. Ну, дело ли девице, да еще царевне, за книгой сидеть? Ей и над пяльцами, девичьим делом вековечным, глаза свои трудить не приходится: для того у нее боярышни, сенные девушки есть. Все, что потребуется, всякими узорами разошьют. Сама царевна, ежели только по обету, в церковь Божию над чем постарается. Скука найдет — потешницы со сказками и песнями всегда наготове. Только кликнуть.

Знает Дарья Силишна все, что ее Федосьюшке во всякое время ее царевниной жизни надобно. И чего не надобно — сердцем чует. Монаха с его книжною мудростью мама от терема отвадила. В самую пору тревогу подняла, до царя с жалобой доходила. Убедила Алексея Михайловича, что Федосьюшка от большого ученья жизни лишится. Говорила, что не пьет, не ест и не спит царевна ее в те дни, когда учитель-монах у нее в терему побывает.

Испугался царь за дочь свою, от покойной жены последнюю. Тоньше и бледнее всех дочерей у него Федосьюшка уродилась.

Не стали больше к ней в терем ученого монаха пускать. Мама радовалась, Федосьюшка не спорила. Родительскому слову она покорной росла, да и сама, видно, чуяла, что большой учености не осилить ей. Симеон Полоцкий к ней больше не приходил, а к чтению и письму царевну тянуло по-прежнему. Больше всякого шитья золотного, больше саженья жемчужного любила она выводить затейные буквы узорчатые.

«Вот эту в цветочном уборе написать бы…» Еще ниже над книгой старинной склонилась русая головка в золотой повязке: пасмурно, а узор мелкий.

Склонилась над книжным налоем царевна Федосья.

«Умудрил Господь игуменью Юлианию. Затейно буквы у нее расписаны».

Задумалась Федосьюшка. Вспомнилось ей все, что она об Юлиании слышала.

Дочь богатого славного боярина, девицей она в монастырь ушла. Грамотница была и монахинь всему, что сама знала, учила. Много в Алексеевском московском монастыре, пока она там игуменствовала, всяких священных книг переписано. Эту, что перед Федосьюшкой на книжном налое развернутая лежит, сама Юлиания писала. С той поры два века прошло. Пожелтели страницы, сафьяновый переплет поистерся, а красота букв осталась. И слова почти везде разобрать можно.

— «Не любит Бог высокия мысли нашия, — шепчет, приглядываясь, Федосьюшка. — Возносящагося смиряет. Господь бо гордым противится. Смиреннаго Бог любит, покоренному благодать дает. Всяк возносяйся смирится, смиряйся — вознесется…»

«Софьюшке при случае эти слова прочту, — решила Федосьюшка. — В помыслах и речах у сестрицы гордыни много… А букву ландышевым цветом украшу. Всех цветов — белый душистый ландыш мне милее. На зеленом тонком прутике он, словно райских садов колокольчик ангельский воску белого, нам о весне звенит…»

— У окошечка сидючи, не застудилась бы ты, государыня.

Не хватило больше терпения у мамушки. Приоткрыла она дверь. Федосьюшка вздрогнула, обернулась.

— Сейчас я, мамушка…

А Дарья Силишна уже стеганую шелковую занавеску на кольцах задергивает.

— Дует от окошка-то. Время наоконники теплые класть. Завтра накажу зимние рамы готовить. В два ряда новым сукном по краям обить их надобно. Щели, где какие есть, все до единой войлоком и паклей забьем. На дверях, чтобы не дуло, стеганые занавески навесим…

— Погодить бы еще, мамушка.

— Чего годить-то? У царевен бо́льших давно по-зимнему настроено. Кошки в теплых печурках сидят, мышей караулят, а у нас печи холодные, кошки по двору и бегают. По ночам от мышьего писка покоя нет.

Мамушка краем занавески свет заслонила. Покорно застегнула царевна застежки серебряные у «Златоструя» и бережно вложила книгу в нарочно для нее недавно сделанное лагалище из аглицкого сукна червчатого.

— Слава Тебе, Господи! Посидела за книгой — и будет, — с облегчением вырвалось у мамушки. — Разомни ноженьки свои, моя ласточка, по своим покойчикам пройдись. Там без тебя боярышни наскучились, сенные девушки без дела настоялись. Прикажи им песенку спеть.

Видит Федосьюшка, что ей с мамой не справиться. Приняться снова за книгу или за писание Дарья Силишна сегодня ей ни за что больше не даст. Мешать будет. Делать нечего, вышла царевна из спаленки. Мама ей в тот же час девушек послала.

— Скажи им, государыня царевна, какую песню твоей милости послушать угодно.

Но Федосьюшка не захотела сама выбирать. Только сказала:

— Спойте, девушки, что вам самим любо.

Девушки подумали, перемолвились между собою и затянули царевнину любимую песню про несчастную Ксению, дочь Бориса Годунова:

Сплачется малая птичка, Серая перепелочка: «Охти мне молодой горевати: Хотят сырой дуб зажигати, Мое гнездышко разоряти, Мои малый дети побити, Меня, перепелку, поймати…»

За оконцем слюдяным плачет осень мелким холодным дождем, в терему под низким сводчатым потолком плачет песня тоскливая. Сидит Федосьюшка на своем кресле, обитом бархатом веницийским, руки, возле кистей драгоценными зарукавьями стянутые, на поручни положила. Едва от слез царевна удерживается. Жалко ей царевну несчастную, против воли самозванцем в монастырь заточенную. И себя почему-то жалко.

Ах вы светы, золотые ширинки, Леса ли я вами стану дарить? Ах вы светы, яхонты-сережки мои, На сучье ли мне вас понадеть?..

Сил нет Федосьюшке тоску одолеть. К самому сердцу она ей подступила.

— Тоже песню выбрали! — налетела на девушек позадержавшаяся в спаленке мамушка. — Догадки у вас никакой. Хороши царевнины потешницы! Поживей другую затягивайте!

Песенницы и сами видят, что неладно выбрали. Царевна голову склонила. Лица ее и не видно. А только всякому, кто на нее глянет, заметно, что плохо ее развеселили.

Растерялись песенницы. Друг на дружку поглядывают. Чем дело поправить, догадаться не могут. Хорошо, что Маланьюшка выручила. Бойчее других она была. Не дожидаясь, когда сговорятся, сама начала:

Прилука моя, прилука моя, Зеленые луга, Примана моя, примана моя, Ключевая вода…

Не успели девушки песню подхватить, оборвала ее боярыня, от сестриц за Федосьюшкой посланная. Уставный низкий поклон отвесив, прощенья попросила, что не в пору с делом спешным зашла: нынче золотной мастерице Прасковьюшке в светлице свадебницы поют. Государыня царица ее за своего старшего истопника просватала. Песни слушать собрались государыни царевны, только Федосью Алексеевну дожидаются.

Вскочила Федосьюшка со своего кресла, на три ступеньки от пола поднятого. Обрадовалась. Авось в других покоях, на людях, да вместе с сестрицами, развеселится душа.

— Иду, иду я, мамушка. Давно в царицыной светлице не бывала я, давно шитью золотному не дивовалась.

— Малость обожди, царевна, — остановила ее мамушка. — Выход собрать время надобно. Девушки, живо стольников кликните!

— Малым выходом, наспех идут царевны. От одной Евдокии Алексеевны стольников да девушек берут, — объяснила посланная постельница Дарье Силишне. — От вас никого не нужно, только поспешить просят.

Малым выходом тронулись Алексеевны, а и то переходы, что покороче, из конца в конец занимают. Стольников и сенных девушек у Евдокеюшки, царевны старшей, число не малое.

Идут привычным, размеренным шагом царевны. Спешат, а шага ускорить нельзя: надо время дать встречных, кого не надобно, с пути убрать.

Идут царевны спокойно-торжественные, с глазами опущенными. Возле царицы, на ее половине, Милославских всегда есть кому осудить. По ходам и переходам на половине мачехи мимо завистниц и шепотух бегом не припустишься, громким голосом слова не скажешь, не просыпешь, как жемчуг, смеха девичьего.

Молча идут царевны с лицами застывшими. Вдруг Катеринушка шепчет:

— Поют там…

Насторожились, ход замедлив, царевны.

— Поют, поют!

Прибавили шагу. Песня все слышней доносится.

— Никак, моя любимая, — разобрала Марьюшка.

— Скорее, сестрицы!

Алексеевны и так спешат. Про завистниц-шепотух думать забыли. Стольники и девушки впереди них чуть что не бегом бегут.

— Слышишь, Марьюшка?

Из-за лесу, лесу, Лесу темного…

— Как не слышать, Катеринушка!

Из-за лесу конь бежит, Под конем земля дрожит, На коне узда гремит…

— Да ну вас, скорей идите!

Царевны уже в сенях светличных. Каждое песенное слово здесь, будто над ухом его поют. Сенные девушки у дверей в Мастерскую, лицом к царевнам оборотившись, стоят. Ждут знака дверь открывать.

А Марфинька сестрицам:

— Здесь постоим малость, послушаем.

Звонко звонят в Новегороде, Звончей того во каменной Москве. Звонила звоны Прасковьюшка, Звонила звоны Ефимовна. Мимо ехал тут Лука-господин, Мимо ехал тут Львович. Звона ее он заслушался, Красоты ее засмотрелся. Приехал домой, стал рассказывать: «Видел я, матушка, свою суженую, Видел я, сударыня, свою ряженую. Ростом она и тонка, и высока, Лицом она и бела, и румяна, Бровью она почернее меня».

Не оборвали песни царевны. До конца дослушали. Только войти собрались, как за дверью другую затянули.

Стучит, гремит по улице У терема Ефимовны, У высокого Прасковьюшки. Едет то ее суженый, Едет то ее ряженый На добрых конях на вороных. Везет с собою атласу, бархату, Дорогой сарафан самоцветный. Везет с собою каменьев, жемчугу Крупное зарукавьице, Везет с собою золот перстень, Золот перстень, золот венец…

Не стали больше у дверей ждать Алексеевны. Знак девушкам подала Софьюшка. Вошли в светлицу царевны, и, словно вспугнутое стадо лебединое, взмахнув, как крыльями, снего-белыми рукавами, поднялись со своих мест мастерицы золотные.

— Обручница у вас где? — спросила Евдокеюшка.

Вспыхнула до корней волос Прасковьюшка. За смуглость лица Чернавушкой ее прозвали.

Прасковьюшка-Чернавушка, у царицы мастерица любимая, в переднем углу под образом с лампадой зажженной сидела. От нее по обе стороны вдоль стола золотные мастерицы вытянулись. Перед каждой — пяльцы, ларец с тем, что для шитья надобно.

Мимо девушек прямо к Прасковьюшке царевны двинулись.

— Свадебниц твоих, Чернавушка, послушать хотим, — сказала смущенной девушке Евдокея Алексеевна.

И все царевны, как одна, на обручницу уставились. Знают давно они все Прасковьюшку. Девчонкой на Верх ее привели. На глазах у них она выросла. Разглядывать им ее как будто и нечего, а они Чернавушку взглядами, словно чужую, никогда не виданную, буравят. Другой с той поры, как обручницей сделалась, Прасковьюшка им представляется.

К счастью близко Чернавушка подошла. Словно пожарным полымем, оно ее осветило. Красота ее смуглая сразу видней сделалась.

— Пойте, девушки! Что примолкли? Вы песни пойте, а мы столы обойдем, на шитье поглядим, — сказала Софья.

Девушки песни поют, царевны по столам шитье разглядывают. Смотрят вошвы, ожерелья, верхи шапочные, зарукавья, убрусы, ширинки. Над царицыной пеленой, за здравие государя обетной, все до одной задержались. Поахали.

Самый искусный рисовалыцик-знаменщик из государевой Иконописной палаты узор для пелены наводил. По камке вишневой Пречистая, силами ангельскими окруженная. Кругом тропарь со словами молебными.

Тропарь и лик Богородицы царица своими руками у себя в терему вышила, девушки только дошивают пелену.

Разглядели пелену царевны и подошли к столу, где жемчугом и каменьями по шитью низали. Стали, играючи, к песням прислушиваясь, жемчуг между пальцев пересыпать. А жемчуг по счету из царицыной казны выдают. Жемчуга бурмицкие, что с берегов Персидского залива шлют, и жемчуг кафимский, что из города Кафы идет, с приговорами да наказами боярыня-казначея только тем работницам, что всех надежнее, выдает. Пуще глаза берегут его мастерицы, тревожно следят, как бы беды от царевниных забав не приключилось. Обронят жемчужину — ищи потом. От сердца отлегло, когда царевны крупный жемчуг оставили и за весовой, мелкий принялись, что с реки Варгузы возле Архангельска добывают. За этот «свой» меньше спрашивают.

У стола с жемчугом не столько низанье, сколько песня хорошая задержала царевен.

Заслушались они, как

…во терему сидела Прасковьюшка, Во высоком сидела Ефимовна, Она шила шелками в пяличках, Она шила цветными во новых, Сама шила, сама приговаривала: «Ты гори, гори, солнышко, Ты гори, ясное, красное! Не скоро закатывайся, По залесью останавливайся, А я пялички дошью». Как ехал мимо того терема суженый, А ехавши, молвил: «Бог на помочь, красная девица! Для кого шьешь, для кого вышиваешь?» — «Шью, сударь, сердечко золотцем Для себя и для тебя».

— Присядем, сестрицы, — предложила Евдокеюшка, когда песня смолкла. — На ногах не малое время мы простояли.

Спорить не стали царевны. Повернули к резным креслам, вдоль стены расставленным, но по пути задержались. Марфа Алексеевна углядела в углу небольшой стол, весь заваленный парчовыми, золотыми и шелковыми лоскутами.

— Что шьете? — остановившись, спросила она у девушек, что за ним работали.

— Потешным куклам государыни царевны Натальи Алексеевны наряды шьем.

— А вот там, рядом, Петрушеньке кафтанчик расшивают, — молвила Марфа Алексеевна.

— Ожерельице — это Федорушке.

— Вошвы тоже им, царевнам-малолеткам, — прибавила Софья Алексеевна. — Хорошо, сестрицы, тем, кого матушка родимая на белом свете сиротами не покинула. Правду ли и говорю, девушки?

Громко, на всю светлицу спросила Софьюшка, но ответа никто не дал. Всем не по себе от царевниных слов сделалось. Светличная боярыня, та, что над всей палатой начальствовала, глаза опустила, девушки ниже к работе пригнулись, царевны на шитье глядят, узоров не разбирают.

Все словно ожили, когда Марьюшка про песни напомнила:

— С песнями, девушки, не мешкайте. Мы сядем, а вы пойте.

Первую, что им на ум пришла, девушки, долго не сговариваясь, запели:

Душенька Прасковьюшка, Кована твоя косынька! Хотят косу расковати, Лукина коня подковати. Конь Лукин резов Везет Прасковьюшку К Божьему суду, К золотому венцу.

Перестали шить девушки. Все до одной поют. Из палаты рядом, где белье работают, мастерицы к дверям подошли — слушают. Царевны на резных креслах с высокими спинками не шелохнутся. Заслушались. Всю девичью жизнь, словно кусок узорчатой камки, песня раскатывает. Счастье, с печалью сочетавшись, вековечные узоры на камке той вышивает. Радости ли, горя ли — чего больше в узорах затейных — жизнь потом сама разберет. А пока Прасковья-Чернавушка, песнями овеянная, одно только счастье чует. Всем, кто глядит на нее, завидно становится.

Словно уразумев это, сама обручница уже другую песню заводит:

Ой вы, девушки-голубушки, Вы подружки мои красные, Не пойте весело и радостно, Запойте пожалостливее, поунывнее. Уж как хотят ли увезти меня Чужие люди незнакомые К чужому отцу-матери, Не спать, не дремать, Без слез горько плакати, Без думы крепко думати, Без скуки скучати, Без горя горевати.

А девушки ей в ответ хором:

Ты не плачь, не плачь. Не плачь, душа Ефимовна, Не плачь, свет Прасковьюшка! Не чужой гость идет, не чужой, Не чужой, идет твой суженый, Идет к тебе твой ряженый.

За окошками слюдяными уже смеркается, гаснет без света золото и серебро на шитье. Каменья, искорки, дробинки уже не блестят. Светличная боярыня на столы поглядывает. Давно пора все разложенное по ларцам убирать, а царевны с кресел своих не поднимаются.

— К вечернему кушанью поспешить надобно, — решается, наконец, напомнить Евдокее Алексеевне кравчая боярыня. Знает она, что царевна покушать охотница.

— Пора домой, сестрицы!

— На расставанье еще одну песню последнюю, — запросила Катеринушка.

— Еще песню! — подхватили и другие царевны.

— «Стучит-гремит по улице» еще разок, девушки, спойте. Всех песен звончее песня эта у вас.

Еще раз спели песню девушки и замолкли.

Хрустнула пальцами Софьюшка, когда они кончили. Печально и строго лицо ее сделалось. Первой с кресла высокого она поднялась.

— За песни благодарствуйте, красные девицы, — сказала. И все пять сестер повторили за нею ее слова. Потом, молча, одна за другой, вышли они из светлицы и по ходам-переходам, спускаясь и поднимаясь по узким витым лесенкам, пошли каждая к своему терему.

Веселые песни звучали у них в ушах, но тоскливо на сердце было. Все, как одна, они знали, что «стуча, гремя по улице, с каменьями и жемчугом» не примчится суженый с их высоким царевниным теремам.