Из труб узорчатых над золотыми кровлями, украшенными башенками, орлами, единорогами и львами, дым валит. Но дворце все баенки затопили.
Всем от мала до велика охота перед праздником в тепло парной баенке помыться. Накануне, перед тем как топить, день целый в большие чаны липовыми бадьями воду таскали. С раннего утра в медных тазах щелок из березовой воды разводили, веники, из подгородных деревень крестьянами навезенные, в горячей воде отпаривали.
Ждут не дождутся царевны, когда их мамушки в баенку позовут. Словно на веселье, туда собираются.
У Дарьи Силишны давно весь мыльный наряд для царевны ее припасен. Из кипарисового сундука достала мама простыню полотна тверского для обтиранья, рубаху белую тонкую, чулки тафтяные на белке, чтобы царевна после жаркой баенки себе ножки не застудила. Припасено и опахальце тафтяное на случай, ежели Федосьюшка от жары сомлеет.
Все готово. Ничего не забыли, а из баенки, куда то и дело сенных девушек гоняют, день целый все один ответ:
— Обождать надобно.
То натопить не могли, а натопили — угар.
Только после вечернего кушанья попали царевны в баенку. Ступила Федосьюшка голой ногою на мелко нарубленный можжевельник, которым посыпали свинцовый пол в мовной, и всю ее словно обожгло.
Постарались бабы-мовницы. Каменку докрасна раскалили. От липового чана сорокаведерного с кипятком — пар валит. Федосьюшка на первую возле дверей лавку присела.
— Ой, не пойду. У меня, мамушка, голова слабая.
— Худо ли, что баенка жарко натоплена? Дала бы попарить себя, косточки поразмять, — попробовала, как и всегда, уговаривать Дарья Силишна. Но Федосьюшка только головой трясла.
— К нам сюда иди! — сестрицы ее закричали. А она за лавку обеими руками хватается. Туда, к каменке, к пеклу парному, она ни на шаг, даже к любимым сестрицам, не подвинется.
Привольно всем им без одежд царевниных. Шея высоким, чуть не до ушей, и тесным жемчужным ожерельем не сдавлена, тяжелые вошвы златотканые рук не оттягивают; высокие трехвершковые каблуки ступню не подпирают. По душистому, мелко нарубленному можжевельнику, кипятком до мягкости размоченному, босые ноги опасливо ступают.
— Ай, колко. Вот упаду!
Смеются, визжат, друг друга подталкивают сестрицы.
Уселись на холщовых подушках, набитых травами душистыми, и мамушкам головы подставили. Торопят туго сплетенные, словно кованые, косы расплетать.
— Ах и хорошо же! — с облегчением говорит Марфинька и встряхивает густыми, длинными, ниже колен волосами. — У меня на висках от тугой косы припухло.
— И у меня болит.
— Глянь-ка, мамушка, каково ты мне волосы убираешь, — с укором сказала Катеринушка и, ухватив маму за руку, провела ее пальцами по своему вспухшему виску.
— По-другому под венец волосы не убираются, — оправдывалась мама. — Выбьется волосиночка, тебя же, государыня, люди осудят, да и меня, маму твою, не похвалят. У сестриц на виски погляди. И у них не лучше, чем у тебя.
А сестрицы и думать про виски позабыли. Брызгают друг на дружку холодной водой из липовых шаек, смеются, визжат. Разыгрались, пока мовницы душистое индийское мыло для головного мытья вспенивали. Сразу примолкли, притихли, когда мыльную пену им на голову спустили. Тут уже не до разговоров да смеха. Обеими руками лицо закрывают. Опасаются, как бы им мыло в глаза не попало.
Словно с дитем малым баба-мовница с Федосьюшкой управляется. Трет, мнет, переворачивает, а царевна и не пискнет. От жары да от духовитости, напущенной можжевельником и пахучими травами, у царевны голова затуманилась. «Пускай что хотят, то и делают, только бы поскорей кончали, поскорей бы из баенки отпустили».
Сестрицы, те покрепче Федосьюшки, приказывают мовницам жару поддавать. Чтобы баенка теплопарная до костей пробрала, раскаленную каменку еще квасом поливают. Плеснут — и на время потонет все в белом, обжигающем тело пару.
Все больше и больше потеет слюда на фонарях, все тусклее свет от них.
— Еще малость поддайте, — приказала Евдокеюшка. — Париться пойду.
— И я с тобою! И я! — подхватили сестрицы.
— Ох, нет силушки, — стонет Федосьюшка. — Да чисто уже… Будет…
А мамушка к ней с опахальцем:
— Еще малость потерпела бы. К празднику моешься.
От опахальца чуть легче стало.
Евдокеюшка пошла париться. В этом деле она всегда верховодница. Потянулись за нею и сестрицы.
— Растопися, банюшка, разгорися, сыра каменка! — подпевает Марьюшка.
Мовницы не зевают. Жару и квасом, и яичным пивом поддают.
— Ох, умру, мамушка!
Уже ничего не видит и не слышит Федосьюшка. Шип докрасна разогретой каменки, визг, смех, крики — все смешалось и потонуло в молочном тумане. Белее пены мыла индийского сделалось у царевны лицо. Подхватила Дарья Силишна с мовницами Федосьюшку, под руки в предмылье ее вывела, на скамью, сверху перинки пуха лебяжьего, уложила.
— Кваску попей, — угощала она царевну. — От холодненького отойдешь.
Но Федосьюшка, не открывая глаз, только покрепче губы сжала.
Испугалась мамушка. Уж не сглазил ли кто ее хоженую? Наговорного как-нибудь не попало ли? До греха долго ли? Баенка — место опасное.
Крестит со всех четырех сторон мама Федосьюшку.
— Крест на мне, крест у меня, крест надо мною, крестом ограждаю, крестом дьявола побеждаю от стен четырех, от углов четырех. Здесь тебе, окаянный, ни чести, ни места, всегда, ныне и присно и во веки веков, аминь.
Чует Федосьюшка тревогу мамушкину и, себя перемогая, шепчет:
— Получше мне стало. От жары сомлела…
А мамушка свое твердит:
— Человеку от баенки польза одна, а от лиходея в пору оборониться надобно. Время упустишь — назад не воротишь.
Не спорит Федосьюшка. Хорошо ей, на пуху лебяжьем полеживая, сестриц поджидать. Пускай мама что хочет, то и делает. От ее теплых пухлых рук, от шепота ласкового береженьем на Федосьюшку, словно от опахальца прохладой, веет.
Одна за другой из баенки в предмылье потянулись сестрицы.
припевает, как клюква, красная, Марьюшка. Раскрасневшиеся, распаренные, все лоснящиеся царевны, одна за другой, валятся в изнеможении на лебяжьи перинки, положенные на лавки.
Полежали, отдышались и веселую возню подняли. Начала Катеринушка. Скатанным рушником в Марьюшку запустила. Та в долгу не осталась. Поднялись все сестрицы: кто за Марьюшку, а кто за Катеринушку. Залетали рушники, ширинки, пояса. Марьюшка лебяжьего пуха изголовьице у себя из-под головы выдернула, хотела им в широкую спину Евдокеюшки запустить, да промахнулась. У мамы ковш с квасом холодным из рук вышибла. Мама только ахнула, сенные девушки визг подняли, а царевнам любо. Развеселились, словно котята выспавшиеся. Наигрались, приустали и опять на перинках растянулись, о праздничном переговариваются:
— У батюшки, сказывают, мехов да парчи заготовлено!
— Царица ноне зарукавьями да ожерельями нас дарить собралась…
— А я слыхала, будто государыня тётка Ирина Михайловна все зеркала свои раздарить хочет…
— Неужто правда? Кто тебе сказывал, Марфинька? Вот хорошо, кабы подарила!
Взволновались царевны, радуются, но не до конца верят. Не первый год тетка им зеркала обещает, а как придет время расстаться с ними, решиться не может.
А зеркала у нее!
Таких, как у Ирины Михайловны, у самой царицы нет. Все в каменьях самоцветных, в оправах золотых и серебряных, с прорезью травною да цветочною. Отец с матерью, да и дед патриарх Филарет Никитич с бабкою инокинею Марфою — все красавицу царевну драгоценными зеркалами дарили. Пока молода была, любила Ирина Михайловна на красоту свою поглядеть. То у одного, то у другого зеркала, тафтяную занавесочку раздернув, подолгу царевна стаивала.
Но пришел день, когда она все зеркала сразу в один большой кованый ларец убрать приказала. Много лет схороненные зеркала те под спудом лежали, а на днях царевна их достать приказала. Выбрала шесть самых лучших и велела их почистить.
— Каждой из нас по зеркалу готовит, — объяснила Марфинька.
— Ох и наряжусь же я в праздник. Будет на что в новое зеркало поглядеть, — сказала Катеринушка.
— И я наряжусь.
— И я!
— Все нарядимся!
— В сочельник в шубках бархата веницийского с батюшкой за стол сядем.
— Ко всенощной шубки наденем, а из церкви прямо в столовый царицын покой пойдем.
— Сребротканые летники в день Рождества обновим…
— Цепочками, крестиками, монистами уберемся…
— Белил да румян на торгу накуплено…
— В ароматники с аптекарского двора всяких ароматов добыто…
— Сурьмы хватит ли?
Перебивают друг друга сестрицы. Глаза у всех блестят. Голоса веселые.
— А на вас, принаряженных, кто любоваться-то станет? — громко, на все предмылье, спросила до той поры молчавшая Софья.
Оторопели сестрицы от вопроса нежданного. Катеринушка руку с костяным гребнем, бирюзой украшенным, на колени уронила. Марьюшка концы белого головного плата из пальцев выпустила.
— А батюшка, а братцы?.. — неуверенно и робко напомнила Федосьюшка.
Покосилась на нее Софья. Усмехнулась. Всех сестер оглядела царевна. Жалкими они ей показались. Лица, в баенке от притираний отмытые, помолодели, почти детскими сделались, и все до одной царевны ресницами моргают. Дети, когда их среди игры испугают, так делают.
«Несмышленыши!»— подумала царевна и усмехнулась печально.
А Марфинька, к ней наклонившись, шепнула:
— Не смущай их, Софьюшка.
Трудно бывало царевне с собою справляться, когда вдруг нее закипало у нее на душе. Как заговорили о празднике, не наряды, а катанье в санях расписных ей на ум пришло. На конях лихих, по снегу скрипучему, с бубенцами звонкими промчаться ей захотелось. Пускай бы метелица в лицо хлопьями забивала, бобровая шапка в снегу искристом индевела. Пускай бы народ московский на красоту, в терему схороненную, дивовался. Пускай бы люди вслед говорили:
— Вот Софья-царевна в санях катит. Нет ее пригожее да умнее в теремах царских.
Как птице дикой, когда ей крылья опутают, царевне биться, кричать захотелось. Пускай бы с ней вместе заметались, забились и закричали другие, любимые. Все было бы лучше, чем это житье заживо погребенных. Слова гнева, веками накопленного, у царевны на губах были, но опять разглядела она перед собою детские испуганные глаза с ресницами моргающими.
«Ежели скажу все, что думаю, еще пуще сестриц опечалю», — мелькнуло у нее в голове.
Стиснув губы, Софья круто повернулась к давно ожидавшей ее мамушке и склонила голову, чтобы та могла накинуть на нее летник.