Не ждал Матвеев для себя доброго, знал, что опутали его завистники с ворогами, что притаились для удара последнего, но, себя пересиливая, больным не сказывался, Каждое утро, по положенью, во дворец являлся. К царю его не допускали, так он к царице заходил и от нее уже шел к обедне или к вечерне в одну из дворцовых церквей. Сторонились бояре опального. Не с кем было во дворце словом дружеским Артамону Сергеевичу перемолвиться. К царевне, Ирине Михайловне, над всеми набольшей, надумал Матвеем сходить, заступы у нее попросить хотел.

Царевна крестной Федору Алексеевичу была. Вместе с Софьей она племянника и крестника недужного навещала. Водой священной его поила. Крест с мощами, дедом патриархом Филаретом Никитичем ей самой много лет тому назад во здравие подаренный, своими руками с молитвой на шею молодому царю надела.

Сурово Ирина Михайловна боярина встретила. Скорбной одежды по брате так и не снимала царевна. Темное сукно все еще лежало на лавках, подоконниках и столах в ее покоях. Боярыни приближенные, в угоду царевне, тоже в черном ходят, вполголоса между собой разговаривают, и все больше про божественное. В покоях сильнее, чем прежде, пахнет ладаном. От поста и непрестанных молений еще похудела и пожелтела царевна.

Матвеев, войдя в покой, остановился на пороге и низко, до самой земли, поклонился старой царевне.

— Милости у тебя, государыня царевна Ирина Михайловна, пришел я просить, — смиренно сказал он. — За меня, убогого, у великого государя предстательствовать не откажи.

— Стыда у тебя, лиходея, нет! — сразу вскипев, крикнула Ирина Михайловна. — Глядеть мне на тебя тошнехонько. Разбойник, душегубец, чернокнижник, вор — вот ты кто.

— Вор! — тихо, словно про себя, повторил боярин.

Новая нежданная обида сердце, и так все израненное, полоснула. До предела боль дошла. И стало Артамону Сергеевичу вдруг сразу все равно: погубят его лиходеи или помилуют. Ни о чем ни у кого больше он молить не хотел и то, что дальше говорил, говорил уже не для Ирины Михайловны, а больше для себя самого.

— Вор! — громко повторил он. — Ведомо мне, что донесли на меня, будто я многие взятки брал, но из городов и уездов, которые я ведал, в приказах никто никогда на меня царю челом не бивал и впредь бить не будет. Никакого нарекания до последних сих дней я не слыхал на себя. В животах моих ни краденого, ни разбойного, ни воровского, ни изменного нет. Все, что имею, милостью Божиею и жалованьем великих государей за службы посольские, за дело ратное, за крови и за всякие великие работы в шестьдесят пять лет нажито. Сил не жалея, вам, государям, верой и правдой служил я. Будучи в приказе, прибыли всякие государству учинил, аптеку завел. Денежный двор пуст до меня стоял, я же завел делать на том дворе деньги, и от того дела непрестанная прибыль была в казну.

Вся долгая трудовая жизнь проходит в памяти боярина. Все, что сделал он, чтобы себя перед собой проверить, перебирает Артамон Сергеевич.

Много им сделано. Укора ни в чем себе не нашел боярин и высоко поднял он седую склоненную голову.

Молчит Ирина Михайловна. Все боярином содеянное на глазах у нее проходило.

А Матвеев продолжает:

— За все мои службишки пожалован я был великою государскою милостью: боярством, отчинами, поместьями… Ныне вором, разбойником, чернокнижником стал! И кому поверено? — с брезгливой горечью, укоряюще глядя на недвижную царевну, спросил Матвеев, но никакого ответа не получил. — Карлу Захарке, пьянице непутевому, поверили. Захарка сказал, что за печью спал, а у меня в той палатишке за печью и перемежка-то нет. Сказывал Захарка, что спал и храпел… Как спящему человеку, сама посуди, государыня, слышать возможно, кто и что говорил. Спафарий меня ничему не учил: не до ученья мне при ваших государских делах было. Сынишку моего учил он по-гречески и по-латыни. А книги я читал и в домишке моем собирал ради пользы душевной и которые не противны Богу…

— Бога бы ты, боярин, поминать постыдился, — с негодованием остановила боярина царевна. — Устала я речи твои лживые слушать.

Губы стиснул Артамон Сергеевич, чтобы на все покои криком не закричать. А царевна продолжала:

— Перед людьми за тебя, лиходея, я предстательствовать не берусь. От мирских дел я давно отошла. А за душу твою, ежели ты в злодействе своем покаешься, в память брата новопреставленного, я помолюсь.

— Прощенья прошу, государыня царевна, — решительно и как будто даже спокойно сказал ей в ответ Матвеем.

И, низко поклонившись Ирине Михайловне, он круто повернул к дверям.

А на другой день, когда он, по обычаю, утром приехал во дворец, боярин Стрешнев вышел к нему из покоя царского в переднюю и объявил:

— Указал великий государь быть тебе на службе в Верхотурье воеводою.

Кончилась пытка. На душе сразу легче стало, но не надолго.

«Хорошо еще, что Господь жену до горестного дня к себе прибрал, а то наплакалась бы, бедная», — утешал себя Матвеев. «Сына с собою возьму, он сам ехать не отказывается, да и со мной в Верхотурье для него надежнее будет, чем в Москве среди ворогов. А вот как с царицей расстаться? Ей, многокручинной, нужнее, чем когда-либо, советчик надежный. Кирилл Полуэктович — стар. За всем ему недоглядеть. Братья — молоды. Трудно ей придется. Да и сам я в старости без своих любимых как жизнь кончать стану?»

Но постановленного не переделаешь.

Опустел богатый матвеевский дом. Еще недавно так весело и привольно жилось в хоромах любимца царского. Сам Алексей Михайлович «друга Сергеича» у Николы на Столпах навещал. Жену любимую в этом доме государь себе высмотрел. А теперь — окна заколочены, на запоре ворота резные.

Потянулся боярский поезд из Москвы в далекий путь, в Верхотурье. Осталась Наталья Кирилловна с детками малыми без заступника верного.

Но и этого, видно, мало показалось ее врагам. От Матвеева отделавшись, Милославские с их приспешниками за братьев царицы принялись.

Беспечально жилось при Алексее Михайловиче братьям царицыным. В возраст оба они еще только входили, когда Наталья Кирилловна царицей стала. Были они оба красавцы собой, рослые, здоровые да веселые. Царь их стольниками у себя сделал, а Ивана Кирилловича, едва ему восемнадцать лет исполнилось, еще и в бояре пожаловал. В постоянном к себе приближении братьев жены своей любимой Алексей Михайлович держал. Всеми обласканные, во всех стародавних честных домах гости желанные, радовались братья жизни своей молодой, удачливой. Смерть Алексея Михайловича горем великим для них была. Новый царь с постели не подымался. Свыше всякой меры Софьей и мамушкой оберегаемый, ел только то, что ему своими руками Анна Петровна готовила. Она же ему и кушанья подавала. Сильно опасались Милославские, как бы Нарышкины царя, чуть живого, им неугодного, с пути Петра-царевича убрать не постарались.

Софья за Иванушкой в оба глядеть наказывала. Главою скорбный, полуслепой, едва ноги передвигавший, он все же царевичем постарше Петра был.

— Крупного зверя выслеживая, часто и мелкую добычу охотники по пути бьют, — так близких остерегала царевна.

Понимали братья Нарышкины, что не бывать им у нового царя в стольниках. Думали, только всего и будет, что станут их держать в отдалении. Но они братьями ненавистной мачехи были. Хотелось тем, кто считал себя ею униженным и обездоленным, злобу свою давнишнюю на близких ее сердцу сорвать.

Стали вороги приглядываться да прислушиваться, как бы им к чему прицепиться. За этим дело не стало. Благоразумной осторожности Нарышкины никогда не знали. Привыкли оба брата все, что думали, говорить открыто. Но и вины настоящей дожидаться недосуг было. Решили у власти стоявшие от братьев царицы, не медля, отделаться и такого на них наплели, что им самим и во сне не снилось: Ивашка Орел, держальник Ивана Кирилловича, с пьяных глаз лекарю Давыдке похвастал, что молодой боярин ему великую милость от Натальи Кирилловны посулил. А Давыдка-лекарь спал и видел, как бы сделаться ему у кого-либо из власть имеющих в приближении. Прямо к сберегателю молодого царя, князю Долгорукому, с доносом полетел. Князь боярину Хитрово все дело расследовать приказал. Не обрадовался лекарь Давыдка буче, им самим поднятой. Для начала, чтобы до корня всего добраться, пытан был лекарь в застенке приказа Разбойного. Потом и за Ивашку-Орла принялись. Иван Михайлович Милославский сам виновным допрос чинил, все, что нужно записать, сам до слова дьяку сказал. Тайно и скоро, без лишней огласки и волокиты, все дело велось.

Заметил Иван Кириллович, что Ивашка-держальник пропал. Думал, за пьянство либо за буйство холопа его непутевого куда забрали. Другого к коню держальника на место Ивашки, пока он не объявится, поставил. Сам, как обычно, половину дня у сестры-царицы проводил, другую половину в санях по Москве-реке катался, смотрел бои кулачные, в шашки да шахматы с приятелями забавлялся.

В погожее утро зимы, уже к концу приходившей, красоте и молодости своей радуясь, в радости все недавние горести позабыв, Иван Кириллович на коне белом, богато убранном, по московским улицам ко дворцу проезжал. Светло у него на сердце было. Душа его печали долго не задерживала. О царе боярин поплакал и утешился. Матвеева в Верхотурье провожал — сокрушался, а прошло малое время, и забыл Иван Кириллович старого боярина опального.

Светились на солнышке, уже весеннем, лужи на улицах, на боярском кафтане алмазные пуговицы поблескивали. Любовались прохожие красавцем боярином, с дороги его, молодецкой плетки опасаясь, сторонились. Народ зазевавшийся тулумбасить любил Иван Кириллович.

Любовались прохожие красавцем боярином.

К белой кремлевской стене подъезжая, за повод коня своего он придержал. Взглядом любовным пестроту и узорчатость тесно друг к дружке прилепившихся зданий окинул. В это утро погожее боярину все милым казалось, все до самого сердца доходило: и золотые маковицы церковные, и крыши чешуйчатые зеленые, и оконницы слюдяные с резьбой затейной. Жмурясь от солнца, в золотые купола и кресты кремлевских церквей ударившего, боярин назад обернулся. Там, за домами бревенчатыми, куполами и крестами перерезанными, даль полевая и лесная раскинулась.

К простору, на волю боярина потянуло. Ждать не долго ему показалось. Снег почернел уже. Голуби где-то по весеннему загуркали: весну почуяли. Для охоты любимой пора подходит.

От этой мысли еще веселее молодому боярину стало. Ловко на землю соскочив, слуге он коня под охрану сдал, сам, калитку в белой кремлевской стене привычной рукой отперев, по камнем вымощенной дороге двором к теремам пошел.

Все, как и всегда об эту пору, здесь было. Толпились на царском дворе бояре, окольничие, дьяки и подьячие. Чем ближе к государскому крыльцу, тем теснее народ стоял. Те, кто породовитее был, давно до передней пробрались, те, кто за выходными дверями остались, не уходили, хотя и знали, что в покои к недужному царю, кроме самих приближенных, никого не пускают.

Знали и все-таки ждали. Бывает так, что не чаешь, а позовут. Кому-нибудь из приближенных понадобится — и крикнут. На месте окажешься, вовремя поспеешь, услужишь — и второй раз позовут. А там, при случае, в передней задержишься. Что дальше, то больше постоишь. Так, мало-помалу и своим среди власть имеющих сделаешься. Много таких, что в приближенные к царю простым случаем попадали. Да и помимо того, во дворе царском всякому побывать лестно. Обо всем, что содеялось и чему содеяться надлежит, из первых рук здесь узнается. Вчера еще про новую измену слух прошел. Сказывают, на государскую жизнь опять замышляли.

Страшный слух шепотом, на ухо, пугливо по сторонам озираясь, бояре друг другу передавали. Кто-то намекнул, что из царицыных вдовьих покоев злой умысел вышел. От вестовщика все, словно от чумного, шарахнулись.

— Вот уж куда пошло! Как бы и самому в заварившуюся кашу не угодить.

С опаской поглядывали люди на царицыны окна. Поглядывали и на калитку, через которую обыкновенно Иван Кириллович входил. Дознались, что у сестры-царицы он еще не бывал. Накануне с друзьями-приятелями засиделся молодой боярин. Проспал и опоздал во дворец. А наутро, раньше бояр, целый стрелецкий полк, со знаменами распущенными, в кремлевский двор вошел.

Затихло все, грозу почуяв, и оттого, что знали, что гроза идет, а в кого гром ударит, не ведали, — еще страшнее всем делалось. А Ивану Кирилловичу хоть бы что.

Через двор молодецкой походкой красавец идет. Идет, улыбается думам своим веселым, весне, в глаза ему заглянувшей. Остановился, когда стрельцы, по знаку начальника, вперед ринулись и его кольцом окружили.

— Вы это, братцы, что? Очумели?

Даже сразу не понял, что на него, боярина, стрелецкие штыки наставлены. Так далеко все, что случилось, от его дум было. Разглядел лица злобные, и вся кровь ему в голову ударила.

— Дорогу мне, боярину!

Глаза кровью налились. Ничего перед собою не различая, грудью вперед ринулся он, словно конь необъезженный, с узды сорвавшийся. А через миг единый его под руки к Постельному крыльцу волокли. И туманилась голова молодецкая от слов, что ему дьяк с грамоты, царской печатью припечатанной, на весь двор выкрикивал:

— Говорил ты, Иван, держальнику своему Ивашке Орлу на Воробьеве и в иных местах про царское величество при лекаре Давыдке: «Ты-де Орел старый, а молодой-де Орел на заводи ходит, и ты его убей из пищали, а как ты убьешь, и ты увидишь к себе от государыни царицы Наталии Кирилловны великую милость и будешь взыскан от Бога тем, чего у тебя и на уме нет». И держальник твой Ивашка Орел так говорил: «Убил бы, да нельзя. Лес тонок, а забор высок». Давыдка в тех словах пытан и огнем и клещами жжен многажды; и перед государем, и перед патриархом, и перед бояре, и отцу своему духовному в исповеди сказывал прежние речи: как ты Ивашке Орлу говорил, чтобы благословенного царя убил. И великий государь указал и бояре приговорили за такие твои страшные вины тебя бить кнутом и огнем и клещами жечь и смертью казнить, а великий государь тебя жалует, вместо смерти велел тебе дать живот; и указал тебя в ссылку сослать на Рязань, в Ряжский город, и быть тебе за приставом до смерти живота твоего.

Не один раз негодующим криком Иван Кириллович дьяковы слова обрывал. Тогда, по знаку Долгорукого, что сам рядом с дьяком на крыльце стоял, стрелецкие руки боярину рот зажимали.

А на все это страшное дело из слюдяных оконцев, травами и цветами расписанных, глядели бесчисленные женские глаза, и глядели по-разному. Наталья Кирилловна сквозь слезы почти ничего разобрать не могла, только сердцем понимала, что недоброе над любимым творится. Руки заломив, от окошка она отшатнулась.

— Подальше Петрушеньку уберите, — сына жалея, голосом чуть слышным мамушкам она приказала.

— Стойте! Да как вы смеете? Вот я вас! — закричал царевич, кулаком в слюдяную оконницу размахиваясь.

Мамы с нянюшками к нему подкрались, ухватили мальчика за руки и к дверям потащили.

— К Феденьке хочу! Пускай братец слово свое царское молвит! — вопил царевич и вырывался из женских рук.

Вот вырвался. Побежал. Едва мамы огневого ребенка нагнали.

В ужасе, ребячьим умом не разбираясь, бросился на пол царевич. В злобе и тоске бессильной по земле катался, рыдал громко и отчаянно.

А боярыни, к окошку прильнувшие, на весь покой выкрикивали:

— Весь в лохмотьях кафтан на боярине…

— В крови лицо все…

— Потащили стрельцы горемычного…

И в девичьих теремах все царевны возле окошек. Софья с Марфинькой рядом стоят.

— Еще одним лиходеем убавилось, — говорит громко, так, чтобы все ее услыхали, Софья.

— На какое дело пошел! А с виду веселый, хороший такой, — недоумевает Евдокеюшка.

— Может, оболгали боярина! — нерешительно вставляет Катеринушка. — Кудри-то у него в грязи все! — вскрикивает она.

— Горюн горький! Стрельцы-то, стрельцы как возле него… С ног сшибли… — ужасается Марфинька.

Взвизгивают и сокрушенно вздыхают боярыни, мамушки, нянюшки.

— Забыли, никак, что над изменником суд правый творят? — дала строгий окрик Софья.

И все смолкло.

Выпустила Федосьюшка из рук край шелковой занавеси, за который, все время ухватившись, держалась.

— Ох, не могу больше! — только выговорила и, спотыкаясь, к дверям побежала. На пороге чуть теток, Анну Михайловну с Татьяной Михайловной, с ног не сшибла. Те тоже торопились. У сестрицы Ирины Михайловны из теремов они насилу выпросились.

— Никак, опоздали?..

Толстые, от бега задохнувшиеся, едва дух переводят царевны. Пробежала Федосьюшка мимо них мышкой, от страха все, кроме норки своей, позабывшей. Через все покои в темную боковушку перемахнула царевна. Там, в комочек вся съежившись, от рыданий билась, пока мамушка ее в темноте не нащупала.

— Федосьюшка, болезная!

Вцепилась царевна обеими руками в сундучок кованый, на котором сидела.

— Страшно, туда не пойду…

Долго ее уговаривала Дарья Силишна, холодные пальцы царевны осторожно от сундука отдирая.

— Дай я тебя в постелюшку уложу.

В перину, высоко взбитую, слабое, уставшее тело ушло. Каждая косточка ноет, болит.

— Мамушка, в пустыню богомольную мне уйти охота. Отпрошусь, когда братец поправится. За тех, кого здесь обидели, стану Богу молиться…

— Ты — Богу молиться, я — свечи перед образами для молитвы тебе затеплять.

— Орьку с собою возьмем. Она с бабушкой по монастырям хаживала, знает все, как у них там…

Сдается мамушке, что и без Орьки хорошо, но она не спорит.

— И Орьку возьмем, — повторяет.

Затихла Федосьюшка. Мама тихонечко наговорной водою по уголышкам возле постели побрызгала. Брызгая, приговаривала:

— Тридевять ангелов златоперых и златокрылых с неба спускаются, тридевять луков, тридевять стрел с собою спущают, сквозь семеро облаков теми стрелами стреляют, отстреливают от рабы Божьей Федосьи уроки, призоры всякие. Как с гоголя вода катится, так бы катилась беда с рабы Божьей Федосьи, с ясных очей, с бела тела, с ретива сердца и век по веку отныне и до века.

Отошла малость во сне Федосьюшка. День, мамой от людей отгороженная, прожила, а ночью без сна замаялась: Иван Кириллович, когда он у Постельного крыльца стоял, из глаз царевны уходить не хотел. Столько горя тяжкого, столько обиды нестерпимой никогда еще Федосьюшка на человечьем лице не видала. Разглядела царевна, как боярин, из стрелецких рук вырываясь, широко рот открывал, криком, ей неслышным, грудь надсаживая.

Из оконца высокого с рамой двойной царевна ничего как есть расслышать не могла, а те, что внизу стояли, слушать не захотели. Затолкали боярина, смяли. За стрельцами и совсем видно не стало Ивана Кирилловича. А потом, когда его с земли подняли…

Застонала Федосьюшка, когда вспомнила, что увидать пришлось. На стон ее тихий, жалостливый с войлока у постели Орька приподнялась.

— Думала, худой сон тебе привиделся, а ты и не спишь. Смотрят у тебя глаза. Не спится и мне. Нынче ночью в застенке опять пытают. — И Орька передернула словно сразу озябшими плечами.

— Кого? — Федосьюшку от подушек подбросило.

— Ох, уж и не рада, что проговорилась. Лицо-то у тебя, царевна, словно мукой посыпали. Правда то, знать, что мамушка мне наказывала.

Но царевна не слушала поздних Орькиных сокрушений.

— Пытают кого? Теперь за кого принялись? — добивалась она. Голос ее обрывался, и она нетерпеливо дергала Орьку за холщовый рукав.

— Холопов брата царицы, Афанасия Кирилловича, пытают.

— Их для чего мучают?

— Известно для чего. Чтобы на хозяина своего злое людишки показали. Изведут, значит, второго брата царицы, а там и за батюшку ее примутся. Сродичей дальних и тех, сказывают, к ответу притянут. Всех до единого Нарышкиных переберут. Царице и той несдобровать. Вместе с матерью в монастырь ее запрячут.

— Господи, да кто же на злодейства такие пойдет? Царица и так печалью свыше меры всякой сокрушена. Кто эти люди безжалостные, что на нее, кручинную, зло измышляют?

— От царевны Софьи идет все…

Словно два холодных железных кольца захватили Орькины руки. Не узнала она гневом и негодованием искаженого кроткого лица Федосьюшки.

— Молчи! Слово какое молвила! Лгунья девчонка! Гаденыш. Змеюка ты подколодная.

Но Орька не испугалась. Слишком нежданным и обидным был для нее окрик Федосьюшкин, Забыла она, что и царевна перед ней.

— Что-о? — Обеими руками Орька от себя подружку оттолкнула. От обиды и злости слова у нее сразу не выговариваются.

— Сама спрашиваешь… сама ругаешься… Да ну тебя! — И полезла с одеяла горностального на свой войлок под душегрею заячью.

Притихла Федосьюшка. На подушки откинулась. Лежит. Не шевелится и Орька на своем войлоке. У обеих глаза открыты. Лампада у образа теплится. Скорбен лик Пречистой. Жемчужинки на золотой ризе слезинками светятся. Храпит Дарья Силишна. Где-то близко совсем мышь скребется. Вот пискнула тоненько.

Вспомнилось царевне, как Орька у нее часто подолгу на одеяле посиживала, страхи отгоняя, ночи такие же с нею, бессонной, коротала. Вспомнилось, как вместе они в пустыню богомольную собирались. Софьюшкино лицо, каким оно часто в последнее время бывало, перед царевной встало.

— Оря! — тихонечко позвала она. — Орюшка! — погромче, ответа не получая, повторила и заглянула вниз на войлок.

— Тебе чего? — Подняла Орька голову всклокоченную, а сама не встает.

— Полезай ко мне на постель, Орюшка.

— Поздно уже. Спать хочу, — буркнула Орька.

— Слово, что неладно тебе сказала, ты забудь, — продолжала царевна. — Не сдержалась я, за сестрицу разгневалась… Постой, помолчи! О Софьюшке ты мне ни единого слова больше не скажешь, — остановила она уже раскрывшую рот девочку. — Не мне старшую над собою судить, не тебе, что люди про царевну-сестру болтают, мне сказывать. Лучше давай потолкуем, как в пустыню богомольную мы с тобою пойдем. Тяжко мне здесь…

— Ох, что и говорить, страшное ноне житье у вас во дворце пошло.

Орька уже поверх парчового одеяла сидит. Обида на Федосьюшку у нее сразу прошла.

— Может, и сама бы я так-то вскипела, скажи мне кто про сестру родную, да ежели бы она у меня, примерно, была, — говорит она Федосьюшке. — С подружками деревенскими то ли еще у нас бывало. Горяча я. Чуть что — долго не думала: прямо в волосья обидчице… Всех заступниц кого куда размечу. Оттаскаю кого надобно, а сама наутек, поминай как звали!

— А одна как останешься, заскучаешь, поди? — перебила Орьку Федосьюшка.

— Посижу-посижу, соскучиться не поспею — звать бегут, — с гордостью сказала Орька.

— Хвастунья ты, как погляжу, — подсмеялась царевна.

А Орька ей:

— Хвастунья? Хороводница, песенница я. Вот и зовут. — И, обхватив обеими руками колени, как всегда, когда собиралась рассказать что-нибудь уж очень занятное, Орька, словно на ковре-самолете, из царского терема в Гречули перемахнула.

— Там у нас, у красных девушек на возрасте, свои хороводы, а у девчонок свое все. Красные девушки на одном конце улицы соберутся, мы — на другом. Они на горушке, мы под горушкой. Старые люди красных девушек послушают — к нам придут, а по домам расходятся, так промежду себя говорят: «Хорошо девчонки песни поют. Красным девушкам их хороводница да песенница не уступит». А хороводница да песенница кто такая, смекаешь? Ну вот и зовут сиротинку Орьку. Даром, что я чурышки отрубышек, сиротинка горькая.

Смеется довольным смешком Орька, улыбается ей в ответ Федосьюшка.

— Недолго и до весны теперь. Где у вас тут красные девушки да ребятишки малые весну окликают? — спрашивает Орька.

Но про окликанье весеннее Федосьюшка ничего сказать не может. По сеням у них сенные девушки всякие песни по весне поют, перебирает их царевна, а Орька про всякую одно повторяет:

— Не та! На горушку, чтобы кругом все было видно, с окличкой весенней идут. Ребятишки на крыши взбираются. Ох и любо же тогда песни петь! Местами, словно облачки с небушка оброненные, снежные пласточки белеются. Холодком с низины тянет, а на горушке от солнышка тепло-тепло. Над головою птица заморская, с дальних морей принесенная…