Пост подошел. Как и пришел — не приметили. Масленицы словно и не было. Печаль по усопшем царе туманом нерассеянным дворец заволакивала. Неприметно и тихо, без веселья обычного, масленичные дни прошли.

Под великопостный заунывный благовест поднимаются в тереме царевны. Недавний звон печали великой невольно им вспоминается, больше обычного к молению тянет. То в той, то в другой сенной церковушке сестрицы обедни и вечерни простаивают.

Ирине Михайловне все недужится, так она слуховую трубу из своих покоев в ближнюю к ней церковь Екатерины Великомученицы провела. Сидит у себя, а все службы слушает.

По всем церквам по очереди царевны ходят, не заглядывают только в одну — Рождества Богородицы. Там Наталья Кирилловна молельщица постоянная.

Вторые сорочины вдова неутешная правит. Всякий день у нее обедня заупокойная. В покоях либо нищим кормы поминальные, либо своеручная милостыни раздача. Все в память усопшего. Все деньги свободные раздает не жалея Наталья Кирилловна. С падчерицами она не встречается. Теперь у них все отдельное, у каждой свое. Не хозяйка больше над теремами Наталья Кирилловна. Ирина Михайловна, как и во времена вдовства Алексея Михайловича, за старшую идет, но царевны чаще всего у Софьи или, вернее, ни у кого ни о чем не спрашиваются. Куда им вздумается, куда захочется — туда и идут. Сундуки, скрыни, ларцы сами открывать приказывают, роются в них, что положено — разглядывают, что приглянется — отбирают. На большее самовольство не идут пока. До времени, с непривычки, и этою волею много утешены.

Одна Федосьюшка у себя в тереме крепче прежнего засела. В последний раз в Прощеное воскресенье она выходила. Попрощалась с сестрицами, с ними вместе у теток да у Иванушки побывала. Хотели царевны к царице пройти. Недужной сказалась Наталья Кирилловна. Тогда Софья их всех к Федору Алексеевичу провела.

На государском своем месте, в кресле с орлами золочеными, молодой царь сестер принимал. Бледно и болезненно у него лицо было, но в глазах у выздоравливающего уже пробуждалась жизнь. Улыбаясь сестрицам улыбкою приветною, он трижды поцеловался с каждой.

Рядом с ним, на столе, накрытом браною скатертью, лежал на блюде серебряном нарезанный ломтями калач, а кругом стояли горшочки патоки с имбирем, горшочки мазули с шафраном и большие шишки кедровые.

— Захотелось, сестрицы, мне самому вас «укругами велик опостными» наделить, — сказал молодой царь и, принимая из рук мамушки сласти, стал раздавать их царевнам по очереди.

— Благодаря Господу и сестрицыным заботам непрестанным, полегчало мне нынче, — говорил он с легкой одышкой и ласково поглядывал на Софью. — Спасибо тебе, сестрица любимая! И вам всем спасибо за неоставление ваше. Спасибо, что пришли ко мне.

Софья, не спускавшая с брата внимательных и зорких глаз, подметила, что он порядком утомился, и незаметно шепнула Марфиньке, чтобы она с собою сестриц увела.

Пошли с укругами великопостными царевны, и в душе их радость с печалью спорили. Радостно было, что братец-государь поправляется и ласкою своею их не забывает. Оттого же, что батюшка вспомнился — вспомнилось, как ровно год тому назад он с ними в этот же день и так же, как братец, прощался, те же укруги им раздавал, — радость печалью заволакивало и туманились слезами глаза и дрожали в руках горшочки с патокой и мазулей, когда сенями и переходами возвращались царевны из покоев государских к себе в терема.

С этого-то дня Федосьюшка у себя в покоях безвыходно засела.

Тянутся дни поста предвесенние. Пасмурно. Снег большими мохнатыми хлопьями слюдяные оконца залепляет, а выглянет солнышко, и побегут повсюду ручейки говорливые.

У самого оконца Федосьюшка пялицы пристроила. Пелена к образу в церковь дворцовую, где царевны с батюшкой попрощались, у нее начата. К празднику светлому с даром обетным царевна поспешает. Поддевает жемчужинки иголкой, сама к бульканью и журчанью за оконцем прислушивается.

Вот из покоя столового песня послышалась. Удивилась Федосьюшка: поет кто-то. Тихонечко, про себя поет. Вот и слова слышатся:

Полно зимушке зимовать! Пора матушке-весне наступать!

Испугалась царевна: Орькин голос разобрала. Пост Великий, а она песню завела. Мамушка-то что скажет!

Соскочила со стульца своего разгибного Федосьюшка, в столовый покой со всех ног бросилась. Унять бы ее, отчаянную, пока не услыхали!

— Ты что это надумала? — налетела Федосьюшка на девочку. — Постом песню завела?

— Да нешто я пела? — удивилась Орька. — Так ли поют-то! Весну про себя единый разочек я окликнула, только и всего. Разливная красная веснушка в оконце стучит. Слышишь, капель зазвенела? Голуби-то как разгуркались!

И царевна, и Орька обе под клеткой с перепелками стали. К тому, что за окошком творится, прислушиваются, на птичек за прутиками железными поглядывают.

В водопоечке, сверху воды, серое перышко плавает, другое — в кормушечку свалилось.

— Линяет птица, — говорит Орька.

— Долго еще ждать, пока запоют, — пожалела Федосьюшка.

А Орька ей в ответ по-перепелиному тюрлюлюкнула.

Быстро обернулась к ней царевна удивленная. Встрепенулись и насторожились серые птички за прутиками.

— Еще так-то, по-ихнему сделай, — запросила царевна.

Кивнула ей Оря, голову закинула и на все покои затюрлюлюкала.

Поле, куда на утренней зорьке в Гречулях родимых она скотину выгоняла, ей вспомнилось. Там, в лесу, возле закустья, перепелок она сторожила.

С жердочки на жердочку птицы всполошенные мечутся, головками серыми во все стороны вертят, глазами заблестевшими певунью выглядывают.

— Ва-ва, фить-пильвить! — закинув голову, выводит Орька. Да и не Орька. Нет больше Орьки. То птица вольная между небом и землею голос свой подает. Солнышком с неба пригретая, запахами зелеными душистыми обвеянная, радуется жизни своей легкокрылая.

— Ва-ва, фить-пильвить!

Теремные, кто откуда, — все к оконцу бегут.

— Никак, птицы запели?

Увидали Орьку со ртом раскрытым — на месте застыли. Постояли, словно онемелые, а потом разахались.

— Ну и ловко же у девчонки выходит! От живой птицы не отличить.

А Орька им:

— Перепелиный высвист — это просто совсем. Соловьем — куда мудренее.

Откинула голову, по-соловьиному засвистала, защелкала.

— Иволгой еще умею. От кукушки, когда куковать примусь, меня не отличить.

Забаве нежданной, да еще такой непривычной, все рады. Дарья Силишна и та возле оконца на лавку, к птичкам поближе, присела.

Бежала напомнить, что нынче пост Великий, что тишину блюсти надобно, а добежала до клетки — все окрики позабыла. Привольем лесным на мамушку вдруг пахнуло. Слова, какие заготовила, все из памяти повыскочили. Птичье пенье, да сразу после зимы долгой, и старому и молодому голову закружит. А Орька старается. На всякие птичьи голоса попеременно высвистывает. Малиновки, зяблики, кукушки, иволги словно в лесу голоса свои перемешали. Зазвенело в ушах от птичьего высвиста голосистого, а потом, мало-помалу, звонкость на убыль пошла. Не пенье, а щебетанье послышалось. Вот все тише, все реже птицы голоса подают. А вот и нет ничего. Все стихло. Замерло.

— Заснули! — объявила Орька.

А кругом все молчат. Сразу в себя прийти не могут.

Опомнилась Федосьюшка, к мамушке бросилась:

— Сестриц позовем. Пускай и они Орькины высвисты послушают.

Пытала Дарья Силишна про Великий пост поминать, а Федосьюшка ей:

— Не человечьи ведь эти песни, мамушка. Божьи птицы свои голоса подают. Грех ли пенье такое послушать?

Дала мама себя уговорить.

— Пускай по-твоему будет, — ответила. — Развеселишься, Бог даст, с сестрицами и ты, кручинная, у меня.

Дарья Силишна в боковушку для званья царевен принарядиться прошла. Федосьюшка за нею.

— Мамушка, еще слово сказать тебе надобно, — нерешительно начала она. — К Петрушеньке с малыми сестрицами хорошо бы Орю сводить.

Дарья Силишна как вдевала руку в рукав телогрейный, так с этим и осталась.

— Бога ты не боишься, — с укором и возмущением проговорила она. — Этакая вражда неукротимая поднялась, а ты в осиное гнездо с песнями сунешься. Да разве так-то делают? Царевна Софья Алексеевна что скажет? Государыни тетки какими глазами поглядят? Царица сама тебя примет ли? Намедни, мне сказывали, так она говорила: «Пока государь Федор Алексеевич сам у меня не побывает — никого из Милославских к себе на порог не пущу!» А ты с Орькой да с птичьими высвистами… Ох и неладная же ты у меня!

Опять мама сразу потухшее, унылое лицо своей хоженой увидала, но на этот раз не поддалась Федосьюшке. Наскоро телогрею на все пуговки застегнув, кику с подвесами жемчужными мама оправила и с ширинкой в руках, на ходу переваливаясь, из покоя пошла.

— Из теремов на двор сытный за всякими заедками пройду. Угощенье гостям припасти надобно. Орьку принарядить… И заботушки у меня, заботушки!

Птичьи высвисты все терема всполошили. Закружила головы забава небывалая. Орьку то сюда, то туда, из покоя в покой кличут. Анна Михайловна с Татьяной Михайловной, от старшей сестры крадучись, к Федосьюшке по нескольку раз в день забегают. Софья и та на девчонку подивилась, а Катеринушка с Марьюшкой сами птицами высвистывают. Далеко от Орьки царевнам. Утешаются, что летом в Измайловских садах доучатся.

— Птицы всякой там тьма-тьмущая, а окошки наши прямо в гущину садовую. Яблоки, вишенье…

— А малинник, что к речке спускается, помнишь?

— Что малинник! Малиновых кустов и в комнатных садах много. Речку бы мне повидать!

— Помнишь, как на богомолье к Троице-Сергию шли? Речек там по пути много…

— Еще как бродом ехали, вода к нам в окошки попала!.. Волосы мокрые-мокрые сделались.

— Мамушки в ту пору крик какой подняли!

— А цветики на полянках забыли?

Привольем пахнуло. Потянуло в поля, леса, на простор. А на дворе и по всей Москве грязь непролазная, хуже, чем осенью. По двору царскому и то с опаской бояре пробираются. По городу бабы иначе как в мужских больших сапогах, выше колен подобравшись, не ходят. Боярыни по домам засели. Грязь выше колымажных колес добирается.

Приездов к царевнам убавилось. Монахини из городских монастырей и те выезжать опасаются, о пригородных и говорить нечего. Сказывали: возле площади базарной мужик с телегой чуть не потонул. Мужика и коня вытащили, с телегой не справились. На месте ее оставили. Так там и простоит, пока не подсохнет.

— Вот Благовещенье подходит. После Благовещенья солнце грязь всю и просушит, — утешаются люди.

— С Благовещенья, известно, весна-матушка вовсю заработает. Она обогреет, она и высушит.

— Она из домов всех повыведет. На печи только тот, у кого ноги совсем не ходят, останется. Все на поля тронутся.

— Сказывали, ноне с теплом на турок с татарами рать посылать надумали.

Слушает Орька все, что люди между собою в подклетях да по царским дворам говорят.

Солнышко весеннее всех из теплых углов насиженных, за зиму прискучивших, выманивает. Словно мухи, от зимней спячки проснувшиеся, закопошились старухи-нищие с богомолками. В путь-дорогу собираются. От монастыря к монастырю, из села в село, по храмовым праздникам, с молитвою в душе, со святым стихом на устах так, пока тепло стоит, и проходят.

Орька возле богомолок вертится. Все, о чем они между собой говорят, ей знакомое. С бабушкой родной мало ли у нее исхожено! Вместе с теплом они вдвоем в путь трогались. Избенку, едким дымом за зиму прокопченную, с оконцем, воловьим пузырем затянутым, на замок припрут, перекрестятся и зашагают.

Идут, куда душа просится. Ходят, пока ноги несут.

Идут, куда душа просится. Ходят, пока ноги несут. Приустанут — в лесу либо в поле, приглядевши местечко, остановятся. Бабушка узелочек под голову — и заснула, а Орька, закинув голову, в небо глядит.

Широко раскинулось небо далекое. Под ним земля такая же, как и небо, широкое. На земле Орька маленькая-маленькая, словно шишечка еловая, что с нею рядышком валяется. Схватила шишечку Орька, далеко от себя отбросила. На руках смола осталась. Поглядела на свои пальцы девочка и вскочила. Ручейка — руки помыть — искать побежала. Зверюшкой по лесу весеннему рыскает Орька. В ручейке искупалась, ягод наелась.

Выспалась за это время бабушка, и опять они вдвоем идут.

Ночь в обители монастырской ночуют. Звон колокольный, предыконных свечей мерцание, душистого ладана запах, пение монашеское — все это у Орьки любимое.

С чужой бабушкой, когда родной не стало, целое лето она проходила. И теперь, как и прочие богомолки, в путь бы собиралась, кабы не пряники эти досадные.

И нужно же было тогда, на лесенке, толстой пряничнице под руку подвернуться! Не подвернись — и жила бы на своей вольной волюшке.

Закручинилась Орька. Голову повесила. А богомолки все про свое речи ведут:

— Ноне я в Киев проберусь. Чуть дороги обсохнут, в путь тронусь.

— Гляди, милая, путь-то не близкий.

— Никто, как Бог, Ненилушка.

— Попутчиков пока нету, да оно не беда. По дорогам к святым местам все друг дружке попутчики богоданные.

— А все же со своим человеком ежели, по старости-то, оно как-то способнее.

— Девчонку какую подыскать бы тебе…

Вздрогнула от этих слов Орька.

— Возьми меня, бабушка!

— Что ты! Что ты, девонька! — перепугалась старуха. — Да разве тебя отпустят? Сама от жизни довольной уйдешь ли?

Молчит Орька. Не подумавши, к богомолке она напросилась, а как сказала, чтобы взяли ее, так сразу и поняла, что не так-то просто из царских палат уйти.

Не отпустят — это еще ничего. С этим легко справиться. Убегом уйти всегда можно. А вот с Федосьюшкой как расстаться?

Царевна к месту вольную Орьку привязала. Только теперь, как подумала, что Федосьюшку покинет, поняла Орька, как жалеет она ее, тихую, всегда к ней приветную.

А богомолки:

— Такая, как Орька, клад сущий.

— Второй такой и не сыскать, поди.

— Близок локоть, да не укусишь. Не отпустят ее, да и сама не пойдет. Так, сболтнула девчонка.

А Орька, невольно к словам прислушиваясь, свою думу думала. Смутно было в ее душе, весной растревоженной.