Генрих Белль

Генрих Теодор Белль (21 декабря 1917 года – 16 июля 1985 года), немецкий прозаик и новеллист, родился в Кельне, одном из самых крупных городов Рейнской долины, в многодетной семье (будущий писатель был восьмым ребенком в семье) краснодеревщика Виктора Белля и Мари (Херманнс) Белль, которая была потомком пивоваров. Предки Белля бежали из Англии при Генрихе XIII: как и все ревностные католики, они подвергались гонениям со стороны англиканской церкви.

После окончания гимназии в Кельне Белль, писавший стихи и рассказы с раннего детства, оказался одним из немногих учеников в классе, которые не вступили в гитлерюгенд. Тем не менее, через год после окончания гимназии юноша Генрих Белль отказался от идеи пойти добровольцем на военную службу и поступил учеником в один из боннских букинистических магазинов.

Капрал Г.Белль. Западный фронт. 1943 год

К этому же времени относятся и первые пробы пера. Однако его попытка уйти от действительности и погрузиться в мир литературы оказалась безуспешной. В 1938 году молодой человек был мобилизован для отбытия трудовой повинности на осушении болот и лесоразработках, а в 1939 году он уже призван на военную службу. Служил Белль капралом на Восточном и Западном фронтах, несколько раз был ранен и, в конце концов, в 1945 году попал (сдался) в плен к американцам, после чего просидел несколько месяцев в лагере для военнопленных на юге Франции.

По возвращении в свой родной город Белль недолгое время учился в Кельнском университете, затем работал в мастерской отца, в городском бюро демографической статистики и при этом не переставал писать – в 1949 году вышла в свет и получила положительный отзыв критики первая повесть – «Поезд пришел вовремя» («Der Zug war punktlich»), история о молодом солдате, которому предстоит возвращение на фронт и скорая смерть. «Поезд пришел вовремя» – это еще и первое произведение Белля из серии книг, в которых описывается бессмысленность войны и тяготы послевоенных лет. За этой книгой последуют: «Странник, придешь когда в Спа…» («Wanderer, kommst du nach Spa», 1950), «Где ты был, Адам?» («Wo warst du, Adam?», 1951), «Хлеб ранних лет» («Das Brot der fruhcn Jahre», 1955). Авторская манера Белля, писавшего просто и ясно, была ориентирована на возрождение немецкого языка после напыщенного стиля нацистского режима.

В этом доме прожиты Г.Беллем долгие годы

Стоит сказать и книгах, появившихся чуть раньше – роман «И не сказал ни единого слова» (1953), который был началом его попыток литературного отображения господствующих в ФРГ сил и «Дом без хозяина» (1954).

Главный герой, служащий церковного учреждения, оставляет жену и детей, потому что не может больше вынести нищенской жизни в жалкой комнатке. Споры с самим собой приводят к тому, что он все же не порывает связей с семьей, потому что эти связи – единственная надежда в мире, стремящемся к наживе. Белль подвергает здесь критике аморальную практику господствующего класса и продажное христианство…

Первое издание «Бильярда в половине десятого Г.Белля в США

В романе «Дом без хозяина» параллельно показаны судьбы двух женщин: жены буржуа и жены рабочего. Обе потеряли мужей на войне. Лишившийся хозяина дом символизирует в представлении Белля распад форм жизни всего буржуазного класса. Важное качество главных героев – способность всегда все помнить – является для Белля художественным средством показа тенденций к реставрации, изменению. Мечты сыновей этих женщин о будущем частично сбываются…

Отойдя в своем первом романе «Бильярд в половине десятого» («Billiard um halbzehn», 1959) от манеры Trummer literatur («литературы развалин»), Белль повествует о семье известных кельнских архитекторов. Хотя действие романа ограничено всего одним днем, благодаря реминисценциям и отступлениям в романе рассказывается о трех поколениях– панорама романа охватывает период от последних лет правления кайзера Вильгельма до процветающей «новой» Германии 50х годов. «Бильярд в половине десятого» значительно отличается от более ранних произведений Белля – и не только масштабом подачи материала, но и формальной усложненностью. «Эта книга, – писал немецкий критик Г.Плард, – доставляет огромное утешение читателю, ибо показывает целебность человеческой любви». Рассказ о семейной жизни архитектора раскрывает историческое развитие Германии с его разрушительными силами, действующими в обе стороны времени. Белль ставит перед современниками вопрос об этическом и политическом преодолении исторической несостоятельности буржуазии.

Действие романа охватывает, как мы уже сказали, всего лишь один день – день рождения главы семьи Фемелей. За этот короткий промежуток времени благодаря ретроспекции и меняющейся перспективе в изображении героев подводится итог прошедших пятидесяти лет исторического развития и жизни отдельных личностей. В разветвлении сюжетных линий, в символе буйвола автор раскрывает образы разрушителей и их жертв. В конце – показ отчаяния старой женщины, которая во время парада неисправимых стреляет в министра. Этот поступок символически ломает фатальный ход истории, ассоциируется с реальной возможностью активных действий.

«Глазами клоуна» Г.Белля в США. 80-е годы

Этим романом Белль достиг вершины критического реализма в прозе 50-х годов. В начале 60-х годов у художника возникает неуверенность, появляются тенденции разочарования. Итог, который Белль подводил социальному развитию в ФРГ, оказался негативным. Писатель еще раз пытался испробовать обновляющую силу христианской гуманной мысли (основал журнал «Лабиринт»), но вскоре понял всю тщетность своих усилий, позже он назвал этот период в своей жизни «вхождением в лабиринт».

Г.Белль в пору работы над романом «Глазами клоуна»

В 60-е годы произведения Белля становятся композиционно еще более сложными. Действие повести «Глазами клоуна» («Ansichten eines Clowns», 1963) тоже в течение одного дня – в центре повествования находится молодой человек, который говорит по телефону и от лица которого ведется рассказ. Герой предпочитает играть роль шута, лишь бы не подчиниться лицемерию послевоенного общества. «Здесь мы снова сталкиваемся с главными темами Белля: нацистское прошлое представителей новой власти и роль католической церкви в послевоенной Германии», – писал немецкий критик Д.Хенике.

Когда я приехал в Бонн, уже стемнело; я сделал над собой усилие, чтобы отрешиться от того автоматизма движений, который выработался у меня за пять лет бесконечных переездов: ты спускаешься по вокзальной лестнице, подымаешься по лестнице, ставишь чемодан, вынимаешь из кармана билет, опять берешь чемодан, отдаешь билет, идешь к киоску, покупаешь вечерние газеты, выходишь на улицу и подзываешь такси.

Пять лет подряд я чуть ли не каждый день откуда-то уезжал и куда-то приезжал, утром шел по вокзальной лестнице вверх, потом – вниз, под вечер – вниз, потом – вверх, подзывал такси, искал в карманах пиджака мелочь, чтобы расплатиться с шофером, покупал в киосках вечерние газеты, и в самой глубине души мне было приятно, что я с такой небрежностью проделываю всю эту точно разработанную процедуру. С тех пор как Мария меня покинула, чтобы выйти замуж за этого деятеля Цюпфнера, мои движения стали еще более механическими, хотя и продолжали быть столь же небрежными. Расстояние от вокзала до гостиницы и от гостиницы до вокзала измеряется для меня только одним – счетчиком такси. От вокзала бывает то две, то три, то четыре с половиной марки. Но с тех пор как ушла Мария, я порой выбиваюсь из привычного ритма и путаю гостиницы с вокзалами: у конторки портье лихорадочно ищу билет, а на перроне, у контролера, спрашиваю ключ от номера; впрочем, сама судьба – так, кажется, говорят – напоминает мне о моей профессии и о положении, в котором я оказался. Я – клоун, официально именуюсь комическим актером, не принадлежу ни к какой церкви, мне двадцать семь лет, и одна из сценок, которые я исполняю, так и называется: «Приезд и отъезд», вся соль этой длинной (пожалуй, чересчур длинной) пантомимы в том, что зритель до самой последней минуты путает приезд с отъездом; эту сцену я большей частью репетирую еще раз в поезде (она слагается из шестисот с лишним движений, и все эти «па» я, разумеется, обязан знать назубок), поэтому-то, возможно, я и становлюсь иногда жертвой собственной фантазии: врываюсь в гостиницу, разыскиваю глазами расписание, смотрю в него и, чтобы не опоздать на поезд, мчусь по лестнице вверх или вниз, хотя мне всего-навсего нужно пойти к себе в номер и подготовиться к выступлению.

В большинстве гостиниц меня, к счастью, знают; за пять лет создается определенная рутина, и вариантов здесь меньше, чем кажется на первый взгляд; кроме того, импресарио, изучив мой характер, заботится, чтобы все, так сказать, шло как по маслу. Дань уважения отдается тому, что он именует «впечатлительностью артистической натуры», а когда я нахожусь у себя в номере, на меня излучаются «флюиды хорошего настроения»: в красивой вазе стоят цветы, и, как только я сбрасываю с себя пальто и запускаю в угол башмаки (ненавижу башмаки!), хорошенькая горничная уже несет мне кофе и коньяк и приготовляет ванну – зеленые эссенции делают ее ароматной и успокаивающей нервы; лежа в ванне, я читаю газеты, и притом только развлекательные, – не больше шести и не меньше трех, – а после я не очень громким голосом напеваю что-нибудь церковное: хоралы, псалмы, секвенции, те, что я запомнил еще со школьных лет. Мои родители, убежденные протестанты, следуя послевоенной моде проявлять веротерпимость, определили меня в католическую школу. Сам я далек от религии, даже в церкви не бываю; церковные тексты и напевы я воспроизвожу из чисто медицинских соображений: они наиболее радикально излечивают от двух недугов, которыми наградила меня природа, – от меланхолии и головных болей. Однако с тех пор как Мария переметнулась к католикам (Мария сама католичка, но слово «переметнулась» все равно кажется мне тут вполне уместным), мои недуги усилились, даже «Верую» и литания деве Ма-рии – раньше они действовали безотказно – теперь почти не помогают. Есть, правда, такое лекарство, как алкоголь, но оно исцеляет на время, исцелить навсегда меня могла бы только Мария. Но Мария ушла. Клоун, который начал пить, скатится по наклонной плоскости быстрее, нежели запивший кровельщик упадет с крыши.

Иллюстрация к роману «Глазами клоуна»

Когда я пьян, я неточно воспроизвожу движения, которые может оправдать абсолютная точность, и потом я совершаю самую скверную ошибку, какую только может совершить клоун: смеюсь над собственными шутками. Нет горшего унижения! Пока я трезв, страх перед выходом все время возрастает (большей частью меня приходилось силой выталкивать на сцену); мое состояние, которое некоторые критики характеризовали как «лирически-ироническую веселость», скрывающую «горячее сердце», на самом деле было не чем иным, как холодным отчаянием, с каким я перевоплощался в марионетку; впрочем, плохо бывало, когда я терял нить и становился самим собой. Наверное, нечто подобное испытывают монахи, погрузившись в созерцание. Мария всегда таскала с собой массу всяких мистических книг, и я припоминаю, что в них часто встречались слова «пустота» и «ничто».

В последние три месяца я большей частью бывал пьян и, выходя на сцену, чувствовал обманчивую уверенность в своих силах; результаты сказались раньше, чем у лентяя школьника: тот еще может тешить себя иллюзиями до дня выдачи табеля – мало ли что случится за полгода. А мне уже через три недели не ставили больше цветов в номер, в середине второго месяца номера были без ванны, в начале третьего я жил уже на расстоянии семи марок от вокзала, а мое жалованье скостили до одной трети. Не стало коньяка – мне теперь подают водку, не стало и варьете – вместо них в полутемных залах какие-то чудные сборища, выступая перед которыми на скудно освещенных подмостках, я уже не только позволял себе неточные движения, а откровенно валял дурака, потешая юбиляров: железнодорожников, почтовиков или таможенников, домашних хозяек – католичек или медсестер протестантского вероисповедания; офицеры бундесвера, которым я скрашивал конец службы, не знали толком, можно ли им смеяться, когда я показывал ошметки своей старой пантомимы «Оборонный совет». А вчера в Бохуме, выступая перед молодежью с подражанием Чаплину, я поскользнулся и никак не мог встать. Никто даже не засвистел, публика только сочувственно шепталась, и, когда занавес наконец опустили, я поспешно заковылял прочь, собрал свои пожитки и, как был в гриме, поехал к себе в гостиницу, где разыгралась ужасающая сцена, потому что хозяйка отказалась одолжить мне деньги на такси. Разбушевавшийся шофер утихомирился только после того, как я отдал ему свою электрическую бритву – не под залог, а в уплату за поездку. У него еще хватило порядочности одарить меня вместо сдачи пачкой сигарет и двумя марками. Не раздеваясь, я бросился на неубранную постель, допил остатки водки и впервые за последние месяцы почувствовал себя полностью излечившимся и от меланхолии и от головных болей. Я лежал на кровати в том состоянии, в каком мечтал окончить свои дни: я был пьян, и мне казалось, будто я валяюсь в канаве. За рюмку водки я отдал бы последнюю рубашку, и только мысль о сложных переговорах, которые вызовет эта сделка, удерживала меня от нее. Спал я прекрасно, крепко и со сновидениями: мне снилось, что на меня мягко и бесшумно, как саван, опускается тяжелый занавес, словно сумрачное благодеяние, и все же сквозь сон и забытье я уже испытывал страх перед пробуждением; лицо измазано гримом, правое колено опухло, на пластмассовом подносике дрянной завтрак и возле кофейника телеграмма моего импресарио: «Кобленц и Майнц отказали тчк Позвоню вечером Бонн Цонерер». Потом позвонил тот человек, который нанял меня; только сейчас я узнал, что он ведает просвещением прихожан-протестантов.

– Говорит Костерт, – голос у него был подобострастный, тон – ледяной, – нам еще предстоит уточнить с вами гонорарный вопрос, господин Шнир.

– Пожалуйста, – согласился я, – не вижу никаких препятствий.

– Ах, так? – сказал он.

Я молчал, тогда он начал снова, и в этом его пошло– ледяном тоне появились прямо-таки садистские нотки.

– Мы условились платить сто марок клоуну, который в то время стоил все двести… – Он сделал паузу для того, конечно, чтобы дать мне время прийти в бешенство, но я по-прежнему молчал, – тут он сорвался и заговорил в свойственной ему хамской манере:

– Я отвечаю за общественно полезное дело, и совесть запрещает мне платить сто марок клоуну, цена которому от силы двадцать, я бы даже сказал – красная цена.

Я не видел причин прерывать молчание, закурил сигарету, подлил себе жидкого кофе и прислушался к его пыхтению.

Фрагмент спектакля «Глазами клоуна» Санкт-Петербургского театра на Васильевском острове

– Вы меня слушаете? – спросил он. – Да, я вас слушаю, – сказал я и стал ждать, что будет дальше.

Молчание – хорошее оружие; в школьные годы, когда меня вызывали к директору или на педагогический совет, я всегда упорно молчал. Пусть-ка добрый христианин Костерт на другом конце провода немножко попотеет; жалости ко мне он не почувствовал – для этого он был слишком мелок, – зато он стал жалеть себя и, в конце концов, пробормотал:

– Предложите что-нибудь, господин Шнир.

– Слушайте хорошенько, господин Костерт, – сказал я. – Я предлагаю вам следующее: вы садитесь в такси, едете на вокзал, берете мне билет до Бонна в мягком вагоне… покупаете бутылку водки, приезжаете сюда в гостиницу, оплачиваете мой счет, включая чаевые, и оставляете в конверте ровно столько денег, сколько потребуется мне на такси до вокзала; кроме того, вы обязуетесь перед своей христианской совестью отослать мой багаж в Бонн за ваш счет. Ну, как, согласны?

Он что-то подсчитал и откашлялся.

– Но я ведь хотел заплатить вам пятьдесят марок.

– Хорошо, – ответил я, – тогда садитесь на трамвай, и вам это обойдется еще дешевле, согласны?

Он снова что-то подсчитал.

– А не могли бы вы взять багаж в такси?

– Нет, – сказал я, – я повредил ногу, и мне не под силу возиться с багажом.

Видно, христианская совесть, наконец, зашевелилась в нем. – Господин Шнир, – сказал он мягко. – Сожалею, но я…

– Полноте, господин Костерт, – сказал я, – я бесконечно рад, что могу сэкономить для протестантской церкви пятьдесят четыре, а то и пятьдесят шесть марок.

Я нажал на рычаг, но трубку положил рядом с аппаратом. Он из того типа людей, которые способны позвонить снова и еще долго молоть вздор. Пусть лучше покопается на досуге в своей совести. Мне было очень худо. Да, я забыл упомянуть, что природа наделила меня не только меланхолией и головными болями, но и еще одним почти мистическим даром: я различаю по телефону запахи, а от Костерта приторно пахло ароматными пастилками «фиалка». Пришлось встать и почистить зубы. Затем я прополоскал рот последним глотком водки, с большим трудом снял грим, снова лег в кровать и начал думать о Марии, о протестантах, о католиках и о будущем. Я думал также о канаве, в которой со временем буду валяться. Когда клоун приближается к пятидесяти годам, для него существуют только две возможности: либо канава, либо дворец. Во дворец я не попаду, а до пятидесяти мне еще надо кое– как протянуть года двадцать два с хвостиком. То, что Кобленц и Майнц отказали мне в ангажементе – Цонерер расценил бы это как «сигнал тревоги номер 1», – вполне соответствовало еще одной особенности моего характера, о которой я забыл упомянуть: безразличию ко всему.

В конце концов, и в Бонне есть канавы, да и кто может заставить меня ждать до пятидесяти?

Темой «Самовольной отлучки» («Entfernung von der Truppe», 1964) и «Конца одной командировки» («Das Ende einer Dienstfahrt», 1966) также является противодействие официальным властям.

Аверс памятной медали Г.Белля

Более объемный и гораздо более сложный сравнительно с предшествующими произведениями роман «Групповой портрет с дамой» («Gruppenbild mit Dame», 1971) написан в форме репортажа, состоящего из интервью и документов о Лени Пфейффере, благодаря чему раскрываются судьбы еще шестидесяти человек. «Прослеживая на протяжении полувека немецкой истории жизнь Лени Пфейффера, – писал американский критик Р. Локк, Белль создал роман, воспевающий общечеловеческие ценности».

Г.Белль на церемонии вручения Нобелевской премии

«Групповой портрет с дамой» был упомянут во время присуждения Беллю Нобелевской премии (1972), полученной писателем «за творчество, в котором сочетается широкий охват действительности с высоким искусством создания характеров и которое стало весомым вкладом в возрождение немецкой литературы». «Это возрождение, сказал в своей речи представитель Шведской академии К.Гиров, – сопоставимо с воскресением восставшей из пепла культуры, которая, казалось, была обречена на полную гибель и, тем не менее, к нашей общей радости и пользе, дала новые побеги».

Белль – без сомнения, выдающийся художник– реалист. Война в его изображении – мировая катастрофа, болезнь человечества, унижающая и разрушающая личность. Для маленького человека война – несправедливость, страх, муки, нужда и смерть. Фашизм, по мысли писателя, идеология бесчеловечная и подлая, он спровоцировал и трагедию мира в целом, и трагедию отдельной личности.

Всем произведениям Белля свойствен тонкий психологизм, раскрывающий противоречивый внутренний мир его персонажей. Он, скорее всего, следует традициям классиков реалистической литературы, особенно Ф.М.Достоевского, которому, кстати, посвятил сценарий телефильма «Достоевский и Петербург».

Очередное издание Г.Белля на русском языке

В поздних произведениях Белль все чаще поднимает острые нравственные вопросы, вырастающие из критического осмысления современного ему общества.

К тому времени как Белль получил Нобелевскую премию, его книги стали широко известны не только в Западной, но и в Восточной Германии, и даже в Советском Союзе, где было распродано несколько миллионов экземпляров его произведений (первый рассказ Белля на русском языке был опубликован в 1952 году в журнале «В защиту мира»). Гражданская позиция Белля, его творческая манера и приверженность к реализму всегда вызывали интерес в Советском Союзе. Он неоднократно бывал в СССР, ни в одной стране мира Генрих Белль, пожалуй, не пользовался такой любовью, как в России. «Долина грохочущих копыт», «Бильярд в половине десятого», «Хлеб ранних лет», «Глазами клоуна» – все это переводилось на русский язык до 1974 года. В июне 1973 года «Новый мир» завершил публикацию «Группового портрета с дамой». А 13 февраля 1974 года Белль встретил в аэропорту высланного А.Солженицына и пригласил домой. Это было последней каплей, хотя правозащитной деятельностью Белль занимался и раньше. В частности, вступался за И.Бродского, В.Синявского, Ю.Даниэля, возмущался русскими танками на улицах Праги. Впервые после долгого перерыва Генриха Белля напечатали в СССР 3 июля 1985 года (за несколько дней до смерти…).

Вместе с тем Белль сыграл заметную роль в деятельности ПЕН-клуба, международной писательской организации, посредством которой он оказывал поддержку авторам, подвергавшимся притеснениям в странах коммунистического режима. После того, как Александр Солженицын в 1974 году был выслан из Советского Союза, он до отъезда в Париж жил у Белля.

«Поруганная честь Катарины Блюм» в Голландии

В том же году, когда Белль оказал помощь Солженицыну, он написал публицистическую повесть «Поруганная честь Катарины Блюм» («Die verlorene Ehre der Katharina Blum»), в которой выступил с резкой критикой продажной журналистики. Это рассказ о несправедливо обвиненной женщине, которая, в конце концов, убивает оболгавшего ее репортера.

В 1972 году, когда пресса была переполнена материалами о террористической группе Баадера Мейнхоф, Белль пишет роман «Под конвоем заботы» («Fursorgliche Вlagerung». 1979), в котором описываются разрушительные социальные последствия, возникающие из-за необходимости усиливать меры безопасности во время массового насилия.

Иллюстрации М.Блюмеля к книге Г.Белля «Солдатское наследство»

Еще в 1942 году Белль женился на Анне Мари Чех, которая родила ему двух сыновей. Вместе с женой Белль переводил на немецкий язык таких американских писателей, как Бернард Маламуд и Сэлинджер.

Скончался Белль в возрасте 67 лет, находясь под Бонном, в гостях у одного из своих сыновей. В том же 1985 году издается самый первый роман писателя «Солдатское наследство» («Das Vermachtnis»), который был написан в 1947 году, однако публиковался впервые. «Солдатское наследство» повествует о кровавых событиях, происходивших во время войны в районе Атлантики и Восточного фронта. Несмотря на то, что в романе чувствуется некоторый надрыв, «Солдатское наследство» является произведением зрелым и весьма значительным – от него исходят выстраданные писателем ясность и мудрость.

В своих романах, рассказах, пьесах и эссе, составивших почти сорок томов, Белль изобразил, подчас в сатирической форме, Германию во время Второй мировой войны и в послевоенный период. Как пишут исследователи творчества, он всегда был писателем большого масштаба, озабоченным судьбой как целого поколения немцев, так и отдельной личности, вынужденной жить в колоссальных современных городских муравейниках… Впрочем, далеко не все критики высоко оценивали талант Белля. «Чаще всего приходится слышать обвинения в том, что в его произведениях преобладают сентиментализм и идеализм, что он не всегда в состоянии адекватно выразить свои намерения», – писал американский литературовед Р. Конард.

Выдающийся писатель, Белль воспринимался и в самой Германии, и в мире как совесть немецкого народа, как человек, остро чувствовавший «свою сопричастность времени и современникам», глубоко воспринимавший чужую боль, несправедливость, все, что унижает и разрушает человеческую личность. Глубочайшим гуманизмом проникнута каждая страница литературного наследия Белля и каждый шаг его общественной деятельности.

Генрих Белль органически не приемлет любое насилие со стороны власти, считая, что это ведет к разрушению и деформации общества. Этой проблеме посвящены многочисленные публикации, критические статьи и выступления в конце 70-х – начале 80-х годов, а также два его последних больших романа «Заботливая осада» (1985) и «Женщины на фоне речного пейзажа» (издан посмертно в 1986).

Нападки Белля на практицизм современного общества представляются некоторым слишком наивными – за его моральными устоями видят глубокое отвращение к повседневным, незаметным, прагматическим поступкам. Однако все же некоторые сравнивают Белля с Фолкнером, считая, он не только нанес на литературную карту Германии еще одну область, которую следует признать его исключительной собственностью, но и создал себе репутацию ведущего бытописателя Германии середины XX века…

Добродушие нашего учителя математики не уступало его необузданной стремительности; обычно он врывался в класс, держа руки в карманах, выплевывал окурок в плевательницу, стоявшую слева от корзинки для бумаг, взбегал на кафедру, выкликал мою фамилию и задавал вопрос, на который я никогда не мог ответить, в чем бы он ни заключался…

Когда я, беспомощно пробормотав что-то, умолкал, он под хихиканье всего класса медленно-медленно подходил ко мне, огревал щелчком мое многострадальное темя и говорил с грубоватым добродушием: «Эх ты! Метлы бы тебе вязать! Вот что!».

Это превратилось в известного рода обряд, перед которым я трепетал все свои школьные годы, тем более что мои познания в науках не только не возрастали вместе с возрастающими требованиями, а, наоборот, как будто даже убывали. Наградив изрядным количеством щелчков, учитель оставлял меня в покое, больше не мешая мне предаваться беспредметным грезам, поскольку всякая попытка обучить меня математическим премудростям была напрасной, совершенно напрасной. И все свои школьные годы я из класса в класс влачил за собой единицу, как каторжник тяжелое ядро на ноге.

Один из самых поздних снимков Г.Белля

Особенно сильное впечатление производило на нас то, что у математика никогда не было при себе ни книжки, ни тетрадки, ни даже записочки; он словно откуда-то из рукава вытряхивал все свои таинственные чудеса и с уверенностью канатоходца молниеносно вычерчивал на доске самые невероятные геометрические фигуры. Вот только описать окружность ему никогда не удавалось. Он был для этого слишком нетерпелив. Обмотав кусок мела веревочкой, он намечал воображаемый центр и с такой стремительностью обводил вокруг него кривую, что мел обламывался и, жалобно поскрипывая, пускался вскачь по доске: черточка – точка, точка – черточка, – и никогда начало кривой не совпадало с ее концом; получалось что-то уродливо зияю-щее – поистине некий символ трагически несовершенного мироздания. И визг, скрип, часто даже треск мела был добавочной мукой для моего истерзанного мозга; я обычно пробуждался от своих грез, поднимал глаза, а он, заметив это, бросался ко мне, брал за уши и приказывал нарисовать окружность. Этим искусством я владел почти безукоризненно – то был загадочный дар, отпущенный мне природой. Каким наслаждением были полсекунды игры с мелом!

Это походило на легкое опьянение: окружающий мир исчезал, и меня наполняла глубокая радость, вознаграждавшая за все муки. Но сладостное забытье длилось недолго: учитель с грубоватой признательностью больно хватал меня за чуб, и я, под смех всего класса, как побитая собака возвращался на место; но теперь я уже не мог уйти в царство грез и мучительно ждал звонка…

Мы давно выросли, давно уже в мои грезы вплеталось страдание, учитель давно уже говорил нам «вы»: «Эх вы!

Метлы бы вам вязать! Вот что!», и проходили долгие, мучительно долгие месяцы, на протяжении которых я не чертил ни одной окружности; меня лишь тщетно заставляли преодолевать ломкие конструкции алгебраических формул, и неизменно я тащил за собой единицу, и неизменно совершался надо мной один и тот же привычный обряд.

Но вот нам пришлось добровольцами пойти в армию, чтобы получить звание офицера; и тогда нам досрочно устроили испытания, облегченные испытания, но все же испытания, и, вероятно, моя полная растерянность перед официальной строгостью экзаменаторов чрезвычайно тронула сердце учителя математики – он так много и ловко мне подсказывал, что я выдержал экзамен.

Позднее, когда учителя жали нам на прощанье руки, он все же посоветовал мне не обольщаться насчет моих математических познаний и ни в коем случае не проситься в технические войска.

– В пехоту, в пехоту идите, – шепнул он мне, – это самый подходящий род войск для всех… вязальщиков метел. – И он в последний раз многозначительно, со скрытой нежностью, легонько щелкнул меня в натренированное темя…

Месяца через два, а может, и того меньше, я сидел на своем ранце в глубокой грязи одесского аэродрома и не отрывал глаз от человека, вязавшего метлы, первого живого вязальщика метел, которого я видел в жизни…

Зима в тот год наступила рано, и над близким городом от горизонта до горизонта нависло серое и безнадежное небо. За палисадниками и черными заборами виднелись высокие мрачные здания. Там, где находилось невидимое отсюда Черное море, небо было еще более темное, почти иссиня-черное, и думалось, что сумерки и ночь надвигаются с востока.

Где-то в глубине аэродрома, у мрачных ангаров, баки крылатых чудовищ до краев наполнялись бензином, затем чудовища откатывались назад и со злорадным радушием разверзали чрево, которое до отказа заполнялось людьми – серыми, усталыми и отчаявшимися солдатами; в глазах у них нельзя было прочесть ничего, кроме страха: Крым давно уже был окружен…

Наш взвод оставался на аэродроме, вероятно, одним из последних, все молчали и зябко поеживались, несмотря на длинные шинели. Кое-кто искал выхода своему отчаянию в еде, другие, наперекор запрету, курили, прикрывая трубку ладонью, и осторожно, тоненькой струйкой, выпускали дым…

У меня было достаточно времени, чтобы наблюдать за сидевшим у забора соседнего сада человеком, который вязал метлы. В диковинной русской фуражке, обросший бородой, он курил темно-коричневую трубку-коротышку, такую же толстую, как его нос. Его руки, работавшие спокойно, просто и размеренно, брали пучок веток, похожих на дрок, обрезали, перевязывали проволокой и, воткнув палку в пучок, закрепляли.

Повернувшись к нему, я почти лежал на своем ранце. Мне был виден лишь огромный силуэт этого бедного тихого человека, без суетливости, прилежно и с любовью вязавшего метлы. Никогда в жизни я никому не завидовал так, как этому метловязальщику, – ни нашему первому ученику, ни математическому светилу Шимскому, ни лучшему футболисту нашей школьной команды, ни Хегенбаху, у которого брат был кавалером Рыцарского креста; никому из них я так не завидовал, как этому метловязальщику, который сидел здесь, на одесской окраине, и, ни от кого не прячась, курил свою трубку.

У меня было тайное желание встретиться взглядом с этим человеком, мне казалось, что я почерпну в этом лице душевный покой; но вдруг кто-то, схватив меня за шинель, рывком поставил на ноги, обругал и втолкнул в ревущую машину, и, когда мы оторвались от земли и понеслись над сумятицей садов, улиц и церквей, не было уже никакой возможности отыскать взглядом того простого человека, вязавшего метлы.

Сначала я сидел на своем ранце, потом меня отшвырнуло к стенке, и я, оглушенный гнетущим молчанием моих товарищей по несчастью, прислушивался к грозному шуму летящего корабля, и голова моя, прижатая к металлической стенке, дрожала от постоянных сотрясений. Только там, где сидел пилот, густая темень битком набитой машины была не такой непроглядной, призрачный отблеск падал на молчаливые и угрюмые фигуры солдат, сидевших на своих ранцах справа, слева, всюду.

Внезапно странный шум прокатился по небу, такой знакомый, что я испугался: мне показалось, будто исполинская рука великана учителя, широко взмахнув куском меловой скалы, пронеслась по беспредельной грифельной доске ночного неба, и звук был точь-в-точь такой же, какой я так часто слышал всего два месяца назад. Это был тот же сердитый треск скачущего мела.

Памятник Г.Беллю в Берлине

Дугу за дугой прочерчивала по небу рука великана, но не белым по грифельно-серому, а красным по синему и фиолетовым по черному, и вздрагивающие линии гасли, не завершая окружности, щелкали и, взвыв, затухали.

Меня терзали не стоны моих обезумевших от испуга товарищей по несчастью, не крик лейтенанта, тщетно приказывавшего успокоиться и замолчать, и не страдальчески перекошенное лицо пилота. Меня терзали только эти прочерчивающие все небо, беснующиеся, вечно незавершенные окружности; полные исступленной ненависти, они никогда, никогда не возвращались к своей исходной точке, ни одно из этих бездарно вычерченных полукружий так ни разу и не завершилось, не обрело законченной красоты круга.

Мои мучения удесятерялись щелкающей, скрежещущей, скачущей яростью гигантской руки; я дрожал от страха – как бы она не схватила меня за вихор и не защелкала до смерти.

И вдруг ужас сжал сердце: эта исступленная ярость впервые по-настоящему открылась мне в звуке: я услышал близко над головой странное шипение, и вслед за тем словно чья-то гневная длань ударила меня по темени; я ощутил жгучую влажную боль, с криком вскочил и схватился за небо, в котором опять бешено дрогнул ядовито-желтый огненный зигзаг. Я крепко держал эту яростно вырывающуюся желтую змею, правой рукой гнал ее по окружности, заставляя описывать гневный круг, чувствуя, что мне удается завершить его, ибо только это я и умел делать, только этим меня и одарила природа… и я держал змею, размашисто водил ею по небу, яростно извивавшуюся, беснующуюся, вздрагивающую, грохочущую змею, держал ее крепко, и из моего страдальчески подергивающегося рта вырывалось горячее дыхание; а тем временем влажная боль в темени все росла, и пока я, вычерчивая пунктиром, завершал чудесную окружность и с гордостью разглядывал ее, пространство между пунктирными линиями заполнилось, и короткая вспышка зловещим треском залила окружность светом и огнем, все небо заполыхало, и стремительная сила падающего самолета расколола мир надвое. Я ничего больше не видел, кроме света, огня и изуродованного хвоста машины, расщепленного, как черный огрызок метлы, на котором ведьма скачет на шабаш…