Патрик Уайт

Австралийский писатель Патрик Виктор Мартиндейл Уайт (28 мая 1912 года – 30 августа 1990 года) родился в Англии в семье Рут (Уидиком) и Виктора Уайт, состоятельных австралийцев, путешествовавших по Европе. Вернувшись через полгода после рождения ребенка на родину, они поселились в Сиднее, где будущий писатель получил образование и где родилась его младшая сестра.

В возрасте тринадцати лет Патрика отправляют учиться в Англию, в Челтенхем, где классного наставника удивляют и удручают «странные» вкусы мальчика, увлекающегося пьесами Ибсена и Стриндберга. Патрику удается уговорить родителей дать ему возможность вернуться в Австралию и до поступления в Кембриджский университет «поработать на земле». В течение двух лет он работает в качестве «джакеро» (ковбоя, погонщика скота) и начинает писать.

Однако на родине, после обучения за границей, он чувствует себя неуютно и в 1932 году возвращается в Англию и поступает в Королевский колледж, в Кембридж, где изучает английскую, немецкую и французскую литературу, а каникулы проводит во Франции и Германии, совершенствуясь в знании языков.

В этом доме в окрестностях Сиднея П.Уайт прожил несколько лет

Первая публикация Уайта – сборник стихотворений, не имеющих точной датировки, но написанных до 1930 года. После получения степени бакалавра искусств Кембриджского университета в 1935 году Уайт едет в Лондон, где живет на скромное содержание отца. В этом же году выходит книга стихов Уайта «Пахарь и другие поэмы» («The Ploughman and Other Poems»). Он пишет также несколько пьес (так и оставшихся ненапечатанными), очерки для театральных журналов, новеллы. Его первый роман, «Счастливая долина» («Happy Valley»), вышел в Лондоне в 1939 году и в 1940 году в Соединенных Штатах.

В первые месяцы Второй мировой войны Уайт выпускает свой второй роман – «Живые и мертвые» («The Living and the Dead», 1941), действие которого происходит в Лондоне в 10-30-е годы XX века. Во время войны писатель служит в разведке британских ВВС на Ближнем Востоке и в Греции, где, кстати, изучал местные культурные и этнические традиции…

После войны Уайт пишет две пьесы: «Возвращение в Абиссинию» («Return to Abyssinia») и «Фальшивые похороны» («The Ham Funeral»). Первая пьеса, ныне забытая, непродолжительное время игралась в Лондоне, а вторая была поставлена только в 1961 году в Аделаиде (Австралия). Третий роман писателя, «Тетушкина история» («The Aunt's Story», 1948), получил благожелательные отзывы в Соединенных Штатах и Англии, однако на родине писателя, в Австралии, прошел почти незамеченным. В центре романа, первого по– настоящему серьезного произведения писателя, Теодора Гудмен, которая погружена в свой внутренний мир и, в конце концов, сходит с ума. Австралийский критик Р. Бриссенден отмечал, что «Теодора Гудмен стала первой ясновидящей Уайта … наделенной благословенной и в то же время проклятой способностью видеть сокровенное… обладающей интуицией, которая позволяет увидеть, что за миром обычным, несовершенным, таится иной мир – мир бесконечного порядка и красоты».

Устав от Лондона и испытывая потребность подыскать более надежный заработок, чем писательский труд, Уайт возвращается в 1946 году в Австралию вместе со своим другом, греческим художником Манолисом Ласкарисом, и в течение последующих восемнадцати лет живет почти безвыездно в Касл-Хилл, в пригороде Сиднея, выращивая и продавая цветы, овощи, молоко и сливки. Провал романа «Тетушкина история» в Австралии, невозможность осуществить постановку «Фальшивых похорон», лишения, которые преследовали писателя в первые годы в Касл-Хилл, поневоле вызывали у него мысль о том, «что больше он не напишет ни слова». В 1951 году Уайт, однако, начинает роман «Древо человеческое» («The Tree of Man»), опубликованный в 1955 году в США, а вскоре после этого и в Англии и принесший ему огромный успех. Р.Бриссенден писал:

«Рецензенты назвали «Древо» великим романом, а Уайта – великим романистом». Критики сравнивали Уайта с Томасом Гарди, Л. Толстым и Д.Г. Лоуренсом.

«Древо человеческое» представляет собой длинную семейную сагу о мужчине и женщине, которые построили ферму в австралийской пустыне, растили детей, затем внуков, но, в конце концов, их земля была застроена городскими домами. В жизни этих простых людей, первопроходцев, Уайт ощущает значимость, величие человеческой жизни вообще.

Первое издание «Счастливой долины» П.Уайта

Главными персонажами своего эпоса Уайт избрал скваттера12 Стэна Паркера и его жену Эми. Хроника трудов и дней Паркеров, их взаимного чувства с его приливами и отливами, затуханием, смертью и возрождением, рассказ о том, как на расчищенном участке леса Стэн поднимает большое хозяйство, как вокруг его фермы возникает поселок, получивший название Дьюрилгей, что значит «Плодородный», как растут и уходят в большой мир их дети Рэй и Тельма, как справляются Паркеры со всеми бедами, которые на них обрушиваются, как подступает к ним старость и налаженное хозяйство идет на продажу, потому что не остается сил его вести, – такова событийная канва сюжета, развивающегося в пределах одной, хотя и долгой человеческой жизни: от детских лет Стэна Паркера до его кончины. Стержень этой жизни, как и ведущая тема книги – труд.

Первое издание «Древа человеческого»

Утверждая непререкаемую ценность труда, Уайт показывает несостоятельность мнимых ценностей, которые находятся за пределами напоенного созидательной деятельностью существования Паркеров. Но Уайт сюда органически вплетает и тему природных стихий: и потому, что труд в Австралии предполагает противоборство с ними, и потому, что стихии эти наложили отпечаток на австралийский характер, способный понимать их язык и первозданный размах. В постижении высшей правды жизни заключается, по Уайту, долг и право на существование художника-творца. Творческий акт, считает писатель, есть цепь озарений, и поэтому художник обязан своим ремеслом «выговориться» за других и для других, передать людям открывшуюся ему истину. Так возникает в романе еще и тема художника.

Вообще, «средний» австралиец многолик в книге Уайта. Стилистика романа сложна, сложен и его замысел, и, чтобы воплотить свой замысел, Уайту пришлось преодолеть чудовищное сопротивление материала. Задача оказалась по плечу большому художнику, но и его подстерегали на этом пути опасности – декларативность, излишний пафос и натурализм, – которых не всегда удалось избежать…

Для писателя чрезвычайно важной становится проблема человеческих «корней», корней жизни. Причем, сам он не просто утверждает, но и личным примером подкрепляет верность «корням» – они становятся важнейшей категорией его эстетики, определяют будущую судьбу художника-творца: «Австралийские писателиэкспатрианты, как, впрочем, любые художники слова, в конце концов, усыхают и гибнут, будучи оторваны от своей естественной среды обитания… [поэтому мой] совет художникам – держаться почвы, что их взрастила, будь то булыжник мельбурнских мостовых или забитые отбросами канавы Сиднея» – писал Патрик Уайт позже, в 1981 году.

Одно из многочисленных переизданий книги П.Уайта «Фосс»

Прототипом следующего романа – «Фосс» («Voss», 1957), также считающегося одной из лучших книг Уайта, стал Людвиг Лейхарт, путешественник, пропавший без вести в 1848 году при попытке пересечь Австралию с востока на запад. По мнению критиков, «Фосс» – это попытка проникнуть в психологию путешественника, а, кроме того, это еще и многозначная аллегория, притча, в которой Уайт показывает, как в человеческом сердце происходит борьба между гордостью и смирением, верой в себя и верой в бога… Автор пытается пробиться к духовному центру австралийского общества подобно тому, как его герой, Фосс, пробивается к географическому центру Австралийского континента.

В романе «Едущие в колеснице» («Riders in the Chariot», 1961) показаны четыре неудачника, ставшие изгоями в благополучном обществе вымышленного пригорода одного из австралийских городов Сарсапарилла, который выведен и в первом сборнике избранных новелл Уайта «Обожженные» («The Burnt Ones», 1964). В сборник «Четыре пьесы» («Four Plays»), опубликованный в 1965 году, вошли «Сезон в Сарсапарилле» («The Season at Sarsaparilla»), «Бодрая душа» («A Cheery Soul»), «Ночь на Лысой горе» («Night on Bald Mountain») и пьеса 1948 года «Фальшивые похороны», причем действие первых двух пьес тоже происходит в Сарсапарилле, а «Ночь на Лысой горе» – трогательная поэтическая драма, изображающая общество на грани краха.

Сарсапарилла явилась также местом действия романа «Амулет» («The Solid Mandala», 1966) – истории братьев-близнецов Валдо и Артура, духовных антиподов. Холодный интеллектуал Валдо от всей души ненавидит своего брата… Он так и не добивается успеха ни в литературе, ни в любви. Его брат Артур – «простая душа», мечтатель и фантазер, «не от мира сего», который в качестве амулета хранит четыре стеклянных шарика – символ тайны жизни и любви. На Уайта, автора «Амулета», произведения, насыщенного религиозными и психологическими мотивами, оказал, без сомнения, известное влияние швейцарский психолог Карл-Густав Юнг. В «Амулете», согласно мнению «Таймс литерари сапплмент» («Times Literary Supplement»), «…Уайт видит вечность подобно огромному кольцу бесконечного света».

В романе «Вивисектор» («The Vivisectors», 1970) показано, как художник Хартл Даффилд добивается мистической силы, находящейся за пределами повседневной жизни. В романе «Око бури» («The Eye of the Storm», 1973) героиня Элизабет Хантер находит смысл существования в смерти, как это уже было с ней раньше, во время тайфуна на побережье Куинсленда. Смысл этой книги ясен – люди одиноки в хаосе жизни, и только сами могут помочь себе… Все вокруг – хищники, которые скорее мешают, чем помогают жить…

С журналистами П.Уайт не церемонился…

В романах Уайта перед читателем предстает галерея «обожженных», эмоционально ущербных одиночек, ведущих отшельническую жизнь. Защищаясь от пустоты своего существования, эти персонажи уходят в мир грез и фантазий, а в поздних романах – в мир искусства… В них центральные персонажи, отрезанные от нормального уклада жизни, обретают некое особенное знание, в котором их внутреннее «я» сливается с природным миром. С течением времени романы Уайта наполнялись неприятием цивилизации и элементами мистицизма… Личные взаимоотношения людей трактуются как цепочка саморазрушительных коллизий…

Уайт получил Нобелевскую премию по литературе в 1973 году «за эпическое и психологическое мастерство, благодаря которому был открыт новый литературный материк». Решение Нобелевского комитета о присуждении Патрику Уайту премии застало врасплох австралийскую критику. Реакция была закономерной, если уместно называть закономерностью парадокс, но весь облик писателя: биография, характер творчества, философская, сюжетная и изобразительная структура его книг, – все соткано из парадоксов, исполнено внутренней диалектики взаимодействия вещей и явлений если и не противоположных, то уж, никак и не совместимых порой…

Аверс памятной медали П.Уайта

В речи члена Шведской академии А.Лундквиста отмечалось, что, хотя Уайт «постоянно ставит под сомнение возможности мышления и искусства, и то и другое постоянно присутствует в его произведениях». Уайт, который живет замкнутой жизнью и всячески избегает рекламы, на церемонии награждения не был. Нобелевскую премию получил за него австралийский художник Сидни Нолан.

Первое издание «Попугайчиков»

В 1974 году вышел сборник новелл Уайта «Попугайчики» («The Cockatoos»), a двумя годами позже – роман «Бахрома из листьев» («A Fringe of Leaves»), в основу которого легла подлинная история Элайзы Фрейзер, которая в 1836 году попала в кораблекрушение в районе Большого Барьерного рифа. По мнению английского критика У.Уолша, в романе отражена «попытка заурядной, доброй, трогательной, но не очень талантливой женщины наверстать во что бы то ни стало упущенное, чего бы ей это ни стоило». В «Истории австралийской литературы» («The Oxford History of Australian Literature») говорится, что в 70-е годы Уайт вступил в «новую фазу… отмеченную иносказательным языком, размытостью и усложненностью картины мира».

Одетый без особой тщательности, как того и требовали воскресный день и его миссия, мистер Неплох торопливо прошел по дорожке.

Не успела она отворить дверь, он обрушил на нее скороговорку, стараясь оживить ставшие избитыми слова: – …как всегда, стучимся в двери ради Сердечного фонда. Желаете пожертвовать? – Он коснулся знака сердца, пришпиленного к рубашке.

Почти уверенная, что перед ней один из секты свидетелей Иеговы, она, увидев бумажное сердце, в первую минуту нахмурилась было, потом улыбнулась – ей словно сон приснился, так вдруг пахнуло тарталетками с малиной, разложенными на пергаментной бумаге в одной из укрытых от треволнений кухонь ее детства.

– Да-да, – сказала она, вздохнув, и пошла по коридору за кошельком.

Была она высокая, худая, лицо изжелта-бледное. Как большинство жителей этого квартала, за долгие годы, что они прожили здесь, миссис Дейворен и мистер Неплох разговаривали друг с другом редко, лишь когда этого требовали приличия, да и то на улице; хотя никто не имел ничего против друг друга, сторонились только Фиггиса, владельца похоронного бюро, да в придачу доносчика.

– Вот, – сказала она, протягивая двухдолларовую бумажку, ровно столько, сколько от нее и можно было ждать. – Цены-то нынче! Растут и растут, а?

Если его улыбка могла показаться натянутой, так это он просто выписывал квитанцию, положив ее на колено.

– А инициал какой у нас будет? – спросил он. – О, – ответила она. – Миссис О. Дейворен.

– Как насчет супруга? Не раскошелится на парочку монет? – Не знаю, право. Его, может, и нет сейчас.

– Я видел, он вернулся. Прошел с заднего крыльца.

– Что ж, возможно, он и здесь… в задней половине дома. – Вам не трудно его спросить?

На лице Клайда Неплоха появилась улыбка, благодаря которой дамы забывали о его неказистой фигуре и варикозных венах. Он любил очаровывать незнакомых людей; разумеется, он играл в открытую. Вероятно, что-то подействовало на миссис Дейворен: если не его обаяние, так осеннее солнце, или бумажное сердце, пришпиленное к рубашке, или, всего вероятней, ее собственная душевная щедрость.

– Мы с мистером Дейвореном не разговариваем шесть… нет, должно быть, уже семь лет, – вдруг сказала она, вперив взгляд в бумажное сердце.

Мистер Неплох был ошарашен.

– Да ведь бывает же такое, о чем обязательно надо сказать… хоть иногда… мол, вынеси мусор или там заплати за молоко.

– Есть такое… да… тогда мы пишем на листках, нарочно для этого блокнот завели.

Наперекор всему мистер Неплох опять обаятельно улыбнулся.

– А что, если сунуть ему листок насчет пожертвования в Сердечный фонд?

– Ох, нет, не могу! – сказала она и переступила на лесенке, под ногами заскрипел песок. – Нет, просто не могу! – По всему видно было, что миссис Дейворен сожалеет о невольно вырвавшемся признании, и, однако, она продолжала еще опрометчивей: – Это началось из-за пичуги. Когда я уехала в Кьяму на похороны Эсси, он… он дал моей пичуге умереть. Это ж надо!

– Зато у вас теперь какаду, – утешил ее мистер Неплох, протягивая квитанцию и кладя в карман рубашки шариковую ручку. – Совсем вроде ручной.

– Какаду? – Вид у нее стал такой испуганный, словно речь шла о тигре.

– Тот попугай перед домом… ходит вокруг дерева.

Быстро переступая большими ступнями тонких ног, миссис Дейворен прошла по асфальтовой дорожке до угла дома.

– Какаду! – прошептала она.

Под эвкалиптом, довольно большим для палисадника в здешних местах, вышагивал и топотал попугай. Мистеру Неплоху показалось, попугай злится. Зеленовато-желтый хохолок раскрылся, словно перочинный ножик со многими лезвиями. Потом какаду хрипло закричал, распахнул крылья и полетел через парк. Уродливо у него это получилось, неуклюже.

– О-о! – застонала миссис Дейворен. – Как, по-вашему, он вернется?

– Должно, забыли запереть клетку, а?

– Ох, нет! Он дикий. Первый раз его вижу. Хотя, конечно, он может быть и чей-то. Вот огорчатся, когда увидят, пропал их попугай!

Мистер Неплох заспешил прочь.

– Как, по-вашему, может, насыпать семечек? – В отчаянии миссис Дейворен громко требовала совета. – Я где-то читала, что семечки подсолнуха…

– Может, и так. – Клайд Неплох был уже у калитки; вот чем хорош сбор пожертвований – всегда есть что порассказать жене.

Миссис Дейворен пошла назад по дорожке и скрылась в доме. Олив Дейворен обретала утешение, когда бродила по своему темному дому, если только не слышала, что и Он тоже бродит по дому, в другой половине, – тогда брала досада. Папочка оставил ее в достатке: дом на респектабельной улице и доля в компании «Дружеские ссуды», в которой заправляет его партнер, мистер Армстронг. Дом из бурого кирпича не так велик, чтобы привлечь грабителей, но достаточно большой, чтобы произвести впечатление на тех, кто официально грабителем не числится. Цемент между кирпичами крошится. Надо, чтобы привели в порядок. И чтобы покрасили все деревянное снаружи и внутри. Но еще не теперь. Это слишком осложнит жизнь, особенно когда работы будут вестись внутри дома, да еще, пожалуй, придется сталкиваться с Миком лицом к лицу в минуты, когда совсем этого не хотелось бы.

Папочка был прав, напрасно она не прислушалась к его словам. «Не сказать, чтоб совсем нестоящий, а только он человек без будущего, и винить его нельзя, нельзя винить человека за то, что нутро у него ирландское». Трудно поверить, до чего своевольная она была в юности. О замужестве ли речь шла, о музыке ли, она сама знала, как поступать. А кончилось вон чем: ни на что не хватает решимости. За единственным исключением.

В тот вечер она слышала, как Он («твой ирландец») потихоньку прошел в глубине дома. Слышала, как брякнула затянутая металлической сеткой дверь, когда Он вышел в садик за домом. Ему нравилось снимать гусениц с растущих вдоль забора фуксий.

Что до музыки, ее скрипка пролежала все эти долгие годы на верхней полке блестящего, фанерованного под дуб гардероба. Вспоминая о ней, Олив всякий раз засовывала скрипку поглубже под гору белья.

У Олив были артистические наклонности. Мамочка повела ее на Уэльский ежегодный музыкальный фестиваль, перед выступлением попышнее расправила ей юбку, уложила волосы. Когда оказалось, что у нее способности не столько к декламации, сколько к игре на скрипке, папочка послал ее в консерваторию. Хотя она знала, что следует любить Баха, и любила его, на своем первом концерте с оркестром она решила исполнить Бруха.

(Мику все это было безразлично, в ту раннюю пору он любил слушать собственный бархатистый ирландский тенор – когда умывался или в компании приятелей.)

А у нее, у нее-то было призвание, но однажды профессор Мамбертон провел ее за плотную портьеру – не к себе в кабинет, а в выложенный кафелем коридор – и сказал тихонько:

«Обстоятельства вынуждают меня отказаться от вас, Олив…». Что за обстоятельства, она не спросила, ей просто не верилось. Спросил папочка и получил ответ, но ей так и не сказал – у него было доброе сердце. Если он верил, что за деньги можно купить все на свете, купить профессора Мамбертона ему не удалось. Папочке не верилось, что он потерпел поражение, так же как не позволила себе поверить в поражение она – пока не вышла замуж за Мика.

Вначале она взяла несколько учеников, соседских ребятишек, и они кое-чего достигли, причем без особого труда. Почти все они терпеть не могли заниматься – растопырив локти и пальцы, пиликать на скрипке в парадной комнате, окна которой выходили в парк. Когда она сама проигрывала ту или иную тему, звук нередко получался тонкий, неживой, тон вялый, будто трава вокруг араукарий.

Но какое это имело значение – время было военное, и во всем можно было винить войну. (Миссис Далханти упала с лестницы и сломала бедро в тот вечер, когда в их порт зашла японская подводная лодка). Только когда война кончилась, стало понятно, как было легко все на нее списывать.

Однажды после женитьбы, пока они еще разговаривали, Он сказал ей, что военные годы были лучшей порой его жизни. Сержант, летчик на Ближнем Востоке, он хранил свои медали в жестяной коробочке. Он был не прочь еще повоевать, сказал он ей.

Она как раз поставила перед ним тарелку с едой.

– Это не больно-то к моей чести, а? Похоже, надо меня за это винить.

Всегда ведь надо кого-то винить.

Она охотно согласилась бы с этим, никак не по злобе, чувство ее скорее можно было бы назвать любовью; очень даже просто.

«Бахрома из листьев»

Глядя на тарелку с большим пережаренным (как раз так, как он любил) бифштексом, он склонил голову набок и отвернулся, теперь ей не видно было его светлых глаз. Когда он еще только, как говорится, «ухаживал» за ней, а сама она еще жаждала любви или, может, боли, как стремилась она поймать взгляд этих глаз, иссиня-серых или, пожалуй, ближе к цвету барвинка – тогда она разобралась в их цвете. В ту пору он был водителем автобусов, курсировавших между штатами. Они познакомились в Милдьюре, а может, и в Уогге, где он заступал на смену. Она забыла то, что должна бы помнить.

– Ну и голова у тебя. Такое забыть! – говаривал он, еще дружелюбно.

Она никогда не забывала, как бросало ее в дрожь от этих иссиня-серых или барвинковых глаз; она помнила целиком сонаты, которые так никогда и не сумела сыграть.

Олив Дейворен нащупала за пазухой розовато-лиловый бумажный носовой платок и промокнула под носом. Ради попугая она прошла мимо стеклянных дверей на цыпочках – об этом она помнила. Наверно, благодаря шторам сурового полотна свет, проникавший под ними, ложился на линолеум сплошными полосами, точно бруски желтого мыла.

Она отодвинула штору в эркере, хотела глянуть, на месте ли попугаи. Оказалось, там их два. Они топотали лапками, вышагивали вокруг дерева. Сердце у нее колотилось. Даже стекло не заглушало их пронзительные крики, такое время от времени их брало зло. Отворить окно она не решалась – как бы их не спугнуть. Попугаи то яростно разрывали клювами лужайку, то утихомиривались, хохолок мирно укладывался на головку, в глазах мягко светилась мудрость, которая, как почти любая мудрость, грозила стать невразумительной или несообразной.

»О, господи, – едва слышно простонала Олив Дейворен, – надо не забыть про подсолнушки»…

А что бы сказал Он, узнай Он, что она улещивает попугаев? Мик! Презренье взмыло в ней выше головы, выше тусклых, бесцветных волос; она вымыла их в четверг, а чего ради, спрашивается?

– Это ты виноват, что она умерла. Все оттого, что я уехала. Ты знал, я любила эту пичугу. Ревновал меня к ней, вот чего! – сказала она ему. С горя даже о правильной речи забыла, а ведь всегда почтительно соблюдала правила.

– Хворая она была, – сказал он. – Всякому было видно.

Стоило только поглядеть на ее когти.

– Надо было ей остричь когти, – заметила Олив. – А я боялась. Уж больно она была хрупкая да маленькая.

– Просто хворая, всякий понял бы.

(Она тогда попросила показать то, чего ее лишили, – от птички совсем ничего не осталось, ее и птенцом-то уже нельзя было назвать. Олив даже потрогала ее. И ни за что бы не позволила себе вспомнить об этом. И уж, конечно, не ему было ей об этом напоминать).

Она расплакалась тогда. Звала свою любимицу: «Перк, Перк», но та не отозвалась. И умерла.

А они, словно сговорясь, больше слова друг другу не сказали. Во всяком случае, в ту пору, в первые дни после похорон. Оба, вероятно, и сами удивились, что так пошло и дальше. И осталась у Олив Дейворен незаживающая рана, она все еще кровоточила и гноилась. Во время тайных похорон – Олив и помыслить не могла, чтобы кто-нибудь их увидел, – у корней того дерева, ей казалось, она выплакала всю душу, была опустошена.

Со смерти Перк прошло семь лет; до того все у них шло, как говорится, более или менее ладно. Папа взял этого ирландца в свое дело, но Мик не сумел там удержаться. Приволье ему требовалось. Больше всего ему нравилось водить автобус, догадалась она, встречать разных людей, ничего другого он и не хотел. Незнакомые девушки угощали его леденцами. Едва узнав его, они звали его «Мик». У него были черные волосы и крепкая шея, и он в микрофон рассказывал всякие байки про исторические места, по которым они проезжали. Да, автобусы были по нему.

Едва они сели за столик в кафе, он похвалил ее руки. Что ж, она знала, руки у нее красивые, видела, когда играла на скрипке, но похвала этого ирландца не польстила, скорее, обидела; у Олив перехватило горло, и она не сразу опять посмотрела на него. А ему, казалось, хоть бы что, он знай рассказывал о своем отрочестве в Лукене, как он по воскресеньям сиживал на каменном парапете, болтал ногами и глядел на воду, что текла под мостом.

– Почему? – спросила она. – Вам что, нечем было заняться?

– А в Ирландии вот этим и занимаются. – Он засмеялся, и нельзя было не заметить, какие у него зубы. – Ждут, когда что подвернется! За окном, под деревьями, два попугая подняли хохолки, не воинственно, словно замахнулись ножом, а горделиво, будто раскрыли веер. Глаза-бусинки у них ласковые и влажные.

Кто-то приближался из-за угла. Это Он. Невольно, против своего правила, она хотела было открыть окно, окликнуть Его, чтоб не спугнул попугаев.

Но он шел по тропинке не то чтобы на цыпочках, но эдак осторожно, ступая не на всю ступню, и глядел в противоположную сторону, будто ничего не видел или не хотел показать, что видел.

Он прошел мимо, а попугаи смотрели все так же мягко, черные глаза светились мудростью.

Вот он уже у калитки, выходной синий костюм лоснится на лопатках и сзади на брюках: Мик носит его с тех самых пор, как уволился из армии, где служил пилотом в чине сержанта. Держится он не по годам молодо, а в волосах, насколько можно разглядеть, пробивается седина. Он в шляпе, словно собрался не по соседству, к Ней, а в путь более дальний.

Олив Дейворен так возмутилась, рывком дернула полотняные шторы – захотелось отгородиться от своих мыслей. И, должно быть, испугала попугаев. Теперь она их не видела, только услышала – они захлопали крыльями, вспорхнули, крылья равномерно рассекают воздух, вот их уже и не слышно.

Быть может, сколько ни рассыпай подсолнушков, больше они не вернутся. Она всхлипнула разок-другой и принялась готовить чай, к которому Он не придет.

– Она сказала мне, шесть лет… нет, семь. Ни единым словечком не обменялись! А требуется чего сказать друг дружке, пишут на бумажке.

– Это ж надо! – Гвен Неплох помешала в кастрюле. – Вот уж у нас, Клайд, нипочем такому не бывать.

Вошел их сын, поглаживая какую-то старую бутылку и заглядывая в ее горлышко.

– Это кто семь лет не разговаривал? – Один человек, – сказал отец.

Он отколол бумажное сердце. У него болели ноги, варикозные вены. Он уже устал, и теперь самое время выпить кружечку пива, а то и две.

– Очень даже многие не разговаривают, – сказал мальчик, все поглаживая бутылку, похоже, старый аптечный пузырек.

– Слыхом такого не слыхала, Тим. По крайности, когда люди вместе живут…

– Мать больше всего сейчас заботила кастрюля.

– Очень даже многие, – сказал Тим. – Разговаривают, но не говорят.

– Мистер Умник, а? – Клайд Неплох разобиделся, а почему, и сам не мог бы объяснить.

– Ну конечно, где уж мне что-нибудь знать, – ответил сын; бойкий вырос парнишка, родителям за ним не угнаться.

– Ну-ну, не дерзи отцу! – сказала мать.

Сейчас отец был отвратителен Тиму. Старик, а в шортах! Отвратителен потому, что выставляет всем напоказ свои варикозные вены, пока ходит собирает пожертвования в Сердечный фонд.

Отец выпил первую кружку пива, мать только пригубила хересу, и все семейство жевало старое жилистое тушеное мясо, а Тим опять и опять поглаживал аптечный пузырек, который он поставил на стол у своей тарелки.

– Это еще что? – сказал отец. – Будь я неладен, старую грязную бутылку на стол!

– Это старинный пузырек из-под жидкой мази. Я его нашел у Фиггисов в мусоросжигателе. – Тим поднял пузырек на свет. – Погляди, какие в нем краски красивые.

Если вглядеться, он слабо отливает аметистом, даже прокаленной зеленью отсвечивает.

Отец встревожился: вдруг сын чокнулся? Или того хуже… художник?

– Ну, чего в ней хорошего. Выкинь эту пакость, – посоветовал он. – Тащит домой всякий хлам с Фиггисовой помойки!

– Я его в свой музей поставлю.

– Музей? – спросила мать, и это прозвучало бы строго, но она спохватилась и взяла дружелюбный тон: – Ты нам не рассказывал ни про какой музей.

– А я не все рассказываю, – сказал Тим.

Отец с отвращением фыркнул, казалось, его вот-вот стошнит от возмущения, но он взял себя в руки.

– А знаете что? В саду у Дейворенов дикий попугай.

– Кто-нибудь забыл запереть клетку, – предположила миссис Неплох, пришел черед и ей вставить словечко.

– Я это самое ей и сказал. А она говорит, он дикий.

– Да откуда ей знать? – Попугаи не очень интересовали миссис Неплох.

– В парке полно диких попугаев, – сказал Тим.

На это родителям нечего было возразить: они уже тысячу лет не были в парке. Мистер Неплох вздохнул – интересно, почему дома его обаяние никогда не действует. Миссис Неплох тоже вздохнула – похоже, начинаются месячные.

Тим разделался с персиками, встал из-за стола и прихватил с собой старинный пузырек.

– Ты сегодня торопишься, парень.

– Пойду к Дейворенам. погляжу на попугая. – Это прозвучало совсем по-детски и просительно – он часто так говорил, чтобы их задобрить.

– Я не очень в этом разбираюсь, а только знаю, попугаи на одном месте подолгу не сидят. Скорей всего, этот уже улетел.

Тим знал, это правда, а только неинтересно, правда – она часто неинтересная.

Попугай – полдела, в сад Дейворенов его тянуло еще и по другой причине.

Что-то мурлыча себе под нос, он сперва отправился в гараж – надо было поставить пузырек в музей.

Музей и вправду существовал – в отслужившем свое аптечном шкафчике, задвинутом за рулоны толя и проволочных сеток. Здесь Тим хранил череп какого-то зверька, вероятно, крысы, который нашел в водостоке в парке. Был у него еще – до сих пор самому удивительно – и серебряный доллар с портретом Марии Терезы.

– Он из Эфиопии, – сказал мистер Липский, старый джентльмен, у которого Тим его получил.

– Не дадите его мне, а?.. Пожалуйста! Мистер Липский засмеялся, просьба мальчика застала его врасплох.

– Ладно, – сказал он. – Что ж, владей. Может, отсюда что и пойдет.

– Ох, Тим, да надо ли было брать-то? Эдакую ценность! – Мать сделала вид, будто смущена, или и вправду была смущена; сама жадная, она и других подозревала в жадности, это уж Тим приметил.

Но трудно сказать наверняка, этим ли важна монета.

Никогда у него не было ничего, что могло бы стать талисманом – ну, разве что крысиный череп. Но все равно, монета эта тоже нужна была позарез.

Теперь, в сумраке гаража, где воняло сырым толем, он нашел серебряный доллар и крысиный череп только ощупью. В их загадочном обществе он и оставил старинный пузырек из-под мази, добытый на помойке Фиггисов.

Компании ребятишек с беспородными псами играли в сумерках после чая на тротуаре и на мостовой. Многие владельцы домов, что образовали остров между парками, были старые и бездетные, но сюда же переселились и несколько больших семей, чтобы детям было где побегать и погулять. Тим Неплох нечасто играл с другими ребятами. Единственный в семье, он либо ощущал свое превосходство перед ними, либо робел. Не сказать, чтобы они испытывали к нему неприязнь, но он им не нравился. И сам он тоже не стремился понравиться им. Он вовсе не презирал их за тупость (кое-кто из них неизменно хорошо сдавал экзамены и уже подумывал в будущем заделаться доктором или адвокатом). Просто они не могли понять, что он такое понимает, да он и сам толком не мог этого понять – но что-то такое он понимал.

Иногда то одна, то другая дворняга, принадлежащая какой– нибудь большой семье, шла за Тимом, виляла хвостом и лизала ему руки, чего никогда не удостаивались их хозяева. Тиму это нравилось.

– Чего рыщешь, Тим-ищейка? – окликнул его в этот вечер один из мальчишек.

– Так, шатаюсь, – отозвался он.

Неожиданный был ответ и странный, девчонки захихикали, кое-кто из мальчишек насмешливо фыркнул, а кто-то кинул в Тима шелухой от семечек.

Он подошел к дому Дейворенов, и оказалось, там темно, коричневые шторы спущены, вроде нет ни души, а ведь старушенция, наверно, здесь или во дворе, на задах. Никакого попугая и в помине нет. Тим перелез через забор, полежал немного под кустистыми мальвами. В сгущавшихся сумерках иные белые цветы казались огромными; на красных пестиках сверкали клейкие капли, будто роса. На западе, над темно-каштановым домом, небо, все в зеленых и золотых полосах, кое-где еще рдело. Откуда ж теперь быть попугаю, ясно, любой улетел бы устраиваться на ночлег; да и на что он нужен? Можно поднять хоть целую стаю – распрямят крылья, станет видна слабая желтизна, крепко сожмут лапки с черными когтями, будут кружить на фоне неба в сетке ветвей, с криками пронесутся мимо могучих каменных дубов и стройных сосен и взмоют ввысь. Тим еще полежал под мальвами, сорвал белый цветок, лизнул похожий на перо клейкий пестик. Никакого такого вкуса, не поймешь, что тут нравится птицам и пчелам, а все равно приятно…

Коллекционное издание «Дела Твайберна» П.Уайта

Произведения Уайта последних лет – роман «Дело Твайборна» («The Twyborn Affair», 1979), пьеса «Большие игрушки» («Big Toys», 1977), написанная по мотивам его же новеллы «Ночной вор» («The Night Prowler»), а также пьесы «Блестящий водитель» («Signal Driver», 1982) и «Подлесок» («Netherwood», 1983).

В 1984 году вышла автобиография Уайта «Трещины на стекле» («Flaws in the Glass»), а в 1986 году – роман «О многом в одном» («Memoirs of Many in One»), история жизни и любовных приключений Алекса Ксенофона Демиржяна Грея, написанная в форме фрагментов из дневника.

Несмотря на то, что сборники новелл писателя «Обожженные» и «Попугайчики» получили высокую оценку читателей, критики писали, что «жанр новеллы никогда не был и не будет жанром Уайта». Многие говорили, что и «пьесы Уайта, в отличие от его романов, не внесли в литературу ничего нового»… Их проблемы взаимоотношения внутреннего мира человека и его субъективного времени с реальным миром уходят за границы действительного… И все же мировой культуре, философии уже и так известно различие между временем объективным (существует вне и помимо человека), биологическим, которое проживает тело, и субъективным, каким его ощущает и осознает каждый конкретный человек. Несовпадения и расхождения между тремя типами времени давали М.Прусту, Т. Манну, Д.Джойсу, Х.Борхесу, Х.Кортасару и многим другим авторам XX века – блестящим новеллистам (как, впрочем, и романистам) пищу для размышлений и тему для художественного исследования в малой форме. Как свидетельствуют рассказы «Стакан чая» или «Клэй», Уайт, разрабатывая эту тему, правда, справедливости ради, стоит сказать, исключительно в связи с другими, для него более важными, делает так, что его персонажи, помимо «субъективного времени», ощущают то, что можно было бы назвать и «субъективным пространством». В повести «Женская рука» прозрачные, насквозь просматривающиеся дома-аквариумы на океанском побережье, выдающие разобщенность и самодовольство владельцев – состоятельных собственников или самодельная деревянная халупа бывшего корабельного механика Даусона («за окнами даусоновского дома всегда был виден ветер») многое говорят об их обитателях, но не меньше и о главных персонажах – чете сравнительно нестарых пенсионеров Фезэкерли. И уж тут «место», как и «время», важны у автора не сами по себе и не как самостоятельная художественная задача, а как способ ее решения…

Сегодня эта книга Д.Марра о жизни П.Уайта даже изучается в школах Австралии

Страницы новелл, рассказов Уайта пестрят и бесконечными образами детей. Но это уже – совсем иное…

Уайт представляет не символы «кротких сердцем», а настоящих девочек и мальчиков, демонстрируя при этом великолепное постижение детской и подростковой психологии во всей ее непоследовательности, с мгновенными и вроде бы ничем не мотивированными сменами эмоциональных крайностей, а в их словах и жестах показывает проницательно «схваченные» и ненавязчиво переданные неограниченную внутреннюю свободу и естественность, какими отмечены характеры положительных (по Уайту) его персонажей…

Это один из самых последних снимков великого австралийского писателя П.Уайта

С точки зрения английского критика и литературоведа Д.Стайнера, «сочетание мельчайших подробностей с огромными временными пластами, нервной судороги с толстокожестью, европейской глубины с австралийским размахом – таковы постоянные мотивы Уайта». «Уайт, – пишет Стайнер, – является современным виртуозом гротеска, а виртуозность нередко ведет к нарочитости». Однако почитатели Уайта находят, что произведения его отличаются масштабностью и колоритностью, подкупают величием духа, безграничной уверенностью в человеческих силах, мощной творческой энергией.

Умер писатель в Австралии, в Австралии, в Сиднее, в августе 1990 года…

Сегодня Патрику Уайту посвящено множество критических статей и исследований. Они вышли и продолжают появляться и у него на родине, и далеко за ее пределами. Его известность перешагнула границы стран английского языка, стала всемирной – и распространилась, наконец, на саму Австралию, которая с заметным опозданием, но все-таки официально признала в своем «блудном сыне» явление национальной культуры… Уайт первым решительно выступил против континентальной австралийской замкнутости и местного уничижительного провинциализма, представив австралийскую трагедию, фарс, наконец, сам австралийский образ жизни и смерти в общечеловеческие трагедию и фарс. Энтузиазм, с которым он искал и находил приметы оскудения австралийского духа и национального характера, убывания души, ставших темной стороной материального процветания (и политического, и культурного изоляционизма), и та беспощадность, бескомпромиссность жестоких художественных обобщений, которая требовалась ему, чтобы довести свои открытия до сведения благополучных соотечественников и всего мира, конечно же, не вписывались в социальный миф о счастливой Австралии, и Австралия не захотела узнавать себя в мифе, сотворенном художником (тем более что о портретном сходстве не могло быть и речи).

Читатели нашей страны давно знакомы с творчеством П.Уайта – у нас переводили и его новеллы, и романы, и пьесы, которые, кстати, ставились на сценах советских (российских) театров. Однако стоит сказать, что широкая публика не проявляла большого интереса к творчеству Уайта. Причина? Возможно, в том, что появление переводов его книг совпало с переводами книг писателей прославленных, гремевших по всему миру: Хемингуэя, Фолкнера, Кортасара… Может быть, следует сказать, что книги Уайта проглядели, и его мысли, его великолепный английский, его тонкое чувствование природы – все это пока «за бортом»…