Чеслав Милош

Польско-американский поэт и эссеист Чеслав Милош (30 июня 1911 года – 14 августа 2004 года) родился в городке Шетейняй в Литве, входившей в то время в состав царской России. Поляки по происхождению, его отец Александр и мать, урожденная Вероника Кунат, жили в многонациональной стране, богатой противоречивыми традициями. В результате Чеслав говорил не только на своем родном польском языке, но и на литовском, еврейском и русском.

Когда немецкая армия в 1914 году захватила Литву, отец Милоша, инженер-строитель, был мобилизован, и вместе с царской армией семья Милошей начала путешествие на восток. Они скитались в течение шести тяжких лет войн и революций, пока в 1920 году не был заключен мир между Советской Россией и Польшей.

После войны семья поселилась в Вильно (теперешний Вильнюс), в этом многонациональном городе, который жившие там евреи называли литовским Иерусалимом.

Сборник ранних произведений Ч.Милоша

В 1921 году, когда Милош начал учиться, Вильно вошел в состав Польши. Милош получил строгое католическое воспитание, в течение семи лет он прилежно изучал латынь, а в 1929 году поступил в местный университет (Университет Стефана Батория). Уверенный в своем призвании поэта, юноша, тем не менее, решил изучать право и социальные науки.

Его первый поэтический сборник «Поэма о замороженном времени» («Poemat о czasie zastuglym») вышел в 1933 году.

В эти же годы Милош – активный участник литературного кружка «Жагары», члены которого в дальнейшем стали известны как «катастрофисты» – из-за их твердой уверенности в неизбежности космической катастрофы.

В 1934 году после защиты диплома юриста Милош получает стипендию и уезжает в Париж для изучения литературы. Там у него установились близкие отношения с его дядей, Оскаром Милошем, дипломатом и поэтом, который писал по-французски и считался затворником и мечтателем. Год, проведенный в Париже, сыграл важную роль в жизни Милоша – поэта: впоследствии он вспомнит, что Оскар Милош «указывал на необходимость строжайшего аскетизма во всех вопросах, касающихся интеллектуальной деятельности, в том числе, и в искусстве». «А главное, – вспоминает Милош, – он научил меня не отчаиваться в преддверии надвигающейся катастрофы».

Вернувшись в Вильно, Милош в 1936 году выпускает второй сборник стихов «Три зимы» («Trzy zimy») и получает место заведующего редакцией на радио, однако уже через год за свои левые взгляды лишается работы и переезжает в Варшаву. С политической точки зрения, Польша в те годы переживала не лучшие времена – казалось, сбываются самые мрачные пророчества катастрофистов. Столетиями польские границы менялись – соперничающие иностранные государства боролись за господство над этой страной. После Первой мировой войны Польша получила независимость, однако уже в конце 30-х годов Гитлер и Сталин подготовили секретное соглашение о разделе Польши. Из-за трудной, многострадальной истории национальное самосознание народа нашло свое наиболее полное выражение не в политике, а в литературе, поэтому поэт в Польше занимает особое место, а Милош считает себя именно поэтом, а не радикалом или, как некоторые думали, марксистом.

«Порабощенный разум» Ч.Милоша наконец-то переведен и на русский язык

Когда немецкая армия в 1939 году оккупировала Польшу и на страну обрушилась трагедия, которую все предчувствовали, Милош в соответствии с предназначением поэта, как он его понимал, занял независимую позицию и бросил вызов фашизму.

Он принимал активное участие в польском движении Сопротивления, одном из самых мощных в Европе. Уничтожение еврейского гетто, свидетелем чего он был, наложило отпечаток на всю его дальнейшую жизнь.

В 1944 году Милош женился на Янине Длузке (у них было двое сыновей). После подавления Варшавского восстания (1944) семья живет в Кракове до конца Второй мировой войны.

После войны Милош становится одним из редакторов ежемесячного журнала «Творчество» («Twórczość»), работает в польском дипломатическом представительстве сначала в Вашингтоне, а затем в Париже, но после прихода к власти коммунистов порывает с режимом и в 1951 году становится эмигрантом из-за невозможности мириться с «искажением правды» и моральным релятивизмом тоталитарного государства. Поселившись в Париже, Милош пишет в 1953 году «Порабощенный разум» («Zniwolony umysl»), где размышляет о влиянии тоталитаризма на личность художника. «Порабощенный разум» принес ему известность на Западе. «Проблемы балтов гораздо более существенны для каждого современного поэта, чем вопросы стиля, метра и метафоры. Размышление о судьбе балтов, о перемалывании людей и народов в тоталитарной машине приводит к словам, единственно возможным и верным: «Должна быть, в конце концов, некая норма, которую никто не смеет разрушить, чтобы плоды будущего не оказались сгнившими. Если я думаю подобным образом, то потому, что на протяжении последних двух тысяч лет или более того были не только разбойники, завоеватели и палачи, но также и люди, для которых зло было злом и должно было именоваться злом». Представив себе сумму зла в истории, человек может либо поседеть от ужаса, либо стать совершенно равнодушным». В 1953 году книга Милоша вышла в Париже на польском и французском языках, в том же году появилось немецкое издание и несколько англоязычных (в Лондоне, в Нью-Йорке, в Торонто), вскоре – итальянское, шведское и другие. В Польшу книга долгие годы провозилась контрабандой, читалась тайком, печаталась в польском самиздате.

Библейские переводы Ч.Милоша

Перестав быть сенсацией на Западе и запретным плодом у нас на Востоке, книга стала классикой политической и философской публицистики. Название, тема, жанр и стиль книги соотнесены с традициями Свифта, Монтескье, Вольтера, с традициями XVIII века, Века Разума. Милош сам называет свою книгу трактатом, точнее – это трактат-памфлет. Глубина мысли сочетается с блеском остроумия.

В центре внимания книги Милоша – судьба интеллектуалов, особенно писателей, в XX веке, веке тоталитаризма, веке огромного психического давления на людей мыслящих. Книга трактует об этом на примере ситуации восточноевропейских интеллектуалов, подвергнутых давлению тоталитарной идеологии.

Судьба книги, жадно читавшейся в последующие пятьдесят лет в самых разных странах, показала, что интерес к этой книге и сегодня не ослабевает.

Милошу, как и большинству восточноевропейских писателей, было суждено увидеть историю там, где она происходила действительно и приобрела эсхатологический масштаб. Ни политические, ни поэтические доктрины не уцелели и не могли уцелеть в этом катаклизме, но сама поэзия осталась и при этом оказалась высшей, неполитической силой. Милош сформулировал это в своей философской публицистике: «Годы войны научили меня, что человек не должен брать перо в руки только для того, чтобы передать остальным свое собственное отчаяние и поражение». «Сегодня единственной поэзией, заслуживающей своего имени, является эсхатологическая, та поэзия, которая отвергает существующий бесчеловечный мир во имя лучших изменений». Эсхатологию здесь, по всей вероятности, надо понимать не в фигуральном смысле, а в прямом, библейском. В свое время дядя Оскар Милош внушил молодому Чеславу скептическое отношение к поэтическим опытам века и объяснил, что поэзия – в общем, редкость: полностью она была явлена людям только в Библии, а с тех пор дается им лишь как исключение. Теперь же стихи Милоша действительно оказались тем, что дается как исключение. Надо было ответить на то, на что человек ответить не может – писать, когда писать кажется бессмысленным и недопустимым, но и неизбежным делом. В такой ситуации поэт вправе употреблять все, что случится под рукой – древние и устаревшие формы, отголоски фольклора, барокко и романтизма, примитивных виршей, просветительских трактатов и греческой трагедии…

Страница из рукописи поэмы Ч.Милоша

1 Ну кто почтит безымянный город, когда иных уж нет, а те ищут алмазы или торгуют порохом в дальних краях? Чей горн в пеленах из бересты призовет с Понарских высот память об отсутствующих братьях зеленой ложи? Ах, как было тихо той весной, за мачтой становища, когда в пустыне под червленым щитом желтых скал меж кустов услышал жужжание диких пчел. Вторили потоку голоса плотогонов, мужчина в бейсболке и женщина в платке в четыре руки направляли рулевое весло. В библиотеке под башней с зодиакальным сводом правдолюбец длинными пальцами доил табакерку, радуясь неверной звезде Меттерниха. И, тычась слепым кутенком в изломы трактов, шли еврейские дрожки, а тетерев токовал, устроившись на каске кирасира Великой армии. 4 А уж книг-то написали мы без счету. А уж верст-то намотали до черта. Девок-то сколько оттягали. А уж нету ни нас, ни Хали. 5 Доброту и терпенье почитаем и ценим – на хрена? Смолкнут танго и вальсы, скукожатся пальцы – пей до дна! Музыканты при гаммах, офицеры при дамах – в ямах. Шпаги, крестики, четки, дуэли, пощечины… Речи. Спите, жаркие груди, сон сладким будет, вечным. 6 Солнце село над ложей опального воеводы, И закатный луч играет на масле портретов. Там к соснам ластится Нярис, темный мед проносит Жеймяна, Меречанка уснула на ягодах близ Жегари. А уж узорчатые свечи лакеи зажгли- И на окна опустили решетки, захлопнули ставни. Стягивая перчатки, решил было, что пришел первым, Вижу, нет, все глаза на меня уставлены. 7 Малость подрастратил жалость, Слава чуть подрастерялась, Что осталось? И несли меня на гребень Грифы и драконы в небе, Случай или жребий. Становясь самим собою, Напиваясь сам с собою, Брал себя я с бою. Из печенки, селезенки, Барабанной перепонки Чья избенка? Ведь моя, а я в ней лишний, Враг под собственною крышей, Был, весь вышел. Мой родник давно под снегом, Дар да будет оберегом Мне над этим брегом. 9 О вселенский свет, что постоянно изменчив. И я стремлюсь к свету, вероятно, лишь к свету. Высокий ты и чистый, да не по мне. Зарозовеют, стало быть, облака, и вспомнится низкое солнце меж берез и сосен, покрытых хрупким наростом, поздней осенью, под ясенем, когда последний рыжик догнивает в бору и гончие ловят эхо, галки же вьются над державной главой костела. 10 Несказанно, невыразимо. Как же? Жизнь коротка, а годы летят, да и когда все было – той или этой осенью? Аксамитовые рукава камеристок, гляделки сквозь прутья перил, хиханьки-хаханьки, однако у резного крыльца бренчат сани, и входят усачи в малахаях. Человечность женственности, локонов и раздвиганья ног, отроческих соплей, млечная накипь, вонь, мерзлые ошметки навоза. И век, зачатый в полночь с селедочным запахом, вековать – не в шашки играть, не ногами дрыгать. Тут и палисады тут и овцы суягные тут и коровы отельные да яловые тут и кони, порченные разрыв-травой. 11 Не Страшный суд, но ярмарка на реке. Бирюльки-свистульки, лакричные сердечки. Находились-навозились в талом снегу, покупая печатные пряники. Ворожея кричит: «А кому удачи», И чертик плывет в ладошки кузине. Да иной в сторонке вот-вот заплачет От жалости к Оттону и к Мелюзине. 12 Неужели мне одному оставлен сей город доверчиво-чистый как свадебное ожерелье забытого племени? Словно две полудюжины алых и синих зерен снизанных вместе посередь медной пустоши семь веков назад. Где растертая в ступке охра до сей поры готова лечь на лоб и на щеку абы кому. Чему обязан, какому сокровенному злу, какой милости я этой жертвой? Стоит передо мной как мышь перед травой, все домы и дымы на месте, все отголоски, если перейду разделяющие нас реки. Разве зов Анны с Доротой достиг трехсотой мили Аризоны, ибо я последний, помнящий их живыми? И дрожат над Зверинцем две пичуги, две жемайтские дворяночки, тряся в ночи пучками поредевших волос. Здесь нету «раньше» и «позже», времена года и дня случаются одновременно. На рассвете длинными вереницами тянутся золотарики, а мытари на заставах в кожаные сумки сбирают мзду. Дальше и дальше от пристани гребец, что будет сбит под туманными островами. У Петра и Павла ангелы смежают плотные веки, покуда монашек одолевают скоромные мысли. С усами и в парике сидит на кассе пани Шмат Сала, шпыняя дюжину своих продавщиц. А вся Немецкая улица подняла голубые флаги своих товаров, готовая на смерть и взятие Иерусалима. Черные княжьи воды бьют в подземелья базилики под Казимировой усыпальницей дубовыми головнями пожарищ. С молитвенником и корзинкой Варвара-плакальщица идет на Бокшто к дому Румеров после службы у Святого Николы. И все затмевает сверканье снега с Таураса, что равнодушен к теплу недолговечного человека. От большого ли ума еще раз сворачиваю на Арсенальскую полюбоваться бессмысленным концом света? Сквозь кулисы ароматного шелка, первую, третью, десятую, проникал беспрепятственно с верой в последнюю дверь. Лишь изгиб губ, и яблоко, и цветок, пришпиленный к платью, оказались наградой и наученьем. Ни зла ни нежна, ни уродлива ни прекрасна, девственная земля продолжала быть ради желанья и боли. Что мне в этом наследстве, когда при блеске бивачных огней не уменьшалась, а множилась моя горечь. Когда не в силах избыть свою и их жизни, связуя в гармонию давний плач. В лавке букиниста лежу, оставленный навсегда делить имя и имя. Еле видна башня замка над курганом листвы, и едва слышна музыка, реквием Моцарта, что ли. В недвижном свете шевеление губ, рад, кажется, что не выходит долгожданное слово.

Жизнь в эмиграции была мучительно тяжелой. Как сказал Милош, отрываясь от родной земли и языка, поэтического источника и импульса, он обрек себя на «бесплодие и бездействие». Будучи первое время не в силах писать стихи, Милош в 1955 году выпустил роман «Долина Иссы» («Dolina Issy»), воспоминание о детстве в Литве, элегическое повествование «Захват власти» («Zdobycie Wladzy», 1953) – прозаическая аналогия «Порабощенного разума». За эту книгу поэт получает Европейскую литературную премию. После награды Милош, как он сам выразился, мог бы «нажать на газ и печататься не переставая».

Сборник эссе Ч.Милоша

Однако поэт не мог примириться с позицией французских «левых» интеллектуалов, которые по– прежнему считали, что советский коммунизм спасет мир, и не видели его сущности, и в 1960 году переезжает в Соединенные Штаты. Уже через год Милош становится профессором славистики Калифорнийского университета в Беркли, а в 1970 году получает американское гражданство.

Опасения Милоша, что он не сможет писать в эмиграции, не подтвердились. За годы, прожитые в Америке, выходят его переводы с польского, польские переводы из Библии (псалмы), переводы произведений Уитмена, Шекспира, Мильтона, Т.С. Элиота, Бодлера на польский, а также получившие высокую оценку произведения автобиографического и литературоведческого характера, эссе и стихи. И поразительные слова об изгнании…

Сборник писем Ч.Милоша, изданный на родине

Ритм – самая основа человеческой жизни. Прежде всего, это ритм тела, послушного биению сердца и круговороту крови. А поскольку живешь в мире пульсирующем, колеблющемся, то и он тобой правит, тоже навязывая свой ритм. Даже не обращая внимания на систолы и диастолы убегающего времени, проходишь через восходы и закаты солнца, через смену времен года. Повторение позволяет привыкнуть к миру, считать его хорошо известным. И может быть, потребность в рутине коренится в самом устройстве нашего тела.

В городе или деревне, которые знаешь с детских лет, движешься в освоенном пространстве и, что бы ни делал, всюду натыкаешься на привычные вехи. А очутившись в незнакомом месте, чувствуешь посреди этого ничем не ограниченного простора тревогу, что-то похожее на опасность. Вокруг столько нового, но оно неуловимо, ведь от тебя скрыты начала, которые его упорядочивают. Говоря это, я просто-напросто обобщаю собственные переживания. И все-таки надеюсь, что меня поймут: слишком многие, особенно в нашем столетии, переживали то же самое.

Изо всех бед изгнания тревога перед неизвестностью – пожалуй, самая мучительная. Всякий, кто оказывался в огромном чужом городе, не мог не испытывать своего рода зависть к его обитателям, которые заняты привычными делами, уверенно снуют среди контор и лавок и в полном ладу друг с другом ткут бесконечную пряжу своих ежедневных хлопот. Чтобы приглушить это ощущение чуждости, заброшенный извне наблюдатель рано или поздно изобретает особую стратегию. Живя в Париже, я долгое время ограничивал свои вылазки несколькими улочками Латинского квартала, чтобы обзавестись пространством, о котором можно сказать «мое». Ресторан на углу, книжный магазинчик, прачечная, кафе следовали во время ежедневных прогулок друг за другом и навевали этакую беззаботность, ведь все окружающее я давно уже знал наизусть.

Потеряться в незнакомом городе… Может быть, не об одной потере дороги тут речь. Как-то раз в том же Париже, городе многих моих счастливых минут и не меньших бед, мне случилось выйти из метро в не очень знакомом месте. Я шел по улице и вдруг понял, что ничего здесь не знаю, что мне не с чем свериться. На меня напал страх пространства. Дома закружились, зашатались. Я утратил ориентировку. И только тогда осознал, что за моей неуверенностью, по какой из улиц двигаться дальше, стоит потеря ориентиров в другом, куда более глубоком смысле слова. Изгнание лишает нас системы координат, которые помогают строить планы, ставить цели, приводить в порядок дела. У себя дома каждый связан со своими предшественниками: писателями, если он писатель, художниками, если художник, и т.п., – связан восхищением либо противоборством. Нами движет желание сравняться с ними, так или иначе их превзойти, чтобы прибавить свое имя к именам, уважаемым в нашей деревне, городе, стране. А тут, за рубежом, ничего этого нет, мы выброшены из истории, ведь у каждого она – своя, и связана она с его особым местом на карте. И наш долг – всеми силами противостоять подобной, выражаясь словами писателя-эмигранта, «невыносимой легкости бытия».

В себя приходишь медленно и всегда не до конца. Какое-то время еще не хочешь сознаваться, что переехал насовсем и уже никакие политические или экономические сдвиги в твоих родных краях не заставят тебя вернуться. Однако постепенно начинаешь понимать, что изгнание – не просто переезд через границу, что оно зреет в тебе самом, меняет тебя изнутри и становится твоей судьбой. Единая масса человеческих лиц, мостовых, монументов, перемен моды и обихода обретает четкий рисунок, чужое понемногу перерождается в свое. Но топографию твоего прошлого память все-таки хранит, и из-за этой двойной принадлежности ты никогда не станешь таким же, как твои новые соотечественники.

«Уходя из родных краев, не оглядывайся, а то попадешь в лапы Эриний». Пифагорейское правило звучит хорошо, только вот следовать ему непросто. Это верно, Эринии – у тебя за спиной, и один вид их способен парализовать смертного. По одним легендам, они – дочери Земли, по другим – Ночи. Но как бы там ни было, они являются из глубин подземного мира, и за плечами у них крылья, а на голове клубятся змеи. Они – воплощенная кара за твои прежние грехи, и тебе, как ты прекрасно знаешь, никакими силами не убедить себя в собственной невиновности, а уж помнишь ли ты, где оступился, или нет – не важно. Посему лучшая защита от них – не оглядываться. Но не оглядываться невозможно, ведь там, в краю твоих предков, твоего языка, твоих родных и близких, осталось то, что в тысячу раз дороже любых богатств, измеряемых деньгами: краски, образы, интонации речи, строй архитектуры, – все, что в детстве сделало нас такими, какие мы есть. И мы не в силах помешать нашей памяти говорить, мы снова и снова будим прошлое и этим навлекаем на себя Эриний. Но человека без памяти вряд ли можно считать человеком: его человеческая природа искалечена. Так в нас возникает раскол, и надо научиться с ним жить.

Но есть особая разновидность изгнания, в которой видят удел двадцатого века. Самый известный из прежде изгнанных поэтов, Данте, покинув свою Флоренцию, скитался всю остальную жизнь из города в город, но ни один из них сегодня не лежит «за рубежом», все они – в Италии. Данте похоронен в Равенне, которая нам теперь не кажется такой уж отдаленной от его родных мест. Или по мере вращения Земли расстояния, а с ними и различия между разными странами, будут только сокращаться? Может, на странствия нынешних пилигримов стоило бы уже смотреть как на переезды из города в город в пределах одной страны, как ее ни называй – Европой, континентом, миром? Даже если такое время еще не пришло, явный сдвиг в эту сторону есть, и связан он с развитием техники.

Кроме того, двадцатый век, как и подобает эпохе демографического взрыва, несет с собой количественные перемены. Во времена Данте число людей, покидавших родные города и села, было ничтожно. Сегодня сотни тысяч и даже миллионы людей, согнанных с насиженных мест войнами, экономическим гнетом, политическими преследованиями, покидают родные края, и эмигрант – к примеру, писатель, художник, интеллектуал, оставивший свою страну по тем или иным, скажем так, тонким мотивам, гонимый не только угрозой голода или страхом перед полицией, – не может думать о своей судьбе в отрыве от судьбы этих масс. Их кочевое существование, трущобы, где они чаще всего ютятся, пустыни неприветливых улиц, на которых играют их дети, – это, в каком-то смысле, и его участь. Он чувствует с ними солидарность и спрашивает себя: может быть, изгнание – все более универсальный образ человеческого удела?

Воспоминания и дневники Ч.Милоша

Ведь жизнь в изгнании сегодня уже не сводится к переезду из одной страны в другую. Промышленные центры выманивают людей из их мирных, но обнищавших сельских провинций, новые города встают там, где еще вчера пасли скот, вокруг столиц расползаются бараки и хижины. Пытаясь передать неопределенность и смутную опасность чужбины, понимаешь, до какой степени все, о чем ты думал, можно отнести и к новым обитателям городов, даже если они приехали сюда и не из другой страны. Отчуждение сегодня – не болезнь какой-то отдельной категории людей, а удел многих и многих, так что у эмигранта, если вдуматься, нет причин особенно горевать о своей судьбе.

Не утрата ли гармоничных связей с окружающим пространством, неспособность чувствовать себя в мире как дома, угнетающая переселенца, изгнанника, эмигранта – каким из этих слов его ни назови, – парадоксальным образом связывает его именно с нынешним обществом и дарит ему, если он художник, уверенность, что его поймут? Больше того: может, чтобы выразить экзистенциальную ситуацию современного человека, художник и должен так или иначе быть в изгнании? Не об этом ли драмы Беккета? Время в них – не безмятежное повторение, примиряющее рутину с ладом; напротив, пустое и гиблое, оно стремится к призрачным целям и замыкается в круг безысходной тщеты. Но человек в этих драмах не может установить контакт и с пространством – безвоздушным, однообразным, лишенным любых броских примет, настоящей пустыней.

Пишу эти слова, а в голове у меня – мотив польской духовной песни: «К Тебе мы взываем, изгнанники Рая». Ведь и правда, наша жизнь снова и снова воспроизводит то, первое изгнание из райского сада, и не важно, будет ли этот сад материнским лоном или завораживающими взгляд деревьями детства. Традиция веками воссоздавала образ земли как пустыни изгнания, обычно изображая ее безлюдным и бесплодным краем, по которому, понурив головы, в одиночестве бредут Адам и Ева. Они утратили место жительства, свой настоящий дом, где один и тот же ритм правил их телами и всем, что их окружало, где они жили, не зная разлук и печалей. Оглядываясь, они могли видеть огненный меч, стерегущий врата потерянного рая. Память о запрете приправляла горечью их ностальгические мечты о возвращении к прежней счастливой жизни. И все же они никогда до конца не расставались с надеждой, что когда-нибудь их изгнание закончится. Лишь позднее, гораздо позднее эти грезы сложились в образ вневременного златого града, небесного Иерусалима.

Библейский образ подталкивает к расхожей мысли, будто жить в изгнании – значит, то и дело возвращаться взглядом в края, которые покинул. И действительно, множество стихов и романов в нашем столетии написано изгнанниками, из-под чьих перьев родные места вышли куда краше, чем были взаправду, и только потому, что авторы их утратили. Но тут напрашивается возражение. Да, с отъездом возникает разрыв, который можно измерять в километрах, милях, в сотнях и тысячах миль. Библейский образ отсылает к движению в пространстве, что в наших понятиях означает преодоление границ, охраняемых вооруженными солдатами. Однако разрыв можно измерять не только в милях, но и в месяцах, годах, десятках лет. Тогда жизнь каждого человеческого существа предстает неумолимым движением от детства к разным периодам юности, а дальше – к зрелости и старости. То, что было когда-то в жизни каждого, подвергается в его (или ее) памяти беспрестанной перекройке и чаще всего принимает черты безвозвратно потерянного края, тем более чужого и чудесного, чем больше времени утекло. А стало быть, разница между движением в пространстве и во времени вовсе не так уж очевидна. И легко можно представить себе старого эмигранта, который при мысли о местах своей молодости вдруг понимает, что отрезан от них не просто каким-то количеством километров, но и морщинами на лице, и седыми волосами – пограничными знаками, выставленными самым суровым стражем рубежей, временем. И что тогда значит изгнание, если в этом смысле каждый из нас – изгнанник?

И все-таки изгнание в географическом смысле слова вполне реально, и те, кто узнал его на опыте, пытаются так или иначе обернуть случившееся лучшей стороной. Сама мысль о нынешних масштабах изгнания уже может облегчить жизнь или даже пощекотать чье-то самолюбие причастностью к избранным. А следом приходит осознание того факта, что история знает целые государства, основанные переселенцами, – скажем, Соединенные Штаты. Как бы там ни было, художник или писатель в эмиграции не может не задаваться вопросом о своих творческих силах. Часто приходится слышать про потаенную связь между творчеством автора и землей его предков, почвой и солнцем родины, звуками родной речи. Источники вдохновения, говорят нам, могут легко пересохнуть, если живешь за границей. И в самом деле, немало даровитых, подававших надежды поэтов, художников, музыкантов покинули свои страны только для того, чтобы потерпеть крах и погрузиться в безмолвие, навсегда скрывшее их имена. Утверждение, будто живительная сила заключена в родной земле, во многом верно, только если не принимать в расчет самое главное – родную речь с ее неповторимыми оттенками. Страх бесплодия неразлучен со всяким художником на чужбине и, присущий художникам вообще, переживается изгнанниками особенно остро.

Надежным утешением может служить перечень тех, кому, вопреки любым препятствиям, удалось одержать победу. Лучшие стихи на таких языках, как польский и армянский, были написаны за границей теми, кого на родине преследовали по политическим мотивам враждебные державы. Годы, проведенные в Париже, вдали от родного захолустного Витебска, не помешали Марку Шагалу и дальше летать в том же небе вместе с крышами домов, козами и коровами его детства и вечной юности. Исаак Башевис Зингер с благодарностью обратился в Америке к воспоминаниям и образам навсегда ушедшей жизни польских евреев. И еще не факт, что Джеймс Джойс создал бы «Улисса», оставшись в Дублине; я бы скорее предположил, что, не покинь он родных мест и не откажись подчинить свое перо патриотическим целям, ему бы никогда не описать Ирландию с надлежащего расстояния. А Игорь Стравинский, вопреки злорадным сплетням, будто после «Весны священной» он растратил свой дар, в многолетнем изгнании целиком сохранил творческую мощь (и русский дух).

За каждым из подобных примеров – а число их можно множить – маячит один общий образец. Покидая свой край, его картины и обычаи, оказываешься на ничейной земле – вроде той египетской пустыни, куда для молитв и размышлений удалялись отшельники. Единственный способ не потерять ориентацию – это сызнова утвердить собственный север, восток, запад и юг, чтобы уже в новом пространстве найти место своему Витебску или Дублину, возведенным, скажем так, в другую степень. Все утраченное, во всех его живых подробностях, отыщется уровнем выше.

Изгнание – это опыт внутренней свободы, а свобода пугает. Все зависит от резервов, которые у тебя есть и о которых ты слишком мало знаешь, когда все-таки делаешь выбор, надеясь, что сил хватит. Все расходы несешь теперь только ты, их уже не смягчит коллективное тепло соплеменников, которые обычно терпимы к второсортности, признают за ней известные заслуги и даже венчают наградами. Теперь и победа, и крах видны в резком свете, поскольку ты – один, а одиночество – всегдашняя болезнь изгнанников. Фридрих Ницше славил в свое время свободу вершин, одиночества, пустыни. Свобода изгнания – той же высокой пробы, только навязана она извне и потому лишена пафоса. Итог борьбы с нашей внутренней слабостью вполне умещается в краткую формулу: изгнание изничтожает, но если ты не дал себя изничтожить, то будешь благодаря ему стократ сильней.

Исход людей из родных мест – отличительная черта нашего столетия. Тому были разные причины. Немало выходцев из России появилось в больших городах Запада после русской ре-волюции. Вскоре к ним присоединились беженцы из гитлеровской Германии, испанские республиканцы. После второй мировой войны побежденная Германия была переполнена депортированными на принудительные работы, прежними узниками концентрационных лагерей, немцами, вынужденными бежать с востока. В последующие десятилетия беженцы прибывали на Запад волна за волной – то в результате политических переворотов (задушенное венгерское восстание, вторжение в Чехословакию, военное положение в Польше), то из-за экономической притягательности капиталистических стран. Близкие причины и похожие категории людей можно найти в Африке и Азии – взять, к примеру, известное бегство вьетнамцев по морю. И хотя чиновники, по должности обязанные определять, есть ли у новоприбывших право остаться, отличают идеологические мотивы от экономических, реальность куда сложней, и каждого человека толкает к отъезду множество самых разных поводов. Очевидно только одно: люди покидают родные места, потому что там трудно выжить.

Можно ли представить себе мир, где изгнания как такового не будет, поскольку в нем отпадет необходимость? Предвидящие подобный поворот событий, по-моему, недооценивают силу потока, несущего нас в прямо противоположную сторону. Правда – в другом. Сегодня куда ясней понимаешь, что ищущий счастья в иных краях должен быть готов к разочарованию, а то и к сомнительному удовольствию попасть из огня в полымя. Конечно же, это понимание никого особенно не обескураживает по одной простой причине: мука, не дающая нам покоя сейчас, в тысячу раз убедительней муки, которую придется-де претерпеть в будущем. В конце концов, наша Земля при всей ее красоте и чародействе – это земля «изгнанников Рая». Старый анекдот про беженца в бюро путешествий по-прежнему сохраняет смысл. Беженец из раздираемой войной Европы ищет континент и страну, где можно жить подальше от всего и без особых забот.

Он в задумчивости покручивает пальцем глобус и наконец спрашивает: «А ничего другого у вас нет?»

Милош был удостоен литературной премии Мариана Кистера (1967), премии фонда Южиковского за творческие достижения (1968), премии польского ПЕН-клуба в Варшаве за поэтический перевод, Нойштадтской международной литературной премии (1978), Гуггенхаймской стипендии (1974) и почетной степени доктора Мичиганского университета.

Аверс памятной медали Ч.Милоша

В 1980 году Нобелевская премия по литературе была присуждена Милошу, как поэту, «который с бесстрашным ясновидением показал незащищенность человека в мире, раздираемом конфликтами». «Мир, изображаемый Милошем, – отметил в своей речи Л.Йюлленстен, член Шведской академии, – это мир, в котором живет человек после изгнания из рая». «Когда читаешь ваши произведения, – обратился к Мило– шу Йюлленстен, – обогащаешься новым жизненным опытом, несмотря на некоторую его чуждость».

В Нобелевской лекции Милош коснулся своего детства, а затем обратился к проблемам политики и эмиграции. «Ссылка поэта, – сказал он, – это следствие того положения, что захвативший власть в стране контролирует и язык этой страны, причем не только посредством цензуры, но и изменяя значение слов. И тогда долг писателя заключается в том, чтобы помнить. Память – это наша сила. Те, кто жив, получают мандат от тех, кто умолк навсегда. Они могут выполнить свой долг, лишь называя вещи своими именами, освобождая прошлое от вымыслов и легенд».

Прекрасно родиться в малой стране, где природа человечна и соразмерна человеку, где на протяжении столетий сосуществовали друг с другом разные языки и разные религии. Я имею в виду Литву, землю мифов и поэзии. И хотя моя семья уже с XVI века пользовалась польским языком, как многие семьи в Финляндии шведским, а в Ирландии английским, и в итоге я польский, а не литовский поэт, но пейзажи, а может быть, и духи Литвы никогда меня не покидали. Прекрасно слышать с детства слова латинского богослужения, переводить в школе Овидия, учиться католической догматике и апологетике. Благословен тот, кому дан был судьбой в школьные и университетские годы такой город, каким был Вильно, город причудливый, город барочный, итальянской архитектуры, перенесенный в северные леса, город, где история запечатлена в каждом камне, город сорока католических костелов, но и множества синагог, евреи в те времена называли его Иерусалимом севера. Только став университетским преподавателем в Америке, я понял, как много вошло в меня из самых стен нашего старого университета, из запомнившихся формул римского права, из истории и литературы давней Польши, которая удивляет молодых американцев своими особенностями: добродушной анархией, разору– живающим яростные споры юмором, чувством органической общности, недоверия ко всякой централизованной власти.

Поэт, который вырос в таком мире, должен быть искателем действительности путем созерцания. Ему должны быть дороги определенный патриархальный лад, звон колоколов, желание оградиться от натиска и настойчивых пожеланий наших ближних, тишина монастырской кельи, если книги на столе, то книги, трактующие о том непонятном свойстве вещей, каковым является их esse…

Ч.Милош в последние годы

Милош считается одним из величайших польских поэтов, а, по мнению поэта Иосифа Бродского, это, может быть, самый великий поэт нашего времени. На Западе популярность Милоша росла по мере того, как выходили переводы его книг. В Польше, в те годы, когда его произведения были запрещены, они распространялись нелегально. Когда же перед вручением ему Нобелевской премии поэт приехал на родину, то был встречен как национальной герой… В 1989 году Милош окончательно вернулся на родину.

Поэзия Милоша подкупает своим тематическим многообразием и интеллектуальным богатством, сочетанием рассудочности и лиричности, конкретно– чувственной образностью и диалектической мощью, моральной силой и убежденностью. Поэзия Милоша впитала в себя многое: тут и своеобразие традиций Восточной Европы – его родины, влияние христианства, иудаизма, марксизма, в нее вошла вся кровавая история XX века и мучительный опыт эмиграции. Как отмечает американский поэт и издатель Д.Гэласси, «все силы Милоша направлены на то, чтобы противостоять горькому опыту, и не только собственной жизни, но всей истории с ее парадоксальным сочетанием ужасного и прекрасного». Т. де Пре писал в журнале «Нейшн» (1978), что «для Милоша все пронизано историей – люди, города, вещи. Судьба для него – это человеческая судьба… Я не знаю поэта, более склонного к возвеличиванию человека и потому более страдающего… Благодаря своему искусству Милош нашел решение наиболее актуальной духовной дилеммы нашего времени: как нести бремя исторической памяти и не впасть в отчаяние». Как подчеркивал П.Цвейг, «Милош убежден, что поэзия не только эстетическая, но и нравственная категория, что она должна переводить страдания отдельного человека на тот уровень ценностей, который защищает от скептицизма и бесплодного гнева, а, следовательно, от соблазна идеологии».

Милош умер в Кракове, в кругу родных, в 2004 году, в возрасте 93 лет… В одном из некрологов было сказано: «Милош принадлежит к числу поэтов, которые уже самым фактом своего существования доказывают элементарную истину о святой простоте настоящей мудрости и настоящей мудрости святой простоты. Таких привыкли называть свидетелями века и нравственными авторитетами, а еще – поэтами, сумевшими остаться поэтами «после Освенцима». Однако размышления о нравственном авторитете Милоша оставим моралистам. Чеслав Милош – это, прежде всего, хороший вкус, чувство меры и эстетическая смелость. А еще – смелость сугубо человеческая, человеческая и разумная. Милош умел ставить сложные вопросы и отвечать на них. Он был полумистической фигурой. Он стал Вечным. Вечная Память…

Чеслав Милош остается для российского читателя чуть более отдаленным, чем он того заслуживает: у нас изданы только две его большие книги, остальное остается на долю журналов и антологических сборников…

В этом доме в Кракове прошли последние дни Ч.Милоша

На родине же его популярность сравнима с популярностью Мицкевича, это почти современный полякам собственный Пушкин. Но при этом он был одним из последних, если не последним настоящим поэтом ХХ века. Дело в том, что не только в России поэт был больше, чем поэт. Бытие настоящего живого классика состояло из прихотливого жизненного пути (для настоящей славы хорошо подходило изгнание), а кроме стихов, составивших ему славу, он должен говорить прозой – неторопливо перебирая отвлеченные материи.

Судьба Милоша, действительно, содержала все необходимые горькие компоненты – он был настоящее «дитя Европы, получившее по завещанью готические соборы, церкви в стиле барокко, синагоги с картавым клекотом горя, труды Декарта, Спинозу и громкое слово честь»…

Ограниченный

Познания мои невелики, ум короток. Я старался, как мог, учился, читал множество книг – и ничего. Книги в моем доме выплеснулись за пределы полок, грудами лежат на мебели, на полу, загромождают проходы. Я не могу, разумеется, все их перечесть, а мои волчьи глаза всё жаждут новых названий. Но, чтобы быть точным, ощущение собственной ограниченности не является чем-то постоянным, оно возникает лишь время от времени, вспышкой, – осознание узости нашего воображения, словно бы кости нашего черепа были слишком толсты и не позволяли разуму обнять того, что должно быть ему подвластно. Я обязан знать все, что происходит сейчас, одновременно в разных точках Земли, я обязан быть способным проникать в сознание моих современников и людей на несколько поколений вперед, а также тех, кто жил две тысячи и восемь тысяч лет назад. Обязан, и что с того?

Неподконтрольно

Он не мог контролировать своих мыслей. Они блуждали, где хотели, и когда он наблюдал за ними, ему делалось страшно. Потому что не были то добрые мысли, и, если судить по ним, сидела в нем жестокость. Он думал, что мир слишком переполнен горем и люди заслуживают того только, чтобы перестать существовать. Вместе с тем он подозревал, что жестокость его воображения и творческий импульс каким-то образом связаны.

На месте творца

Если б дана была тебе власть сотворить мир заново, ты бы думал и думал, пока, в конце концов, не пришел к выводу, что не выдумать ничего лучше, чем-то, что существует. Сядь в кофейне и смотри на проходящих мимо мужчин и женщин. Согласен, это могли быть создания нематериальные, неподвластные течению времени, болезням и смерти. Но именно бесконечное богатство, сложность, многообразие земных вещей происходит из заключенных в них противоречий. Разум не имел бы привлекательности, если бы не все то, что напоминает о его привязанности к материи: бойни, больницы, кладбища, порнофильмы. И наоборот, физиологические потребности подавляли бы своей животной тупостью, если бы не играющий, парящий над ними разум. Проводница сознания, ирония не могла бы упражняться в своем излюбленном занятии – подглядывании за телом. Выглядит так, что Творец, этические мотивы которого люди научились ставить под сомнение, руководствовался, прежде всего, желанием, чтобы было как можно интереснее и забавнее.

Вместо

Он восхищался и завидовал, но никому из тех, кто, как и он, отдавал себя искусству. Рядом с ним по земле ходили подлинно великие, силой милосердия, сочувствия и любви, святые герои. У них было то, чего ему больше всего недоставало и в нехватке чего он был похож на своих товарищей-художников.

Ведь искусство, как он знал, требует полной отдачи, которая есть, увы, отдача себя в неволю нашему эго. Находя в себе чуть ли не детский эгоизм, он утешался мыслью, что не является в своей профессии исключением, но что они все также носят изъян неполноценной человечности.

Если я родился таким, что тщетно бы искал очищения и освобождения, – сказал он, – то пусть, по крайней мере, мое дело искупит мою слабость и поможет прославлению в людях великолепия души.

Почему стыдно?

Поэзия – дело стыдливое, ибо начинается чересчур близко к занятиям, которые именуются интимными.

Поэзию невозможно отделить от осознания собственного тела. Она парит над ним, нематериальная, но одновременно привязанная к нему, и является причиной стыда, потому как изображает принадлежность к отдельной сфере, духу.

Я стыдился того, что я поэт, как если бы, раздетый, демонстрировал публично телесные дефекты. Я завидовал людям, которые стихов не пишут и которых потому причислял к нормальным, в чем, впрочем, ошибался, так как этого названия заслуживают немногие.

Чувствовать изнутри

В акте писания происходит особое превращение непосредственных данных, условно говоря, сознания как ощущения себя изнутри, в представление других таких же индивидов, так же себя изнутри чувствующих, благодаря чему я могу писать и о них, не только о себе.

Воспевать богов и героев

Разница между такой поэзией, в которой «я» рассказывает о себе, и той, которая воспевает богов и героев, невелика, потому как в обоих случаях предметом описания являются мифологизированные чудища. А однако же…

Изъян

Поэзия и всякое искусство являются изъяном и напоминают людскому обществу о том, что мы нездоровы, хотя бы нам и трудно было в этом признаться.

Детскость

Поэт что дитя среди взрослых. Он знает о своей детскости и должен без устали изображать участие в действиях и привычках взрослых.

Изъян: осознание в себе ребенка. То есть существа наивноэмоционального, которому постоянно угрожает хохот со стороны людей зрелых.

Неприязнь

Неприязнь к разглагольствованиям о форме поэзии и к эстетическим теориям, или ко всему, что замыкает нас в одной роли, возникала у меня от стыда, то есть я не хотел спокойно принять приговора, обрекающего меня быть поэтом.

Я завидовал Юлиану Пшибосю: и как это у него выходит, что сумел освоиться в шкуре поэта? Значит ли это, что он не находит в себе изъяна, темного клубка, робости беззащитных, или же он решил, что ничему такому не просочиться наружу?

Александрийскость

В ранней молодости я отчего-то проникся убеждением, что «александрийскость» означает ослабление творческого импульса и множение комментариев к великим произведениям прошлого. Сегодня я не знаю, правда ли это, но я дожил до эпохи, когда слово не соотносится с вещью, например деревом, а только с текстом о дереве, который пошел от текста о дереве, и так далее. «Александрийскость» означало «упадничество». Потом надолго следовало эти игры забыть, но как быть с эпохой, которая ничего уже забыть не сможет?

Музеи, фотографии, репродукции, архивы кинопленок. И посреди этого изобилия единичные люди, не отдающие себе отчета, что кругом них носится всеобщая память и что она обступает, атакует их маленькое сознание.

Не тот

Я и они. Насколько можно к ним приблизиться? Поэт знает, что принимаем ими за кого-то другого, нежели он есть, и что так будет после его смерти, и не исправит этого никакой знак из потустороннего мира.

Не мужское

Писание стихов считается недостойным мужчины. Занятия музыкой и живописью не столь предосудительны. Как если бы поэзия принимала на себя ненависть, что сопровождает всякое искусство, которому потихоньку прощается изнеженность.

В племени, предающемся занятиям серьезным, то есть войне и добыванию пищи, поэт обеспечивал себе положение колдуна, шамана, обладателя заклинаний, которые оберегают, лечат или наносят вред.

Пол поэзии

Поэзия – женского пола. Разве Муза не женщина? Поэзия раскрывается и ждет осуществителя, духа, даймона.

Определенно Jeanne была права, говоря, что не знала никого, кто был бы так же, как я, инструментален, то есть пассивно поддавался бы голосам, словно инструмент. Я брал на себя всю стыдливость ребенка среди взрослых, больного среди здоровых, трансвестита в женском платье среди самцов. Меня атаковали, обвиняя в отсутствии мужской воли, в неопределенности моего существа. До того самого момента, покуда я не открыл в них, будто бы мужественных и здоровых, то, что и подозревал: невроз, так долго подавляемый, что он уже перешел в помешательство.

Сила слова

«Что не вымолвлено, отправляется в небытие»: это поразительно – думать о множестве событий двадцатого века и о людях, в них выступающих, понимая, что каждая из этих ситуаций заслуживала эпоса, трагедии или лирической поэмы. И ничего, пропали, оставив ничтожный след. Можно сказать, что даже самая сильная, полнокровная, деятельная личность в сравнении с удачной композицией из нескольких слов, хотя бы они только описывали восходящий месяц, – является лишь тенью.

Одежда

Свободные плащи, галстуки a la Lavalliere, широкие черные шляпы, обмундирование богемы. Или джинсы, бороды, косматые волосы, черные свитера. Те, кто одеждой хочет засвидетельствовать, что они поэты, музыканты, художники.

Неприязнь к такому обмундированию у одиночек, которые достаточно уверены в ценности своего дела, чтобы обходиться без внешних атрибутов. Однако если бы они не укрывали своей профессии под одеждой нормальных людей, то были бы честнее. Вот мы и носим на глазах у всех свое позорное знамя сумасшедших.

Искусство и жизнь

Как объяснить связи искусства с жизнью? Например, писатель-романист, который составил психологический рисунок героя, в качестве материала в значительной степени использовав то, что знает о себе. Фигура эта похожа на него, и ее дурные поступки по отношению к ближним могли бы послужить ему предостережением, склоняя к перемене поведения. Почему он не видит, что герой – это он сам, что самого себя выставляет он в невыгодном свете? Откуда эта автономия изображаемой вещи, что парит она над жизнью своего создателя, словно воздушный шарик, сорвавшийся с привязи?

Описания пьянства, сделанные алкоголиками, которые не признаются самим себе, что они алкоголики, описания скупости – скупцами, которые считают себя щедрыми, портреты старых любострастников, которым и в голову не придет, что они и стары, и любострастны. Или дифирамбы в честь любви чистой и возвышенной, написанные нечистоплотными особами, героические деяния, прославляемые трусами, сочувствие, увенчанное словами полнейших эгоистов.

Как будет

Интуиция художника. Во внезапном озарении, в течение секунды, видит он свое произведение в непредвиденных обстоятельствах, через двести, триста лет.

Его произведение через двести, триста лет. Если будет существовать язык, на котором оно написано. То есть зависимость, сколь же великая, от множества глупцов, которые, пользуясь этим языком, будут стаскивать его вниз, и мудрецов, которые будут его возвышать. Сколько же окажется этих первых и сколько вторых?

Я не могу простить тех моих неизвестных предшественников, которые не привели в порядок польской речи и оставили мне фонетическую неряшливость всяких пше, пши и шчи.

Наше сообщество

Зависть художников. Несмотря на комизм, невеселое это зрелище. Каждый утопил бы другого в ложке воды. Наблюдающему такое годами не избежать черных мыслей. Потому что это словно картина нашего человеческого устройства. С той разницей, что в борьбе за жизнь, деньги, любовь, безопасность предметом борьбы являются земные блага, ощутимые здесь и сейчас, а слава поэмы или полотна, покрытого краской, более чем абстрактна, ибо человек умрет и ни к чему ему будет эта слава. Однако же игра ведется не в счет будущего, а за представление о себе. Лестные отзывы о каком-то достижении являются зеркалом приукрашивающим, нелестные – зеркалом кривым, в котором даже черты от природы недурные появляются обезображенными.

Перенести это на общение мужчин и женщин: преследования, свершения, драмы, и снова то же самое, то есть ставкой является представление о себе, о своей красоте, силе притягательности, мужественности и так далее.

Это

Совсем как если бы оно уже готовым и оформленным в каждой мелочи ждало здесь, около меня, под рукой, и коли бы я схватил его, то не добывал бы вещей из простирающейся вокруг меня пустоты, а как будто бы с полки взял уже существующий предмет.

Если бы я вел дневник

Если бы я вел дневник, такой, как, например, Налковская и Домбровская, вот когда был бы повод для удивления, ведь ничто не отвечало бы моему образу, сложившемуся в глазах читателей. Мои внутренние терзания могли бы казаться нездоровыми (чем они и были), но в то же время контраст между ними и моей неутомимостью в работе определенно снискал бы уважение. Однако я не хочу писать такого дневника, то есть я не хочу раскрываться. Ведь кому, в конце концов, это принесло бы пользу, кроме историков литературы?

Аргумент

Поэты заслуживают того, чтобы их выгнали из Республики. Только вот как это сделать? Их голосом отзывается мягкость, ранимость общественного организма. Их число доходит до сотен тысяч, миллионов. Но все же может прийти момент, когда государство, наученное охранять чистоту воды и воздуха, употребит экологические достижения против вредного влияния отдельных индивидов.

Об изгнании поэтов из Республики пишется в сатирических тонах. Почему? Вот учреждена специальная Инквизиция, преследующая любителей сложения стихов. В этой science fiction следует решиться на отказ от сатирического тона и проникнуться проблемами инквизиторов. Немалыми, если даже само это множество поэтов искушает заключением с ними перемирия, как то происходило в некоторых полицейских государствах, печатавших на собственные средства томики невразумительных стихов. Драматичность акции заключалась бы в укрывании дурной привычки перед огромной массой обывателей, так что появилась бы категория якобыобращенных, как некогда мараны в Испании. Рыдания и крики семей, в чьих домах найдено стихотворение. И в то же время продолжительная борьба органов преследования с собственной слабостью, со знанием о собственных стихах, в укрытии сочиненных.

Высший-низший

Многое происходит из диалектики высший – низший. Поэт пишет для равного себе, он как бы раздваивается на автора и читателя или слушателя, а тот – идеален, что значит: должен понимать и знать столько же, сколько сам автор. К сожалению, таких идеальных читателей мало. Восприятие зиждется чаще всего на ошибочном прочтении, а исследователи и критики на ошибочных прочтениях строят свои теории.

Опасные недоразумения происходят, когда высший разум, увлеченный смирением, приходит к низшим разумам и обращается к ним как к равным. Существует род упрощений и, следовательно, извращений, которые свидетельствуют о том, что как раз подобное и произошло.

Польский поэт

Польский поэт с большим усилием преодолевает в себе всё закрепившееся в языке наследие беспокойства за судьбу страны, втиснутой меж двумя державами. И этим он отличается от поэта более счастливых языков.

Курдский поэт занят исключительно судьбой курдов. Для американского поэта не существует понятия «судьбы американцев». Польский поэт всегда посередине.

Не из этой ли схватки двух тянущих в противоположные стороны сил должна вытекать специфика польской поэзии? Она заметна в стихах, ничего с виду не имеющих общего с историей, как в любовной поэзии Анны Свирщинской.

Освобождение

Полное освобождение от местной и провинциальной силы тяготения обрекает на подражание чужим взглядам.

Дистилляция

Беспокойство, огорчение, угрызения совести, тоска, стыд, тревога, подавленность – а из этого выплетается поэзия ясная, компактная, цельная, чуть ли не классическая. И кто может это понять?

Только не утаивать. Потому что кто бы ни прикидывался, что этой мрачной стороны в нем нет, подвергает себя мести парок.

Неужели

Не может быть ничего лучше, чем распрощаться со своей прошедшей жизнью как с комментарием к нескольким стихам.

Персона

Персона. Исключительно большое значение имеет то открытие, что когда мы говорим «я» и рассказываем от первого лица, это не больше чем литературный прием. Когда сей поэт признал, что выступает в стихотворении не сам он, а созданная им персона, у него прибавилось смелости и он преодолел угрызения совести, сдерживающие его ложь. Он апеллировал к обрывкам своих переживаний, но соединял их так, чтобы написать арию, исполняемую лишь отчасти похожим на него персонажем.

Цель

По одну сторону – ясность, доверие, вера, красота земли, способность людей к энтузиазму; по другую – темнота, отчаяние, неверие, жестокость земли, способность людей ко злу. Когда я пишу, правдой оказывается первая сторона, когда не пишу – вторая. Неужели я должен писать, чтобы уберечься от распада? В этом утверждении не много философии, но оно проверено опытным путем.

Повесть

Повесть должна увлекать, захватывать и волновать. Если не волнует, значит, не достало ей свойств настоящей повести. По природе сентиментальная и мелодраматичная, она похожа на сказку, о чем начинают забывать, когда обременяют ее множеством обязательств.

Страстное желание

Страстное желание открыться перед людьми и рассказать о своей жизни все. Невозможно. Разве что родилась бы психологическая повесть, которая, впрочем, была бы бесконечно далека от правды. Она состояла бы, главным образом, из самообвинительной исповеди, но, как известно, щепетильная совесть обвиняет своего носителя в прегрешениях менее существенных чтобы укрыть большие.

Похороны Ч.Милоша в кафедральном соборе Кракова