Уже второй год кряду был неурожай. В предыдущем году запасы прошлых лет до некоторой степени восполнили недород, и население, хоть и впроголодь и, конечно, не имея никаких запасов, дотянуло до нового урожая, того самого, к которому относится наш рассказ. И вот этот долгожданный урожай оказался ещё скуднее прошлогоднего, отчасти из-за неблагоприятной погоды (и не только в районе Милана, но и в округе), отчасти по вине самих людей. Опустошение и разорение, вызванное войной, о которой мы уже упоминали, было таково, что в провинциях, наиболее близких к месту военных действий, обширные земельные участки дольше, чем обычно, оставались необработанными. Крестьяне забросили землю и, вместо того чтобы трудом добывать хлеб и себе и другим, вынуждены были выпрашивать его как милостыню. Я сказал: дольше, чем обычно, потому что невыносимые поборы, налагаемые с беспредельной алчностью, равно как и поведение в мирное время войск, стоявших в деревнях постоем, — поведение, которое скорбные документы тех времён приравнивают ко вражескому нашествию, и всякие другие причины, о которых здесь упоминать не стоит, — всем этим исподволь подготавливалось печальное положение по всей миланской области; особые же обстоятельства, о которых мы сейчас говорим, были как бы внезапным обострением затяжной болезни. К тому же, не успели ещё закончить уборку этого, какого ни на есть, урожая, как поставка продовольствия для войска и неизбежно связанное с ним разорение пробили в урожае такую брешь, что нужда дала себя почувствовать сразу, а вслед за ней её прискорбный, хотя и столь же спасительный, как и неизбежный спутник — дороговизна.

Однако, когда нужда усиливается, в народе всегда складывается (или по крайней мере до сих пор складывалось, — а если это происходит ещё и теперь, после того, как об этом писало столько достойных людей, то подумайте, что же было тогда!) убеждение, что дело тут не в недостатке хлеба. Забывают, что этой нехватки боялись, что её предсказывали; вдруг возникает предположение, что зерно имеется в избытке и что зло происходит лишь от недостаточной продажи его на потребление; предположение это ровно ни на чём не основано, но оно льстит одновременно и гневу и надежде. Скупщики зерна, подлинные и воображаемые, землевладельцы, которые не сразу продали весь хлеб, пекари, которые его закупали, словом, все те, у кого его было мало или много и у кого предполагались запасы, — всех поголовно считали виновниками нужды и дороговизны, все они становились мишенью всеобщих жалоб, предметом ненависти толпы, и плохо и хорошо одетой. С уверенностью указывали на склады и закрома, наполненные доверху и даже заваливающиеся, так что их приходится подпирать; называли совершенно немыслимое количество припрятанных мешков, убеждённо рассказывали об огромных запасах зернового хлеба, только что тайно отправленного в другие места, где, вероятно, в свою очередь с такою же уверенностью и так же громко кричали, что хлеб оттуда увозится в Милан. От властей требовали мероприятий, которые толпе всегда кажутся, или по крайней мере до сих пор казались, столь справедливыми, столь простыми и способными сделать так, чтобы этот укрытый, замуравленный, схороненный хлеб вышел на свет божий и чтобы вернулось изобилие. Власти кое-что делали: устанавливали твёрдые цены на некоторые съестные припасы, грозили наказаниями тем, кто отказывался продавать по этим ценам, и тому подобное. Однако в силу того, что мероприятия человеческие, при всей своей серьёзности, бессильны уменьшить потребность в пище и пополнить запасы продовольствия вне зависимости от времени года, а также ввиду того, что эти указы, в частности, не имели силы извлечь припасы оттуда, где они могли быть в изобилии, — бедствие усиливалось и росло. Толпа приписывала это недостаточности и слабости применяемых мер и с громким криком требовала мер более твёрдых и решительных. И на своё несчастье она нашла человека себе по душе.

В отсутствие губернатора дона Гонсало Фернандеса ди Кордова, который руководил осадой Казале-дель-Монферрато, его заменял в Милане великий канцлер Антонио Феррер, тоже испанец. Он видел — да и кто этого не видел! — что справедливая цена на хлеб — вещь сама по себе очень желательная, и решил (в этом и была его ошибка), что достаточно одного его приказа, и такая цена установится. Он назначил «мету» (так называют в Милане таксу на предметы продовольствия) — мету для хлеба по цене, которая была бы справедливой, если бы зерно продавалось в среднем по тридцать три лиры за модий, а она доходила до восьмидесяти. Он поступил подобно пожилой женщине, которая, решив помолодеть, подделала свою метрику.

Приказы менее бессмысленные и менее несправедливые не раз оставались на бумаге в силу сложившихся обстоятельств; но на сей раз за выполнением приказа следил народ, который, увидев, наконец, своё желание воплощённым в законе, не желал, чтобы его обратили в шутку. Люди тут же хлынули к пекарням, требуя хлеба по установленной цене с тем решительным и угрожающим видом, какой дают страсть, сила и закон вместе взятые. Легко можно себе представить, как завопили пекари. Ставить тесто, месить его и без передышки печь (потому что народ, смутно понимая, что это всё-таки насилие, непрестанно осаждал пекарни, желая попользоваться этим раем, пока он существует), надрываться и запариваться сверх обычного, да к тому же терпеть убытки, — всякий поймёт, сколь велико такое удовольствие. Но, с одной стороны — власть, угрожающая наказанием, с другой, — толпа со своими требованиями, начинавшая чуть только кто из пекарей замешкается, нападать на него и орать во весь голос, да ещё пускать в ход угрозу той расправой, хуже которой ничего не может быть на свете. Спасения не было, приходилось снова месить, печь, продавать. Однако, чтобы заставить пекарей продолжать делать своё дело, недостаточно было приказания, необходимо было, чтобы люди были в состоянии работать; а между тем они уже выбивались из сил. Давая понять властям, что бремя, на них возложенное, несправедливо и невыносимо, они заявляли, что побросают свои лопаты в печи и уйдут, и, однако, тянули лямку дальше, как могли, всё ещё надеясь, что великий канцлер в конце концов внемлет голосу рассудка. Но Антонио Феррер, который был, как выразились бы теперь, человеком с твёрдым характером, отвечал, что пекари достаточно нажились в прошлом, что они несомненно здорово наживутся опять, когда вернётся изобилие; что там будет видно, — может быть, и удастся сделать для них кое-какое облегчение, а пока — пусть всё идёт по-старому. Действительно ли он был убеждён в справедливости этих соображений, которые высказывал другим, или же, видя невозможность добиться выполнения своего указа, хотел взвалить на других ответственность, связанную с его отменой, — кто знает, что думал Антонио Феррер. Во всяком случае он продолжал твёрдо стоять на своём. В конце концов декурионы (муниципальная коллегия, состоявшая из нобилей и продержавшаяся до девяносто шестого года минувшего века) письменно уведомили губернатора о положении дел: пусть он найдёт какой-нибудь выход.

Читатель, конечно, догадывается, как поступил дон Гонсало, по уши погружённый в военные дела: он назначил комитет, который и уполномочил установить подходящую цену на хлеб, — способ, дающий возможность угодить и той и другой стороне. Члены собрались или, как тогда выражались на канцелярском жаргоне в испанском духе, «составили хунту». Начались длительные расшаркивания, любезности, выступления, перерывы, отсрочки, пустые предложения, ухищрения. Однако все сознавали необходимость вынести какое-либо определённое решение, и хотя члены комитета знали, что затевают опасную игру, однако, не видя другого выхода, они всё же решили поднять цены на хлеб. Пекари облегчённо вздохнули, зато народ озверел.

Вечером накануне того дня, когда Ренцо пришёл в Милан, улицы и площади города кишмя кишели людьми. Охваченные всеобщей яростью, увлечённые одной мыслью, знакомые и незнакомые собирались в кружки без всякого на то уговора, почти незаметно для самих себя, подобно каплям, стекающим по одному склону. Каждая речь усиливала решимость и разжигала страсти слушателей, как и самого говорившего. Среди этой возбуждённой массы попадались, однако, и более хладнокровные люди, которые с великим удовольствием наблюдали, что вода начинает мутнеть, и даже старались замутить её ещё больше при помощи таких рассуждений и таких россказней, какие всегда бывают на языке у плутов и каким всегда жадно внимают умы заблуждающихся. И было у мошенников в мыслях не давать этой воде устояться, пока не удастся половить в ней рыбку. Тысячи людей заснули с неопределённым чувством, что нужно что-то сделать и что что-то произойдёт. Ещё затемно на улице снова стали образовываться кучки людей. Дети, женщины, мужчины, старики, рабочие, бедняки объединялись как попало: в одном месте стоял смутный говор многих голосов, в другом — один проповедовал, а остальные ему рукоплескали; кое-кто задавал ближайшему соседу вопрос, который только что задали ему самому; другой повторял восклицание, только что прозвучавшее в его ушах; и повсюду раздавались жалобы, угрозы, возгласы удивления. Немногословны были эти нескончаемые разговоры.

Недоставало лишь искры, толчка, призыва, чтобы претворить слова в действия, — но за этим дело не стало. На рассвете из хлебопекарен стали выходить ребята с корзинами, нагруженными хлебом, который они разносили постоянным заказчикам. Появление первого из этих злополучных пареньков среди столпившейся кучки людей было подобно падению ракеты в пороховой склад. «Вот он где, хлеб-то!» — завопила в один голос толпа. «Да, — для тиранов, которые купаются в изобилии! А нас хотят уморить голодом!» С этими словами кто-то из толпы подошёл к мальчугану, схватился рукой за край корзины и, дёрнув её, сказал: «А ну, дай-ка посмотреть». Мальчуган покраснел, потом побледнел, задрожал, пытался вымолвить: «Отпустите же меня», — но слова замерли у него на устах. Он опустил руки, пытаясь в спешке освободить их из ремней. «Скидывай корзину!» — раздалось вокруг. Множество рук разом схватили её, стащили и бросили наземь. Холстина, покрывавшая корзину, промелькнула в воздухе. Тёплая струя воздуха разлилась вокруг. «Мы тоже христиане, нам тоже нужен хлеб», — сказал первый, беря круглый хлеб, и, показав его толпе, откусил от каравая. К корзине протянулись со всех сторон руки, хлеб замелькал в воздухе. Не успели оглянуться — как корзина уже была пуста. Те, кому ничего не досталось, с завистью глядели на чужую удачу; воодушевлённые лёгкостью добычи, люди толпами бросились искать другие корзины; попадавшиеся на глаза тут же опустошались. И не было никакой нужды нападать на разносчиков хлеба: те из них, кто на свою беду уже вышел из пекарни, почуяв недоброе, сами ставили на землю свою ношу и — давай бог ноги. К тому же тех, кто остался несолоно хлебавши, было гораздо больше, да и те, кому удалось поживиться, не довольствовались столь малой добычей, а в толпу меж тем затесались и такие, чьей задачей было раздуть беспорядки вовсю.

— В пекарню, в пекарню! — раздалось вдруг.

На улице, именовавшейся Корсиа-де-Серви, находилась (и по сей день находится) пекарня, сохранившая своё прежнее название, которое на тосканском наречии означает «Пекарня на костылях», а на миланском состоит из таких необычных, диких, варварских слов, которые нельзя даже передать нашей азбукой. Сюда и устремился народ. В хлебной лавке в это время шёл допрос мальчика, вернувшегося без корзины. Растерянный и растрёпанный, он, заикаясь, рассказывал своё печальное приключение, как вдруг послышался топот и вместе с тем грозное завыванье; шум всё нарастал и приближался, появились первые предвестники бегущей толпы.

— Запирай, запирай живей!

Один бросился звать на помощь капитана полиции, другие торопливо закрыли лавку и загородили двери изнутри. На улице стала собираться толпа, послышались крики:

— Хлеба, хлеба! Отоприте!

Несколько минут спустя появился капитан полиции в сопровождении отряда алебардистов.

— Дорогу, ребята, дорогу; расходись по домам; дайте пройти капитану полиции, — кричали алебардисты.

Толпа, стоявшая ещё не совсем вплотную, немного расступилась, и прибывшие смогли добраться до дверей лавки, где и выстроились, хоть и не совсем по порядку.

— Ребятки, — взывал капитан полиции, — что вы здесь делаете? Расходитесь по домам. Где же у вас страх божий? А что скажет государь, наш король? Мы вам зла не хотим, только расходитесь по-хорошему по домам. И кой чёрт принесло вас всех сюда? Ничего в этом нет хорошего ни для души, ни для тела. По домам, по домам!

Да если бы те, кто видел лицо говорившего и слышал его слова, и захотели повиноваться, скажите на милость, как могли бы они это сделать, когда на них напирали задние, а тех в свою очередь тоже теснили, словно волны, набегавшие одна на другую, и так до самого хвоста толпы, всё время прибывавшей. Капитан с трудом дышал.

— Осадите-ка их назад, дайте мне перевести дух, — сказал он алебардистам, — только никого не трогайте. Как бы это нам войти в лавку? А ну, постучите-ка, только не давайте им пролезть вперёд.

— Осади, осади назад! — закричали алебардисты, наваливаясь все разом на впереди стоявших и толкая их древками алебард. Те заорали, стали пятиться насколько возможно назад, навалились спинами на стоявших сзади, упираясь локтями им в животы, наступая на ноги. Пошла толкотня, давка, так что попавшие в гущу и не чаяли, как им выбраться. Тем временем у самых дверей стало чуть-чуть попросторнее. Капитан полиции продолжал упорно стучать и кричать во всё горло, чтобы его впустили. Находившиеся внутри, выглянув в окна, бегом бросились по лестнице и отперли дверь. Капитан вошёл и позвал за собой алебардистов, которые один за другим протиснулись внутрь, при этом последним пришлось алебардами сдерживать напиравшую толпу. Когда все вошли, двери снова заперли и загородили изнутри. Капитан бегом поднялся наверх и высунулся в окно. Ну, и муравейник!

— Ребятки! — крикнул он; головы многих поднялись кверху. — Ребятки, расходитесь по домам. Кто сейчас же уйдёт домой, тому ничего не будет.

— Хлеба, хлеба! Отоприте! Отоприте же! — слова эти резко выделялись в страшном рёве, которым отвечала толпа.

— Уймитесь, ребятки! Опомнитесь, пока ещё не поздно. Уходите отсюда, идите по домам. Хлеб вы получите, но нельзя же так действовать. Эй, вы, эй, что вы там делаете? Зачем трогаете дверь? Я ведь вижу. Бросьте-ка. Смотрите вы! Ведь это настоящее преступление! Вот я сейчас спущусь! Эй, вы там, бросьте-ка железо, руки прочь! Стыд-то какой! Вы, миланцы, повсюду слывёте добряками. Послушайте, вы же всегда были хорошими ре… Ах, сволочи!

Столь внезапное изменение стиля вызвано было камнем, пущенным одним из этих добряков и угодившим капитану полиции прямо в лоб, как раз в левый бугор метафизического его глубокомыслия. «Сволочи! Сволочи!» — продолжал он орать, с молниеносной быстротой запирая окно и скрываясь. Но кричи он хоть до хрипоты, всё было тщётно: и просьбы и брань его тонули в буре воплей, доносившихся снизу. А там продолжалось то, что он смог увидеть: люди упорно работали камнями и всякими железными предметами, подвернувшимися им под руку; трудились над дверью, которую силились высадить, и над окнами, где старались взломать решётки. И дело подвигалось довольно успешно.

Тем временем хозяева и подмастерья пекарни, расположившись у окон верхних этажей с запасом камней (они, по-видимому, размостили двор), криком и жестами хотели заставить собравшихся внизу бросить свою затею; они грозили камнями и кричали, что тоже пустят их в ход. Видя, что всё бесполезно, они и в самом деле стали бросать камни, и без промаха, потому что теснота была такая, что, как говорится, и яблоку негде было упасть.

— Ах вы, негодяи, мошенники! Вот какой хлеб вы даёте беднякам! Черти! Ай! Вот погодите! — доносилось снизу. Многим пришлось плохо; двух мальчуганов задавили насмерть. Ярость умножила силы толпы: дверь высадили, решётки выворотили, и поток людей хлынул через все отверстия. Видя, что дело плохо, осаждённые бросились на чердак; капитан, алебардисты и кое-кто из обитателей дома забились в разные углы; другие, выбравшись через слуховые окна, лазили по крышам, словно кошки.

При виде добычи победители сразу забыли о кровавой мести. Они бросились к ларям, стали расхватывать хлеб, а кое-кто кинулся к конторке, сбил замок, схватил посудину с деньгами, выгреб оттуда горстями содержимое и, набив карманы, ушёл, нагруженный деньгами, с тем чтобы потом вернуться и поживиться хлебом, если он ещё останется. Толпа рассеялась по кладовым. Хватали, волокли мешки, выворачивали их наружу; кто ставил мешок между ног, развязывал его и, чтобы было под силу донести, выбрасывал часть муки; кто с криком: «Стой, погоди!» наклонялся и подставлял передник, платок, шляпу, чтобы всыпать в него дар божий; один бежал к квашне и хватал кусок теста, который тянулся и расползался во все стороны; другой, завладев ситом, нёс его, высоко подняв над головой. Одни уходили, другие приходили: мужчины, женщины, дети; повсюду толкотня, крики и белая пыль, которая летела со всех сторон, заволакивая всё вокруг. Толпа снаружи состояла из двух встречных течений, которые то разъединялись, то сплетались вновь: одни уходили с добычей, другие спешили за ней.

В то время как происходило это опустошение, владельцы других городских пекарен также не могли чувствовать себя спокойно и в безопасности. Однако ни к одной из них не сбегалось столько народу, чтобы можно было решиться на всё. В одних хозяева успели собрать подмогу и приготовились к обороне; в других, где не было сил защищаться, шли на уступки: раздавали хлеб беднякам, которые начинали толпиться у лавок, лишь бы они разошлись. И люди уходили, не столько потому, что были удовлетворены, сколько потому, что алебардисты и стража, державшиеся подальше от той страшной пекарни, показывались в других местах в количестве, достаточном для того, чтобы внушать страх тем несчастным, которые бродили кучками. Поэтому беспорядки всё усиливались у злополучной первой пекарни, ибо те, у кого почёсывались руки сделать выгодное дельце, бежали туда, где перевес был на стороне восставших, а безнаказанность обеспечена.

Таково было положение дел, когда Ренцо, дожевав, наконец, свой хлеб, шёл по предместью Восточных ворот и, сам того не ведая, направлялся прямо к главному очагу беспорядков. Он шёл то быстро, то замедляя шаг из-за встречной толпы, на ходу озираясь по сторонам и прислушиваясь к смутному гулу разговоров, чтобы хоть что-нибудь понять. И вот, примерно, что довелось ему услышать по пути.

— Теперь, — кричал один, — обнаружен наглый обман тех негодяев, которые говорили, что нет ни хлеба, ни муки, ни зерна. Теперь всё видно, как на ладони, и им уж больше нас не надуть. Да здравствует изобилие!

— А я вам говорю — всё это ни к чему, — говорил другой, — это всё равно, что дыра в воде; даже ещё хуже будет, если не разделаться с ними как следует: хлеб-то будут продавать по дешёвке, зато намешают в него яду, чтобы переморить бедных людей, как мух. И так уж говорят, что нас чересчур много; в хунте так прямо и сказали, это я уж знаю наверняка, потому что собственными ушами слышал об этом от своей кумы, а она подружка родственника кухонного мужика одного из этих господ.

Третий, с пеной у рта, произносил непотребные слова, прижимая рукой обрывок платка к всклокоченной и окровавленной голове. А кое-кто из его соседей, словно в утешение, вторил ему.

— Посторонитесь, посторонитесь, синьоры, будьте любезны, дайте пройти бедному отцу семейства, несущему пищу пятерым своим детям. — Так говорил человек, который шёл, пошатываясь под тяжестью огромного мешка с мукой; и всякий старался посторониться, чтобы дать ему дорогу.

— Я? — говорил шепотком другой своему соседу. — Я удираю. Я человек бывалый и знаю, как происходят такие дела. Эти дурни, что сейчас так шумят, завтра или послезавтра будут сидеть по домам, дрожа от страха. Я уже видел кое-какие физиономии неких господ, которые прохаживаются, прикидываясь дурачками, а на самом деле всё примечают, кто да что. Потом, когда всё кончится, подведут итоги и всыплют тем, кому полагается.

— Кто покровительствует пекарям, — кричал звонкий голос, привлёкший внимание Ренцо, — так это заведующий продовольствием.

— Все они подлецы, — сказал кто-то поблизости.

— Разумеется, но он всему голова, — возразил первый.

Заведующий продовольствием, ежегодно избираемый губернатором из числа шести нобилей, предлагаемых советом декурионов, был председателем этого совета и Трибунала продовольствия. Трибунал этот, в составе двенадцати лиц, тоже нобилей, наряду с другими обязанностями, был главным образом занят продовольствием. Тот, кто занимал такой пост, в голодные и тёмные времена неизбежно должен был прослыть виновником всех бедствий, если только он не действовал, как Феррер, что было вне его возможностей, даже если б он и додумался до этого.

— Злодеи, — восклицал ещё один, — можно ли поступать бессовестнее? До чего дошли! Говорят, что великий канцлер — старик, впавший в детство; хотят подорвать к нему доверие, чтобы распоряжаться самим. Соорудить бы большую клетку да посадить их туда и пусть питаются викой да плевелами, как они хотели заставить делать нас.

— Хлеба! Ишь чего захотели! — торопливо говорил какой-то человек. — Камни фунтовые — вот какие камушки сыпались градом! Что рёбер-то переломали! Не чаю, как уж и домой добраться.

Слушая такие речи — не могу сказать, научили ли они его чему-нибудь, или только оглушили — и получая со всех сторон толчки, Ренцо в конце концов дошёл до пекарни. Толпа уже поредела, так что он мог рассмотреть страшную картину недавнего погрома. Стены были повреждены камнями, кирпичами, штукатурка отвалилась, окна сорваны с петель, двери выломлены.

«Нехорошее это дело, — подумал про себя Ренцо. — Если они отделают этак все пекарни, где же они станут печь хлеб? В колодцах, что ли?»

Время от времени из лавки выходил кто-нибудь, неся кусок ларя или квашни, остатки решета, рычаг от месилки, скамью, корзину, счётную книгу, словом что-нибудь из утвари этой злосчастной пекарни, и с громким криком: «Дорогу! Дорогу!» — проходил сквозь толпу. Все шли в одну сторону и, как видно, в определённое место.

«Что же это ещё может быть такое?» — снова подумал Ренцо и пошёл вслед за каким-то человеком, который, собрав в охапку разломанные доски и щепки, взвалил их себе на спину и направился, вслед за другими, по улице, огибающей северную сторону собора и получившей своё название от ступенек, которые там когда-то были и которых с недавнего времени больше нет. Желание наблюдать события не помешало нашему горцу, когда он очутился перед громадой собора, остановиться и, разинув рот, посмотреть вверх. Потом он ускорил шаг, чтобы догнать того, кто был для него как бы проводником. Завернув за угол и бросив взгляд на фасад собора, в то время в основном ещё не отделанный и весьма далёкий от завершения, он двинулся дальше — всё за тем же человеком, направлявшимся к центру площади. По мере его продвижения вперёд толпа становилась всё гуще, но она давала дорогу несущему охапку; тот рассекал людской поток, и Ренцо, всё время держась за ним, прошёл в самую середину толпы. Здесь было свободное пространство, а посерёдке — груда угля — остатки вышеупомянутого оборудования пекарни. Кругом раздавались рукоплескания и стоял гул от бесчисленных возгласов ликования и проклятий.

Человек бросил охапку в груду, кто-то поворошил костёр полуобгорелым обломком лопаты; дым повалил клубами и стал гуще, показалось пламя, а с ним усилились крики: «Да здравствует изобилие! Смерть морильщикам! Смерть голодовке! Долой трибунал! Долой хунту! Да здравствует хлеб!».

Разумеется, уничтожение сит и квашен, разгром пекарен и разорение пекарей не являются подходящим средством для поднятия хлебопечения. Но это — одна из метафизических тонкостей, недоступных пониманию толпы. Однако, не будучи большим метафизиком, человек иногда сразу разбирается в них, пока он новичок в данном вопросе, и только после разговоров, наслушавшись других, он утрачивает способность их понимать. В самом деле, мысль эта в сущности пришла в голову Ренцо с самого начала, и, как мы видели, он ежеминутно возвращался к ней. Однако он держал её про себя, потому что среди множества лиц, его окружавших, не было ни одного, которое хотя бы своим видом говорило: «Брат мой, если я ошибаюсь, поправь меня, я скажу тебе спасибо».

Пламя опять погасло: не было видно никого, кто подходил бы с новым топливом. Толпе становилось скучно. Вдруг разнеслась молва, что на Кордузио (небольшая площадь и перекрёсток неподалёку от собора) начали осаду какой-то пекарни.

При подобных обстоятельствах весть о событии нередко может вызвать само событие. При этом слухе толпу охватило желание бежать туда. «Я пойду, а ты? Идём, идёмте!» — раздавалось отовсюду. Толпа задвигалась, превращаясь в шествие. Ренцо оставался позади, двигаясь лишь постольку, поскольку его увлекал поток. Он всё время раздумывал, как быть: выбраться ли из этой толчеи и вернуться в монастырь разыскивать падре Бонавентуру, или пойти ещё поглазеть. Любопытство снова одержало верх. Однако он решил не забираться в гущу этой свалки, рискуя костями да, пожалуй, и головой, а держаться на некотором расстоянии и наблюдать. Находясь уже сравнительно на просторе, он вынул из кармана хлеб и, откусив от него, пошёл в хвосте возбуждённого воинства.

Шествие с площади уже успело вступить в короткую и узкую улицу Пескериа-Веккиа, а оттуда, через косую арку, на площадь Деи-Мерканти. И когда проходили мимо ниши, которая находится как раз в середине лоджии здания, в ту пору называвшегося Коллегией учёных, редко кто не бросил взгляда на красовавшуюся в ней статую с таким серьёзным, недовольным, хмурым, — чтобы не сказать больше, — лицом дона Филиппа II, который, даже из мрамора, внушал к себе какое-то чувство почтения и, вытянув руку, казалось хотел сказать: «Вот я вас, канальи!»

Статуя эта исчезла при своеобразных обстоятельствах. Примерно через сто семьдесят лет после того года, о котором идёт у нас речь, у статуи сменили голову, вынули из руки скипетр, заменили его кинжалом и прозвали статую Марком Брутом. В таком виде она простояла два-три года. Но однажды утром люди, не питавшие склонности к Марку Бруту и даже, по-видимому, тайно имевшие против него какой-то зуб, обмотали статую канатом, стащили её вниз и всячески глумились над ней, а потом, изувечив и превратив в бесформенный обрубок, волочили её по улице, высунув языки, и, наконец, изрядно уморившись, где-то бросили. Мог ли вообразить себе что-либо подобное Андреа Биффи, когда работал над изваянием?!

С площади Деи-Мерканти толпа через другую арку хлынула на улицу Фустанайи, а оттуда рассыпалась по Кордузио. Выходя на перекрёсток, каждый первым делом смотрел в сторону указанной пекарни. Но вместо множества приятелей, которых рассчитывали найти там уже за работой, увидели лишь нескольких зевак, с какой-то нерешительности толпившихся на известном расстоянии от лавки, которая была заперта и в окнах которой виднелись вооружённые люди, явно готовые защищаться. Это зрелище привело одних в изумление, других заставило выругаться, третьих — рассмеяться. Кто оборачивался, чтобы предупредить вновь подходивших, кто замедлял шаг, собираясь вернуться обратно, кто восклицал: «Вперёд, вперёд!» Одни напирали, другие сдерживали, получился как бы затор; толпа стояла в нерешительности, доносился смутный гул, кругом гудели споры и разгорались прения — толпа была в нерешительности. И вдруг из середины раздался зловещий голос: «Тут рядом дом заведующего продовольствием, идёмте туда, разделаемся-ка с ним, разнесём его». И вышло так, словно толпа не приняла совсем новое предложение, а вспомнила своё старое, ещё ранее принятое решение. «К заведующему, к заведующему!» — этот клич покрыл собой всё остальное. Вся толпа разом ринулась по направлению к улице, где находился дом, названный в такую злополучную минуту.