Часто бывает достаточно одного желания, чтобы лишить человека покоя. Теперь представьте себе, что появляются сразу два желания, притом явно противоположных. Как вы знаете, в бедняге Ренцо вот уже много часов подряд боролись два таких желания, одно — бежать, другое — скрываться. А зловещие слова купца разом обострили до крайности и то и другое. Его приключение, стало быть, наделало шуму; и какой угодно ценой его хотят схватить. Кто знает, сколько полицейских отряжено в погоню за ним, какие даны распоряжения разыскивать его по деревням, остериям, дорогам! Правда, соображал он, ведь в конце концов полицейских, знавших его, было всего-навсего двое, а имя у него на лбу не написано. Но вместе с тем ему вспомнились разные случаи, о которых приходилось слышать, — как беглецов настигали и открывали самым неожиданным образом, узнавая их по походке, по сомнительному виду, по другим непредвиденным признакам. Поэтому всё казалось ему подозрительным. Хотя в тот момент, когда Ренцо уходил из Горгонзолы, как раз пробило двадцать четыре часа и сгущавшиеся сумерки с каждой минутой всё уменьшали опасность, он тем не менее неохотно пошёл по большой дороге, намереваясь свернуть на первый же просёлок, который сможет вывести его туда, куда нужно. Вначале ему встречались отдельные путники. Но так как воображение юноши было полно чудовищных страхов, у него не хватало духу обратиться к кому-либо и расспросить о дороге. «Хозяин сказал шесть миль, — размышлял он, — если, двигаясь в обход, придётся сделать восемь или десять, ноги, которые уже прошли столько же, осилят и их… В сторону Милана я, несомненно, не иду, значит, я иду в сторону Адды. Иди себе да иди — рано или поздно выйдешь к ней. У Адды голос громкий, и когда я буду поблизости от неё, мне уже не нужны будут указания. Если найдётся лодка, на которой можно будет переправиться, я переправлюсь тут же. А не то просижу до утра где-нибудь в поле, на дереве, как воробьи, — лучше уж на дереве, чем в тюрьме».
Скоро он увидел дорожку, уходившую влево. Он пошёл по ней. Повстречай Ренцо кого-нибудь в этот час, он без всякого стеснения спросил бы о дороге. Но кругом не было ни души. А потому он шёл себе, куда вела его дорога, и рассуждал: «Это я-то — буянил! Я — и перебить всех синьоров! У меня — пачка писем! Мои товарищи сторожили меня! Дорого бы я дал, чтобы встретиться лицом к лицу с этим купцом по ту сторону Адды (эх, когда только я переправлюсь через эту желанную Адду!), да остановить его, да толком порасспросить, откуда у него все эти достоверные сведения. Знайте же теперь, дорогой синьор мой, что дело происходило так-то и так-то и что бушевал я, помогая Ферреру, как родному брату. Знайте, что разбойники, — если послушать вас, были моими друзьями, потому что в нужную минуту я сказал им доброе слово христианина, — на самом деле хотели сыграть со мной злую шутку. Знайте, что в то время как вы тряслись над своей лавкой, я давал мять себе бока, чтобы спасти вашего синьора заведующего продовольствием, которого я и в глаза-то никогда не видал. Жди теперь, чтобы я ещё хоть раз пошевельнул пальцем, помогая синьорам?.. Конечно, для спасения души делать это надо: они ведь тоже наши ближние. А эта толстая пачка писем, где излажена вся крамола и которые теперь находятся в руках полиции, как вам, наверно, известно, — хотите, побьёмся об заклад, что я покажу вам её сейчас без всякой помощи нечистой силы? Вот она!.. Как? Всего одно письмо? Так точно, синьор, всего одно письмо. И письмо это, если хотите знать, написано монахом, у которого вам-то во всяком случае есть чему поучиться. Монахом, единый волос из бороды которого, не в обиду будь вам сказано, стоит всей вашей. И написана это письмо, как видите, другому монаху, тоже человеку… Теперь вы видите, что за мошенники мои друзья. И научитесь в другой раз говорить по другому, особенно, если дело касается ближнего».
Однако через некоторое время эти размышления, как и им подобные, совершенно прекратились: окружающая обстановка целиком захватила внимание бедного странника. Опасение быть застигнутым и опознанным, которое так отравляло ему путешествие в дневное время, теперь уже больше не беспокоило его, зато сколько других, обстоятельств делали его путешествие ещё более тоскливым! Темнота, одиночество, усталость, усилившаяся и теперь уже тягостная, бесшумный, ровный, лёгкий ветерок, который был совсем некстати человеку, всё ещё одетому в то самое платье, в какое он облёкся, чтобы идти венчаться неподалёку и сейчас же в полном торжестве вернуться домой. И, наконец — что было тяжелее всего — это блуждание, так сказать, на авось, в поисках отдыха и безопасности.
Когда ему случалось проходить через какое-нибудь селение, он шёл медленно-медленно, поглядывая, нет ли где-нибудь распахнутой двери. Но нигде не видно было признаков того, что жители ещё не спали и бодрствовали, и лишь изредка в затенённом окошке мерцал одинокий огонёк. По дороге, вдали от жилья, он то и дело останавливался, прислушиваясь, не донесётся ли, наконец, столь желанный шум Адды, — но тщётно. Слышалось только далёкое завывание собак на какой-нибудь одинокой усадьбе, жалобное и злое. При его приближении завывание превращалось в частый и бешеный лай, а проходя мимо ворот, он слышал и почти мог видеть, как пёс, просунув морду в щёлку ворот, лаял с удвоенной силой, — и это сразу отбивало у Ренцо всякую охоту постучаться и попросить приюта. Да, пожалуй, даже не будь собак, он не решился бы на это. «Кто там? Что вам нужно в такую пору? Как вы сюда попали? Разве нет остерии, для ночлега?» — вот что, рассуждал он, услышу я в лучшем случае, если постучусь. А то, чего доброго, разбужу какого-нибудь пугливого человека, который заорёт: «Караул! Грабят!» Надо иметь наготове ясный ответ, а что я могу ответить? Когда ночью человек слышит шум, ему только и мерещатся что разбойники, злоумышленники, засады. Никому и в голову не придёт, что порядочный человек может ночью оказаться в пути, если только это не кавалер в карете». И он приберегал возможность попроситься на ночлег на крайний случай и шёл дальше в надежде хотя бы отыскать Адду, если и не переправиться через неё в эту ночь, чтобы не пришлось идти отыскивать её средь бела дня.
И вот он идёт и идёт. Он дошёл до места, где возделанные поля сменились целиной, поросшей папоротником и вереском. Он счёл это если и не явным доказательством, то всё же несомненным признаком близости реки и пустился вперёд, следуя тропинкой, проложенной по целине. Сделав несколько шагов, он остановился послушать: пока — ничего. Тоскливость путешествия усиливалась дикостью местности и полным отсутствием тутовых деревьев, виноградных лоз или других признаков человеческой культуры, которые до сих пор как бы служили юноше спутниками в дороге. Невзирая на это, Ренцо всё шёл вперёд. И так как перед ним начали вставать различные призраки и видения, сохранившиеся в его сознании от рассказов, слышанных ещё в детстве, то он, чтобы рассеять и отогнать их, стал на ходу читать вслух молитвы за усопших.
Мало-помалу он оказался среди более высоких зарослей терновника, древесной поросли, боярышника. Продолжая идти вперёд и прибавляя шагу, гонимый любопытством, он стал встречать среди кустарника отдельные деревья и, двигаясь всё дальше той же тропой, вошёл в лес. Он вступил в него не без страха и, пересиливая себя, пошёл вперёд. Однако, чем дальше Ренцо углублялся в лес, тем сильнее становился его страх, — всё вокруг пугало его. Деревья, которые виднелись в отдалении, казались ему странными, безобразными чудовищами; тревожили его и тени слегка трепещущих верхушек, дрожавшие на тропинке, тут и там озарённой луною; даже шуршанье сухих листьев, по которым он ступал, таило в себе что-то враждебное для его слуха. Ноги так и рвались бежать, но в то же время они словно через силу несли его тело. Ночной ветер всё суровее и злее бил ему в лоб и в щёки, забирался под одежду, пронизывал до самых костей, заставлял юношу, и без того уже разбитого усталостью, съёживаться и отнимал у него последние силы. Наконец тоска и безотчётный ужас, терзавшие душу Ренцо, готовы были сломить его. Он совсем растерялся. Но, напуганный больше всего своим собственным страхом, он призвал на помощь измученному сердцу своё прежнее мужество и прибодрился. Встряхнувшись, он на мгновение остановился поразмыслить и решил немедленно вернуться назад, добраться до последнего селения, которое он недавно прошёл, вернуться туда, где есть люди, и искать приюта хотя бы и в остерии. Когда юноша стоял так на одном месте и стихло даже шуршание сухих листьев у него под ногами, кругом воцарилась полнейшая тишина, и вдруг он расслышал шум и рокот бегущей воды. Он прислушался, — сомненья нет. «Это Адда!» — воскликнул он. Ренцо словно нашёл друга, брата, спасителя. Усталость как рукой сняло, силы вернулись к нему, кровь горячо и свободно разлилась по жилам, мысли его прояснились, положение уже не казалось ему таким тягостным и безысходным. Он без колебаний стал всё дальше углубляться в лес, навстречу желанному шуму.
Через несколько минут он добрался до конца равнины и очутился на краю высокого обрыва. Посмотрев вниз на покрывавшие его заросли, он увидел блеск водяного потока. Широкая равнина противоположного берега была усеяна селениями, а за ней тянулись холмы, и на одном из них юноша разглядел большое белое пятно, показавшееся ему городом, — не иначе, это был Бергамо! Он немного спустился по откосу и, раздвигая руками заросли терновника, посмотрел вниз, — не плывёт ли по реке какая-нибудь лодка, прислушался, не донесётся ли всплеск весел, — но ничего не увидел и не услышал. Будь это что-нибудь поменьше Адды, Ренцо сразу спустился бы вниз поискать броду, но он хорошо знал, что Адда не такая река, с которой можно обращаться запросто.
Поэтому он с большим хладнокровием принялся обдумывать, что ему теперь предпринять: забраться на дерево и сидеть там, дожидаясь рассвета, который наступит, пожалуй, не раньше, чем через шесть часов? На таком-то холодном ветру, да ещё при инее, в такой лёгкой одежде, — всего этого хватит, чтобы совершенно закоченеть. Даже если весь остаток ночи прохаживаться взад и вперёд, вряд ли это будет надёжной защитой от пронизывающей ночной сырости, да кроме того и бедные ноги, которым уже досталось сверх всякой меры, отказывались повиноваться. Ренцо вспомнил, что в поле, по соседству с целиной, он видел один из тех крытых соломой шалашей, сооружённых из жердей и сучьев и обмазанных глиной, куда летом миланские крестьяне обычно складывают жатву, а ночью укрываются, чтобы стеречь её. В остальное время года эти шалаши пустуют. Вот там-то он и приютится. Ренцо вернулся на тропинку, прошёл через лес, заросли, миновал целину и направился к шалашу. Источенная червями, рассохшаяся дверца без запора притворяла вход. Ренцо открыл её и вошёл. Он увидел какую-то высоко подвешенную плетёнку вроде гамака, прикреплённую лыком к жердям шалаша; но не решился залезть в неё. На земле лежало немного соломы, и он подумал, что и тут можно неплохо выспаться.
Но прежде чем растянуться на этом ложе, ниспосланном ему самим провидением, он преклонил колена и возблагодарил всевышнего за это благодеяние и за оказанную ему поддержку в этот ужасный день. Потом сотворил свои обычные молитвы и попросил у господа бога прощения в том, что не молился вечером накануне, а, наоборот, — выражаясь его собственными словами, — отошёл ко сну как пёс, и даже хуже. «И за это, — прибавил он про себя, укладываясь на соломе, — за это мне утром выпало на долю такое прекрасное пробуждение». Затем он собрал всю солому, какая была вокруг, и навалил её на себя, устроив по возможности что-то вроде покрывала, чтобы смягчить холод, который и здесь внутри изрядно давал себя чувствовать. Он забился в солому с намерением хорошенько выспаться, — ему казалось, что сон им более чем заслужен.
Но не успел он сомкнуть глаза, как в его памяти или в воображении (где именно — сказать трудно) началось какое-то странное хождение взад-назад всевозможных лиц, да такое упорное, такое беспрерывное, что прощай всякий сон! Купец, уполномоченный, полицейские, шпажный мастер, хозяин остерии, Феррер, заведующий продовольствием, компания в остерии, толпы на улицах, потом дон Абондио, потом дон Родриго — все люди, с которыми Ренцо было о чём потолковать.
Только три образа предстали перед ним без малейшего горького воспоминания, чистые от всякого подозрения, дорогие во всём, особенно два из них, правда, очень различные, но тесно сплетённые в сердце юноши: чёрная коса Лючии и белоснежная борода падре Кристофоро. Однако утешение, которое он испытывал, мысленно останавливаясь на них, было далеко не полным и безупречным. Думая о добром монахе, он ещё острее чувствовал стыд за свои собственные выходки, за позорную свою несдержанность; за то, что так плохо воспользовался его отеческими советами! А видя перед собой образ Лючии… мы не будем пытаться передать его чувства — читатель знает все обстоятельства, пусть представит себе их сам! А бедная Аньезе… мог ли он забыть про неё? Про Аньезе, которая остановила на нём свой выбор и уже считала его чем-то единым со своей единственной дочерью; ему ещё не довелось назвать её матерью, а она уже обращалась с ним, любила его по-матерински, доказав свою заботливость на деле. И новую боль, не менее острую, причиняла ему мысль о том, что как раз из-за этого сердечного участия Аньезе, из-за её доброго отношения к нему бедная женщина теперь лишилась своего гнезда, превратилась в скиталицу с неизвестным будущим и испытала лишь горе и муки по вине того, кто должен был дать ей покой и радость на старости лет. Что за ночь, бедный Ренцо! А ведь это могла быть пятая ночь со дня свадьбы! Что за комната! Что за брачное ложе! И после какого дня! А что сулит ему завтрашний день и за ним — всё остальное. «Да будет воля господня, — отвечал он своим мыслям, нагонявшим на него такую тоску, — да будет воля господня! Он знает, что делает, — и благо нам. Да зачтётся всё это за мои прегрешения. Лючия такая хорошая, — господь не допустит, чтобы она страдала слишком долго».
Погружённый в эти мысли, Ренцо потерял всякую надежду задремать. А холод давал себя чувствовать всё сильнее, так что юношу время от времени бросало в дрожь, и зуб на зуб не попадал. Он томился в ожидании рассвета и с нетерпением измерял медленный бег времени. Я говорю «измерял», потому что через каждые полчаса он слышал среди мёртвой тишины гулкие удары каких-то часов, — вероятно, это били часы в Треццо. В первый раз, когда эти звуки совершенно неожиданно поразили слух Ренцо и он никак не мог понять, откуда они доносятся, бой часов произвёл на него таинственное и торжественное впечатление, словно то было предостережение, сделанное каким-то невидимкой, голосом совсем незнакомым.
Когда, наконец, пробило одиннадцать — час, в который Ренцо собирался встать, он поднялся, почти окоченевший, преклонил колени, с большим жаром, чем обычно, прочитал утреннюю молитву, потом встал, потянулся, расправил поясницу и плечи, как бы для того, чтобы собрать воедино свои члены, которые у него работали словно все врозь, подышал на одну руку, потом на другую, потёр их, открыл дверку шалаша, но прежде оглянулся во все стороны посмотреть, нет ли кого-нибудь. Не увидев никого, он отыскал глазами вчерашнюю тропинку, сразу узнал её и пошёл по ней.
Небо обещало погожий день. Низко стоявшая луна, бледная и тусклая, всё же выделялась на необъятном серовато-лазоревом небосводе, который по направлению к востоку постепенно становился розовато-жёлтым. А ещё дальше, на самом горизонте, длинными неровными полосами вырисовывались небольшие облака лиловатого цвета; те, что пониже, были окаймлены словно огненной полосой, становившейся всё ярче и резче. К югу клубились другие облака, лёгкие и рыхлые, давая тысячу причудливых оттенков, — словом, то было небо Ломбардии, такое прекрасное, такое великолепное, такое мирное. Если бы Ренцо шёл, просто прогуливаясь, он, разумеется, посмотрел бы вверх и полюбовался бы на этот рассвет, столь отличный от того, какой он обычно видел у себя в горах. Но он был поглощён своей дорогой и шёл быстрыми шагами, чтобы согреться и дойти скорее.
Он прошёл полем, целиной, миновал заросли, пересёк лес, оглядываясь по сторонам, усмехаясь и вместе с тем стыдясь своего страха, который мучил его несколько часов назад. С края высокого берегового откоса он посмотрел вниз и сквозь чащу увидел лодку рыбака, которая медленно плыла против течения, держась этого берега. Кратчайшим путём через терновник Ренцо быстро спустился вниз. И вот он на берегу. Едва слышным голосом окликнул он рыбака. И делая вид, будто просит о самой незначительной услуге, а на самом деле, не замечая этого, с лицом почти умоляющим, сделал ему знак причалить. Рыбак обвёл взглядом весь берег, внимательно посмотрел вдоль реки, обернулся, чтобы взглянуть назад, вниз по течению, и только после этого направил нос лодки к Ренцо и причалил. Ренцо, стоявший на самом берегу, одной ногой почти в воде, схватился за нос лодки, прыгнул в неё и сказал:
— Окажите мне услугу — переправьте меня на ту сторону, я заплачу.
Рыбак догадался, в чём дело, и уже повернул лодку в нужном направлении, а Ренцо, заметив на дне лодки другое весло, наклонился и схватил его.
— Потише, потише! — сказал хозяин. Но, заметив, с какой ловкостью молодой человек взялся за это орудие и приготовился им действовать, прибавил: — Ого, да вы, я вижу, знаете толк в этом деле.
— Немножко, — отвечал Ренцо и принялся за дело с силой и уменьем несколько большим, чем любительское. Юноша, ни на минуту не переставая грести, нет-нет да и поглядывал недоверчиво на берег, от которого они удалялись, и устремлял нетерпеливый взор на берег, к которому они повернули. Его огорчало, что нельзя добраться до него кратчайшим путём: течение в этом месте было слишком сильно, чтобы можно было пересечь реку напрямик, и лодку, плывшую наперерез течению, относило в сторону, так что она двигалась по диагонали.
Как это бывает при всех сколько-нибудь запутанных обстоятельствах, трудности выступают в общих чертах, а затем, по мере осуществления задуманного, обрисовываются детали. Теперь, когда, можно сказать, реку уже переплыли, Ренцо стал сомневаться, здесь ли проходит граница, или, быть может, взяв это препятствие, ему придётся преодолеть ещё и другое. А потому, окликнув рыбака и кивнув головой в сторону того беловатого пятна, которое он заметил минувшею ночью, показавшегося ему тогда гораздо более отчётливым, он сказал:
— Что это там, не Бергамо ли?
— Город Бергамо, — ответил рыбак.
— А тот берег — уже бергамазский?
— Земля Сан-Марко.
— Да здравствует Сан-Марко! — воскликнул Ренцо. Рыбак промолчал.
Наконец, они причалили к берегу. Ренцо спрыгнул на землю, возблагодарив про себя бога, а потом, вслух, лодочника: он опустил руку в карман и вынул оттуда берлингу, что, принимая во внимание обстоятельства, было немалым для него расходом, и подал её доброму человеку, который, окинув ещё раз взглядом миланский берег и реку вверх и вниз по течению, протянул руку, взял вознаграждение, спрятал его, потом, сжав губы и приложив к ним указательный палец, сопровождая этот жест выразительным взглядом, промолвив: «Счастливого пути!» — повернул обратно.
Дабы такая быстрая и молчаливая услужливость рыбака по отношению к незнакомцу не слишком удивила читателя, мы должны осведомить его, что человек этот привык частенько оказывать подобные услуги по просьбе контрабандистов и бандитов, и не столько из любви к тому неверному барышу, который ему иной раз перепадал, сколько из опасения нажить себе врагов среди этих людей. Он это делал всякий раз, когда мог быть уверен, что его не увидят ни таможенники, ни полицейские, ни разведчики. Так, не оказывая одним предпочтения перед другими, он стремился угодить всем с тем беспристрастием, какое свойственно всем, кто вынужден водиться с одними и обязан отчитываться перед другими.
Ренцо на минуту остановился, чтобы взглянуть на противоположный берег, на ту землю, которая ещё так недавно горела у него под ногами. «А, наконец-то я действительно выбрался оттуда», — была его первая мысль. «Оставайся там, проклятая страна», — было его второй мыслью, его прощанием с родиной. А третья мысль понеслась к тем, кого покинул он в этой стране. Тогда он скрестил на груди руки, вздохнул, опустил глаза на воду, бежавшую у его ног, и подумал: «А ведь она теперь и под нашим мостом!» Так, употребляя нарицательное имя вместо собственного, называл он, по обычаю своей деревни, мост в Лекко. «О подлый мир! Ну, довольно! Да будет воля божья!»
Он отвернулся от этих печальных мест и пустился в путь, не теряя из виду беловатого пятна на склоне горы, пока ему не встретится кто-нибудь, кто сможет указать точную дорогу. И надо было видеть, как непринуждённо подходил он к прохожим и без всяких ухищрений называл селение, где жил его двоюродный брат. От первого же, к кому он обратился, он узнал, что ему осталось пройти ещё миль девять.
Невесёлое это было путешествие. Не говоря уже о том, что Ренцо был полон своим горем, ему на каждом шагу попадались печальные признаки того, что в краях, куда он держал путь, он столкнётся с той же нуждой, какую оставил на родине. По дороге, а особенно в селеньях и местечках, он повсюду встречал нищих. Это не были настоящие нищие, нищета их сказывалась скорее в облике, чем в одежде. То были крестьяне, горцы, ремесленники, многие целыми семьями, вокруг раздавался смешанный гул голосов, мольбы, жалобы и детский плач. Зрелище это, вызывая сострадание и жалость, наводило юношу на размышления о собственной своей участи.
«Кто знает, — раздумывал он, — удастся ли мне устроиться? Найдётся ли работа, как бывало в прошлые годы? Ну, ладно, Бортоло ко мне расположен, он хороший парень, заработал деньгу, звал меня столько раз, — он меня не оставит. А потом, ведь само провидение помогало мне до сих пор. Поможет оно мне и в будущем».
Меж тем аппетит, уже некоторое время дававший о себе знать, возрастал с каждой пройденной милей. И хотя Ренцо, чувствуя его, прикинул, что, пожалуй, можно было бы без большого ущерба потерпеть оставшиеся две-три мили, однако, с другой стороны, он подумал, что не так-то удобно явиться к кузену словно какой-то нищий и сразу же заявить ему: «Дай-ка ты мне поесть». Он вытащил из кармана всё своё богатство, перебрал его на ладони и подсчитал. Не бог весть какая для этого потребовалась арифметика, но всё же подкрепиться хватило бы. Он вошёл в остерию заморить червячка. И действительно, когда он расплатился, у него осталось ещё несколько сольди.
Уходя, он заметил у самой двери, — и чуть было не споткнулся, — двух женщин, скорее растянувшихся на земле, чем сидевших. Одна была уже в летах, другая помоложе, с младенцем на руках, который, тщётно пососав обе груди, плакал навзрыд. Смертельная бледность покрывала их лица, а рядом стоял мужчина, в лице и фигуре которого ещё чувствовались следы былой силы, обескровленной и почти истощённой длительным недоеданием. Все трое протянули руки навстречу человеку, выходившему из остерии с бодрым видом и твёрдым шагом. Никто из них не проронил ни слова. Да разве какая угодно мольба могла бы сказать больше?
«Такова, видно, воля провидения», — подумал Ренцо. Он опустил руку в карман, вынул оттуда свои последние сольди и, положив их в протянутую руку, что была поближе, двинулся дальше.
Трапеза и доброе дело (ведь мы состоим из тела и души) привели его в более радостное и бодрое настроение. Во всяком случае, расставшись таким образом с последними деньжонками, он вдруг почувствовал такую уверенность в будущем, какую он вряд ли ощутил бы, попадись ему на дороге вдесятеро больше денег. Ведь если уж провидению было угодно поддержать в этот день бедняков, обессилевших на дороге, сохранив последние гроши какого-то чужеземца, беглеца, неуверенного в своём завтрашнем дне, — как же может быть, чтобы в беде оно покинуло того, кого избрало своим орудием, кому дало столь живое, столь действенное и столь решительное напоминание о себе? Таковы были приблизительно мысли нашего юноши, только, пожалуй, не столь ясные, как это удалось выразить нам. Весь остальной путь он мысленно перебирал свои дела, и ему казалось, что всё ему благоприятствует. Голод скоро кончится. Ведь урожай снимают каждый год. А пока что у него есть кузен Бортоло и умелые руки. Кроме того, дома осталось немного денег, пусть их перешлют ему сюда. С ними можно, с грехом пополам, перебиться со дня на день до наступления лучших времён. «А когда, наконец, они вернутся, — продолжал мечтать Ренцо, — опять наступит горячая пора: хозяева наперебой будут гоняться за миланскими рабочими, которые лучше всех знают своё ремесло. Миланские рабочие задерут нос: кому нужны умелые люди, тот пусть и платит хорошо; заработки пойдут такие, что на одного хватит с лихвой, кое-что сумеешь даже отложить на чёрный день, тогда и напишешь женщинам, чтобы они приехали… А впрочем, зачем же ждать так долго? Разве нельзя нам с небольшими сбережениями устроиться уже в эту зиму? Вот мы и заживём тут. Курато есть повсюду. Приедут мои милые женщины, и мы возьмёмся за хозяйство. А какое удовольствие прогуливаться по этой самой дороге всем вместе! Добраться в повозке до самой Адды и пополдничать на берегу, именно на берегу, и показать женщинам место, где я садился в лодку, терновую заросль, через которую я пробирался, и место, где остановился посмотреть, не видать ли где лодки».
Он подошёл к селению, где проживал его кузен. Ещё издали, прежде чем переступить порог, он заметил высоченное здание со многими рядами больших окон. Он узнал прядильню, вошёл и, среди грохота падающей воды и колёс, громким голосом спросил, нет ли здесь некоего Бортоло Кастаньери.
— Синьора Бортоло? Да вот он!
«Синьора? — хороший знак», — подумал Ренцо и, увидев кузена, побежал ему навстречу. Тот обернулся, узнал юношу, подошедшего со словами: «А вот и я». Пошли ахи и охи, оба всплеснули руками и бросились обнимать друг друга. После первых приветствий Бортоло отвёл нашего юношу подальше от шума машин и от глаз любопытных в другую комнату и сказал ему:
— Я рад тебя видеть; но ты чудак! Ведь сколько раз я тебя звал, а ты всё никак не хотел приезжать; теперь же ты попал в несколько трудную минуту…
— Сказать тебе по правде, я ведь ушёл не по своей воле, — сказал Ренцо и в немногих словах, сдерживая волнение, поведал свою печальную историю.
— Да это совсем иное дело, — сказал Бортоло. — Бедный Ренцо! Но раз ты рассчитываешь на меня, я тебя не оставлю. Конечно, сейчас спроса на рабочих нет, — наоборот, всякий с трудом держит своих, чтобы только не растерять их и не свернуть дела. Впрочем, хозяин меня любит, да и деньги у него есть. И, знаешь ли, не хвастаясь, могу сказать, этим он главным образом обязан мне: у него капитал, а у меня — немного уменья. Я — за главного мастера, понимаешь? Ну, а затем, сказать по правде, я у него на все руки… Бедняжка Лючия Монделла! Я её помню, словно это было вчера, — славная девушка! В церкви всегда такая степенная, а когда, бывало, проходишь мимо ихнего домика… Я как сейчас вижу этот домик, почти за околицей, с прекрасным фиговым деревом, которое свешивается через изгородь…
— Не надо, не надо, Бортоло, прекратим этот разговор.
— Я хотел только сказать, что когда, бывало, проходишь мимо их дома, вечно слышишь, как жужжит мотовило, жужжит себе и жужжит. А этот дон Родриго! Уже в моё время он был на плохой дорожке, а теперь, как вижу, распоясался вовсю, — пока господь не наденет на него узду. Так вот, значит, как я уже тебе сказал, и здесь голод тоже немножко даёт себя знать… А кстати, как у тебя по части аппетита?
— Да я недавно закусывал, ещё в дороге.
— Ну, а насчёт деньжат, как у тебя обстоит?
Ренцо протянул руку, поднёс её к губам и слегка дунул на ладонь.
— Пустяки, — сказал Бортоло. — Деньги у меня есть, об этом ты не беспокойся; скоро, скоро, бог даст, дела поправятся, ты их мне вернёшь, да ещё и себе отложишь.
— Да у меня дома есть малая толика, я попрошу переслать их сюда.
— Отлично, а пока рассчитывай на меня. Господь благословил мой труд, чтобы я делал добро, так кого же мне поддерживать, как не родственников и друзей?
— Я всегда полагался на провидение, — воскликнул Ренцо, сердечно пожимая руку доброму кузену.
— Так, значит, — продолжал тот, — в Милане изрядно пошумели. Сдаётся мне, они все немножко сошли с ума. Слухи об этом, разумеется, дошли и до нас, но мне хочется, чтобы ты рассказал мне всё поподробнее. Да, есть о чём потолковать! У нас, видишь ли, гораздо спокойнее, всё делается более благоразумно. Город закупил у одного купца, живущего в Венеции, две тысячи тюков зерна, — зерно из Турции. Но, знаешь, раз дело идёт о хлебе насущном, не приходится быть слишком разборчивым. Теперь послушай, что же произошло дальше. А произошло вот что: правители Вероны и Брешии закрывают все проходы и заявляют: «Здесь зерно не пропускается». Что же делают наши бергамазцы? Отправляют в Венецию Лоренцо Торре, учёного, да ещё какого! Тот спешно отбывает, получает аудиенцию у дожа и говорит ему: «Что за странная фантазия пришла в голову этим синьорам правителям?» И произносит целую речь, да, говорят, такую речь, что хоть прямо печатай! Что значит иметь человека, который умеет говорить! Немедленно приказ: пропустить зерно; и правители не только пропускают, но даже конвой приставляют к обозу. Как раз сейчас он в пути. И об округе тоже позаботились. Джованбатиста Бьява, бергамазский нунций в Венеции (тоже, скажу тебе, человек!), дал понять сенату, что и деревня страдает от голода. И сенат отпустил четыре тысячи стайо проса. Оно подмешивается в хлеб. А потом, знаешь, коли не будет хлеба, станем есть что-нибудь взамен. Господь бог благословил наш труд… Теперь сведу тебя к хозяину. Я много раз говорил ему о тебе, он примет тебя хорошо. Он настоящий бергамазец старой закалки, натура широкая. По правде сказать, сейчас он тебя не ожидал, но когда он услышит твою историю… А потом, рабочими он дорожит, потому что голод ведь пройдёт, а дело останется. Однако прежде всего надо тебя предупредить об одной вещи. Ты знаешь, как они называют здесь всех нас, тех, что из Миланского герцогства?
— Как же?
— Простофилями.
— Не очень-то лестное прозвище!
— А вот называют же! Тому, кто родом миланец и хочет жить у бергамазцев, приходится с этим мириться. Назвать миланца простофилей для них всё равно, что величать кавалера вашим сиятельством.
— Я думаю, они позволяют себе называть так того, кто это терпит.
— Эх, мой милый! Если ты не согласен на каждом шагу проглатывать это прозвище, тогда тебе нечего и нос совать сюда. Пришлось бы всё время хвататься за нож; ну, допустим, если даже ты зарежешь двух, трёх, четырёх, в конце концов найдётся и такой, что зарежет тебя, — и тогда что за охота предстать пред престолом всевышнего с тремя или четырьмя убийствами на душе?
— Ну, а если миланец такой, что у него тут немножко есть? — И Ренцо постучал себя по лбу пальцем, как тогда в остерии «Полной луны». — Я хочу сказать — такой, что хорошо знает своё дело?
— Всё едино: здесь и такого прозовут простофилей. Знаешь, как говорит мой хозяин, когда заводит речь обо мне со своими друзьями? «Этот простофиля стал в моём деле прямо десницей божьей; не будь у меня этого простофили, я бы совсем запутался». Такой уж тут обычай.
— Глупый обычай! А когда они увидят, что мы умеем работать (ведь в конце концов мы же занесли сюда это производство и благодаря нам оно здесь развивается), — неужели это не заставит их измениться?
— Пока нет; со временем, может быть. Разве вот ребятишки, которые подрастают… а с людьми сложившимися ничего не поделаешь. Они уже усвоили эту дурную привычку и не собираются её бросать. Да в конце концов не велика и беда. А вот те любезности, которые тебе оказали и, что ещё важнее, собираются оказать наши дорогие соотечественники, — это уж совсем другое дело.
— Да, конечно. Если всё зло только в этом…
— Вот если ты это понял, всё сойдёт хорошо. Идём к хозяину и не падай духом.
Действительно, всё сошло хорошо, совсем как обещал Бортоло, так что мы считаем лишним подробно рассказывать об этом. И поистине, это было помощью провиденья, ибо что касается имущества и денег, оставленных Ренцо дома, мы сейчас увидим, насколько можно было на них рассчитывать.