Замок Безымённого высился над узкой и угрюмой долинной, на вершине холма, выступающего из суровой горной цепи и, трудно сказать, то ли соединённого с ней, то ли отделённого от неё грудой скал, обрывами и целым лабиринтом пещер и расщелин, которые захватывали также оба его склона. Холм был доступен только со стороны, обращённой к долине. Здесь спускался довольно крутой, но ровный и непрерывный склон. Наверху — луга, а ниже — обработанные поля с разбросанными тут и там хижинами. Дно долины представляло собой ложе из гальки, где бежал, в зависимости от времени года, то мирный ручеёк, то бурный поток, в ту пору служивший границей двух государств. На противоположных склонах, образующих, так сказать, другую стену долины, внизу местами тоже попадались возделанные поля. Остальное — скалы и камни, отвесные кручи, непроходимые и голые, разве только по расщелинам и гребням усеянные отдельными кустиками.

С высоты этого мрачного замка, словно орёл в своём окровавленном гнезде, нелюдимый хозяин царил над всем окрестным пространством, куда только могла ступить нога человека, и никогда не видел никого ни над собой, ни в вышине. Бросая взгляд вокруг, он охватывал всё, доступное взору, — и склоны, и долины, и пробегавшие по ним дороги. Та, что, извиваясь, поднималась к страшному жилищу, развёртывалась перед тем, кто смотрел на неё сверху, словно змеевидная лента: из окон, из бойниц синьор мог спокойно следить за каждым шагом всякого идущего по ней и сотню раз взять его на прицел. А с помощью гарнизона из своих брави, который он держал наверху, Безымённый мог уложить на тропинке или сбросить с неё в пропасть даже целый отряд, прежде чем хотя бы один человек добрался до вершины. Впрочем, не только наверх, но даже и в долину, даже мимоходом, никто не смел ступить ногой, если не был уверен в добром расположении к нему владыки замка. А полицейский, покажись он там, был бы сочтён вражеским лазутчиком, захваченным в неприятельском стане. Относительно тех, кто рискнул было проделать подобный опыт, рассказывали трагические истории; однако всё это были дела давно минувших дней, и никто из молодёжи не помнил, чтобы ему довелось видеть в долине хоть одного из этой породы, живого или мёртвого.

В таких чертах описывает наш аноним это место, — о названии его он умалчивает. Больше того, чтобы не навести нас на след, он ничего не говорит о путешествии дона Родриго и переносит его прямо в середину долины, к подножию холма, к самому началу крутой и извилистой тропинки. Там была таверна, которую с успехом можно было бы назвать и караульней. На ветхой вывеске, висевшей над входом, нарисовано было с обеих сторон по сияющему солнцу, но народ, который то повторяет имена так, как они ему были преподнесены, то видоизменяет их на свой лад, называл эту таверну не иначе как «Страшной ночью».

Заслышав приближающийся топот копыт, на пороге таверны показался молодцеватый парень, весь обвешанный оружием, как сарацин. Посмотрев на дорогу, он ушёл внутрь предупредить троих головорезов, которые играли в карты, засаленные и загнутые наподобие черепицы. Тот, кто, по всей видимости, был атаманом, поднялся, выглянул наружу и, узнав друга своего хозяина, почтительно его приветствовал. Дон Родриго, ответив ему весьма учтивым поклоном, спросил, у себя ли в замке синьор, и, получив ответ от этого начальника караула, что хозяин, кажется, дома, слез с коня и бросил поводья Тирадритто, одному из своей свиты. Затем он снял с себя ружьё и поручил его Монтанароло, как бы для того, чтобы избавиться от лишней тяжести при подъёме наверх, а в сущности потому, что отлично знал, что на самый верх ходить с ружьём не разрешалось. Затем он вынул из кармана несколько берлинг и бросил их Танабузо со словами: «Вы подождите меня тут да тем временем повеселитесь с этими добрыми ребятами». Наконец, он вынул несколько золотых скуди и вручил их начальнику караула, сказав, что половина предназначается ему, а другая должна быть разделена между его людьми. И наконец, в сопровождении Гризо, который тоже снял ружьё, дон Родриго, уже пешком, стал подниматься наверх.

Тем временем названные выше брави, а с ними четвёртый — Сквинтернотто (вы только обратите внимание на прозвища, так старательно сохранённые для нас анонимом) — остались вместе с тремя людьми Безымённого да ещё с тем молодым парнем, будущим кандидатом на виселицу. Они принялись играть в карты и поочерёдно рассказывать про свои подвиги.

Один из людей Безымённого, который тоже шёл наверх, вскоре догнал дона Родриго, взглянул на него, узнал и присоединился к нему, избавив последнего тем самым от неприятности называть своё имя и рассказывать о себе каждому встречному, который не знал его в лицо. Подойдя к замку, дон Родриго был введён внутрь (однако ему пришлось оставить Гризо у входа). Затем его повели бесконечными тёмными коридорами и через анфиладу комнат, где были развешены мушкеты, сабли, алебарды и стояли на страже брави. Спустя некоторое время он был допущен в комнату, где находился Безымённый.

Тот поднялся навстречу гостю, отвечая на приветствие вошедшего и вместе с тем оглядывая его руки и лицо, как он, по привычке, почти непроизвольно непременно проделывал со всяким, приходившим к нему, будь то даже самый давний и испытанный его друг.

Он был высокого роста, смуглый, плешивый. Уцелевшие волосы — редкие и седые, лицо в морщинах. На первый взгляд ему можно было дать, пожалуй, больше его шестидесяти лет, но его осанка, движения, резкие черты лица, мрачный, но живой блеск глаз указывали на телесную и душевную силу, которая могла бы считаться исключительной даже для человека молодого.

Дон Родриго сказал, что пришёл искать совета и помощи; ибо связанный трудно выполнимым обещанием, отказаться от которого ему не позволяет честь, он вспомнил заверения высокочтимого хозяина, который никогда не давал пустых, напрасных обещаний, — и Родриго принялся излагать свой злодейский замысел. Безымённый, который кое-что уже знал об этом, хотя и смутно, слушал внимательно, как из любопытства к подобным историям, так и потому, что здесь было замешано одно имя, ему известное и крайне ненавистное, имя фра Кристофоро, открытого врага насильников не только на словах, но, при случае, и на деле. Дон Родриго, зная, с кем говорит, принялся всячески преувеличивать трудности своей затеи: дальность расстояния, монастырь, синьора!.. В ответ на это Безымённый, словно по наущению какого-то демона, таившегося в его душе, внезапно прервал дона Родриго, сказав, что берёт всю затею на себя. Он записал имя нашей бедной Лючии и отпустил гостя со словами: «В скором времени вы получите от меня указание, что вам делать».

Если читатель ещё помнит злополучного Эджидио, который жил рядом с монастырём, где укрывалась бедняжка Лючия, пусть он знает, что это был один из самых верных и близких сообщников Безымённого в его злодеяниях. Потому-то последний с такою готовностью и решительностью и дал своё согласие помочь дону Родриго. Однако едва он остался один, его взяло, не скажу — раскаяние, но какое-то чувство досады, что он дал слово. С некоторых пор совершённые им злодеяния вызывали в Безымённом если не угрызения совести, то какую-то тревогу. Нагромоздившись в большом количестве, если не на его совести, то по крайней мере в его памяти, они пробуждались теперь всякий раз, когда он совершал какое-нибудь новое злодейство, и все разом вставали в его сознании, мерзкие и страшные, словно бремя их, и без того тягостное, всё росло и росло. То отвращение, которое он испытывал, совершая первые преступления, но потом им преодолённое, почти совершенно исчезнувшее, теперь снова давало себя чувствовать. Но если в те далёкие времена картина неизвестного будущего и чувство крепкой живучести наполняли его душу беззаботной уверенностью, то теперь, напротив, как раз мысли о будущем делали настоящее всё более тоскливым.

«Старость — смерть — а потом?» И удивительная вещь, образ смерти, который в минуту грозной опасности пред лицом врага обычно удваивал пыл этого человека и разжигал в нём гнев и отвагу, — этот же самый образ, вставая пред ним теперь в молчании ночи, в неприступности его замка, повергал его в состояние внезапной растерянности. То не была угроза смерти со стороны противника, тоже смертного; её не отразить более острым оружием, более ловкой рукой; она приближалась одна, она зарождалась изнутри; может быть, она была ещё далека, но с каждым мгновением подходила всё ближе; и в то время как ум мучительно бился над тем, как бы отогнать самую мысль о ней, она всё приближалась.

Вначале постоянные примеры, непрерывное, так сказать, лицезрение насилия, мести, убийства вдохновляло его на жестокое состязание и вместе с тем служило ему как бы защитой от угрызений совести. Теперь в его душе порой поднималось смутное, но ужасное представление о личной ответственности, о независимости разума от каких бы то ни было примеров. Теперь он чувствовал иногда страшное одиночество именно оттого, что, выделившись из общей массы злодеев, он стоял впереди их всех. Тот бог, о котором он слышал, но которого уже давно не считал нужным ни отрицать, ни признавать, ибо был занят лишь тем, как бы прожить, словно его и не существует, теперь, в минуты беспричинной тоски, в мгновенья страха без видимой опасности, чудилось ему, взывал в его душе: «А всё же я существую!» В раннем кипении страстей закон, провозглашаемый во имя бога, казался ему прямо ненавистным. Теперь, когда этот закон неожиданно приходил ему на ум, его разум, наперекор воле, воспринимал этот закон как нечто непреложное. Однако он не только не делился ни с кем этой новой своей тревогой, но, наоборот, глубоко затаил её и прикрыл видимостью ещё более свирепой жестокости. Таким путём он старался утаить её и от самого себя, если не заглушить совсем. С завистью припоминая те времена (потому что ни уничтожить, ни забыть этого было нельзя), когда он, бывало, творил беззакония без всяких угрызений совести, с одной только мыслью об успехе, он делал всё возможное, чтобы возвратить те дни, чтобы сохранить либо вернуть былую волю, живую, гордую, несгибаемую, и убедить самого себя в том, что он всё ещё тот, прежний.

Так и в данном случае он внезапно дал слово дону Родриго, чтобы отрезать себе путь к отступлению. Но с уходом Родриго он вдруг почувствовал, как слабеет в нём решимость, которую он внушил себе, чтобы дать это обещание. Он почувствовал, как мало-помалу в его сознание проникает искушение нарушить данное слово. Но ведь это означало бы сыграть жалкую роль в глазах своего друга, в глазах своего ничтожного сообщника. Дабы оборвать разом столь мучительные колебания, он позвал Ниббио, одного из самых ловких и смелых своих пособников в злодеяниях, к которому он обычно прибегал, чтобы сноситься с Эджидио. С самым решительным видом он приказал ему немедленно оседлать коня, отправиться прямо в Монцу, осведомить Эджидио о данном обещании и потребовать помощи для его выполнения.

Гонец-разбойник вернулся гораздо раньше, чем его ожидал хозяин. Ответ Эджидио гласил, что дело это лёгкое и верное. Пусть только пришлют ему карету с двумя или тремя переодетыми брави. Всё остальное он берёт на себя и сам будет всем руководить.

При этом известии Безымённый, что бы ни происходило у него в душе, спешно отдал приказание самому Ниббио, чтобы он подготовил всё, как сказал Эджидио, и отправился в поход с двумя сообщниками, имена которых он ему назвал.

Если бы Эджидио для выполнения страшной услуги, которой от него требовали, пришлось рассчитывать только на свои обычные возможности, он, конечно, не дал бы так быстро столь решительного обещания. Но в самом этом убежище, где, казалось, всё должно было служить ему помехой, у этого жестокого преступного человека была поддержка, известная только ему одному. И то, что для других явилось бы величайшим препятствием, было орудием в его руках. Мы рассказывали о том, как злосчастная синьора один раз позволила себе выслушать его, и читатель, надо полагать, понял, что этот раз был не последним, а лишь первым шагом на её кровавом, отвратительном пути. Этот самый голос, который приобрёл над ней власть и, я сказал бы, мог заставить синьору пойти даже на преступление, теперь потребовал от неё принесения в жертву невинного создания, которое было под её защитой.

Это требование повергло Гертруду в ужас. Потерять Лючию по какому-нибудь непредвиденному случаю, без всякой вины с её стороны, было бы для Гертруды несчастьем, горьким наказанием. А тут ей приказывали расстаться с ней путём низкого вероломства, — и средство искупления становилось для неё новым источником угрызения совести. Несчастная перебрала в уме все пути, чтобы отделаться от ужасного приказания, все, кроме единственно верного, который всегда, однако, открыто лежал перед ней. Преступление — суровый и непреклонный хозяин, с которым может совладать лишь тот, кто безоговорочно восстанет против него. А на это Гертруда не могла решиться, — и повиновалась.

Назначен был день. Приближался условленный час. Гертруда, уединившись с Лючией в своей личной приёмной, ласкала её больше, чем обычно, а Лючия, принимая ласки, отвечала на них всё нежнее и нежнее, подобно тому как овечка без малейшего страха трепещет под рукой пастуха, который гладит её и ласково подталкивает вперёд, и, поворачиваясь, лижет его руку, не зная того, что перед овчарней её ждёт мясник, которому пастух только что продал её.

— Я нуждаюсь в большой услуге, и лишь вы одна можете оказать её мне. Хотя у меня под началом много людей, всё же положиться не на кого. Для одного весьма важного дела — я вам расскажу потом — мне необходимо немедленно переговорить с тем отцом настоятелем капуцинов, который привёл вас, бедная моя Лючия, ко мне. Но необходимо, чтобы никто не знал, что именно я посылала за ним. Кроме вас, у меня нет никого, кто бы мог выполнить это поручение в полной тайне.

Лючия была поражена такой просьбой. Со свойственной ей застенчивостью, не скрывая, однако, своего величайшего изумления, она тут же, чтобы отделаться от поручения, стала приводить доводы, которые синьора должна была понять и предвидеть: без матери, одной, по глухой дороге, в незнакомой местности… Но Гертруда, прошедшая дьявольскую школу, выказала в свою очередь большое изумление и крайнее неудовольствие по поводу такого упрямства со стороны той, на кого она так твёрдо рассчитывала, сделав вид, что находит все её отговорки вздорными… Средь бела дня, всего несколько шагов по дороге, по которой Лючия уже проходила несколько дней тому назад, да если бы даже она никогда её раньше и не видела, то стоит толком рассказать, — и уж никак не ошибёшься! Словом, Гертруда столько всего наговорила, что у бедняжки, растроганной и вместе с тем обиженной, сорвалось с языка:

— Ну хорошо, — что прикажете мне сделать?

— Ступайте в монастырь капуцинов, — тут она снова принялась описывать дорогу. — Велите позвать отца настоятеля, скажите ему с глазу на глаз, чтобы он не мешкая явился ко мне, да чтобы никому не говорил, что это я посылала за ним.

— А что же я скажу привратнице, которая никогда не видела, чтобы я выходила из монастыря, если она спросит, куда я иду?

— Постарайтесь проскользнуть незаметно. А если не удастся, скажите ей, что идёте, мол, в такую-то церковь, куда вы обещали пойти помолиться.

Новое затруднение для бедняжки — придётся лгать! Но синьора опять так огорчилась, когда Лючия стала возражать, принялась так горячо убеждать её, что, мол, нельзя ставить вздорную щепетильность выше признательности, — что девушка, скорее смущённая, чем убеждённая, а главное — взволнованная больше чем когда-либо, сказала: «Хорошо, я пойду, да поможет мне бог». И двинулась в путь.

Когда Гертруда, пристальным и мрачным взглядом следившая за ней из-за решётки, увидела её уже на пороге, она, словно охваченная непреодолимым чувством, окликнула её:

— Послушайте, Лючия!

Та оглянулась и подошла к решётке. Но в преступном сознании Гертруды уже снова одержала верх другая мысль, мысль, постоянно царившая над остальными. Сделав вид, что не вполне довольна теми указаниями, которые дала, она снова стала объяснять Лючии дорогу, которой ей следовало держаться, и отпустила её со словами: «Сделайте всё, как я вам сказала, и возвращайтесь поскорее». Лючия ушла.

Незамеченной миновала она монастырские ворота и вышла на улицу, опустив глаза, держась поближе к стене. Полученные указания и собственная память помогли ей найти городские ворота. Она прошла через них и в задумчивости, охваченная страхом, направилась по большой дороге и в несколько минут добралась до той, что вела к монастырю. Она сразу узнала её.

Дорога эта, — она и по сей день такая же, — подобно речному руслу, проходит между двумя высокими откосами, поросшими кустарником, образующим над ней нечто вроде свода. Вступив на эту совершенно безлюдную дорогу, Лючия почувствовала всё возрастающий страх и прибавила шагу, но скоро немножко приободрилась, увидя остановившуюся дорожную карету и около неё, перед распахнутой дверцей, двух проезжих, которые оглядывались по сторонам, словно сомневаясь, в какую сторону им ехать. Продолжая путь, она услышала, как один из них сказал: «А вот идёт славная девушка, она нам покажет дорогу». Действительно, когда она поравнялась с каретой, тот, что говорил, с любезностью, явно не соответствовавшей его наружности, обратился к ней и сказал:

— Скажите, девушка, не укажете ли вы нам дорогу на Монцу?

— Так вы же едете как раз в обратную сторону, — отвечала бедняжка, — Монца вот там… — и она повернулась, чтобы показать пальцем.

В этот момент другой (это был Ниббио) неожиданно схватил её за талию и поднял с земли. Лючия в ужасе повернула голову и пронзительно закричала. Разбойник силком втиснул её в карету. Там её принял браво, сидевший на передней скамейке, и в то время как она вырывалась и кричала, он посадил её прямо перед собой, а третий старался заглушить её крики, зажимая ей рот платком. Тем временем и Ниббио проворно вскочил в карету, дверца захлопнулась, и карета понеслась. А человек, который в самом начале обратился к Лючии с коварным вопросом, остался на дороге, озираясь по сторонам, не прибежит ли кто на вопли Лючии. Однако никого не было. Тогда он вскочил на высокий откос дороги, цепляясь за кусты, и исчез. То был один из подручных Эджидио. Это он стоял с притворным равнодушием в дверях дома своего хозяина, чтобы проследить, когда Лючия выйдет из монастыря, и хорошенько рассмотреть её, дабы узнать потом; затем он кратчайшим путём побежал к условленному месту, чтобы дожидаться её там.

Кто сумеет описать ужас, тоску Лючии, выразить то, что происходило в её душе? Она широко открывала испуганные глаза, тревожно озираясь, чтобы выяснить своё страшное положение, и тут же закрывала их от омерзения и ужаса перед этими рожами. Девушка вырывалась, но её крепко держали со всех сторон. Она выбивалась из сил, не раз отталкивая всех и порываясь броситься к дверце, но пара мускулистых рук держала её, словно пригвождённую, в самой глубине кареты, а ещё две пары здоровенных лап пригибали её. Всякий раз как она открывала рот, чтобы испустить крик, ей затыкали его платком. Тем временем три дьявольских пасти, изо всех сил стараясь говорить человеческими голосами, без конца повторяли: «Успокойтесь, успокойтесь, нечего бояться, мы вас не обидим!» После нескольких минут мучительной борьбы она, казалось, унялась: руки её ослабели, голова откинулась назад, она с усилием подняла веки, неподвижно уставившись в одну точку. И ей почудилось, что страшные рожи, торчавшие перед нею, колеблясь, сливаются в какое-то чудовищное пятно. Краски сбежали с её лица, оно покрылось холодным потом. Лючия помертвела и лишилась чувств.

— Ну, не бойтесь же! — говорил Ниббио.

— Не бойтесь! — вторили оба других негодяя.

Но полная потеря чувств избавляла её в это мгновение от возможности услышать слова утешения, расточаемые этими ужасными голосами.

— Чёрт возьми, да она, никак, умерла?! — сказал один из них. — А что если и в самом деле умерла?

— Ну да, умерла! — сказал другой. — Просто, обморок, с женщинами это бывает. Я хорошо знаю, что когда, бывало, случалось отправлять на тот свет, всё равно кого — мужчину или женщину, тут ещё кое-что требовалось.

— Ну, хватит, — сказал Ниббио, — делайте, что полагается, и не суйтесь не в своё дело. Выньте-ка из-под козёл мушкеты и держите их наготове, а то в лесу, в который мы теперь въезжаем, постоянно прячутся негодяи. Да не держите вы их на виду, чёрт вас возьми! Спрячьте их за спину, — разве вы не видите, что она у нас, словно мокрый цыплёнок, обмирает от всяких пустяков? Увидит оружие, чего доброго, в самом деле окочурится. Когда она опомнится, смотрите, не пугайте её. Не трогайте, пока я не подам знака. Чтобы держать её, хватит меня одного. И молчите — говорить буду я.

Меж тем карета, мчавшаяся во весь дух, въехала в лес.

Спустя некоторое время бедная Лючия стала приходить в себя, словно после глубокого и тяжёлого сна, и открыла глаза. С большим трудом ей удалось различить всё то страшное, что окружало её, и собраться с мыслями. Однако в конце концов она снова поняла весь ужас своего положения. Первым движением её было — собрать слабые силы, вернувшиеся к ней, ещё раз ринуться к дверце и выпрыгнуть из кареты. Но её удержали, и она успела лишь на мгновение увидеть дикую и безлюдную местность, по которой её провозили. Она снова пронзительно вскрикнула, но Ниббио, поднимая свою ручищу с платком, сказал ей, насколько мог мягче:

— Потише, потише. Так будет лучше и вам самим. Мы не собираемся обижать вас, но если вы не замолчите, придётся заставить вас.

— Пустите меня! Кто вы такие? Куда вы меня везёте? Зачем вы схватили меня? Пустите, пустите меня!

— Я же говорю вам — не бойтесь. Вы же не ребёнок, и должны понять, что мы не собираемся обижать вас. Разве вы не видите, что мы сто раз могли бы убить вас, будь у нас дурные намерения? Значит, ведите себя потише.

— Нет, нет, пустите меня идти своей дорогой. Я не знаю вас.

— Зато мы вас знаем.

— Пресвятая дева! Откуда же вы меня знаете? Пустите меня ради бога. Кто вы такие? Зачем схватили меня?

— Затем, что нам так приказано.

— Кто? Кто мог вам приказать?

— Спокойно! — сказал Ниббио со строгим выражением лица. — Таких вопросов нам не задают.

Лючия сделала ещё одну попытку неожиданно броситься к дверце, но, увидев, что это бесполезно, снова прибегла к мольбам. Она низко опустила голову, по щекам её текли слёзы, рыдания прерывали голос, и, сложив в мольбе руки, она молила:

— Ради самого бога, ради пресвятой девы, отпустите меня! В чём я виновата? Ведь я бедное существо и ничего вам не сделала. А то, что вы причинили мне, я прощаю вам от всего сердца и стану молить за вас бога. Если есть у вас дочь, жена, мать, подумайте только, как страдали бы они на моём месте. Вспомните, ведь всем нам суждено умереть, настанет день, когда и вы захотите, чтобы бог оказал вам своё милосердие. Отпустите же меня, оставьте меня здесь. Господь мне поможет найти дорогу.

— Не можем.

— Не можете? Господи! Но почему же? Куда вы хотите отвезти меня? Зачем…

— Не можем и все тут. Вы не бойтесь, мы вас не обидим. Уймитесь, и никто вас не тронет.

Подавленная, измученная, в отчаянии от того, что слова её не производили никакого впечатления, Лючия обратилась к тому, в чьих руках сердца человеческие, кто может смягчить даже самые окаменелые из них. Она забилась, насколько было возможно, в угол кареты, сложила на груди руки крестом и некоторое время молилась про себя, а потом вынула чётки и принялась творить по ним молитву с такой горячей верой, как никогда ещё в жизни. Время от времени, в надежде, что ей удалось вымолить милосердие, к которому она взывала, Лючия принималась снова упрашивать своих мучителей, однако напрасно. Потом снова теряла сознание, и опять приходила в себя, для новых тревог и страданий. Но у нас не хватает духу описывать их дальше: глубокое сострадание торопит нас к концу этого путешествия, длившегося более четырёх часов, а ведь нам и после него предстоит пережить много тревожных минут. Перенесёмся же в замок, где поджидали несчастную. Безымённый ждал её с беспокойством, с какой-то необычной для него душевной растерянностью. Странное дело! Человек этот, который хладнокровно распоряжался жизнью стольких людей, который во всех своих деяниях не придавал никакого значения причиняемым им страданиям, разве лишь порой испытывал при этом дикое наслаждение местью, теперь, когда ему предстояло соприкоснуться с этой незнакомой ему бедной крестьянкой, почувствовал словно дрожь, я бы сказал почти страх. Из высокого окна своего замка он уже давно глядел туда, где начиналась долина. Вот показалась карета, медленно подвигавшаяся вперёд: первоначальная бешеная скачка истощила пыл лошадей и вымотала их силы. И хотя с места, откуда он наблюдал, карета казалась не больше игрушечной тележки, он сразу узнал её, и сердце у него забилось сильнее.

«Там ли она? — тут же подумал он и продолжал про себя: — Сколько мне с ней возни! Поскорее бы от неё отделаться». И он собрался было позвать одного из своих подручных, чтобы выслать его навстречу карете и приказать Ниббио, повернув назад, отвезти Лючию во дворец дона Родриго. Но какой-то внутренний голос повелительно заставил его отказаться от этого намерения. Всё же нужно было отдать какое-то приказание: невыносимо было стоять и покорно ждать эту карету, которая приближалась черепашьим шагом, словно предательство, или — почём знать, — словно возмездие. И он приказал позвать старуху служанку.

Женщина эта родилась в самом замке, где отец её когда-то давно служил сторожем, и всю жизнь провела тут же. То, что пришлось ей видеть и слышать с самых пелёнок, внушило ей величественное и грозное представление о могуществе своих хозяев, и она считала самым главным правило, усвоенное ею из всяких наставлений и примеров, которое требовало слепого повиновения господам во всяком деле, ибо они могли причинить великое зло и великое благо. Идея покорности, в зародыше живущая в сердцах всех людей, развивалась в её сердце вместе с чувством уважения, страха, рабской преданности; она срослась с этими чувствами и приноровилась к ним.

Когда Безымённый, став властелином, начал так страшно пользоваться своей силой, она сначала испытала некоторое чувство отвращения, но вместе с тем и ещё более глубокой покорности. Со временем она привыкла к тому, что ей приходилось видеть и слышать ежедневно: могучая и необузданная воля столь большого синьора была для неё чем-то вроде неотвратимого рока. Став взрослой девушкой, она вышла замуж за одного из домашних слуг, который вскоре после этого принял участие в опасной вылазке и сложил свои кости на большой дороге, оставив её вдовой. Синьор не замедлил отомстить за своего слугу, и эта месть принесла ей кровожадное утешение, а вместе с тем и усилила в ней горделивое сознание того, что она находится под таким высоким покровительством.

С тех пор она очень редко выходила за пределы замка, и мало-помалу у неё не осталось других представлений о жизни людей, кроме тех, какие она получила здесь. У неё не было никакой определённой работы, но постоянно то один, то другой из разбойничьей шайки синьора давал ей какое-нибудь поручение, и это изводило её. То ей приходилось латать лохмотья, то наспех готовить еду для возвращающихся из какого-нибудь похождения, то ходить за ранеными. К тому же все приказания, попрёки и выражения благодарности всегда сопровождались глумлением и ругательствами. Обычно её звали просто «старухой». А эпитеты, которые каждый неизменно присоединял к этой кличке, менялись всякий раз в зависимости от обстоятельств и настроения говорившего. Она же, привыкшая к праздности и доведённая до белого каления — два главные её порока, — иной раз отвечала на эти любезности словечками, в которых сам сатана признал бы себя гораздо скорее, чем в словах тех, кто глумился над ней.

— Видишь вон там карету? — сказал ей синьор.

— Вижу, — отвечала старуха, поднимая свой заострённый подбородок и тараща глубоко запавшие глаза, которые, казалось, готовы были выскочить у неё из орбит.

— Вели сейчас же снарядить носилки, садись в них и прикажи спуститься к «Страшной ночи». Да смотри, живо, чтобы тебе добраться туда раньше кареты: ишь вон, каким черепашьим шагом она подвигается. В карете этой находится… то есть должна находиться… одна девушка. Если она там, так скажи Ниббио от моего имени, чтобы он пересадил её в носилки, а сам немедленно явился ко мне. Сама же садись вместе с этой… этой девушкой, и когда подниметесь сюда, отведи её в свою комнату. Если она спросит, куда ты её ведёшь, чей это замок, — смотри, не…

— Что вы! — прервала его старуха.

— Но, — продолжал Безымённый, — ты её приободри.

— Что же мне ей сказать?

— Как это — «что сказать»? Я же тебе говорю — приободри. Как же это ты дожила до таких лет, а не знаешь, как успокоить человека, когда это нужно? Разве никогда сердце у тебя не замирало от тревоги? Разве ты никогда не чувствовала страха? Неужели ты не знаешь слов, которыми можно утешить в такие минуты? Вот такие слова ты ей и скажи, — придумай их, наконец, чёрт возьми! Ступай!

После её ухода он немного постоял у окна, устремив взгляд на карету, которая казалась теперь уже гораздо больше; затем поднял взор к солнцу, спрятавшемуся в эту минуту за горами, потом посмотрел выше, на облака, рассеянные по небу, которые на мгновение из тёмных сделались почти огненными. И отошёл. Потом затворил окно и стал ходить взад и вперёд по комнате шагами торопливого путника.