Чума, вторжения которой в миланские владения одновременно с немецкими бандами так опасался Санитарный трибунал, как известно, в самом деле появилась; равным образом известно, что она не остановилась тут, но захватила и обезлюдила значительную часть Италии. Придерживаясь основной нити нашей истории, мы переходим к рассказу о главных эпизодах этого общественного бедствия, — разумеется, только в пределах Миланской области, и даже почти исключительно в Милане, так как мемуары этой эпохи касаются почти исключительно города, как это, хорошо ли, плохо ли, случается едва ли не всегда и повсюду. И в этом рассказе, сказать по правде, мы преследуем цель не только изобразить то положение, в каком окажутся наши герои, но вместе с тем познакомить читателей возможно более кратко и насколько это окажется нам по силам со страницей из отечественной истории, больше достопамятной, чем хорошо изученной.
Среди многочисленных современных рассказов нет ни одного, который сам по себе был бы достаточен и мог дать об этом событии сколько-нибудь отчётливое и стройное представление, точно так же, как нет ни одного, который не мог бы помочь составить его. В каждом из этих повествований, не исключая и принадлежащего перу Рипамонти, каковой превосходит все остальные по количеству и отбору фактов, а ещё более по способу рассмотрения их, умалчиваются существенные факты, записанные другими авторами. В каждом встречаются фактические ошибки, которые можно установить и исправить с помощью какого-либо другого описания или с помощью немногих уцелевших правительственных распоряжений, изданных и не изданных. Часто в одном рассказе находишь причины, результаты которых, словно взятые с воздуха, приходилось находить в другом. Зато во всех царит странная путаница во времени и изложении событий. Это какое-то непрестанное хождение взад-назад, словно вслепую, без общего плана, без плана в частностях, — впрочем, это одна из наиболее обычных и наиболее очевидных особенностей всех книг той эпохи, особенно книг, написанных на народном языке, по крайней мере в Италии. Так ли обстоит с этим в остальной Европе, про то знают учёные, мы же в этом сомневаемся. Ни один писатель последующей эпохи не ставил себе задачей изучить и сравнить эти мемуары, чтобы составить из них непрерывную цепь событий, последовательную историю этой чумы; так что обычное о ней представление по необходимости должно быть очень неточным и несколько путаным: неопределённое представление о великих бедствиях и великих ошибках (а по правде сказать, и тех и других было свыше того, что можно себе вообразить), представление, построенное скорее на рассуждениях, чем на фактах, на некоторых разрозненных фактах, нередко оторванных от наиболее характерных обстоятельств, без учёта эпохи, без понимания причины и действия, то есть последовательности в ходе событий.
Исследуя и сопоставляя с большим старанием все напечатанные воспоминания и некоторые неизданные, а также многие (принимая во внимание небольшое количество уцелевших) из так называемых официальных документов, мы стремились создать изо всего этого хоть и не то, что, разумеется, нам хотелось бы, но всё же нечто такое, чего до сих пор ещё не было сделано. Мы не собираемся приводить все публичные акты и даже не все сколько-нибудь достойные памяти происшествия. Ещё меньше притязаем мы на то, чтобы считать чтение оригинальных источников ненужным для того, кто хочет составить себе более полное представление об этом событии: мы слишком хорошо чувствуем, какая живая, непосредственная и, так сказать, неиссякаемая сила заключается всегда в произведениях этого рода, как бы они ни были задуманы и построены. Мы только попытались выяснить и установить наиболее общие и важные факты, расположить их в порядке последовательности, насколько это допускает их значение и характер, рассмотреть их взаимоотношения и дать сжатый, но правдивый и связный рассказ об этом бедствии, пока кто-нибудь не сделает этого лучше нас.
Так вот, на всей территории, по которой проходили войска, в домах, а то и прямо на дороге, попадались трупы. Вскоре то в той, то в другой деревне стали заболевать и гибнуть отдельные люди и целые семьи от странных, жестоких болей с признаками, неизвестными большинству окружающих. Однако были люди, которым эти признаки не казались новыми: это те немногие, что ещё помнили чуму, опустошившую пятьдесят три года тому назад добрую часть Италии и особенно Миланскую область, где её назвали и поныне называют чумой Сан-Карло. Такова сила милосердия! Среди столь различных, столь грозных воспоминаний о всеобщем бедствии милосердие всегда может заставить хранить память об одном человеке, потому что этому человеку оно внушило чувства и поступки ещё более достопамятные, чем самые несчастья; может запечатлеть его в умах как обобщение всех этих страданий, ибо милосердие толкнуло и вовлекло его в самую гущу их, сделав его вожаком, опорой, примером, добровольной жертвой; из всеобщего бедствия могло создать для этого человека словно арену для подвига и назвать его именем самое бедствие это, словно некое завоевание или великое открытие.
Протофизик Лодовико Сеттала, который не только видел эту чуму, но был одним из самых неутомимых, бесстрашных и, несмотря на свою тогдашнюю молодость, одним из известнейших кураторов, теперь сильно подозревал её приближение. Он был всё время начеку, внимательно следя за всеми известиями о ней, и 20 октября доложил Санитарному трибуналу о том, что в районе Кьюзо (крайнем на территории Лекко, граничащем с Бергамо) несомненно вспыхнула заразная болезнь. Но никакого решения по этому поводу, как это явствует из «Сообщения» Тадино, принято не было.
Но вот следом поступили подобные же сообщения из Лекко и Беллано. Тогда Трибунал вынес решение, ограничившись посылкой комиссара, который должен был по дороге захватить в Комо врача и посетить с ним указанные места. Оба они, «по невежеству ли, или ещё почему-либо, дали одному старому и тоже невежественному белланскому цирюльнику убедить себя в том, что подобный вид заболеваний вовсе не чума», а обычное в некоторых местах последствие от осенних болотных испарений, в других же случаях результат нужды и лишений, перенесённых за время нашествия немцев. Это мнение было доложено Трибуналу, который, по-видимому, на том и успокоился.
Но так как со всех сторон беспрерывно поступали всё новые и новые сообщения о растущей смертности, то было отправлено два делегата рассмотреть вопрос и принять меры. Это были вышеназванный Тадино и один из аудиторов Трибунала. Когда они прибыли на место, болезнь получила уже такое широкое распространение, что доказательства были налицо и разыскивать их не приходилось. Объехали территорию Лекко, Вальсассины, берега озера Комо, районы, носившие название Монтеди-Брианца и Джера д’Адда, и всюду попадались местечки, то загороженные при входе решётками, то почти опустевшие, жители которых разбежались и расположились в чистом поле либо совсем рассеялись; «и они показались нам, — говорит Тадино, — какими-то дикими созданиями, держащими в руках кто мяту, кто руту, кто размарин, а кто склянку с уксусом».
Делегаты справились о числе умерших, оно было потрясающим; они осмотрели больных и трупы, и всюду нашли отталкивающие и страшные следы моровой язвы. Делегаты немедленно в письменной форме сообщили об этих зловещих новостях Санитарному трибуналу, который в самый день их получения, а именно 30 октября, распорядился, как говорит тот же Тадино, ввести обязательные пропуска, чтобы держать подальше от города лиц, прибывающих из мест, где обнаружилась зараза. И, «пока составлялся указ», отдал по этому поводу кое-какие предварительные общие распоряжения таможенным чиновникам.
Тем временем делегаты наспех предприняли меры, которые казались им наилучшими, и вернулись с печальным убеждением, что этих мер недостаточно для того, чтобы лечить и приостановить болезнь, которая уже приняла такую тяжёлую форму и так распространилась.
Вернувшись 14 ноября и сделав отчёт Трибуналу в устной, а затем и в письменной форме, делегаты получили от него поручение представиться губернатору и доложить ему о положении вещей. Они отправились и принесли следующий ответ: ему, мол, было очень неприятно услышать эти известия, и он был ими глубоко взволнован, однако заботы о войне являются всё же более неотложными: sed belli graviores esse curas. Так передаёт Рипамонти, разбиравший реестры Санитарного ведомства и беседовавший с Тадино, на которого была специально возложена эта миссия; если читатель припомнит, это была вторая миссия такого рода и с тем же результатом. Два или три дня спустя, 19 ноября, губернатор обнародовал указ, в котором приказывал устраивать общественные празднества по случаю дня рождения принца Карло, первенца короля Филиппа IV, нисколько не беспокоясь и не заботясь о той опасности, которой было чревато столь большое стечение народа при таких обстоятельствах. Предписывалось, чтобы всё было, как в обычное время, словно он ни о чём и не был предупреждён.
Человек этот, как мы уже говорили, был знаменитый Амброджо Спинола, посланный выправить положение на фронте и загладить промахи дона Гонсало, да кстати взять на себя и управление Миланским герцогством. Мы, тоже кстати, можем напомнить здесь, что он умер через несколько месяцев, во время этой самой войны, которая доставила ему столько волнений, и скончался он не от ран, на поле боя, а в постели, от огорчения и беспокойства, причиняемых ему упрёками, нападками и всякого рода придирками со стороны тех, кому он служил. История оплакала его судьбу и заклеймила неблагодарность этих людей. Она с большим старанием описала его военные и политические подвиги, воздала хвалу его дальновидности, энергии, твёрдости. Она могла бы также доискаться, куда делись все эти качества, когда чума грозила и обрушилась на население, вверенное его попечению или, вернее, его произволу.
Однако, оставляя в силе порицание этому человеку, надо отметить обстоятельство, несколько ослабляющее изумление перед его поведением и вызывающее вместе с тем изумление другого рода, гораздо более сильное, — это поведение самого населения, я хочу сказать той его части, которой зараза ещё не коснулась и у которой были все основания бояться её. Когда пришли известия из деревень, где болезнь уже была в полном разгаре, деревень, которые как бы полукругом охватывают город, местами на расстоянии всего лишь восемнадцати — двадцати миль, кто мог бы подумать, что это не вызовет тотчас же всеобщего движения, стремления обезопасить себя всякими мерами, хорошо ли, плохо ли задуманными, что не возникнет, хотя бы и бесплодное, беспокойство? А всё-таки если мемуары этой эпохи в чём-нибудь и были вполне единодушны, так это в утверждении, что ничего подобного не произошло. Прошлогодняя нужда, притеснения военщины, душевные потрясения — всего этого казалось более чем достаточным, чтобы объяснить возрастающую смертность. Если на площади, в лавке или дома кто-нибудь заикался о грозящей опасности, ссылаясь на чуму, его слова встречали недоверчивыми насмешками и выражениями презрения. Та же самая беспечность, та же, лучше сказать, слепота и то же упорство господствовали в сенате, в Совете декурионов, в любом учреждении.
Зато кардинал Федериго, как только ему стало известно о первых случаях заразной болезни, предписал пастырским посланием, чтобы приходское духовенство между прочими делами почаще внушало народу мысль о серьёзности приближавшейся опасности и строжайше обязывало всех разоблачать каждый новый случай заболевания, сдавая все заражённые или подозрительные вещи. Это, несомненно, тоже может быть отнесено к числу его поступков, достойных похвалы.
Санитарный трибунал просил и умолял о содействии, но получал крайне мало, почти ничего. Да и в самом Трибунале не проявляли той поспешности, какая требовалась настоятельной необходимостью. Как неоднократно утверждает Тадино и как это ещё больше следует из всего контекста его сообщения, главным образом оба врача, убеждённые в серьёзном и непосредственном приближении опасности, всё время подстёгивали эту почтенную корпорацию, которой надлежало в свою очередь подстёгивать других.
Мы уже видели, какая была проявлена медлительность не только в работе, но даже и в собирании сведений при получении первых известий о чуме. А вот ещё другой пример медлительности, не менее удивительный, если только, разумеется, она не была вызвана препятствиями, которые ставило высшее начальство: упомянутый указ о пропусках, принятый 30 октября, был оформлен лишь 23 го числа следующего месяца, а обнародован — 29 го, когда чума уже успела вступить в Милан.
Оба — и Тадино и Рипамонти, непременно хотели знать имя того, кто первый занёс её, и другие обстоятельства, связанные с этой личностью и с этим случаем. Действительно, когда хочешь изучить первопричину огромной смертности, при которой жертвы не только не могут быть переименованы, но даже и подсчитаны лишь приблизительно, в тысячах, появляется какое-то странное любопытство узнать те немногие первые имена, которые могли бы быть отмечены и сохранены. Это своеобразное отличие, это как бы право первородства в гибели заставляет видеть что-то роковое и достопримечательное и в самих жертвах и в их окружении, что в других случаях не вызывает никакого интереса.
Оба историка говорят, что это был итальянский солдат, состоявший на службе у Испании. Во всём остальном они сильно расходятся, начиная с имени. Согласно Тадино, это был некий Пьетро-Антонио Ловато, из войск, расквартированных на территории Лекко; согласно Рипамонти — некий Пьер-Паоло Локати — из расквартированных в Кьявенне. Расходятся они и относительно дня его прибытия в Милан: первый указывает 22 октября, второй — то же число, но следующего месяца. И ни на того, ни на другого опираться нельзя. Обе эти даты находятся в противоречии с другими, гораздо более достоверными. Однако Рипамонти, писавший по поручению Генерального совета декурионов, должен был иметь в своём распоряжении много способов, чтобы собрать необходимые справки, а Тадино, в силу занимаемой им должности, мог быть осведомлён лучше всякого другого о факте такого рода. Впрочем, из сопоставления других дат, которые, как мы сказали, кажутся нам более точными, вытекает, что это случилось до обнародования указа о пропусках, и, если бы дело того стоило, можно было бы доказать или почти доказать, что это должно было произойти в первых числах того же месяца, но, конечно, читатель избавит нас от этого.
Как бы там ни было, этот злополучный пехотинец и носитель злосчастья вошёл в Милан с большим узлом платья, купленного или украденного им у немецких солдат. Он остановился в доме своих родственников, в предместье Восточных ворот, поблизости от монастыря капуцинов. По прибытии он тут же захворал. Его снесли в больницу. Нарыв, появившийся у солдата подмышкой, заставил человека, ходившего за ним, заподозрить, что это было на самом деле. На четвёртый день больной скончался.
Санитарный трибунал велел изолировать и не выпускать из дома всю его родню. Одежда его и постель, на которой он лежал в больнице, были сожжены. Двое служителей, которые ухаживали за ним, и монах, напутствовавший его, тоже заболели через несколько дней, — все трое чумой. Подозрение относительно характера болезни, возникшее в больнице с самого начала, и принятые в связи с этим меры предосторожности привели к тому, что зараза здесь дальше не распространилась. Но солдат оставил её семена вне больницы, и они не замедлили дать ростки. Первый, к кому пристала чума, был хозяин дома, где проживал солдат, некий Карло Колонна, игрок на лютне. Тогда все жильцы этого дома были по приказу Санитарного ведомства отправлены в лазарет, где большинство из них заболело, вскоре некоторые умерли с явными признаками чумы.
Однако то, что уже было посеяно ими, их одеждой, обстановкой, расхищенной родственниками, прислугой, жильцами и укрытой от конфискации и предписанного трибуналом сожжения, а в особенности новые очаги заразы, возникшие в городе в силу несовершенства приказов, небрежности в их выполнении и уменья их обходить, — всё это, медленно назревая, расползалось повсюду в течение конца этого года и в первые месяцы следующего 1630 го. Время от времени то в одном, то в другом городском квартале кто-нибудь заражался и умирал. Но так как случаи эти был редки, то никто не догадывался об их истинном значении, и даже наоборот, в народе всё более крепла неосновательная вредная уверенность в том, что никакой чумы нет, что её вообще никогда и не было. К тому же и многие врачи, являясь как бы эхом гласа народного (был ли он и в этом случае гласом божьим?), высмеивали зловещие предсказания и грозные предупреждения немногих. У них всегда были наготове названия самых обычных болезней для определения каждого случая чумы, лечить который их позвали — безразлично какие симптомы и какие признаки были налицо.
Сведения об этих случаях если и доходили до Санитарного ведомства, то почти всегда с опозданием и далеко неточные. Страх перед карантином и лазаретом заставлял людей изощряться: о больных не заявляли, могильщиков и их начальство подкупали, от младших служащих самого Трибунала, посланных для осмотра трупов, получали за деньги подложные удостоверения.
Однако, когда Трибуналу всё же удавалось обнаружить какой-нибудь случай, он отдавал приказание сжигать вещи заболевших, запечатывал дома, отправляя людей целыми семьями в лазарет. Отсюда легко сделать вывод, каков должен был быть гнев и ропот населения, «Знати, Купцов и простонародья», — как говорит Тадино; ведь все были в равной мере убеждены, что всё это ненужные и бесполезные придирки. Гнев обрушился прежде всего на обоих врачей: на вышеназванного Тадино и на сенатора Сеттала, сына главного врача, и дошёл до такой степени, что стоило им появиться на площади, как на них набрасывались с ругательствами, а то и с камнями. И создалось удивительно своеобразное, достойное, чтобы его запечатлеть, положение, в котором находились в течение нескольких месяцев эти люди: они, увидев приближение ужасающего бедствия, выбивались из сил, чтобы его устранить, но встречали лишь препятствия там, где искали энергичной поддержки, и становились вместе с тем мишенью для негодующей молвы, получив прозвище врагов родины — pro patriae hostibus, как говорит Рипамонти.
Эта ненависть частично распространилась и на других врачей, убеждённых, как и они, в реальности заразы и настаивавших на всяких предосторожностях, старавшихся передать и другим свою скорбную уверенность. Люди более осторожные обвиняли их в легковерии и упорстве. В глазах всех других тут был явный обман, злонамеренные козни, вызванные желанием нажиться на общем страхе.
Главный врач Лодовико Сеттала, в ту пору почти восьмидесятилетний старик, профессор медицины в Павийском университете, а потом моральной философии в Милане, автор многих известнейших в то время трудов, прославившийся тем, что получил приглашения занять кафедру в других университетах, в Ингольштате, Пизе, Болонье, Падуе, и все их отклонил, был, несомненно, одним из самых авторитетных людей своего времени. К его славе учёного присоединялась ещё слава его жизни, а к восхищению им — чувство огромного расположения за его великое человеколюбие, проявленное в лечении бедных и в добрых делах. Но есть одно обстоятельство, которое печалит нас и заглушает чувство уважения, внушаемое этими достоинствами, — впрочем, это обстоятельство в то время должно было сделать уважение к нему ещё более всеобщим и глубоким: бедняга разделял самые общепринятые и самые пагубные предрассудки своих современников. Несомненно, он был передовым человеком, но не отрывался от толпы, а ведь это-то и влечёт за собой всякие беды и часто ведёт к потере влияния, приобретённого иными путями. И всё же величайшего авторитета, которым он пользовался, оказалось в данном случае не только недостаточно, чтобы одержать победу над мнением тех, кого поэты именуют «невежественной чернью», а директора театров — «почтеннейшей публикой», но он даже не помог ему избавиться от враждебности и поношений со стороны той её части, которой ничего не стоит перейти от суждений к наступлению и действиям.
Однажды когда он в носилках направлялся к своим больным, его окружил народ, кричавший, что он главарь тех, кто хочет занести в Милан чуму. Он-де нагоняет страх на весь город своим хмурым видом, своей страшной бородой, и всё для того, чтобы дать работу врачам. Толпа и её ярость всё возрастали: носильщики, почуяв недоброе, укрыли своего хозяина в случайно оказавшемся поблизости знакомом доме. Всё это случилось с ним потому, что он ясно видел происходившее вокруг, ничего не скрывал и хотел спасти от чумы тысячи людей. А вот когда он в другой раз своим злополучным советом содействовал тому, что одну бедную, несчастную женщину пытали, рвали калёными щипцами и сожгли как колдунью лишь потому, что её хозяин страдал какими-то странными болями в животе, а другой, старый её хозяин, безумно в неё влюбился, — вероятно тогда он получил за свою мудрость от публики новые похвалы и — что уже совершенно немыслимо себе представить — новое прозвище — достойнейшего гражданина.
Однако к концу марта, сначала в предместье у Восточных ворот, а затем и во всех остальных кварталах города, начали учащаться случаи заболевания и смертности со страшными явлениями судорог, сердцебиения, летаргии, бреда, со зловещими признаками — кровоподтёками и нарывами. Смерть почти всегда наступала скоро, бурно, нередко внезапно, без малейших предварительных указаний на болезнь. Врачи, возражавшие против мнения, что это зараза, теперь не желали признавать того, что высмеивали раньше, однако вынужденные подвести под какое-то общее понятие новую болезнь, которая сделалась слишком распространённой и слишком явной, чтобы обойтись без наименования, остановились на названии: злокачественная лихорадка, моровая лихорадка, — жалкая условность, пустая игра слов, которая, однако, причинила огромный вред, ибо, считая, что истина найдена, она не допускала признания того, что необходимо было признать и видеть, а именно, что болезнь передавалась через прикосновение к больному. Власти, точно очнувшись от глубокого сна, начали несколько больше прислушиваться к указаниям и предложениям Санитарного ведомства, стали выполнять его постановления, требуемые секвестры и карантины, предписанные этим трибуналом. Последний также беспрестанно требовал денег на покрытие всё возраставших ежедневных расходов на лазарет и на всякие другие виды обслуживания и требовал их от декурионов, пока не будет решено (кажется, это так никогда и не было решено, а установилось само собой), касаются ли эти расходы города или королевской казны. На декурионов, в свою очередь, наседал великий канцлер, тоже по распоряжению губернатора, который снова отправился осаждать злополучное Казале; наседал и сенат; требуя, чтобы декурионы подумали, как снабдить город провиантом, прежде чем выйдет запрещение сноситься с другими местами, если, к несчастию, зараза распространится и там, и изыскали средства на содержание большей части населения, которая осталась без работы. Декурионы старались добывать деньги займами и налогами, и из того, что им удавалось собрать, уделяли кое-что санитарному ведомству, кое-что бедным, а также покупали немного зерна: словом, частично удовлетворяли всевозможные нужды. А дни великих бедствий были ещё впереди.
Перед лазаретом, население которого, несмотря на ежедневную убыль, ежедневно возрастало, стояла и другая трудная задача — наладить обслуживание и дисциплину, соблюдать предписанную изоляцию, в общем поддерживать или, лучше сказать, установить режим, введённый Санитарным трибуналом. Ибо уже с самого начала там царила полнейшая неразбериха из-за своеволия самих заключённых, а также беспечности и попустительства больничной прислуги. Трибунал и декурионы, потеряв голову, надумали обратиться к капуцинам и умоляли падре комиссара провинции, который замещал незадолго до того умершего провинциала, чтобы он соблаговолил дать им людей, способных управлять этим царством отчаяния. Комиссар предложил им в начальники некоего падре Феличе Казати, человека уже в летах, который славился своим человеколюбием, энергией, кротостью, соединённой с душевной стойкостью, — что было им вполне заслужено, как это покажет дальнейшее. В товарищи и помощники ему предложили некоего падре Микеле Поццобонелли, человека ещё молодого, но серьёзного и строгого как по образу мыслей, так и по своему поведению. Их приняли с большой радостью, и 30 марта они появились в лазарете. Президент Санитарного ведомства совершил с ними обход, как бы вводя их во владение, и, созвав больничную прислугу и всех служащих, объявил им, что отныне падре Феличе является начальником всего лазарета и получает высшие и неограниченные полномочия. Мало-помалу, по мере того как несчастное сборище в лазарете всё возрастало, в него поспешили и другие капуцины. Они становились заведующими, исповедниками, управляющими, братьями милосердия, поварами, гардеробщиками, прачечниками, — словом, всем, чем придётся. Падре Феличе, вечно занятый и озабоченный, и днём и ночью обходил портики, палаты, всё огромное внутреннее помещение, иногда с посохом в руках, а иногда защищённый одной лишь власяницей. Всюду он вносил бодрость и порядок, успокаивал волнения, разбирал жалобы, угрожал, наказывал, распекал, ободрял, осушал и проливал слёзы. В самом начале он схватил было чуму, но выздоровел и с новыми силами принялся за прежнюю свою деятельность. Многие из его собратьев расстались здесь с жизнью — и все сделали это с радостью.
Разумеется, такая диктатура была необычным выходом из положения, — необычным, как и само бедствие, как и сами времена. И не знай мы об этом ничего другого, достаточно только видеть, что те, которым вверено было столь ответственное дело, не нашли ничего лучшего, как перепоручить его, и притом людям, по самому уставу своему стоящим наиболее далеко от таких вещей, — уж одно это может служить доказательством и даже примером беспредельной грубости и неустроенности тогдашнего общества. Но вместе с тем, когда мы видим, как мужественно эти люди несли подобное бремя, это являет нам неплохой пример силы и уменья, какое может проявить человеколюбие во всякие времена и при любом положении вещей. Прекрасно было то, что они взялись за это дело лишь только потому, что не нашлось никого, кто пошёл бы на это, и не было у них другой цели, кроме служения людям, ни другой надежды на этом свете — кроме смерти, гораздо более завидной, чем желанной. Прекрасно и то, что это дело было предложено им лишь потому, что оно было трудно и опасно, ибо считали, что они должны были обладать той выдержкой и хладнокровием, которые столь необходимы и редки в такие моменты. И потому труды и мужество этих монахов заслуживают того, чтобы о них вспоминали с восхищением, с благодарностью, с той особой признательностью, которою мы, как бы все сообща, обязаны за великие услуги, оказанные людям людьми же, и тем более обязаны, что они не ждут её себе в награду. «Не будь там этих Падре, — говорит Тадино, — весь Город наверное оказался бы уничтоженным; ибо дивное было дело, что эти Падре в столь короткий промежуток времени сделали так много для общественного блага, что, не получая от Города никакой помощи, разве лишь очень малую, они своим уменьем и прозорливостью содержали в лазарете столько тысяч бедняков». Число лиц, призреваемых в этом месте, за те семь месяцев, пока во главе его стоял падре Феличе, доходило до пятидесяти тысяч, согласно Рипамонти. Последний справедливо замечает, что о таком человеке ему всё равно пришлось бы упоминать, если бы вместо описания бедствий города ему надо было бы рассказать о делах, послуживших к его прославлению.
Да, среди самого населения это упрямое отрицание чумы, естественно, стало ослабевать и исчезать, по мере того как болезнь распространялась, и притом распространялась путём соприкосновения и общения, — а тем более, когда она, погуляв некоторое время исключительно среди бедноты, начала поражать и людей более известных. Среди них был и главный врач Сеттала. Чрезвычайно популярный уже тогда, он и теперь заслуживает особого упоминания. Признали ли теперь люди, что бедный старик оказался прав? Кто знает. Чумой заболел он сам, его жена, двое сыновей, семь человек прислуги. Сам он и один из сыновей выжили, остальные умерли. «Случаи эти, — говорит Тадино, — происшедшие в Городе в Знатных семьях, заставили Знать и плебс призадуматься, а недоверчивые Врачи и невежественная, безрассудная чернь начали поджимать губы, стискивать зубы и поднимать от удивления брови».
Однако хитрости и, так сказать, мстительность уличённого упрямства бывают иногда таковы, что заставляют желать, чтобы уж лучше оно оставалось до конца твёрдым и непоколебимым, вопреки разуму и очевидности. Вот это и был как раз один из таких случаев. Люди, так решительно и так долго отрицавшие, что рядом с ними, среди них гнездится зародыш болезни, который естественно будет развиваться и начнёт свирепствовать, уже не могли больше оспаривать факт распространения заразы. Но, не желая признавать действительную причину распространения болезни (ведь это означало бы сознаться в своём большом заблуждении и большой вине), стремились во что бы то ни стало найти какую-нибудь другую причину, и готовы были принять всякую, кем бы она ни была выдвинута. К несчастью, одна такая причина была уже налицо — в понятиях и традициях, господствовавших тогда не только у нас, но и в каждом уголке Европы: приворотные зелья, козни дьявола, тайные заговоры для того, чтобы привить чуму с помощью всяких заразных ядов и колдовства. Такие или подобные вещи уже предполагались и в них верили и во время многих других эпидемий моровых язв и, в частности, когда у нас вспыхнула чума за полстолетие до этого. К этому надо добавить, что в конце предыдущего года к губернатору прибыла, за подписью короля Филиппа IV, депеша с предупреждением о том, что из Мадрида убежали четверо французов, преследуемых по подозрению в распространении ядовитых заразных мазей. Пусть губернатор смотрит в оба, не объявятся ли они как-нибудь в Милане. Губернатор передал депешу сенату и Санитарному трибуналу, но, по-видимому, тогда её оставили без внимания. Однако, когда чума вспыхнула и была уже признана, вспомнили и об этом предупреждении, узрев в нём лишнее подтверждение смутных подозрений насчёт злодейского умысла; однако это же могло стать и первым поводом для их возникновения.
Но вот два случая, в одном из которых проявился слепой и безудержный страх, а в другом — какой-то злой умысел, превратили это смутное подозрение относительно возможности покушения в действительное подозрение, а для многих — в полную уверенность в существование подлинного покушения и реального заговора. А именно вечером 17 мая некоторым лицам показалось, что какие-то люди мазали чем-то в соборе перегородку, отделявшую места, отведённые порознь мужчинам и женщинам. Они распорядились вынести ночью из церкви перегородку вместе со всеми скамейками. Председатель Санитарного ведомства, явившийся с четырьмя членами коллегии для обследования, осмотрев перегородку, скамьи, чаши со святой водой и не найдя ничего такого, что могло бы подтвердить невежественное подозрение о покушении с ядами, решил, в угоду чужим бредням, и скорее из излишней предосторожности, чем по необходимости, решил, повторяю, что достаточно просто вымыть перегородку. Однако такое количество вещей, нагромождённых друг на друга, вызвало ужаснейшую панику в толпе, в глазах которой всякий предмет очень легко становится вещественным доказательством. Пошли разговоры, и все поверили, что в соборе были вымазаны все скамьи, стены и даже верёвки у колоколов. И говорили об этом не только тогда: все мемуары современников, упоминающие об этом факте (из которых некоторые были написаны много лет спустя), говорят о нём с одинаковой убеждённостью, но о подлинной истории его пришлось бы только догадываться, не будь она рассказана в одном письме Санитарного трибунала губернатору, хранящемся в так называемом архиве Сан-Феделе, откуда почерпнули её и мы, приведя курсивом взятые оттуда места.
На следующее утро новое и ещё более странное, ещё более знаменательное зрелище поразило взоры и умы горожан. Во всех частях города двери и стены домов оказались вымазанными какой-то желтоватой мерзостью, набрызганной словно губкой. Не то это было чьё-то глупое желание вызвать шумиху и всеобщий страх, не то более преступное намерение увеличить в народе смятение, не то что-нибудь ещё. Случай этот засвидетельствован в таком виде, что мы сочли бы более вероятным приписать его не столько массовому психозу, сколько делу рук всего лишь нескольких лиц, — делу, которое, впрочем, явилось не первым и не последним в этом роде. Рипамонти, который по этому поводу часто поднимает на смех, а ещё чаще оплакивает народное легковерие, в данном случае утверждает, что сам видел эту пачкотню, и описывает её. В вышеприведённом письме чиновники Санитарного ведомства рассказывают об этом деле в тех же выражениях. Они говорят об осмотрах, об опытах с этим веществом над собаками, не давших никакого дурного результата, и добавляют, что, по их мнению, подобное безрассудство явилось плодом скорее озорства, чем злонамеренности: мысль, показывающая, что у них до этого момента было достаточно спокойствия духа, чтобы не видеть того, чего не было. Другие современные мемуары, сообщая об этом событии, тоже подчёркивают, что на первых порах многие держались того мнения, что это было сделано шутки ради, из озорства. Ни одни мемуары не упоминают кого-либо, кто бы отрицал это, а они, конечно, указали бы на это, если бы такие люди нашлись, хотя бы ради того, чтобы назвать их оригиналами. Я счёл здесь вполне уместным привести и сопоставить эти подробности знаменитого умоисступления, частью мало известные, частью совершенно незнакомые, ибо мне представляется, что в заблуждениях, и особенно в заблуждениях массовых, самым интересным и самым полезным для наблюдения являются как раз пути распространения этих заблуждений, те формы и способы, какими им удалось проникнуть в умы и завладеть ими.
В городе, где и без того уже царило возбуждение, всё перевернулось вверх дном. Хозяева домов опаливали вымазанные места горящей смолой. Прохожие останавливались, глядя на это, и приходили в ужас. Чужеземцев (уже по одному этому внушавших подозрения), которых в те времена было легко узнать по одежде, народ хватал на улицах и отводил в суд. Производились допросы и дознания и схваченных и тех, кто схватил их, и свидетелей. Виновных не оказывалось, — умы ещё могли сомневаться, рассуждать, понимать. Санитарный трибунал обнародовал указ, в котором обещал денежную награду и безнаказанность тому, кто найдёт виновника или виновников этого дела. Находя никоим образом недопустимым, — говорят эти синьоры в приведённом выше письме, которое помечено 21 мая, но написано было, очевидно, 19 го, в день, проставленный на печатном указе, — чтобы настоящее преступление каким бы то ни было образом осталось безнаказанным, особенно в такое опасное и тревожное время, мы в утешение и успокоение нашего народа и с целью добыть какие-либо указания об этом поступке обнародовали ныне указ и т. д. В самом указе, однако, нет никакого сколько-нибудь прямого указания на то разумное и успокоительное предположение, которое было высказано губернатору, — полное умолчание, одновременно подтверждающее безумную предубеждённость народа и уступчивость самого Трибунала, тем более достойную порицания, чем пагубнее она могла оказаться.
Пока Трибунал доискивался, многие из жителей, как обычно бывает в таких случаях, уже доискались. Те, которые думали, что эта мазь действительно ядовита, усматривали в этом: одни — месть со стороны дона Гонсало Фернандеса ди Кордова за оскорбление, нанесённое ему при отъезде; другие — хитрость кардинала Ришелье, с целью обезлюдить Милан и овладеть им без всяких трудностей; третьи, неизвестно по каким соображениям, считали виновником графа ди Коллальто, Валленштейна, либо кое-кого из миланской знати. Не было, как мы сказали, недостатка и в таких, которые видели в этом поступке не более как глупую шутку и приписывали её школярам, синьорам, офицерам, которым наскучила осада Казале. А когда оказалось, что никакого заражения и поголовной смертности, которых столь опасались, так и не последовало, то это, по-видимому, повело к тому, что первоначальный страх стал тогда уже понемногу стихать, и всё дело было предано или казалось преданным забвению.
Впрочем, некоторые всё ещё не были убеждены, что чума существует. А так как и в лазарете и в городе кое-кто от неё всё же выздоравливал, то (всегда любопытно знать последние доводы точки зрения, опровергнутой очевидностью) — «в народе, а также среди многих предубеждённых врачей, стали поговаривать, что это не настоящая чума, иначе все бы перемёрли». Чтобы устранить всякое сомнение, Санитарный трибунал нашёл средство, отвечавшее необходимости, способ вполне наглядный, из тех, что только могли потребовать и подсказать те времена. В один из дней праздника Пятидесятницы горожане обычно стекались на кладбище Сан-Грегорио за Восточными воротами помолиться за умерших в прошлую эпидемию чумы и похороненных в этом месте. Пользуясь этим благочестивым обычаем как поводом для развлечения и зрелища, они отправлялись туда разодетые в пух и прах. В этот день, вместе со многими другими, умерла от чумы целая семья. В час наибольшего скопления народа, посреди экипажей, всадников и пешеходов, появилась повозка: по приказу Санитарного ведомства на вышеназванное кладбище везли обнажённые трупы погибшей семьи, чтобы толпа воочию могла увидеть на них явные следы моровой язвы. Крики отвращения и ужаса раздавались повсюду, где проезжала повозка. Толпа, провожая её, ещё долго гудела вслед, и такой же гул встречал появление повозки в новом месте. В чуму стали верить больше. Впрочем, она и сама с каждым днём всё больше давала знать о себе, да и упомянутое скопление людей в немалой степени способствовало её распространению. Итак, вначале — чумы нет, решительно нет, никоим образом; запрещается даже произносить это слово. Дальше — чумные лихорадки: понятие чумы допускается обходным путём в виде прилагательного. Ещё дальше — не настоящая чума; собственно говоря, конечно, чума, но лишь в известном смысле этого слова; не подлинная чума, но что-то, чему нельзя подыскать другого названия. И наконец — несомненная чума, бесспорная; но тут уже к ней привязалось новое понятие, понятие отравления и злого умысла, вносящее путаницу в основное понятие, выраженное словом, которым теперь уже нельзя было пренебречь.
Мне кажется, нет необходимости быть очень сведущим в истории понятий и слов для того, чтобы знать, что многие из них проделали подобный же путь. Благодарение небу, у нас не так уж много понятий и слов такого рода и такой значимости, да ещё приобретающих свою очевидность такою дорогой ценою, таких, с которыми можно сочетать обстоятельства подобного рода. Однако как в малых, так и в больших делах можно было бы в большинстве случаев избегнуть такого длинного и извилистого пути, придерживаясь уже давно испытанного способа: наблюдать, слушать, сравнивать и думать, прежде чем говорить.
Впрочем, говорить — само по себе дело настолько более лёгкое, чем всё остальное вместе взятое, что даже, я повторяю, мы, — ведь и мы люди, — вообще тоже заслуживаем некоторого снисхождения.