Моя мама рожала тяжело. Она плакала, кричала и проклинала моего папу последними словами: «убийца», «разбойник», «живодер». Папа ходил по комнате бледный, дергая себя за жидкую черную бородку, и не понимал, почему мама награждает его такими «нежными» прозвищами.

Он все время бросал умоляющий взгляд на повитуху Сосю-Двойру, бабу с толстыми руками и мужским басом. Повитуха, похоже, понимала, что значит этот взгляд, и все время ворчала себе под нос:

— Чем я могу помочь? Вы же видите, что ребенок уперся и не хочет рождаться.

Повитуха Сося-Двойра не врала. Она уже испробовала разные средства, пыталась и по-хорошему, и по-плохому уговорить меня родиться, но ей ничего не помогало. Я не обращал на нее внимания.

Я презрительно отвергал все ее предложения. Я смеялся над всеми ее посулами. Над «золотыми часами» и «футболом», которые она мне купит, как только я появлюсь на свет.

Я знал, что она та еще обманщица. В раю многое о ней рассказывали. Мой друг Писунчик убеждал меня не верить ей «ни на полстолечка» — и показывал ноготок своего мизинца.

Я хорошо помнил предупреждение моего друга и держался стойко, ни пяди не уступая. Пусть себе брешет, думал я. Мне нравилось ее бесить, смотреть на ее спутанные волосы и на то, как она вскидывала руки.

В конце концов моя взяла. Когда Сося-Двойра, разозлясь, набросила на себя платок и хлопнула дверью, я чуть не лопнул от смеха.

Папа стоял в углу, перепуганный до смерти. «Что же будет?» — бормотал он, ломая руки.

Мне было очень жаль папу, но я ничем не мог ему помочь. Я знал, что стоит мне поддаться жалости, и я проиграю.

Был, что называется, исход пятницы. Все уже ушли в синагогу, а мой папа все еще растерянно стоял в углу комнаты.

В конце концов он махнул рукой. Увидел, наверное, что меня уже не дождешься. Он еще раз посмотрел на мою маму и тоже ушел в синагогу.

Мама осталась одна в доме. У нее уже не было сил кричать, да и проклинать было некого. Она лежала на кровати с заплаканными глазами.

Мне стало ее очень жаль. Мама все-таки, думал я, но при этом все равно боялся белого света. Страх перед рождением был сильнее жалости к маме.

Во всех домах женщины уже благословили свечи. Только на нашем столе субботние бронзовые подсвечники стояли обездоленными.

Моя мама смотрела на бронзовые подсвечники. На дворе уже начинало темнеть, а она все еще лежала, будто бы вовсе и не канун субботы.

Вдруг она поднялась. Нет, она не оставит свои субботние подсвечники. Мама сползла с кровати и потихоньку подошла к столу, на котором стояли подсвечники.

Я следил за всем, что она делает, за каждым ее движением, и, должен признаться, мамина набожность мне очень понравилась.

Она зажгла свечи, сделала над язычками пламени несколько движений руками и после этого закрыла лицо ладонями. Ее губы что-то тихо шептали. Что — я не расслышал.

В первый раз я видел, как моя мама благословляет свечи. Меня это так тронуло, так поразило, что я решил: будь что будет, но я просто обязан родиться! Я все обдумал и решил, что выйду в новый мир на цыпочках, так тихо, что мама даже не услышит. За все страдания, что она вытерпела ради меня, я хотел устроить ей сюрприз.

Мама продолжала стоять, закрыв лицо ладонями, и что-то набожно шептала, шептала. Я прокрался тихонечко, и она ничего не заметила.

Я стоял у мамы за спиной и ждал, когда она перестанет шептать и отнимет ладони от лица. Лишь тогда я покажусь ей.

Я ждал и ждал. Каждое мгновение казалось мне годом. Но мама не знала, какой дорогой гость стоит у нее за спиной.

В конце концов я дождался. Мама отняла руки от своего прекрасного заплаканного лица. Сердце мое запрыгало как птичка. Я не мог больше сдерживаться и громко сказал:

— Доброй субботы, мама!

Мама не поверила своим глазам. Несколько мгновений она не могла двинуться с места. Я увидел, что у нее перехватило дыхание, и уже стал жалеть о своей проделке.

Вдруг ее глаза заблестели. Ее лицо просияло. Она протянула ко мне руки, желая обнять меня, прижать к себе и расцеловать, как это делают все мамы.

Но я не разрешил. Я побежал в спальню, где стоял таз с водой, вымылся, вытерся полотенцем и только тогда подошел к маме и сказал:

— Теперь ты можешь обнимать и целовать меня, сколько твоей душе угодно.

Мама взяла меня на руки. Гладила и целовала меня. Расцеловала мой лоб, волосы, каждую мою косточку. И все время называла меня разными именами: «сокровище мое», «золотце», «сердце мое», «мой ангелочек».

Больше всего мне нравилось, когда она называла меня «мой ангелочек». Так мама Писунчика называла его, так все мамы называли своих детей в раю.

Мама хотела уложить меня в колыбель, стоявшую рядом с ее кроватью. Она, наверное, думала, что я устал после дальнего пути. Я поблагодарил ее за радушие, которое мне тоже очень понравилась.

— Большое спасибо тебе, мама, — сказал я, — мне еще не хочется спать. Я подожду, пока папа вернется из синагоги. Хочу услышать, как он будет делать кидеш.

Мои слова очень-очень тронули маму. Она снова принялась меня целовать:

— Ясный ты мой сыночек, кадиш ты мой, чтоб ты жил до ста двадцати лет!

Слово «кадиш», сказанное мамой, опечалило меня. Оно напомнило мне, что мамы на земле умирают. А то, что моя мама должна будет когда-нибудь умереть, уже было для меня большим горем. Я очень полюбил ее с первого мгновения и теперь завидовал Писунчику, чья мама не умрет никогда.

Мама не поняла, почему я вдруг опечалился. Она заглянула мне в глаза, причмокнула губами и попыталась развеселить меня.

Я посмотрел на прекрасное, светлое лицо моей мамы, заглянул в ее голубые глаза, но тревога не отступила.

Вдруг мама побледнела и всплеснула руками:

— Ой, ну и хороша же я! Совсем забыла.

Она побежала к комоду, выдвинула ящик, порылась там и вытащила две красные ленточки, припасенные заранее.

Одну ленточку она повязала мне на правую руку, а другую на левую. Это от сглаза.

Я очень обрадовался красным ленточкам, стал играть с ними, хотел сорвать, но не смог.

Мама смотрела, как я играю. Она умилялась моим ужимкам и смеялась над ними от всей души.

Мне надоело играть с ленточками. Я повернулся к субботним свечам, горевшим на столе, и увидел двух мотыльков, круживших над пламенем. Вот-вот они сгорят.

Мне стало жаль мотыльков, и я попросил маму:

— Мама, скажи им, чтобы они не приближались к огню, а то, чего доброго, беда случится.

Услышав мои слова, мама снова принялась меня целовать.

— Золотце ты мое, чтобы ты был у меня здоровым и сильным, добрая ты моя душа.

Я очень рассердился на маму. Вместо того чтобы предупредить мотыльков, она меня целует. Тем временем оба мотылька сгорели в пламени маминых субботних свечей.

Мама заметила, что я нахмурился. Она поняла, что я сержусь на нее, и стала оправдываться:

— Не сердись на меня, сокровище мое, не сердись на маму.

Я строго сказал ей, что сержусь, и сильно сержусь, и потому сержусь, что из-за ее легкомыслия погибли две Божьи твари.

— Ты обязана была предупредить их, мама. Твоим долгом было предупредить их. Почему ты их не предупредила?

Мама удивленно посмотрела на меня — так ошарашил ее мой выговор.

— О чем ты говоришь, дитя мое? Даже если бы я им сказала, разве они поняли бы меня? Они не знают моего языка, а я — их.

Сказанное мамой было новостью для меня. На земле один не понимает другого, если не знает его языка. Я вдруг понял, сколько несчастий может случиться от такой неразберихи. Я увидел ограниченность земных созданий, и мне стало их очень жаль.

Мама смотрела мне прямо в глаза. Я знал, что она не виновата. Она ничего не могла сказать мотылькам. Настоящим виновником был я. Ведь я мог предупредить их на их языке, но не сделал этого. Я хотел, чтобы мама заслужила мицву. Я хотел исполнить заповедь почитания родителей и в результате взял большой грех на душу.

Я стал утешать маму, успокаивать ее, просить, чтобы она простила мне мой гнев.

— Понимаешь, мама, — сказал я, — я немного устал и нервничаю после дальнего пути.

Мама сразу простила меня. Как любую маму, ее не нужно было долго упрашивать. Она погладила меня по головке своей мягкой рукой и снова спросила:

— Может быть, ты хочешь отдохнуть, родненький? Иди ляг в колыбельку, а мама тебе споет.

Я видел, что колыбельная дрожит на маминых губах. И хоть мне было любопытно послушать, я все-таки попросил:

— Позволь мне, мама, прошу тебя. Я хочу дождаться, пока папа не вернется из синагоги. Хочу послушать, как он делает кидеш. Хочу встретить мою первую субботу с папой и мамой за столом. А после еды я помогу папе петь змирес.

Ничего больше не сказала мне моя мама. Она поднялась, достала из буфета бутылку водки и две стопки, одну для папы, другую для меня, и поставила их на стол рядом с халой, прикрытой салфеткой, а потом села к окну и стала ждать папу.

В окне дрожала звезда, святая субботняя звезда. Она показалась мне знакомой, и я тихонько, чтобы мама не услышала, попросил звезду передать привет моему другу Писунчику.

Мама смотрела в окно, я сидел на стуле и не мог наглядеться на ее прекрасное лицо. Вдруг она повернулась ко мне, прижала палец к губам и сказала:

— Ш-ш-ш… Папочка идет.

Я подбежал к маме и попросил ее не говорить папе о том, что я здесь. Я спрячусь за шкафом и появлюсь неожиданно.

Мама разрешила. Что бы я ни захотел в этот первый пятничный вечер, мама мне все разрешала.

Я услышал папины шаги и юркнул за шкаф. Папа открыл дверь и нараспев произнес:

— Доброй субботы!

Из-за шкафа я мог хорошо разглядеть папу. Рост средний, черная борода, черные глаза, морщины на лбу, озабоченное лицо. Что мне в нем сразу не понравилось, так это привычка говорить себе под нос.

Папа прохаживался по комнате туда-сюда и напевал «Шолем-алейхем», благодаря ангелов, то есть тех ангелов, что были в доме. Мама стояла с умиленным лицом, слушая, как папа бубнит «Шолем-алейхем». Я хорошенько осмотрелся, но не увидел ни одного ангела и сильно рассердился на папу. Он врет или дурак, подумал я. Иначе я не мог объяснить его хождение по комнате и обращение к ангелам, которых не было и в помине.

Папа налил себе стопку и начал делать кидеш. Я потихоньку выбрался из-за шкафа, на цыпочках подошел к столу и в тот момент, когда папа хотел поднести стопку к губам, взял свою стопку и тоже начал во весь голос делать кидеш.

Папа выронил стопку. Он стоял опешив и смотрел то на маму, то на меня, ничего не понимая.

— Принимай же гостя! — окликнула мама папу, показывая на меня пальцем. — Что ты, Файвл, глаза вылупил? Это же наш первенец, наш кадиш!

Папа продолжал стоять как прихлопнутый. Понемногу он пришел в себя, протянул мне свою волосатую руку и сказал:

— Шолем-алейхем.

— Алейхем-шолем, папа! — ответил я, и мы сели к столу.

Мама подала еду. Она все время боязливо поглядывала на папу и сына, не могла на них нарадоваться и в душе желала, чтобы они понравились друг другу.

Весь ужин мы с папой промолчали. Лишь время от времени изучающе поглядывали друг на друга и продолжали есть.

Папу, конечно, удивляло, что я орудую ложкой и вилкой, как взрослый. Он еще не знал, что я помню всю Тору, которую выучил в раю. И как же он мог это знать, если мы между собой еще двух слов не сказали?

Я заметил, что мама почти ничего не ела. Только ложку бульона отхлебнула, съела чуточку мяса и кусочек халы. Ей было достаточно, что я, не сглазить бы, ем с аппетитом. Мама ни на шаг не отходила от папы и не сводила с меня глаз.

Папа начал петь змирес. Мне его пение совсем не понравилось. Я вспомнил пятничный вечер в раю, вспомнил, как поют змирес там, и сердце мое сжалось.

Папа, казалось, не догадывался, о чем я думаю, и продолжал петь себе под нос, считая, что он делает что-то особенное. Мне стало дурно. Еще немного, и я бы упал в обморок.

Не в силах больше сдерживаться, я обратился к папе со следующими словами:

— Знаешь что, папа, помолчи немного и позволь мне попеть самому.

Папа покраснел. На лбу его вздулась жила. Он поднял руку, чтобы отечески поучить меня.

Мама была как раз на кухне, и кто знает, не прошелся ли бы он по моим зубам так, что я увидел бы, как говорится, Краков с Лембергом.

Мне повезло, что я вовремя начал петь. Папина рука так и осталась висеть в воздухе. Так она и висела, пока я пел.

Пока я пел, все птицы нашего города слетелись к нам и уселись на окно, на крышу — везде, где нашлось место.

Мама стояла на пороге. В одной руке она держала горшок, а другой утирала слезы.

Огоньки субботних свечей заплясали, кланяясь все время в мою сторону, будто я был Бог знает какая важная персона.

Кошка, собравшаяся мыть своих котят, так и осталась лежать с высунутым языком.

У нашего соседа, реб Шмуэл-Зайнвела, который как раз в это время ел бульон с лапшой, в бороде осталась висеть лапша. Он так и заслушался моим пением, не опуская ложку.

У наших дверей и окон собрались мужчины, женщины и дети. Они стояли, навострив уши, боясь что-нибудь пропустить. Мужчины держались за бороду, женщины за сердце, а дети сосали палец.

Глухой Шахне громко говорил глухому Берлу, что даже он, глухой, слышит это и Берл тоже должен послушать:

— Это как в раю.

Глухой Берл кивал в знак согласия. Такого он в жизни не слышал. А он, глухой Берл, не абы кто, он за свою жизнь всякого наслушался.

Православный поп клялся позднее, что у него в саду в этот пятничный вечер в одночасье расцвели яблони, созрели и сразу же попадали яблоки.

Долго ли я пел, не помню. Помню только, что в то мгновение, когда я закончил петь, папа опустил руку. Кажется, он забыл, что поднял ее, чтобы дать мне оплеуху.

Слезы лились ручьем из маминых глаз. Если бы я пел еще полчаса, она бы своими слезами промочила всю комнату.

Как только я закончил петь, птицы улетели, каждая — в свое гнездо. Кошка домыла котят, а наш сосед доел свой бульон с лапшой.

Дверь распахнулась, и целая толпа ввалилась к нам. Впервые в жизни я видел столько капот и бород.

— Кто это у вас так чудно пел, реб Файвл? — спрашивали все у моего папы, и он, показывая пальцем на меня, отвечал:

— Он, мой сын, то есть мой сын, который родился нынче вечером.

— Так вас можно поздравить, реб Файвл, — говорили все и желали маме и папе счастья.

Каждый здоровался со мной и желал мне, чтоб я вырос хорошим евреем. Скоро у меня рука заболела от рукопожатий, а дверь все не закрывалась. Только уходили одни, приходили другие. Своими «мазл-тов» они прожужжали мне все уши, а от рукопожатий у меня чуть рука не отсохла.

Хорошо, мама вмешалась. Она не могла больше выносить моих мучений и прикрикнула на гостей:

— Вы что, хотите совсем замучить ребенка? Приходите в другой раз. На обрезание, Бог даст.

Прошло довольно много времени, пока все ушли. Оставшись с родителями, я сказал:

— Будьте так добры, завтра после гавдолы пригласите к нам раввина, даяна и городского богача. Я расскажу им и вам о том, что видел, слышал и пережил в раю.

Папа снова потерял дар речи и только пробормотал, заикаясь:

— Что значит, расскажешь? Ты что, помнишь, что с тобой было в раю? Тебе же ангел дал щелчка по носу, чтобы ты все забыл.

Я уверил папу, что помню все в точности, что ничего не забыл, а чтобы окончательно убедить его, рассказал ему историю об ангеле Шимен-Бере, который проводил меня из рая до границы этого мира.

Папа был вне себя от удивления. Он не отставал от меня ни на минуту. Снова и снова расспрашивал о каждой мелочи. Я снова и снова рассказывал ему, и мы наверняка просидели бы так всю ночь, если бы мама не вмешалась:

— Что ты насел на ребенка, Файвл? Ты же видишь, он устал. Завтра тоже будет день, будете разговаривать сколько захотите. Иди спать, мой котенок.

Мама взяла меня на руки, уложила, укрыла и, качая колыбель, в первый раз спела мне колыбельную.

Некоторое время я лежал с открытыми глазами и не мог заснуть. Но качания колыбели и мамина песенка в конце концов убаюкали меня.