На следующее утро весь город знал: премьер-министр в своей ложе принял артиста Хефгена и в течение двадцати пяти минут с ним беседовал. Представление после антракта началось со значительным опозданием, публике пришлось ждать, впрочем, ждала она с удовольствием. Сцена, которая была представлена в ложе премьер-министра, была куда увлекательней «Фауста».

Хендрик Хефген, который в «Буревестнике» выступал в качестве «товарища», на которого почти махнули рукой, отщепенец, эмигрант, – вот он у всех на глазах сидит бок о бок со всемогущим толстяком, и тот пребывает в самом оживленном настроении. Мефистофель флиртовал и шутил со всемогущим, тот несколько раз хлопал его по плечу и при прощании долго не выпускал его руки. Государственный театр взволнованно рокотал при этом представлении. В ту же ночь сенсационное событие страстно обсуждалось и комментировалось в кафе, салонах, редакциях. Имя Хефгена, которое в течение последних месяцев не произносилось без злорадной ухмылки или пожатия плеч, стали упоминать с благоговением. На него упал отблеск немыслимого блеска, окружающего власть.

Ибо колоссальный летчик, только что произведенный в генералы, принадлежал к самой что ни на есть верхушке авторитарного и тоталитарного государства. Над ним был только единый фюрер, а того уже вряд ли можно было отнести к категории смертных. Как господа небесного окружают архангелы, так диктатора окружали паладины. Одесную был юркий карлик с хищной мордочкой, горбатый пророк, хвалитель, хулитель, заушатель, шептун, пропагандист и лжец с раздвоенным жалом змеи. Ошуюю же находился великолепный толстяк. Он стоял, широко расставя ноги, величаво опершись на свой меч правосудия, сверкая орденами, лентами и цепями, каждый день в новом роскошном уборе. Покуда карлик одесную трона сочинял очередную ложь, толстяк готовил какой-нибудь новый сюрприз для собственного развлечения и для развлечения народа: празднества, казни, пышные наряды. Он коллекционировал орденские звезды, фантастические титулы. Разумеется, он коллекционировал и деньги. Он хохотал приятно хрюкающим смехом, выслушивая многочисленные анекдоты об этой его страсти к роскоши, которые народ позволял себе сочинять. Иногда, когда бывал в плохом настроении, он приказывал кого-нибудь арестовать и пытать за слишком смелое высказывание. Но большей частью он доброжелательно ухмылялся. Быть предметом общественного юмора казалось ему признаком популярности, а к ней-то он и стремился. Он не умел так блестяще трепаться, как его конкурент, дьявол от рекламы, и приходилось добиваться популярности посредством массивных и дорогостоящих экстравагантностей. Он не мог нарадоваться своей славе и своему образу жизни. Он украшал свое распухшее тело, выезжал верхом на охоту, жрал и пил. Он приказывал воровать для него картины из музеев и развешивал их в своем дворце. Он поддерживал знакомства с богатыми, изысканными людьми, за его столом бывали принцы и знатные дамы. А ведь он был беден и жалок, и как еще недавно! Тем жадней наслаждался он сознанием, что денег и прекрасных вещей у него теперь сколько душе угодно. «Ну не сказочная ли у меня жизнь?» – думал он часто. У него была склонность к романтическому. Поэтому он любил театр, похотливо принюхивался к закулисной атмосфере и с удовольствием сидел в бархатной ложе, выставляясь напоказ публике, прежде чем увидеть что-нибудь приятное на сцене.

Его жизнь и сейчас уже казалась ему отличной, но совсем интересной, совсем по вкусу ему она станет лишь тогда, когда вновь вспыхнет война. Война – так считал толстяк – была бы еще более острым развлечением, чем все удовольствия, которые он себе позволял. Войне он радовался, как ребенок рождеству, и главную свою задачу видел в том, чтобы ее приготовить с самой хитроумной тщательностью. Пусть карлик от рекламы делает свое дело, выделяя миллионы на подкуп и взятки, расстилая целую сеть шпионов и провокаторов по пяти континентам, наполняя эфир наглыми угрозами и еще более наглыми заверениями о мирных планах, – его, толстяка, интересует лишь авиация. Ибо в первую очередь Германия должна иметь самолеты. Ведь в конце концов отравление атмосферы подлостью – лишь подготовительная игра. В один прекрасный день – и толстяк так страстно мечтал, что день этот недалек! – воздух европейских городов должен быть отравлен уже не только в переносном значении слова. Об этом уж позаботится генерал авиации. Он отнюдь не все свое время проводит в театрах или за переодеваньем.

Вот он стоит на толстых, словно колонны, ногах, выпячивает огромный живот и сияет. На него и на хлопотливого шефа рекламы падает почти столько же света, сколько и на фюрера посередке. Тот же, в свою очередь, кажется, ничего не видит – его глаза пусты и тупы, как глаза слепца. Быть может, он смотрит внутрь? Или прислушивается к своему внутреннему голосу? И что он там слышит? Поют ли, твердят ли голоса в его сердце все время одно и то же, одно и то же – то, что не устают ему подтверждать министр пропаганды и все руководимые им газеты: что он ставленник божий и ему нужно лишь следовать собственной звезде, чтобы Германия, а с нею и весь мир были счастливы под его водительством? Впрямь ли он это слышит? Верит ли он в это? По его лицу – обрюзглому лицу обывателя, отмеченному экстазом самодовольства, – можно бы решить, что он и впрямь это слышит, что он в это действительно верит. Но предоставим его собственным восторгам и сомнениям. Это лицо не скрывает тайн, которые долго нас могли бы занимать и будоражить. В нем нет духовной высоты, оно не облагорожено страданьем. Отвернемся от него.

Оставим этого великого мужа на его крайне подозрительном Олимпе. Кто же толпится вокруг него? Великолепное собрание богов! Прелестная группа гротескных, опасных типов, перед которой проклятый богом народ извивается в горячечном бреду благоговения. Возлюбленный фюрер скрестил руки на груди, из-под сурово насупленного лба слепой, жестоко-тупой взгляд сверлит толпу, коленопреклоненно шепчущую у его ног благодарственные молебны. Министр пропаганды кукарекает, министр авиации ухмыляется. Что же настраивает его на такой бодрый лад, что причиной такого веселья? Думает ли он о казнях, рисует ли ему фантазия новые, неслыханные методы уничтожения? Поглядите – вот он медленно поднимает громадную, толстую руку! Глаз всемогущего упал на кого-то в толпе. Отведут ли несчастного тотчас на пытку и смерть? Напротив, его ожидает милость, его ждет повышение. Кто же он? Артист? Ведь известно же, что сильные мира сего имеют склонность к комедиантам. Скромным, но твердым шагом он выступает вперед. «Приезжайте же». Он, пожалуй, подходит к этому обществу, у него то же фальшивое достоинство, тот же истерический порыв, тот же тщеславный цинизм и дешевый демонизм. Артист выпячивает подбородок и сверкает драгоценными глазами. И вот толстяк почти любовно протягивает к нему руки. Артист приближается к группе божеств. Вот он уже может купаться в их блеске. И с совершенной грацией придворного кавалера он преклоняет голову и колена перед жирным великаном.

В квартире Хендрика у площади Рейхсканцлера не переставая бренчал телефон. Бёк сидел у аппарата с записной книжкой и записывал имена. Звонили директора театров и киностудий, артисты, критики, портные, представители автомобильных фирм и коллекционерши автографов. Хефген к телефону не подходил. Он лежал в постели. С ним была истерика от счастья. Премьер-министр пригласил его на интимный ужин во дворце.

– Будет лишь несколько друзей, – сказал он.

Лишь несколько друзей! Хендрика значит, уже причисляют к близким! Он дрыгался и ликовал меж шелковых подушек и одеял, он опрыскивал себя духами, разбил вдребезги вазочку, швырнул в стену домашней туфлей. Он ликовал: «Невозможно описать! Теперь я стану совсем великим! Толстяк сделает меня совсем-совсем великим!»

Вдруг он состроил озабоченное лицо и подозвал Бёка.

– Бёк, милочек, послушай-ка, Бёк, – проговорил он растянуто, – Я очень большой подлец? – и вонзил взгляд в Бёка.

У Бёка были непонимающие водянисто-голубые глаза.

– Почему подлец? – спросил он. – Почему же подлец, господин Хефген? Ведь это просто успех!

– Это просто успех, – повторил Хендрик и посмотрел мерцающим взглядом в потолок. Он потянулся сладострастно. – Просто успех… Я его хорошо использую. Я буду делать добро. Бёк, милок, ты мне веришь?

Бёк ему верил.

Это был третий взлет Хендрика Хефгена. Первый был самый солидный и заслуженный: ибо в городе Гамбурге Хендрик хорошо работал, публика бы должна ему быть благодарна за хорошие вечера. Во втором – в Берлине «периода системы» – уже имелись нездоровые, лихорадочные признаки. Этот же, третий, период казался неким производством в чин, «молниеносным», как все акции национал-социалистского правительства. Еще недавно Хендрик Хефген был эмигрантом; вчера еще – сомнительный персонаж, с которым боялись появляться вместе в общественных местах. И вот буквально за одну ночь он произведен в великие люди – одним мановением руки толстяка-министра.

Директор Государственного театра сделал ему тотчас же лестное предложение. Может быть, это было и не совсем стихийно; может быть, он действовал даже и неохотно, но по высшему повелению; так или иначе, он состроил самую хорошую мину при плохой игре, протянул только что ангажированному артисту обе руки и заговорил на саксонском диалекте – так распирала его, видите ли, сердечность.

– Как здорово, что вы теперь принадлежите целиком к нашему кругу, дорогой Хефген. Мне очень важно вам сказать, как я восхищаюсь вашим развитием. Из довольно легкомысленного человека вы превратились в совершенно серьезного, полноценного.

Цезарь фон Мук прекрасно понимал «кривую роста», которую он только что так эвфемистически описал и так благосклонно оценил. Ведь сам он проделал очень похожую. Правда, его политически предосудительное прошлое гораздо раньше ушло в небытие, чем грешки Хефгена. Но прежде чем стать другом фюрера и литературной звездой национал-социализма, Цезарь фон Мук успел прославиться как автор драм, насыщенных пацифистско-революционным пафосом.

Может быть, честно раскаявшийся драматург, достигший поста директора Государственного театра, вспоминал о литературных грехах своей пылкой юности? Не потому ли он с таким почтением говорил о развитии Хендрика Хефгена? Глядя на него теплым взглядом, он добавил:

– Кстати, сегодня вечером у меня будет возможность представить вас министру пропаганды. Он предупредил, что будет в театре.

Хендрик познакомился с полубогами, и выяснилось, что с ними можно иметь дело так же точно, как с каким-нибудь Оскаром X. Кроге. С ними даже гораздо проще, чем с Профессором…

«Не так уж они страшны», – думал Хендрик и чувствовал искреннее облегчение.

Вот он, маленький юркий господин, повелевающий всем огромным аппаратом пропаганды, человек, который рабочим любит представляться как «старый доктор», который своей энергией, своим талантом оратора и с помощью своих вооруженных банд завоевал для национал-социализма скептический и смышленый город Берлин, – а город Берлин ведь не так-то легко обмануть. Вот каков он, значит, – хитрый ум партии, все-то знающий наперед: когда надо устроить факельное шествие, когда обрушиться против евреев и когда ругать католиков. Директор говорил по-саксонски, а министр говорил с рейнским акцентом, и Хендрик сразу же почувствовал себя уютно. К тому же гибкий карлик, казалось, был набит интересными и новомодными идеями. Он говорил о «революционной динамике», о «мистическом расовом законе жизни», а потом просто о бале в честь представителей прессы, где Хефгену надо будет с чем-то выступить.

Это мероприятие было первым, на котором Хендрику предстояло открыто появиться в кругу полубогов. На него возложили почетную обязанность сопровождать в зал фрейлейн Линденталь, так как премьер-министр вновь запоздает. На Лотте было чудесное одеяние, вытканное из пурпурных и серебряных нитей. Хендрик почти страдал от изысканности и достоинства. Весь вечер его фотографировали – не только с генералом авиации, но и с министром пропаганды. Последний сам подал знак и продемонстрировал при этом свою знаменитую неотразимую, обворожительную ухмылку, которой одаривал и тех, кого спустя несколько месяцев приносили в жертву. Злобное сверкание глаз он, однако же, не смог загасить. Ибо он ненавидел Хефгена – креатуру премьер-министра. Но министр пропаганды был не такой человек, чтобы поддаваться чувствам и определять ими сзои поступки, Напротив, у него достало расчетливости подумать: «Если этого артиста когда-нибудь причислят к звездам третьей империи, не стоит оставлять толстяку всю славу открытия. Надо сжать зубы и встать, ухмыляясь, рядом с ним перед фотоаппаратом».

Как все гладко идет! Как счастливо все оборачивается! Хендрик ощущает себя баловнем судьбы. «Вся эта благодать буквально как с неба свалилась, – думал он. – Ну можно ли пренебречь всем этим блеском? Никто бы этого не сделал на моем месте, никто, а кто будет спорить – просто обманщик и лицемер. Жить эмигрантом в Париже – это мне просто не подходит!» – закончил он с упрямым задором. В водовороте событий он иногда с отвращением вспоминал об одиночестве своих безутешных прогулок по парижским площадям и бульварам. Слава богу, теперь вокруг снова люди!

Как, бишь, зовут этого элегантного господина с седой головой и выпученными голубыми глазами, который так усердно заговаривает ему зубы? Правильно: ведь это Мюллер-Андреа, знаменитый забавник из «Интересного журнала». Любопытно, теперь он так же гребет деньги поучительными статьями под рубрикой «Знаете ли вы?». Нет, «Интересный журнал» закрылся. Господин Мюллер-Андреа, однако, жив и живет припеваючи. У него дом на широкую ногу. Уже в 1931 году он опубликовал книгу «Верные фюреру» – тогда, правда, под псевдонимом. Но тем временем он признал свое авторство, и верха обратили на него внимание. Господин Мюллер-Андреа прекрасно выкрутился, ему не надо горевать об «Интересном журнале», министерство пропаганды платит лучше. А веселый пожилой господин работает ведь теперь в министерстве пропаганды. Он сердечно пожимает руку артисту Хефгену: «Вот и свиделись… Да, да, времена изменились, но нам обоим повезло». Господин Мюллер-Андреа всегда был поклонником артиста Хефгена.

А кто тот карлик, что размахивает записной книжкой как флагом? Это Пьер Ларю. Только теперь возле него нет никакого «jeune camerade communiste», a, напротив, только нарядные и стройные парни в обольстительных и внушающих страх формах СС. На торжествах и приемах высоких нацистских чиновников ему еще веселее, чем на мероприятиях, некогда устраиваемых еврейскими банкирами. Он просто расцвел, так много интересных имен записал в книжку – очень милые убийцы, и все сейчас занимают самые высокие посты в гестапо: учитель, недавно выпущенный из сумасшедшего дома, ныне министр культуры; юристы, называющие право либеральным предрассудком; врачи, считающие врачевание еврейским шарлатанством; философы, объявившие расу единственной объективной правдой. Всех этих изысканных господ месье Ларю приглашал в «Эспланаду» на ужин. Да, нацисты умеют ценить его гостеприимство, его нежную душу. Ему даже позволяют немного интриговать в посольствах, а в награду разрешают выступать во Дворце спорта. Сначала люди хихикали, когда бледный скелетик появлялся на трибуне и начинал пищать что-то о «глубокой симпатии подлинной Франции к «третьей империи»; но потом затихали, ибо «старый доктор» – сам министр пропаганды злобно взывал к порядку. И Пьер Ларю начинал декламировать что-то вроде любовного гимна в честь Хорста Весселя, погибшего сутенера и святого новой Германии, называл его надеждой и залогом вечного мира между двумя великими нациями – Германией и Францией.

Месье Ларю чуть было не бросился на шею артисту Хефгену – так он обрадовался при виде его.

– Oh, oh, mon très cher ami! Enchanté, charmé de vous revoir!

Пожатие рук, сердечный смех. («Ну не приятно ли жить в Германии? И мой новый любимец в своем элегантном мундире СС выглядит гораздо красивее, чем грязные молодые коммунисты, разве не правда?»)

– Bon soir, mon cher, je suis tout à fait ravi, да здравствует фюрер, еще сегодня вечером я сообщу в Париж, как весело, как мирно настроены теперь в Берлине, никто не думает ни о чем дурном, о, как прелестна фрейлейн Линденталь, а вот и доктор Ириг, здравствуйте, здравствуйте!

Новые рукопожатья – к ним подошел доктор Ириг. И его лицо тоже светилось от счастья. Для этого были все основания: его отношения с национальным режимом улучшались теперь день ото дня.

– Привет, Ириг, как дела, старый друг! – Хефген и Ириг улыбались друг другу, как два порядочных человека. Теперь они опять могут, не стесняясь, показываться вдвоем в общественных местах, они уже не компрометируют друг друга, уже не стыдятся друг друга. Успех – это утонченное, неопровержимое оправдание любого бесстыдства – заставил обоих забыть о стыдливости. Сияя, улыбаясь, раскланивались все четверо – месье Ларю и господа Ириг, Мюллер-Андреа и Хефген, ибо премьер-министр, проходя мимо них в ритме вальса с Лоттой Линденталь, им кивнул.

Отношения Хендрика с Лоттой Линденталь приобретали человеческую теплоту. В комедии «Сердце» оба имели большой успех. Опасения Лотты относительно строгости берлинской прессы оказались безосновательными. Напротив, все статьи были полны хвалами женственной грации, аскетической скромности и истинно германской задушевности ее игры. Никто не задал ей щекотливого вопроса, почему она так смешно отставляет мизинец. Напротив, доктор Ириг в обширной рецензии выразил мнение, что Лотта Линденталь поистине олицетворяет человеческую душу в новой Германии.

– Вот видите, Хендрик, этим я обязана главным образом вам, – говорила добродушная блондинка. – Если бы вы не работали со мной так самоотверженно, так много, я бы не имела успеха.

Хендрик подумал, что своим успехом она значительно больше обязана толстому генералу авиации, но промолчал.

Он играл вместе с Лоттой комедию «Сердце» и во многих больших городах провинции, в Гамбурге, Кельне, Франкфурте и Мюнхене. По всей стране он выступал в качестве партнера Лотты, «поистине олицетворявшей человеческую душу в новой Германии». Во время долгих поездок по железной дороге высокая дама позволила ему глубже заглянуть в тайники этой души. Толстяк бывал, оказывается, очень часто так груб!

– Вы не представляете себе, что мне порою приходится терпеть, – говорила Лотта. – Но по существу, – уверяла она, – он хороший человек. Что бы ни говорили о нем враги – он по существу сама доброта! И так романтичен!

У Лотты выступали слезы на глазах, когда она рассказывала, как премьер-министр в полночь, в медвежьей шкуре, с обнаженным мечом на боку, молится перед портретом своей покойной жены.

– Она ведь была шведка, – говорила Линденталь, будто это все объясняло. – Северянка. И она провезла его в машине по всей Италии, – после ранения во время мюнхенского путча. Конечно, я понимаю, он к ней так привязан. Он ведь так романтичен. Но теперь у него есть я, – добавляла она все же чуть обиженным голосом.

Артист Хефген принимал участие в приватной жизни богов. Когда вечером после спектакля он сидел у Лотты в ее прекрасных покоях возле Тиргартена и играл с ней в шахматы или в карты, случалось, вдруг входил премьер-министр. Ну не добряк ли? И разве видно по нему, какие страшные дела он совершил сегодня и какие запланировал на завтра? Он шутил с Лоттой, выпивал стаканчик красного вина, вытягивал огромные ноги и беседовал с Хефгеном о серьезных вещах, большей частью о Мефистофеле.

– Я только благодаря вам правильно понял этого типа, – говорил генерал. – Вот это парень! И разве во всех нас не сидит его частица? Я имею в виду: разве в каждом истинном немце нет частички Мефистофеля, частицы плута и злодея? Если бы в нас была только одна фаустовская душа, далеко ль бы мы с ней ушли? Такое было бы на руку нашим многочисленным врагам! Нет, нет, Мефисто – это тоже немецкий национальный герой. Только людям об этом нельзя говорить, – заключал министр авиации, с наслаждением хрюкая.

Интимные вечерние часы в доме Линденталь Хендрик использует для того, чтоб добиваться чего ему угодно от своего покровителя, почитателя прекрасного. Так, например, он вбил себе в голову выступить на сцене Государственного театра в роли Фридриха Великого – такой был у него каприз.

– Мне надоело вечно играть одних только денди и преступников, – дуясь, объяснял он толстяку. – Публика начинает меня отождествлять с этими типами, я ведь все время их играю. А мне нужна большая патриотическая роль. И скверная пьеса о старом Фрице, которую принял к постановке наш приятель Цезарь фон Мук, мне как раз и подходит. Как раз для меня!

Генерал возражал, что Хефген вовсе не похож на знаменитого Гогенцоллерна, Хендрик настаивал на своем патриотическом капризе. Кстати, его поддерживала и Лотта.

– Но я же умею создавать маску! – восклицал он. – Я еще и не такое вытворял! Подумаешь – изобразить старого Фрица!

Толстяк полностью доверял таланту перевоплощения в своем подопечном. Он приказал, чтобы Хефген играл старого Фрица. Цезарь фон Мук, назначивший уже другого исполнителя, сначала закусил губу, а потом потряс Хефгену обе руки и от задушевности заговорил с саксонским акцентом. Хендрик получил роль своего прусского короля, наклеил фальшивый нос, ходил с костылем и говорил кряхтящим голосом. Доктор Ириг писал, что он все больше и больше делается выразителем духа новой империи. Пьер Ларю сообщал в один фашистский журнал Парижа, что берлинский театр достиг теперь совершенства, о котором и не мечтал в течение четырнадцати лет позора и политики умиротворения.

Хендрик добивался и не таких мелочей у своего мощного покровителя. В один особенно уютный вечерок – Лотта как раз сварила крюшон, а толстяк пустился в воспоминания о военных временах – Хефген решился на полную откровенность и рассказал о своем ужасном прошлом. Это была великая исповедь, и всемогущий милостиво ее принял.

– Я артист! – восклицал Хендрик, мерцая взором, и как нервная буря носился по комнате. – И как каждый художник, я творил глупости.

Он остановился, – запрокинул голову, раскинул руки и объявил патетическим голосом:

– Вы можете меня уничтожить, господин премьер-министр. Я вам признаюсь во всем. – И он признался, что был затронут разлагающими большевистскими течениями и кокетничал с «левыми». – Это был каприз художника! – заявил он с горделивым страданьем. – Или, если угодно, глупость художника!

Конечно, толстяк знал все это и даже гораздо больше, знал уже давно, и это его никогда не волновало. В стране должна царить железная дисциплина, необходимо казнить как можно больше людей. Но что касается более тесного окружения – тут великий человек был либерален.

– Ну и что? – сказал он. – Каждый может совершить глупость. Времена-то уж были больно плохие! Никакого порядка!

Но Хендрик еще не кончил. Теперь он решил объяснить генералу, что и другие заслуженные артисты совершали такие же глупости, как и он.

– Но они продолжают искупать грехи, которые мне так великодушно прощены. Видите ли, господин премьер-министр, меня это очень мучает. Я прошу за одного человека. За товарища, Я могу обещать вам, что он исправится. Господин премьер-министр, я прошу за Отто Ульрихса. Говорили, что он умер. Но он жив. И он имеет право жить на свободе.

При этом он неотразимо прекрасным жестом поднял обе руки, вопреки форме производившие впечатление аристократических, примерно до высоты носа.

Лотта вздрогнула. Премьер-министр пробурчал:

– Отто Ульрихс… а кто это? – Потом он вспомнил, что это бывший руководитель коммунистического кабаре «Буревестник». – Но ведь это же опасный тип! – сказал он досадливо.

Ах, нет вовсе он не опасный! Хендрик заклинал генерала не верить этому. Немного легкомысленный – верно, несколько опрометчивый – правда. Но не опасный тип! И ведь он же изменился.

– Отто стал совсем другим человеком, – уверял Хендрик, у которого в течение долгих месяцев не было с Ульрихсом никакого контакта.

Но так как сама Лотта Линденталь поддержала Хендрика в этом щекотливом деле, в конце концов удалось добиться от толстяка невозможного: Ульрихса выпустили на свободу и даже предложили ему небольшие роли в Государственном театре. Ульрихс сказал:

– Не знаю, могу ли я на это пойти. Мне противно получать милость из рук убийц и изображать раскаявшегося грешника. Мне вообще все противно.

Неужели еще читать старому другу доклад о революционной тактике? Хендрик восклицал:

– Ну, Отто! Ты рехнулся… Как сегодня обойтись без хитрости и притворства? Бери пример с меня!

– Знаю, – сказал Ульрихс добродушно. – Ты хитрее «А мне это трудно…

Хендрик выразительно отрезал:

– Придется себя заставить. Я тоже себя заставляю. – И он поведал другу о том, какие усилия ему приходится делать над собой, чтобы выть с волками по-волчьи. Приходится, к сожалению. – Приходится пробираться в логово льва, – объяснял он. – Если мы останемся вовне, мы сможем только ругаться и ничего не достигнем. А я – в самой середке. И кое-чего добиваюсь.

Это был намек на то, что Хендрик добился освобождения Ульрихса.

– Теперь, когда тебя приняли в Государственный театр, ты сможешь восстановить старые связи и будешь работать совсем по-иному, не из какого-то сомнительного укрытия.

Этот аргумент убедил Ульрихса. Он кивнул.

– И вообще, – размышлял Хендрик, – чем ты думаешь жить, если у тебя не будет ангажемента? Не собираешься же ты вновь открыть «Буревестник»? – спрашивал он презрительно. – Или хочешь подохнуть с голоду?

Они сидели в квартире Хефгена у площади Рейхсканцлера. Хендрик снял своему другу, всего лишь несколько дней назад вышедшему на свободу, комнатку по соседству.

– У меня тебе жить не стоит, – говорил он. – Это бы повредило нам обоим.

Ульрихс со всем соглашался.

– Делай, как лучше.

Взгляд у него был грустный и рассеянный, лицо похудело. Он часто жаловался на боли.

– Это почки. Мне здорово досталось.

Хендрик с несколько сладострастным любопытством пытался узнать подробности, но Отто отмахивался и молчал. Он неохотно говорил о своем пребывании в концентрационном лагере. Упомянув какую-нибудь подробность, он тотчас как бы стыдился и раскаивался. Когда он гулял с Хендриком по Груневальду, он показывал на дерево и говорил:

– Вот по такому дереву мне как-то пришлось влезать. Было довольно трудно. Я залез на самый верх, а они в меня бросали камнями. Один попал – вот шрам. Сверху мне надо было сто раз крикнуть: «Я дерьмо, я коммунистическая свинья». Когда мне разрешили слезть, внизу меня уже ждали с плетками.

Отто Ульрихс – из-за усталости, или апатии, или потому, что его убедили аргументы Хендрика – согласился работать в Государственном театре. Хефген очень обрадовался.

«Я спас человека, – думал он гордо. – Это доброе дело». Такими размышлениями он успокаивал свою совесть, еще не окончательно заглохшую, несмотря на непосильные испытания, каким он ее подвергал. Впрочем, дело было не в одной только совести, временами его мучившей, – дело было и в другом чувстве. То был страх. Вечно ли продолжится эта возня? А вдруг придет день великих перемен, великой мести? На этот случай недурно перестраховаться. А добрый поступок по отношению к Ульрихсу очень и очень ему зачтется. И Хендрик радовался.

Все обстояло блестяще, у Хендрика не было повода огорчаться. Только одно, к сожалению, заботило его. Он не знал, как избавиться от своей Джульетты.

По существу, ему вовсе не надо было от нее избавляться, и если бы можно жить, как хочется, он бы оставил ее при себе; ибо он ее еще любил. Может быть, он даже никогда так сильно не тосковал по ней, как теперь. Он понял, что ни одна женщина не сможет ее заменить. Но он уже не решался ее посещать. Слишком большой риск. Ему приходилось думать о том, что господин фон Мук и министр пропаганды следят за ним с помощью шпионов, это очень возможно, хотя директор от полноты души говорит с ним на саксонском диалекте, а министр с ним фотографировался. Если они выяснят, что он имеет сношения с негритянкой, да к тому же дает ей себя избивать, – он пропал. Черная! Это, во всяком случае, так же плохо, как еврейка. Это именно то, что теперь называют «расовым позором» и весьма осуждают. Немец должен делать детей со светловолосой женщиной, фюреру нужны солдаты. И ни в коем случае нельзя брать уроки танцев у какой-то принцессы Тебаб. Что за сомнительная причуда! Ни один уважающий себя истинный немец такого не делает. И Хендрику тоже не следует себе этого позволять.

Какое-то время он питал безрассудную надежду, что Джульетта не узнает, что он в Берлине. Но, конечно, она об этом узнала в самый день его прибытия. Она терпеливо ждала его. Он не давал о себе знать, и она перешла в наступление. Она позвонила ему по телефону. Хендрик велел Бёку сказать, что его нет дома. Джульетта неистовствовала, снова звонила, угрожала, что придет. И что же ему – о господи! – что же Хендрику оставалось делать? Писать ей письмо показалось ему неблагоразумным: она бы могла его использовать для шантажа. Наконец он решился пригласить ее в то тихое кафе, где состоялось его секретное свидание с критиком Иригом.

На Джульетте, когда она в условный час явилась в кафе, не было ни зеленых сапог, ни короткой кофточки, но, напротив, очень скромное серое платье. Глаза ее были красны и опухли. Она плакала. Принцесса Тебаб, дочь вождя из Конго, проливала слезы о своем неверном белом друге.

«Ревела от бешенства», – решил Хендрик. Он не мог поверить в то, что Джульетте известны и другие чувства, кроме злобы, жадности, прожорливости и чувственности.

– Значит, ты меня прогоняешь, – сказала темная девушка, опустив веки над подвижными и умными глазами.

Хендрик пытался разъяснить ей ситуацию в осторожных, но убедительных словах. Он выказывал отеческую озабоченность ее будущностью и мягким голосом дал ей совет как можно скорее уехать в Париж. Там она найдет работу танцовщицы. А он обещает каждый месяц посылать ей немного денег. Обольстительно улыбаясь, он положил на стол крупную купюру.

– Не хочу я в Париж, – упрямилась принцесса Тебаб. – Мой отец был немец. И я себя чувствую немкой. У меня светлые волосы – правда, я их не красила. Да я и ни слова не знаю по-французски. Что мне делать в Париже?

Хендрик посмеялся над ее патриотизмом, ее это разозлило. Она раскрыла свои дикие глаза, стала ими вращать.

– Недолго тебе смеяться, – закричала она, подняла темные шершавые руки и протянула к нему, будто хотела показать светлые ладони. Хендрик в ужасе оглянулся на официантку, а Джульетта, громко причитая, почти выкрикивала упреки и обвинения: – Тебе на все, на все плевать, – кричала она. – На все, на все, кроме твоей дерьмовой карьеры! На меня плевать и на политику на твою тебе плевать, а ты все время мне про нее толковал! Если бы ты действительно был за коммунистов, разве бы ты снюхался с людьми, которые расстреливают всех коммунистов?

Хендрик побелел как скатерть. Он встал.

– Хватит! – сказал он тихо.

А она залилась презрительным хохотом на все кафе. К счастью Хендрика, кроме них, тут никого не было.

– Хватит! – обезьянничала она, скаля зубы. – Хватит – да, как бы не так! Хватит! Долгие годы ты из меня делал дикарку, а у меня вовсе не было к этому охоты! И вот, видите ли, захотел стать сильным мужчиной! Хватит! Да, хватит! Теперь я тебе не нужна. Может быть, потому, что теперь по всей стране так много лупят? Так что ты и без меня не останешься в накладе?! Ну негодяй же ты! Ну и подлый же негодяй!

Она закрыла лицо руками, тело ее тряслось от рыданий.

– О, я понимаю, почему твоя жена, эта Барбара, тебя не выдержала, – рыдала она. – Я ведь ее видела. Слишком жирно для тебя…

Хендрик уже дошел до двери. Купюра осталась на столе перед Джульеттой.

Но нет, так легко от принцессы Тебаб не отделаться, добром она не уйдет. Если она на этот раз уступит – она это хорошо поняла, – тогда ей его не видать, ее Хендрика, ее белого раба, ее господина, ее Гейнца, – у нее ведь никого, кроме него, нет. Когда он женился на этой Барбаре, Джульетта не растерялась, она знала, что он вернется к ней, к своей Черной Венере. Теперь дело обстоит иначе. Теперь речь идет о его карьере. Он отсылает ее в Париж. Но ее же звали Мартене, и ее отец стал бы видным национал-социалистом, не подхвати он тогда в Конго малярию…

Джульетта не хотела отступать. Но Хендрик был сильней. Он был в союзе с властью.

Бедная девушка беспокоила его какое-то время письмами и телефонными звонками. Потом поджидала возле театра.

Когда однажды после представления он покинул здание – благодаря счастливой случайности он был один, – она стояла тут как тут, в зеленых сапогах, короткой юбочке, с торчащей грудью и ужасно поблескивавшими зубами. Хендрик панически развел руками, будто прогоняя привидение. Одним прыжком он добежал до своего «мерседеса». Джульетта пронзительно захохотала ему вслед.

– Я еще приду! – кричала она, когда он уже сидел в машине. – Я буду приходить каждый вечер! – со страшной веселостью кричала она. Может быть, она сошла с ума от боли и разочарования? А может быть, просто напилась? Она захватила с собой красную плетку – знак своей связи с Хендриком Хефгеном.

Ужасающая сцена ни в коем случае не должна повториться. Хендрику больше ничего не остается, как обратиться с этим неловким делом к толстому покровителю, премьер-министру. Только он один может помочь. Правда, это рискованная игра: всемогущий может потерять терпение. Но нужны решительные меры, иначе скандал неминуем.

Хефген попросил аудиенции и, как уже было однажды, очень подробно исповедался. Генерал неожиданно обнаружил почти веселое понимание эротических экстравагантностей, которые довели его любимца до такой беды.

– Мы ведь все не ангелы, – говорил толстяк, добротой которого Хендрик на этот раз был искренно растроган. – Черномазая размахивает плеткой возле Государственного театра! – Премьер-министр смеялся от всего сердца. – Прекрасная история! Ну что ж нам теперь делать? Девушка должна исчезнуть, это уж как пить дать…

Хендрик, который вовсе не хотел того, чтобы принцессу Тебаб обязательно убили, тихо попросил:

– Но, надеюсь, ей не причинят зла?

Тут государственный деятель расшалился.

– Ну, ну, – погрозил он пальцем. – Кажется, вы и сейчас еще в зависимости от этой дамы! Я сам возьмусь за это дело! – добавил он по-отцовски.

В тот же день к несчастной дочери вождя явились два корректных, но неумолимых господина и сообщили ей, что она арестована. Принцесса Тебаб вскрикнула:

– За что?

Но оба господина сказали в один голос, тихо, но твердо, тоном, не терпящим возражений:

– Следуйте за нами!

Она только успела всхлипнуть:

– Я ничего плохого не делала!

Перед домом стояла закрытая машина. С ужасающей вежливостью господа предложили Джульетте в нее влезть. Во время поездки, длившейся довольно долго, она рыдала, требовала, чтобы ей сказали, куда ее везут. Ей не отвечали. Она стала кричать. Но тут же умолкла, почувствовав на своем плече твердую хватку спутника. Она поняла: все разговоры, все жалобы бесполезны, а крик может стоить ей жизни. Или все равно никакой надежды нет? Хендрик призвал против нее власть. Хендрик использовал безжалостную власть, чтобы убрать со своего пути беззащитную девушку… Почти ослепнув от ужаса, она уставилась в пустоту.

Последовали долгие дни молчанья – десять, четырнадцать или всего лишь шесть? Ее поместили в полутемной камере; она не знала, в каком доме эта камера. Никто ей не говорил, где она, и почему, и как долго ей придется тут сидеть. Она и не спрашивала. Три раза в день молчаливая женщина в голубом фартуке приносила ей немного поесть. Иногда Джульетта плакала. Но больше сидела неподвижно и смотрела в стену. Она ждала, что вот откроется дверь и кто-то явится и поведет ее в последний путь – к непонятной горькой избавительнице – смерти.

И когда ночью ее разбудили от тяжелого сна, она сразу почти с облегчением поняла: час настал. Но перед ней стоял не человек в форме, не палач, а Хендрик. Лицо его было очень бледно, виски страдальчески запали. Джульетта смотрела на него, как на привидение.

– Ты рада меня видеть? – тихо спросил он.

Принцесса Тебаб не отвечала. Она смотрела на него.

– Ты молчишь, – сказал он опечаленно. И страдальчески-напевным голосом добавил, одарив ее волшебным, очаровательным взглядом: – Я так рад. Ты свободна, – и сделал красивый жест рукой.

Пока принцесса Тебаб, не двигаясь, смотрела на него, он стал объяснять ей, что она может тотчас же уехать в Париж. Уже все улажено: в ее паспорте французская виза, чемоданы ждут на вокзале, а в Париже она по первым числам каждого месяца будет получать определенную сумму по условленному адресу.

– С этой великой милостью связано лишь одно условие, – так сказал Хефген, вестник свободы, и при этом его сладкие глаза внезапно стали строгими. – Ты должна молчать. А если не сможешь держать язык за зубами, – сказал он уже другим, довольно грубым тоном, – тогда пиши пропало. Ты не уйдешь от судьбы в Париже. Так как же, обещаешь ты мне, дорогая, что будешь молчать? – Голос его опять стал умоляющим, и он нежно склонился к своей жертве. Джульетта молчала. Упорство ее было сломлено за долгие дни в полутемной камере. Она только кивнула. – Ты поумнела, – констатировал Хендрик и облегченно улыбнулся. При этом он подумал: «Мой строгий подход сделал ее сговорчивей. Мне уже нечего ее бояться. Но как, однако, жалко, как бесконечно жалко, что я ее теряю…»

Принцесса Тебаб уехала. Можно легко вздохнуть, небосвод снова прояснился. Ужасные телефонные звонки больше не будят Хефгена. Но что за странное чувство он испытывает? Только ли облегченье?

Джульетта исчезла. Барбара исчезла. Обеим он клялся в вечной любви. Ведь он называл Барбару своим добрым ангелом! «Слишком жирно для тебя», – так сказала про нее принцесса Тебаб. «Что знает неотесанная негритянка обо мне и моей сложной душевной жизни?» – пытался мысленно возражать ей Хендрик. Но не всегда удавались ему такие дешевые увертки. Иногда бывало стыдно. Может быть, перед самим собою. Может быть, перед Джульеттой; она так жалобно смотрела на него в полутемной камере – с таким упреком, с такой угрозой, с такой мольбой. А он ее потерял. Прогнал и предал. Были минуты, когда Хендрику приходилось вспоминать о своей Черной Венере. Он наслаждался ее проклятой, неодухотворенной силой, которая освежала, обновляла его. Он сотворил из нее себе кумира, ведь это о ней, о ней, наверное, сказано:

– Viens-tu du ciel profond ou sors-tu de l'abîme, о Beauté? – И он восклицал в эгоистическом упоенье: – Tu marches sur des morts, dont tu te moques… Но может быть, она никакой не демон. В конце концов она вовсе не ходит по трупам. Одинокая, горько плачущая, она уехала в чужой город. Почему же? Потому что кое-кто другой может при случае ходить по трупам…

«Он ходит по трупам» – так непочтительно выражался молодой Ганс Миклас о своем знаменитом товарище актере Хендрике Хефгене. Упрямый мальчик не хотел считаться с тем, что его старый смертельный враг был под особым покровительством премьер-министра и великой Линденталь.

Миклас позволял себе самые неосторожные выходки: ругал не только коллегу Хефгена, но и господ, которые стояли гораздо выше, чем он. Неужели он не понимал, как рискованны его дерзкие, необдуманные речи? Или понимал, но нимало не беспокоился об этом? Значит, он все поставил на карту? Неужто ему жизнь не дорога? По лицу его видно было, что он на что-то твердо решился. Никогда прежде, даже в гамбургский период, он не был так озлоблен и так упрям, как сейчас. Ведь тогда еще были надежды, была великая вера. Теперь не осталось ничего. Он повторял:

– Все дерьмо. Нас провели, – говорил он. – Фюрер хотел власти, и больше ничего. Что улучшилось в Германии с тех пор, как он ее захапал? Богачи стали богаче. Только несут патриотическую чушь, обделывая свои дела – вот и вся разница. А интриганы по-прежнему живут припеваючи. – Миклас имел в виду Хефгена. – Приличный немец хоть сдохни – никто о нем и не вспомнит, – говорил Миклас. – А бюрократам живется лучше, чем всегда. Посмотрите-ка на толстяка, как он разъезжает в золотом мундире, в роскошном лимузине! А сам фюрер тоже не лучше! Теперь-то мы знаем! Разве иначе стал бы он это терпеть? Такие несправедливости? Наш брат боролся за это дело, когда в него еще никто не верил, а теперь нас по боку. А бывший большевик Хефген процветает…

Такие необузданные и предосудительные речи вел теперь молодой Миклас. Во всеуслышанье. Не удивительно, что сотрудники Государственного театра стали его избегать. Директор раз вызвал его к себе и предупредил:

– Я знаю, что вы в течение многих лет в партии, – сказал Цезарь фон Мук. – Именно поэтому вы должны были обучиться дисциплине, и мы предъявляем к вам особенно высокие требования.

Миклас сделал непроницаемое лицо. Он опустил упрямый подбородок, выдвинул вперед слишком красные губы и сказал тихим хриплым голосом:

– Я выйду из партии.

Куда он гнет?

Мук возмущенно повернулся к молодому актеру спиной, Миклас закашлялся. Кашель сотрясал его худое тело, с которым он в течение долгих лет так безжалостно обращался. Продолжая кашлять, он покинул кабинет директора. Лицо его посерело, щеки ввалились. Глаза, обведенные черными кругами, сверкали ярким и злым огнем. Не без удивления, даже не без сожаления смотрел директор вслед молодому человеку. «Его песенка спета», – думал Цезарь фон Мук.

Твоя песенка спета, бедный юный Ганс Миклас! После такого напряжения, после такой расточительной веры что тебе осталось? Только ненависть, только тоска и дикое желание ускорить конец. Ах, он и так не за горами, в этом-то по крайней мере ты можешь не сомневаться, недолго тебе ненавидеть, недолго горевать. Ты отважился бросить вызов власти и лицам, о воцарении которых мечтал. Но ты слаб, юный Миклас, и у тебя нет заступников.

Власть, которую ты любил, свирепа. Она не терпит критики, и кто противится, того она уничтожает. Тебя уничтожат, мальчик, уничтожат боги, на которых ты так истово молился. Ты упадешь как подкошенный, из маленькой раны вытечет немного крови в траву, и губы побелеют, станут белыми-белыми, как твой сияющий лоб.

И никто не оплачет твою погибель, твой конец – конец такой великой, такой пылкой, так горько обманутой надежды. И кому тебя оплакивать? Ты ведь почти всегда был один. Матери своей ты не писал годами, она вышла замуж за чужого мужчину, ведь отец твой умер, погиб в мировую войну. Кому же по тебе плакать? Кому рыдать над понапрасну растраченной юностью? Так закроем же тебе глаза, чтобы им не оставаться открытыми, не смотреть в небеса с молчаливой мольбой, с горьким упреком. Может быть, смерть смирила тебя, бедное дитя? Может быть, ты стал добрее, чем был во время суровой своей жизни? И может быть, ты простишь нам – твоим врагам, – что мы, только мы склоняемся над твоим трупом.

Ибо судьба твоя сбылась, все шло быстро. Ты накликал свой конец, ты его призвал. Зачем тебе было собирать вокруг себя других юношей, еще моложе, еще наивнее, чем ты в свое время, и играть с ними в заговорщиков? Против кого? Против самого фюрера? Или против одного из его сатрапов? Вы думали, что все должно быть «совсем по-другому» – ведь вот о чем вы всегда мечтали! Национальная революция – так вы думали – подлинная, настоящая, бескомпромиссная революция! Лишь она, она одна все перевернет, все спасет. Вас так подло обманули! И разве не отправили вы письмо за границу одному эмигранту, который когда-то был другом фюрера, а потом в нем разочаровался?

И вот однажды утром в твою комнату явились парни в мундирах. Ты уже и раньше имел с ними дело, это были старью знакомые, и они втолкнули тебя в машину, она ждала внизу. Ты недолго сопротивлялся. Тебя отвезли на несколько километров от города, в лесок. Утро было свежее, ты продрог, но никто из твоих старых друзей не дал тебе пледа или пальто. Машина остановилась, тебе приказали пройтись несколько шагов. Ты сделал эти несколько шагов. Ты еще раз вдохнул запах травы, утренний ветерок коснулся твоего лба. Ты держался прямо. Может быть, люди в машине испугались бы, увидя твое несказанно высокомерное лицо; но они не видели твоего лица, они видели только твою спину. Потом раздался выстрел.

Государственному театру, где ты не выступал уже в течение недель, было сообщено, что ты погиб в автомобильной катастрофе. Сообщение это приняли сдержанно, никто не был склонен верить в его достоверность. Фрейлейн Линденталь сказала:

– Ужасно! Такой молодой! Правда, мне он никогда особенно не нравился. Уж очень беспокойный. Вы не находите, Хендрик? И до того злые глаза…

На этот раз Хендрик не ответил своей влиятельной подруге. Он боялся представить себе лицо молодого Ганса Микласа. Но оно ему явилось – хотел он того или нет. Вот оно стоит перед ним совершенно отчетливо в полутьме коридора. Глаза закрыты, на лбу сиянье. Упрямо выдвинутые губы шевелятся. Что же они говорят? Хендрик отвернулся и побежал, спасаясь в суете дня, чтобы не слышать, не слышать того, что говорит этот строгий, чудесно преображенный концом посланец смерти.