Месяцы проходят, миновал год 1933-й, великий год, если верить журналистам, чьи мнения вдохновлены министерством пропаганды. Год исполнения желаний, год триумфа, победы; год, когда пробудилась немецкая нация, чтобы во славе обрести себя и своего фюрера.

И радостный, блистательный год для артиста Хефгена – это уж точно. Он начался с неприятностей, но кончился весьма благополучно. Находчивый Хендрик вступает в год 1934-й уверенно и как нельзя более бодро. Он уверен в благосклонности власть имущих. Он может положиться на милость премьер-министра. Великий человек распростер над ним свою широкую охраняющую длань. Он считает Хефгена – Мефистофеля чем-то вроде придворного шута и блистательного плута, забавной игрушкой. Артисту давным-давно простили его подозрительное прошлое – шалость художника. Негритянку с плеткой он сбыл с рук. Хефген будет играть много-много прекрасных ролей. Он может сниматься в кино и загребать большие деньги. Премьер-министр его часто принимает. Почти так же непринужденно, как он, бывало, входил в кабинет директора Шмица или фрейлейн Бернгард, входит комедиант в рабочие помещения или в домашние покои генерала.

– Вот ты меня и лицезришь. Я убежден, поладить мы сумеем И сообща твою тоску рассеем, —

так дерзкой цитатой из «Фауста» приветствует Хендрик всемогущего. Всемогущий не знает более приятного отдыха после своих кровавых и блистательных забот, чем позабавиться придворным шутом. У фрейлейн Линденталь, можно сказать, почти есть повод для ревности. Но она ведь добродушная, да и сама питает слабость к Хендрику Хефгену. Какой вес, какой ореол придает ему в широких кругах всем известная, повсюду обсуждаемая дружба с грозным толстяком!

Он, может быть, создаст авторитет Среди детей и дурней недалеких… —

так нередко думалось Хендрику, когда коллеги и писатели, первые дамы нового режима и даже политики осыпали его льстивыми любезностями. Так ли уж нужно ему «создать авторитет» среди немецких националистов, так ли уж необходимо сахарное подобострастие типов вроде месье Пьера Ларю? Такое ли уж наслаждение выслушивать тонкие, изысканные комплименты доктора Ирига, светские любезности господина Мюллера-Андреа? В беседах со старинным другом Отто Ульрихсом он высказывается обо всей этой «проклятой банде» презрительно. Но не сладки ли и впрямь его слуху эти заверения в преданности, эти проявления внимания? И так ли уж дурно шампанское за столом Пьера Ларю в гостинице «Эспланада», поглощаемое в прекрасном кругу декоративно разодетых юношей-эсэсовцев?

У Хендрика объявилось бесчисленное множество друзей, среди них и потешные фигуры. Например, поэт Пельц, чьей взыскательной, неясной, мрачной и пленяющей лирикой до экстаза упивались молодые люди, по большей части теперь находившиеся в изгнании. Беньямин Пельц, маленький коренастый человек с мягкими голубыми, холодными глазами, обрюзгшими щеками и большим, свирепо сладострастным ртом, объяснял в интимном разговоре, что он любит национал-социализм, поскольку он начисто уничтожит цивилизацию, механический порядок которой стал невыносим. А еще потому, что он влечет к пропасти, он пропах смертью и несет безмерные страдания той части земли, которая иначе выродилась бы не то в безупречно организованную фабрику, не то в санаторий для слабоумных.

– Жизнь в демократиях стала безопасна, – негодовал поэт Пельц. – И нашему существованию все более недоставало героического пафоса. Спектакль, зрителями которого мы теперь становимся, – это спектакль о рождении нового человеческого типа – нет, гораздо больше: о возрождении древнего, магически воинственного человеческого типа. Какой прекрасный, захватывающий спектакль! Какой волнующий процесс! Вы должны гордиться, дорогой Хефген, что можете активно принимать в нем участие!

При этом он с любовью смотрел на Хендрика своим тихим, ледяным взглядом.

– Жизнь снова обретает ритм и прелесть, она пробуждается от оцепенения, скоро она вновь, как в прекрасные, угасшие эпохи, обретет стремительность и порыв. Тем, кто не в силах видеть и слышать этот новый ритм, танец может показаться заученным строевым маршем. Глупцы ошибаются. Глупцов обманывают внешние признаки архаически-военного стиля. Какое грубое заблуждение! Ведь на самом деле это не Маршировка, а упоение, теперь не маршируют, а упиваются экстазом. Наш любимый фюрер толкнул нас во тьму, в ничто. Как же нам не восхищаться им – нам, поэтам, у которых свое особое отношение ко тьме и бездне? Ведь когда мы называем нашего фюрера божественным, это никакое не преувеличение. Он – божество преисподней, божество, которое для всех народов, посвященных в магию, было самым главным. Я безгранично им восхищаюсь, ибо я безгранично ненавижу скучную тиранию разума и мещанскую фетишизацию прогресса. Все поэты, заслуживающие этого имени, – урожденные и заклятые враги прогресса. Ведь самый акт писания стихов – рецидив древних и святых, доцивилизованных отношений. Творить и убивать, кровь и песня, убийство и гимн – все рифмуется. Все рифмуется, что за пределами цивилизации, что уходит вглубь, в тайные пласты, насыщенные тревогой. Да, я люблю катастрофы, – говорил Пельц, склоняя лицо с меланхолически свисающими щеками и как-то особенно улыбаясь, словно ощущая на толстых губах сладость конфеты или поцелуя. – Я жажду смертоносных приключений, жажду бездны, жажду крайностей, которые ставят человека вне цивилизованных связей, приводят его в тот край, где нет страховых обществ, нет полиции, нет комфортабельных лазаретов, целящих его от безжалостных стихий и хищных врагов. Нам все это предстоит, можете быть уверены, мы еще насладимся ужасами. Но мне никаких ужасов не хватит. Мы все еще слишком ручные – наш великий фюрер еще не может действовать совсем так, как ему бы хотелось. Где они, публичные пытки? Где публичные сожжения прекраснодушных болтунов и тупиц, поклонников разума? – На этом месте Пельц нетерпеливо постучал ложкой по чашке, словно подзывая официанта, который слишком долго заставляет его ожидать обещанного аутодафе. – Почему все еще существует давно уже неуместная секретность, ложная стыдливость, зачем прячут за стенами концентрационных лагерей прекрасный праздник пыток? – спрашивал он строго. – А сжигали, насколько мне известно, до сих пор лишь книги, но ведь это ничто! Но наш фюрер покажет нам и другое, я твердо на это рассчитываю. Зарево пожара на горизонте, кровавые ручьи по всем дорогам и неистовый танец оставшихся в живых, танец уцелевших среди трупов! – Поэт весь озарился радостной верой в ужасы ближайшего будущего. С изысканной вежливостью, набожно сложив руки на груди, он наставлял Хендрика: – А вы, мой дорогой господин Хефген, вы останетесь среди тех, кто будет особенно грациозно прыгать над падалью. У вас на лице это написано, я умею читать. Вы – прелестный сын преисподней, и не случайно господин премьер-министр вас отличает. Вы обладаете подлинным плодотворным цинизмом абсолютного гения. Я вас чрезвычайно ценю и люблю, мой дорогой господин Хефген.

Эти причудливые и сомнительные комплименты Хендрик слушал со стервозной улыбкой и с загадочно мерцающими глазами. Не у каждого столь глубокие и тонкие основания любить национал-социализм, как у поэта Пельца. Другие просто говорили:

– Я всегда был и остаюсь немецким художником и немецким патриотом, кто бы ни правил в моей стране. Мне в Берлине лучше, чем где бы то ни было на свете, и у меня нет ни малейшего желания уезжать. К тому же где еще, скажите, я заработаю столько денег, сколько загребаю тут?

Так вечерами за пивом высказывался толстый исполнитель характерных ролей Йоахим. Здесь по крайней мере все было ясно. Он бы эмигрировал и стал бы темпераментным антифашистом, сделай ему Голливуд выгодное предложение. Но, к сожалению, Голливуд ему такого предложения не делал: Йоахим, блиставший когда-то в числе самых знаменитых немецких артистов, был уже не совсем тот, что прежде. Поэтому-то он и объяснял с самой простодушной миной в кругу коллег:

– Где найдешь еще такое хорошее пиво, как в наших старинных немецких погребах? Может быть, мне кто-нибудь скажет?

И вызывающе, несколько злобно обводил взглядом собеседников. Его крупное, выразительное лицо с обрюзгшими щеками и недоверчивыми глазами обманчивым добродушием напоминало морду медведя, который кажется смешным и неуклюжим, но из всех хищников самый жестокий. Подхалимы уверяли характерного артиста Йоахима, что у него решительное сходство с господином премьер-министром. И тогда актер ухмылялся. Но он впадал в ужасный гнев, если до его слуха доходило, что кто-то утверждал, будто он наполовину еврей.

– Приведите ко мне этого негодяя! – кричал Йоахим, и лицо его багровело. – Пусть он мне в лицо повторит свою наглую ложь! Какая подлость! Оскорбить честь настоящего немца!

Но ужасные слухи вокруг имени характерного артиста не умолкали. Перешептывались: с одной из его бабушек не все в порядке. «Настоящий немец» через детективов выяснил, кто эти подлые клеветники. Несколько человек попали в концентрационный лагерь за то, что подозревали бабушку характерного актера.

– Подлость у нас теперь не остается безнаказанной! – с удовлетворением вздыхал Йоахим.

Он посещал влиятельных друзей и коллег, чтобы с глазу на глаз раз и навсегда убедить их в том, что может гарантировать безупречность крови своих предков.

– Положа руку на сердце, – говорил Йоахим Хефгену, которому он нанес торжественный визит после одного воскресного утренника. – У меня все в порядке. Все как надо, мне не в чем себя упрекнуть.

Он верными собачьими глазами смотрел на Хефгена снизу вверх. Он поднаторел в такой повадке, играя роли неотесанных, но добродушных отцов, вздорящих со своими сыновьями, чтобы тотчас, обливаясь слезами, с ними помириться.

– Каждого, кто утверждает противное, я велю арестовать, – говорил в заключение слащавым голосом «настоящий немец». – Ведь мы живем в правовом государстве.

К этой точке зрения Хендрик Хефген мог лишь присоединиться. Он предложил коллеге, со столь похвальным усердием боровшемуся за свою честь, сигары и прекрасный старый коньяк. Два мастера провели утро весело и задушевно. На прощанье Йоахим обнял коллегу Хефгена неуклюжим объятьем медведя, который душит врага, и попросил передать сердечный привет фрейлейн Линденталь.

Вот такие друзья теперь были у Хефгена – иногда интересные – вроде Пельца, иногда добросердечные – как Йоахим. Но где же те, кого он раньше называл друзьями? Что с ними сталось?

Барбара написала ему из Парижа с просьбой о разводе. Судебные формальности были быстро улажены в отсутствие обоих супругов. Для развода не требовалось особых причин: судьи отнеслись с пониманием к тому факту, что человек с положением и взглядами Хефгена – выдающегося деятеля прусского Государственного театра и личного друга господина премьер-министра ни в коем случае не может оставаться в браке с дамой, которая проживает в качестве эмигрантки за границей, не делает секрета из своих враждебных государственному строю взглядов и к тому же, как недавно выяснилось, еще и нечистой расы. Обвинить ее скомпрометированного отца, тайного советника, в том, что в его жилах течет еврейская кровь, не решались даже профессиональные лгуны национал-социалистской прессы. Но нашлось, в чем его обвинить, и это было, пожалуй, почище: он был повинен в «осквернении расы», – его супруга, дочь генерала, не была безупречной арийкой. Не случайно у дедушки Барбары, занимавшего высокий пост офицера, о военных заслугах которого вдруг никому не захотелось знать, – не случайно у него были подозрительные либеральные наклонности. Теперь самым естественным, хотя и самым неприятным образом разъяснилась кипучая интеллектуальная деятельность генеральши, превосходившая все общепринятые и подобающие офицерскому кругу масштабы. Генерал не был подлинным немцем, он был недочеловеком и семитом. Вильгельм II благосклонно этого не заметил. Но один из нюрнбергских антисемитских листков это обнаружил. Полуеврейкой была и генеральша. Погромный листок брался это доказать. Не помогло ни ее блестящее прошлое, ни ее царственная красота, ни ее достоинство! Грязный писака, немытый выскочка, за всю свою жизнь не написавший и одной немецкой фразы без ошибки, теперь с удовлетворением констатировал, что она не принадлежит к немецкому обществу.

В Барбаре, значит, было более тридцати процентов плохой крови. Уже одного этого обстоятельства было бы достаточно немецкому суду в качестве обоснования развода. Светловолосые рейнцы могут притязать на жену безупречной расовой чистоты. Но такую жену, как Барбара, Хендрик не мог бы себе позволить даже и в том случае, если бы она была чистокровной арийкой. Ведь это просто позор и открытый скандал – все ее поведение!

Она не покидала Парижа с тех пор, как в феврале 1933 года туда прибыла. Каждый, кто знал ее с прежних времен, заметил бы, что она переменилась. Все мечтательное в ней исчезло, она уже не была расположена ни к печальным, ни к веселым играм. На лице пролегла решительная черточка – между бровями и на лбу. Даже ее походка, раньше небрежная, выдавала теперь энергию. Так передвигается тот, кто видит перед собою цель и не успокоится, покуда ее не достигнет.

Барбара, прежде проводившая время за рисованием, за чтением трудных книг, в заботах о друзьях, за легкими играми, мечтательными раздумьями, – Барбара стала активной. Она работала в комитете по делам политических беженцев из Германии. Кроме того, вместе со своим другом Себастьяном и фрау фон Герцфельд она издавала журнал, предостерегающий против фашизма, посвященный военным приготовлениям Германии, ее злодеяниям против культуры и права. Себастьян и Герцфельд были ответственны за редактуру; Барбара ведала деловой частью. К собственному ее удивлению, выяснилось, что она обладает способностями и известной ловкостью по части финансовых операций. Маленький журнал должен был сам себя содержать, ниоткуда не получая поддержки. Он выходил еженедельно, каждый номер на немецком и французском языках. Сначала он расходился лишь в тесном кругу абонентов и печатался не в типографии, а на гектографе. По прошествии же полугода из тонких листков получилось издание, имевшее друзей во всех европейских городах за пределами Германии.

– В Стокгольме нас читают пятьдесят человек, в Мадриде – тридцать пять, в Тель-Авиве – сто десять, – говорила Барбара. – Голландией и Чехословакией я вполне довольна. С Швейцарией дело еще не наладилось. Нам бы ловкого представителя в Америке! Сотни тысяч должны о нас узнать! А мы так бедны… – так она говорила на «редакционной конференции» в маленьком номере гостиницы. – Наши враги тратят миллионы на распространение своей лжи, а у нас едва хватает на почтовые расходы.

Она сжимала худые загорелые руки в кулаки. Взгляд делался грозным – как всегда, когда она думала о ненавистных врагах.

Изменился и Себастьян, прежде интересовавшийся лишь самыми изысканными и сложными вещами. Теперь он пытался думать и писать просто.

– У борьбы свои законы, это не высокая игра искусства, – говорил он. – Закон борьбы требует от нас того, чтобы мы избавились от тысяч оттенков и сосредоточились на одном. Моя задача сейчас – не узнавать, не создавать прекрасное, но действовать – по мере своих сил. И это самая тяжелая жертва, которую я приношу.

Иногда он уставал. И тогда говорил:

– Мне противно. Все так бессмысленно. Ведь они гораздо сильнее нас, против рожна не попрешь. Сколько же можно изображать Дон-Кихота? Я мечтаю об острове, о далеком-далеком острове, куда бы не доходили даже глухие отзвуки того, что так мучает нас…

– Но нет такого острова! – кричала на него Барбара. – Его нет и не должно быть, Себастьян! А наши враги вовсе не так уж сильны! И они нас боятся. Каждое слово – любое слово правды, бьет по ним и на какую-то малость – на самую малость, Себастьян! – приближает их гибель, их неминуемую гибель.

Когда ее друг Себастьян уставал, она делалась вдвойне убежденной, уверенной.

– Представь себе, – рассказывала она ему, – у нас два новых абонента в Аргентине, это же здорово, они нам даже деньги уже прислали.

Барбара полдня тратила на то, что писала напоминания в книжные магазины и в пункты распространения Софии или Копенгагена, Токио или Будапешта по поводу маленьких сумм, которые ей там задолжали.

У Барбары с Геддой фон Герцфельд установились особые отношения, не то чтобы дружба, но и нечто большее, чем просто деловые отношения. Барбара глубоко уважала фрау фон Герцфельд. Та проявляла энергию и смелость. Она была очень одинока, и ей осталась только ее работа. Она относилась к их маленькому журналу, как мать к ребенку. Когда вышел первый номер, напечатанный типографским способом и к тому же в несколько лучшем оформлении, Гедда чуть не расплакалась от радости. Она обняла Барбару и стала говорить ей – тихо, на ухо, хотя в комнате никого больше не было, – как она ей за все благодарна. Барбара долго смотрела в большое, мягкое, пушистое от пудры лицо фрау фон Герцфельд и увидела, что черты ее стали резче, определенней. По ним можно было судить о внутренней борьбе, о душевных переживаниях, сильных и горьких, которые в этом году выпали им всем на долю. В первые недели эмиграции Гедда встретила своего мужа, давным-давно с ней расставшегося. Может быть, она связывала с этой встречей какие-то надежды? Выяснилось, что у мужа ее в Москве была связь с одной девушкой. Что ж, вполне естественно. Гедда была достаточно разумна, она все понимала. Все же это сообщение задело ее и рассеяло ее надежды, да она и сама-то себе в них не вполне признавалась.

А Хендрик? Думала ли она о нем? Однажды, лишь один-единственный раз, она упомянула это имя в разговоре с Барбарой.

– Хорошо ли ему? – спросила она тихо, это было ночью, поздно, они долго работали вместе. – Как ему тамошняя жизнь? Доволен ли он своей новой славой?

– О ком ты? – спросила Барбара, не глядя.

Фрау фон Герцфельд покраснела, попыталась иронически улыбнуться.

– Как о ком? О твоем бывшем супруге…

Барбара сказала тихо:

– А он жив? Я даже не знала, что он еще существует. Я не люблю призраков прошедшего, и менее всего таких сомнительных, как это привидение.

И больше они ни разу о нем не говорили.

Иногда Барбара посещала своего отца, который жил совсем один на юге Франции, у Средиземного моря. Он покинул Германию сразу же после поджога рейхстага – к бешенству и разочарованию целой банды национал-социалистских студентов, обнаруживших его дом пустым, когда они в него ворвались, чтобы показать «красному тайному советнику», что о нем думает «истинно немецкая молодежь». Истинно немецкая молодежь была исполнена решимости зверски избить знаменитого на весь мир старика, а потом усадить его в машину и отвезти в ближайший концентрационный лагерь. Банда бушевала, потому что на вилле тайного советника оказалась лишь дрожавшая от страха экономка. Чтобы хоть кое-что сделать для Германии и придать известный смысл этой ночной прогулке, они немного потрясли старуху и заперли ее в погребе, а сами развлекались в библиотеке. Истинно немецкая молодежь топтала произведения Гёте и Канта, Вольтера и Шопенгауэра, Шекспира и Ницше. «Все это марксизм!» – орали молодчики в мундирах. В горящий камин полетели труды Ленина и Фрейда, а молодчики радостно плясали. На обратном пути молодые люди говорили, что все же провели несколько приятных часов в доме тайного советника.

– А если бы старый осел сам был дома! – восклицали весельчаки, – То-то была бы потеха!

Тайный советник увез в чемоданах самые важные бумаги и малую, но самую любимую часть библиотеки. Проведя несколько недель в путешествии по Швейцарии и Чехословакии, он осел на юге Франции. Он снял небольшой домик, в саду были несколько пальм и прекрасные цветники, и был вид на море.

Старый господин редко выходил, он большей частью сидел один дома. Часами он бродил взад-вперед по своему саду или сидел у дверей и не мог досыта наглядеться на бесконечно меняющиеся краски моря.

– Это такое утешение, – говорил он Барбаре, – мне так хорошо, когда я вижу эту прекрасную воду. Все то время, что меня здесь не было, я не помнил, какое синее око бывает – Средиземное море… Все немцы, заслуживающие этого имени, тоскуют по нему и почитают его как святую колыбель нашей культуры. И вот вдруг оказывается, что его надо ненавидеть. Немцы хотят силой освободиться от его нежной власти, от его милости; они воображают, будто могут обойтись без его прекрасной ясности. Они кричат, что она им надоела. Но это их собственная культура. Значит, им надоела собственная культура. Значит, надо уничтожить все то великое, что они сами подарили миру? Кажется, дело обстоит именно так. Ах, эти немцы! Сколько им еще придется страдать, и какие ужасные страдания они еще причинят другим!

Национал-социалистское государство конфисковало дом и имущество тайного советника. Оно лишило его гражданства. Брукнер лишь из заметки во французской прессе узнал, что он лишен гражданства и что он больше «не немец». Через несколько дней после того, как он прочел эту заметку, он снова приступил к работе. «Это будет толстая книга, – писал он Барбаре, – и она будет называться «Немцы». В ней я соберу все, что о них знаю, все о моих страданиях и надеждах, связанных с немцами. А я-то много о них знаю, я многого опасаюсь, и я все еще не теряю надежды».

Страдая и раздумывая, он проводил дни у чужого любимого берега. Иногда проходили целые недели, когда он не произносил ни слова, кроме нескольких французских фраз с девушкой, убиравшей дом. Он получал много писем. Его прежние ученики, теперь находившиеся в эмиграции или в отчаянном положении в Германии, обращались к нему за словом утешения и совета.

«Ваше имя остается для нас воплощением другой, лучшей Германии», – отважился написать ему кто-то из баварской провинции – правда, измененным почерком и без обратного адреса. Такие признания и уверения в преданности тайный советник читал с болью и благодарностью.

Он думал: «Ведь все эти люди, которые так чувствуют и пишут, терпели все это, виноваты во всем этом – в том, что наша страна стала такой, какова она сегодня». Он откладывал письма в сторону и снова раскрывал свою рукопись, которая медленно росла и обогащалась любовью и знанием, печалью и упорством, глубоким сомнением и еще более глубокой – хотя и обусловленной тысячью оговорок – убежденностью.

Брукнер знал, что в другом маленьком городе на юге Франции, не далее чем в пятидесяти километрах от него, живут Теофиль Мардер с Николеттой. Как-то раз они встретились на прогулке и поздоровались, но не договорились о встрече. Мардер, как и Брукнер, не был склонен к общению. У сатирика прошло его веселое озорство. Ужас при известии о немецкой катастрофе заставил его умолкнуть. Как и Брукнер, сидел он часами в садочке, где были пальмы и цветущие кустарники, и смотрел на море. Но в глазах Мардера не было тихой задумчивости. Они были беспокойны, они пылали, они безутешно блуждали над огромной мерцающей равниной моря. Голубоватые губы не утратили сосущей и чмокающей подвижности. Только теперь с них не слетало проклятий – остались беззвучные жалобы.

Теофиль, прежде так прямо державший голову, сидел теперь сгорбясь. Свинцового цвета руки лежали на худых коленях, такие усталые, будто он уже никогда не сможет ими шевельнуть. Он сидел неподвижно, лишь глаза блуждали и губы продолжали жалобный беззвучный разговор. Иногда он вздрагивал, словно его напугало чье-то ужасное лицо. Тогда он с трудом поднимался и вскрикивал, глухо, по-стариковски покряхтывая:

– Николетта, идем! Я прошу тебя, идем немедленно! – И Николетта выходила из дому.

На ее лицо теперь легли усталость и меланхолическое терпение, не идущие к смело изогнутому носу, резко очерченному рту и выпуклому лбу. Щеки стали шире и мягче, в прекрасных распахнутых глазах не было уже того вызывающего блеска, который прежде так притягивал и так будоражил. Николетта уже не казалась упрямой и высокомерной девушкой, но женщиной, много любившей и много страдавшей. Она пожертвовала своей юностью. Одержимая чувством, в котором судорожная истерика сочеталась с подлинным огнем, драгоценным волнением сердца, она подарила свою юность человеку, ставшему теперь старой развалиной.

– Чего тебе, Теофиль? – спрашивала она. Образцовый выговор у нее сохранился, несмотря на все перемены, в ней происшедшие. – Чем тебе помочь, милый?

А он стонал, будто увидел страшный сон:

– Николетта, Николетта, деточка моя… Ах, как страшно… Слишком страшно… Я слышу крики тех, кого пытают в Германии. Я слышу их так отчетливо, ветер носит их по морю… Палачи заводят граммофон во время адских процедур, это подлый прием, они затыкают рты несчастных подушками, заглушают крики… А я их все равно слышу. Я все слышу… Бог покарал меня, он наградил меня самым чувствительным слухом среди смертных. Я – мировая совесть, я слышу все. Ах, Николетта, Николетта, деточка моя!

Он цеплялся за нее. Измученные глаза блуждали по южному ландшафту, и мирный пейзаж наполнялся чудовищными фигурами. Николетта касалась ладонью его горячего, мокрого лба.

– Я знаю, мой Теофиль, – говорила она ему с нежностью. – Ты все слышишь, ты все видишь. Тебе надо отчитаться перед миром в своих познаниях: это и для тебя и для мира будет полезно. Тебе надо писать, Теофиль, тебе надо писать!

Целый год умоляла она его, чтобы он работал. Она страдала от его окостенения, от этого столбняка. Она восхищалась им, она считала его величайшим среди живущих, она не хотела его видеть в стороне от событий, в своих мечтах она видела его решительно призывающим мир опомниться, бьющим тревогу. Но он на все отвечал ей:

– Что же еще писать? Я все сказал. Я все знал заранее. Я разоблачал обман. Я чувствовал запах гнили. Если бы ты только знала, деточка моя, как тяжко все знать заранее. Мои книги забыты, словно никогда и не были написаны. Собрания моих сочинений сожгли. Мои пророчества унес ветер – и все же то, что делается сегодня, весь этот несказанный ужас, – только эпилог к моему пророческому творчеству. В моих произведениях уже есть все, все предвидено, даже то, чему еще предстоит случиться, – самое страшное, конечная катастрофа. Я это уже выстрадал, уже придал этому форму. Что же мне еще писать? Я ношу в себе страдания мира. В моем сердце разыгрываются все катастрофы, и настоящие, и будущие. Я, я, я…

В этих трех звуках, в этом «я» помутившийся разум запутался, как в ловушке, и он умолк. Голова, облагороженная страданием, – она казалась теперь более изящной, нежной, более строгой, совершеннее вылепленной, чем раньше, – склонилась на грудь. Теофиль внезапно заснул.

Николетта вернулась в дом, остановилась в темной прохладной передней. Медленно подняла она руки и закрыла лицо. Она хотела рыдать, но слезы не шли. Она слишком много плакала. Николетта шептала:

– Я больше не могу. Я больше не могу. Мне надо уехать отсюда. Я не выдержу.

Разбросанные по разным городам, по разным странам, жили люди, которых Хендрик называл некогда своими друзьями. Некоторым жилось хорошо. Профессору, например, жаловаться было не на что, мировая слава такого масштаба не приедается. Профессор вполне мог рассчитывать, что до конца дней будет жить в замках с барочной мебелью и гобеленами или в княжеских апартаментах лучших гостиниц. В Берлине не хотят, чтобы он ставил там пьесы из-за того, что он еврей? Отлично, и даже более того: тем хуже для берлинцев. Профессор, щелкая языком, сердито ворчал несколько дней и в конце концов решил, что он и так последнее время был слишком занят. Пусть теперь берлинцы обходятся без него и сами ставят пьесы, пусть «этот Хефген» разыгрывает комедии перед своим фюрером – ему, Профессору, еще в этом сезоне предстоит поставить большую оперетту в Париже, две шекспировские комедии в Риме и Венеции и нечто вроде религиозного ревю в Лондоне. Кроме того, предстоят гастрольные поездки с «Коварством и любовью» и «Летучей мышью» по Голландии и Скандинавии, а весною его ждут в Голливуде, он подписал контракт на фильм.

Обоими его театрами в Вене управляли фрейлейн Бернгард и господин Кац. О них тоже не приходилось тревожиться. Иногда господин Кац с тоской вспоминал веселое время, когда он надул берлинцев мрачной драмой «Вина», выдав себя за испанского невропатолога.

– Да, в тех шутках был размах! – говорил он, пощелкивая языком, почти так же внушительно, как его господин и повелитель.

Теперь уже ничего не предпримешь эдакого, с «душой а-ля Достоевский» – господин Кац окончательно сослан в низменную деловую сферу. Приуныла и фрейлейн Бернгард, она вспоминала Курфюрстендамм, она вспоминала Хефгена.

– Какие великолепные, какие злые у него глаза, – вспоминала она мечтательно. – Моего Хендрика – вот кого мне больше всего жалко отдавать нацистам, право же, слишком жирно для них – такое прекрасное создание!

Правда, и теперь один юный венский бонвиван, хоть и не столь демоничный, как Хефген, но зато тем более галантный и невзыскательный, называл ее Розой и щекотал ей подбородок.

Новый взлет, новый триумф, превзошедший все берлинские успехи, затмивший их, выпал на долю Доры Мартин в Лондоне и Нью-Йорке. Она училась английскому с усердием тщеславного школьника или авантюриста, желающего завоевать незнакомую страну. Теперь она могла себе позволять на новом языке все те своевольные экстравагантности, которыми прежде очаровывала Берлин и ошеломляла его. Оно растягивала гласные, она ворковала, жаловалась, хихикала, ликовала, пела. Она была дикой и угловатой, как тринадцатилетний мальчик, невесомой, легкой, как эльф. Ее импровизации казались небрежными и капризными. На самом же деле как тщательно был измерен каждый нюанс, как точно и вдумчиво рассчитаны все интонации, исторгающие смех и слезы у очарованной публики. Хитрая Дора знала, что любят англосаксы. Она была ровно на йоту сентиментальнее, на йоту женственней и нежней, чем в Германии. Она теперь реже позволяла себе грубые и хриплые тона. Зато она чаще трогала невинно-детским, беспомощным, широко раскрытым взглядом.

– Я чуть-чуть видоизменила свою манеру, – говорила она, кокетливо втягивая голову в плечи. – Ровно настолько, насколько нужно, чтобы понравиться англичанам и американцам.

Она ездила из Лондона в Нью-Йорк и обратно и в каждом городе играла по сто раз одну и ту же вещь. Днем она снималась в кино. Удивительно, как у нее на все хватало сил. Узкое детское тело, казалось, не знало усталости, словно одержимое какой-то демонической силой. Американские и английские газеты прославляли ее как величайшую актрису земли. Когда она после спектакля на четверть часа появлялась в гостинице «Савой», оркестр играл в честь нее туш и все присутствующие вставали. Актрису-еврейку, изгнанную из Берлина, почитали обе англосаксонские столицы. Она была принята английской королевой, принц Уэльский прислал ей розы, молодые американские писатели писали для нее пьесы. Иногда журналисты, приезжавшие из Вены или Будапешта, чтобы взять у нее интервью, спрашивали, нет ли у нее желания как-нибудь вновь сыграть в немецкой пьесе. Она отвечала:

– Нет. У меня нет охоты. Я уже не немецкая актриса.

Но иногда она думала: «Что говорят в Берлине по поводу моих новых успехов? Знают ли? Конечно, знают. Надеюсь, они там злятся хоть немного. Ибо радоваться моим победам там некому. А ведь сотни тысяч людей притворялись, будто пламенно любят меня. Так пусть хоть позлятся, чтобы не вовсе меня забыть».

Большой английский фильм, в котором она играла гласную роль, показали в Берлине. Но он шел всего несколько дней. Потом разразился скандал. Министр пропаганды приказал организовать «стихийное возмущение». В кинотеатре сидели переодетые в штатское штурмовики. Когда лицо Доры Мартин появилось на экране крупным планом, эти типы, сидевшие по всему залу, стали свистеть, горланить, швырять вонючие бомбы.

– Долой проклятых евреек с немецкого экрана! – ревели переодетые хулиганы.

Погасили свет, представление сорвалось. В паническом страхе покидали кинотеатр любопытные, решившиеся поглядеть подозрительный фильм. Все похожие на евреев – а посмотреть на Дору Мартин пришло довольно много евреев – были задержаны и избиты. Министерство пропаганды распространило в Лондоне сообщение, что либерально настроенное немецкое правительство разрешило фильм, но берлинская публика не может терпеть такого рода зрелищ. Общественное возмущение непосредственно, сильно, но вполне понятно. Отныне все фильмы с участием Доры Мартин должны быть запрещены. Когда Дора узнала, что из-за нее – или по крайней мере из-за ее изображения на экране – избивали евреев, она корчилась от отвращения, будто ее рвало отравленной едой.

– Негодяи, – бормотала она, и глаза ее пылали гневом. – Подлые, низкие негодяи.

Она потрясала кулаками, она походила – лицо, овеянное рыжей гривой, – на народную героиню, взывающую к мести.

Во многих городах жили они, во многих странах искали прибежища. Оскар X. Кроге, например, пока остановился в Праге. Он не был ни евреем, ни коммунистом, но старым поборником литературного авангарда. Он верил в театр как в моральное учреждение, он верил в вечные идеалы справедливости и свободы; вопреки столь многим разочарованиям он не хотел отказаться от своей наивной доверчивости – для него не было места в новой Германии. Полный решимости продолжать благородные традиции доброго старого франкфуртского времени, он в Праге сразу же отправился на розыски тех, кто мог бы понять его энтузиазм и предоставил бы ему в распоряжение несколько тысяч чешских крон. В одном из погребков близ Праги он хотел открыть литературные подмостки. Он нашел кредиторов – денег они дали мало. Он нашел погребок, и нескольких молодых актеров, и пьесу, в которой очень много говорилось о «человечестве», о «заре лучшей жизни». Он работал с молодыми актерами, пьеса была поставлена. Шмиц, оставшийся верным своему другу, заведовал финансами, а Кроге, упрямый идеалист, своенравный мечтатель о высоком и прекрасном, хотел остаться, ничем не тревожимый, в чистой сфере искусства. Ах, не всегда удавалось Шмицу оставлять его на этих высотах. Не хватало самого необходимого, никогда бы Кроге – старый представитель богемы, знакомый с денежными затруднениями, но не знавший настоящей бедности, – никогда бы он не поверил, что со столь смехотворной денежной суммой можно содержать хотя бы самый скромный театр. Но пока дела кое-как шли. Пока еще, хотя к экономическим затруднениям прибавились и политические. Ибо немецкое посольство в Праге, тяготясь пацифистской экзальтацией эмигрировавшего из Гамбурга театрального директора, настраивало против него местную власть. Кроге и Шмиц оборонялись, были стойки, не уступали. Но при этом оба худели и старели. Шмиц вовсе уже не глядел таким розовым, а на озабоченном лбу и вокруг кошачьего рта Кроге залегали все более глубокие складки.

По разным городам, по разным странам…

Джульетта Мартенс по прозвищу принцесса Тебаб, дочь вождя из Конго, нашла место в маленьком кабаре на Монмартре. С полуночи до трех утра она демонстрировала американцам, все реже наезжавшим в Париж с тех пор, как упал доллар, нескольким подвыпившим господам из французской провинции и нескольким сутенерам свое прекрасное тело и свою изысканную чечетку. Она выступала почти голая, только маленький бюстгальтер из зеленых бусинок и купальные штанишки из зеленого атласа, совсем маленькие, но зато с большим пучком зеленых страусовых перьев сзади. Намекая на это птичье великолепие, она утверждала, что она птичка. Она повторяла это многократно: «Я птичка, я прилетела из-за океана, чтобы здесь, на Монмартре, свить себе гнездышко». Но она очень мало походила на птичку. А грустная комната на рю де Мартир отнюдь не напоминала гнездышко. Она была мрачная и выходила на тесный, грязный двор. Единственным украшением на голых пятнистых стенах была фотография актера Хендрика Хефгена. Однажды в приступе бешенства и боли Джульетта ее разорвала, но потом тщательно склеила обрывки. Правда, рот Хендрика получился несколько кривым, придавая лицу вероломное выражение, и поперек лба, как шрам, проходила полоса клея, но в остальном его красота была безупречно восстановлена.

По первым числам каждого месяца Джульетта брала у швейцара одного дома, владельца которого она не знала, маленькую денежную сумму, посылаемую Хендриком. Жалованье в кабаре на Монмартре и поддержка из Берлина составляли вместе как раз столько, сколько нужно было для жизни. Можно было не ходить на панель. Она почти ни с кем не виделась, любовника у нее не было. О своих берлинских приключениях она ни с кем не говорила: частью из страха лишиться жизни или по крайней мере маленькой ежемесячной ренты, частью чтобы не доставлять неприятностей Хендрику. Ибо сердце ее принадлежало ему.

Она ничего не забыла и ничего не простила. Ежедневно, хоть раз в день, она с ненавистью и ужасом вспоминала полутемную камеру, в которой так много выстрадала. Она думала о мести, но месть эта должна быть большой и сладкой, а не убогой и жалкой. Долгие часы долгого дня принцесса Тебаб валялась в грязной постели и мечтала. Вот она вернется в Африку, соберет вокруг себя всех чернокожих, станет их королевой и госпожой и поведет свой народ к большому восстанию, к большой войне против Европы. Белая часть света созрела для гибели. С тех пор как к Джульетте пришли служащие берлинской тайной полиции, она знала это совершенно точно, наверняка. Белая часть света должна погибнуть, принцесса Тебаб мечтала пройтись победным маршем со своими темными братьями по столицам Европы. Кровавая баня должна смыть позор, покрывший эту часть света. Наглые господа станут рабами. И любимым рабом дочь вождя видела у своих ног Хендрика. Ах, как она будет измываться над ним! Ах, как она его избалует! Она увьет лысый череп цветами, но этот венец он будет носить, ползая на коленях. Униженный, украшенный, как самая драгоценная добыча, он – этот негодяй, ее возлюбленный – будет следовать за ней в ее свите.

Так мечтала Черная Венера, и сильные, грубые пальцы играли красной кожаной плеткой.

Однажды во время одной из вечерних прогулок Джульетта увидела в потоке людей, лившемся к площади Согласия, Барбару. Супруга Хендрика, так долго являвшаяся предметом зависти и сожаления Джульетты, шла быстро, погруженная в раздумья. Джульетта кончиками пальцев дотронулась до ее рукава и сказала глубоким, грубым голосом: «Бон суар, мадам».

И при этом слегка наклонила голову. Когда та удивленно подняла глаза, негритянка уже прошла. Барбара увидела только широкую спину, но и та скоро исчезла за другими спинами, за другими телами.

По разным городам, по разным странам… Иные жили в Дании, иные в Голландии, кто в Лондоне, кто в Барселоне, кто во Флоренции. Другие подались в Аргентину, некоторых занесло в Китай.

Николетта фон Нибур – Николетта Мардер вдруг объявилась в Берлине. С красными чемоданами и картонками, довольно-таки обтрепанными и потрескавшимися, она появилась в квартире Хендрика Хефгена у площади Рейхсканцлера.

– Вот и я, – сказала она и попыталась сверкнуть глазами. – Я больше не могу. Теофиль великолепен, он гений, я люблю его больше, чем когда-либо. Но он поставил себя вне времени, вне реальных обстоятельств. Он стал мечтателем, Парсифалем – я этого не в силах выдержать. Ты понимаешь, Хендрик, – я не в силах!

Хендрик это понимал. Он был всей душой против мечтателей и, со своей стороны, абсолютно сохранил контакт со временем и его обстоятельствами.

– Вся эта эмиграция – дело слабаков, – объяснил он строго. – Люди на курортах Южной Франции считают себя мучениками, на самом деле они дезертиры. Мы здесь на передовой, они же прячутся в тылу.

– Я обязательно хочу на сцену, – сказала Николетта, покинувшая мужа.

Хендрик сказал, что это можно устроить без больших трудностей.

– В Государственном театре я могу добиться практически чего угодно. Цезарь фон Мук – ну да, он пока еще директор… Но премьер-министр его не любит, а министр пропаганды покрывает его лишь из самолюбия. Уже открыто поговаривают, что наш Цезарь никуда не годится. У него очень скучный репертуар, больше всего ему хочется ставить собственные пьесы. В актерах он тоже ничего не смыслит. Единственное, что он умеет, – это все разваливать.

Николетта могла рассчитывать на ангажемент в Государственном театре. Но сначала Хендрику хотелось поехать с ней на гастроли в Гамбург и выступить в пьесе всего на два действующих лица, с которой они выступали во время турне по курортам Балтийского моря перед самой свадьбой Хефгена с Барбарой Брукнер. Гамбургский Художественный театр счастлив был принять у себя в качестве гостя своего бывшего артиста, так прославившегося и так приблизившегося к властям. Новый руководитель, преемник Кроге, господин по имени Бальдур фон Тотенбах, встретил Хефгена и его спутницу на вокзале. Господин фон Тотенбах был фронтовым офицером, на его лице осталось много шрамов, стальные голубые глаза были в точности как у господина фон Мука. Он, как и тот, говорил на саксонском диалекте. Он воскликнул:

– Добро пожаловать, дорогой товарищ! – словно бы и у Хефгена была за плечами славная судьба офицера, а не подозрительное прошлое «большевика».

– Добро пожаловать! – подхватили и другие, вместе с господином фон Тотенбахом явившиеся на вокзал, чтобы приветствовать коллегу Хефгена. Среди них была Моц, она обняла Хендрика, и на глазах ее выступили слезы искреннего волнения.

– Сколько воды утекло! – крикнула славная женщина и заблестела золотом зубов. – И чего мы только не пережили!

Она родила ребенка, как узнали вскоре Николетта и Хендрик, маленькую девочку – поздний, собственно, уже несколько неожиданный плод ее долголетних отношений с исполнителем ролей отцов Петерсеном.

– Немецкая девочка, – сказала она, – мы назвали ее Вальпурга.

Петерсен совсем не изменился. Его лицо по-прежнему казалось голым из-за отсутствия бороды. По его предприимчивому облику было видно, что он вовсе не утратил привычку транжирить с трудом заработанные деньги и бегать за молоденькими девушками. Наверное, Моц все еще любила его больше, чем он ее. Красавец Бонетти в черном мундире СС выглядел ослепительно: было ясно, что теперь он получает еще больше любовных писем от публики, чем раньше. Моренвиц выгнали из театра.

– У нее ведь есть еврейская кровь, – шепнула Моц, прикрыв рот рукой, сотрясаясь порочным смешком, словно произнесла нечто непристойное.

Рольф Бонетти изобразил на лице отвращение – может быть потому, что он вспомнил о своей позорной, оскверняющей расу связи с Рахелью. Демоническая девушка – это тоже сообщили Хендрику – пыталась покончить жизнь самоубийством, когда стала известна испорченность ее крови, и в конце концов вышла замуж за чехословацкого обувного фабриканта.

– Что касается материальной стороны, то ей, наверное, неплохо живется за границей… – говорила Моц с призвуком презрения и большим пальцем указала через плечо куда-то, где, по-видимому, находилась эта мерзкая «заграница».

Новые члены ансамбля – светловолосые, несколько неотесанные парни и девицы, сочетавшие грубую веселость со строгой военной дисциплиной, – были представлены великому Хефгену и продемонстрировали ему свое подобострастие. Он был сказочный принц, заколдованный красавец, принимающий зависть и восхищение, как заслуженную дань. Да, он снова снизошел к их жалкому мирку. Однако же он был приветлив, прост в обращении и даже обнял Моц за плечи.

– Ах, ты ни капельки не изменился, – сказала она мечтательно и сжала его руку. Тут вмешался Петерсен:

– Хендрик всегда был отличным товарищем.

Тут господин фон Тотенбах заявил не без строгости:

– В новой Германии все мы товарищи, как бы нас ни тасовала судьба.

Хендрик выразил желание поприветствовать господина Кнурра – того швейцара, который всегда носил свастику под отворотом пиджака и мимо каморки которого Хендрик Хефген – этот «большевик» – всегда проходил с такой неохотой и нечистой совестью. Старейший член партии небось задрожит от радости, когда ему будет оказана честь пожать руку друга и фаворита премьер-министра! К удивлению Хефгена, господин Кнурр принял его довольно прохладно. В каморке швейцара не висело портрета фюрера, хотя теперь это было вполне уместно и даже желательно. Когда Хендрик справился у господина Кнурра о его здоровье, тот что-то пробормотал сквозь зубы – что-то не очень любезное, – и взгляд его при этом был наполнен ядом. Было ясно: господин Кнурр глубоко разочаровался в фюрере-освободителе, во всем великолепном национальном движении – он горько обманут во всех своих надеждах, как многие. Хефгену, другу генерала, опять, как и в прежние времена, было неприятно проходить мимо его каморки. Отношения его с господином Кнурром не наладились.

Хендрик испытал облегчение, узнав, что из коммунистов, рабочих сцены, которых он прежде встречал приветствием «Рот-Фронт», со сжатым кулаком, – никого в театре не осталось. Справиться об их местонахождении он не отважился. Может быть, их убили, может, бросили в тюрьмы, может быть, они в эмиграции… На вечерний спектакль все билеты были проданы, гамбуржцы приветствовали старого любимца, сделавшего такую необыкновенную карьеру в Берлине сначала при покровительстве Профессора, потом – толстого премьер-министра. Николетта в общем всех разочаровала. Ее нашли скованной, неестественной и даже несколько страшноватой. И действительно, она разучилась играть. Ее движения были несвободны, а голос странно глух и жалок. В ней что-то замерзло и сломалось. К тому же публику теперь шокировал ее большой нос. «Нет ли в ней еврейской крови?» – шептались в партере. «Ну нет! – говорили другие. – Разве Хефген тогда показывался бы с ней!»

На следующее утро у Хефгена появилась веселая идея нанести визит консульше Мёнкеберг. Пусть и она увидит его во всем блеске – именно она, ведь она годами его унижала своими благородными манерами. Барбару, дочь тайного советника, она небось сразу пригласила к чаю на второй этаж. А ему лишь презрительно улыбалась. И Хефгену захотелось подъехать к старой даме на своем «мерседесе».

К своему разочарованию, он узнал от незнакомого ему швейцара, что фрау консульша Мёнкеберг умерла. На нее это похоже! Она уклонялась путем бегства от встречи, которая могла быть ей неприятна. Эти буржуа благородного старого стиля – эти патриции без гроша в кармане, но с благородным прошлым и с тонкими, одухотворенными лицами – неужто они вечно недоступны? Неужто мещанину, ставшему Мефистофелем, заключившему сделку с кровавой властью, так и не дано понаслаждаться своим триумфом?

Хендрик злился. Эффекта, от которого он так много ждал, – не получилось. Но в остальном он был доволен гамбургским визитом. Господин фон Тотенбах сказал на прощанье:

– Вся моя труппа гордится тем, что вы у нас побывали, товарищ Хефген!

А Моц протянула ему маленькую Вальпургу с настоятельной просьбой, чтобы он благословил орущее создание.

– Благослови ее, Хендрик! – требовала Моц. – Тогда из нее выйдет толк! Благослови мою Вальпургу!

И Петерсен ей поддакивал.

Когда Хендрик вернулся после своего путешествия, Лотта Линденталь сообщила ему, что вокруг его персоны в самых высших кругах идут сильные дебаты. Премьер-министр – «мой жених», как теперь уже называла его Лотта, – недоволен Цезарем фон Муком. Это каждый знает. Но не так широко известно, кого генерал авиации избрал его преемником на пост директора прусского Государственного театра: это Хендрик Хефген. Против него выступают министр пропаганды и те высокопоставленные партийные вельможи, «стопроцентные национал-социалисты», придерживающиеся «радикальных» взглядов, которые неумолимо противятся любому компромиссу, особенно в вопросах культуры.

– На столь важный, представительный пост не следует назначать человека, не принадлежащего к партии, да еще с сильно подмоченным прошлым, – заявил министр пропаганды.

– Мне совершенно безразлично, является ли художник членом партии или нет. Главное – надо, чтоб он знал свое дело, – возражал премьер-министр, который в своей силе и славе позволял себе невероятно либеральные капризы. – В случае назначения Хефгена прусские государственные театры будут делать полный сбор. Хозяйничанье господина фон Мука – слишком большая роскошь для наших налогоплательщиков.

Когда речь шла о карьере его протеже и любимце, генерал неожиданно проявлял заботу о налогоплательщиках. В остальных случаях он о них забывал.

Министр пропаганды возразил, что Цезарь фон Мук – друг фюрера, испытанный соратник в борьбе. Невозможно поэтому просто взять и выставить его за дверь. Генерал авиации бодро предложил, чтобы автора драмы «Танненберг» назначили президентом академии писателей – «там он никому не будет мешать», а для начала отправили в большое путешествие.

Министр пропаганды по телефону потребовал от фюрера, пребывавшего на отдыхе в Баварских Альпах, чтобы он сказал свое державное слово и воспрепятствовал тому, чтобы талантливого, опытного, но в моральном отношении неполноценного комедианта Хефгена назначили бы первым театральным деятелем рейха. Но премьер-министр за два дня до этого послал нарочного в Баварские Альпы. Фюрер не любил сам принимать решения. Он ответил, что его этот случай не интересует, у него голова занята более важными делами, так что господа товарищи пусть сами все и решают.

Боги ссорились. Речь пошла о власти и престиже министра пропаганды и премьер-министра – хромого и толстяка. Хендрик ждал, но сам не знал, какого решения ему желать в этом споре богов. С одной стороны, перспектива стать директором очень льстила его тщеславию и отвечала стремлению властвовать. Но, с другой стороны, были и опасения. Если он займет высокий официальный пост в этом государстве, его полностью и навсегда отождествят с режимом. На веки вечные он свяжет собственную судьбу с судьбой этих кровавых авантюристов. Желать ли этого? Стремиться ли к этому? Не шепчет ли ему внутренний голос, что надо остеречься такого шага? Голос нечистой совести, голос страха?…

Боги боролись между собой, решение было принято. Победил толстяк. Он приказал Хефгену явиться к нему и по всей форме объявил о назначении его директором государственных театров. Артист, казалось, скорей смутился, чем обрадовался, и выказал скорее замешательство, нежели энтузиазм, и премьер-министр разгневался.

– Я употребил ради вас все свое влияние! Не устраивайте мне спектакля. Впрочем, сам фюрер за то, чтобы вы стали директором, – соврал генерал.

Хендрик все еще колебался, частью из-за внутреннего голоса, который не хотел умолкать, частью потому, что ему доставляло удовольствие видеть, как обагренная кровью власть выступает в качестве просителя. «Они во мне нуждаются, – ликовал он. – Я был чуть не эмигрантом, и вот всемогущий молит, чтобы я спас его театры от краха».

Он попросил двадцать четыре часа на размышление. Толстяк, ворча, отпустил его.

Ночью Хендрик советовался с Николеттой.

– Я не знаю, – жаловался он и из-под полуопущенных век метал кокетливые жемчужные взгляды в пустоту. – Принять или не принимать?… Все это так тяжело…

Он запрокинул голову и обратил благородное, усталое лицо к потолку.

– Конечно, принять! – отвечала Николетта высоким, резким и сладким голосом. – Ты же сам отлично знаешь, что ты просто должен – ты обязан. Это же победа, милый, – ворковала она, не только кривя губы, но извиваясь всем телом. – Это победа! Я всегда знала, что ты ее добьешься!

Он спросил ее, все еще не спуская холодного мерцающего взора с потолка:

– Ты мне поможешь, Николетта?

Съежившись на подушках, излучая на него свет своих красивых, широко распахнутых кошачьих глаз, она ответила, граня каждый слог, как драгоценность:

– Я буду гордиться тобой.

Наутро была отличная, ясная погода. Хендрик решил пройтись пешком от своей квартиры к дворцу премьер-министра. Длительное шествие к необычной цели подчеркнет торжественность дня. Ибо разве день, когда Хендрик Хефген целиком и полностью отдает свой талант, свое имя, свою личность в распоряжение кровавой власти, не торжественный день?

Николетта провожала друга. Это была приятная прогулка. Настроение у обоих было приподнятое, бодрое. К сожалению, его несколько омрачила случайная встреча по пути.

Недалеко от Тиргартена прохаживалась пожилая дама, стройная, прямая, с красивым, белым и высокомерным лицом. К жемчужно-серому костюму несколько старомодного, но элегантного покроя она надела блестяще-черную треугольную шляпу. Из-под шляпы выбивались на виски тугие седые колечки. Голова пожилой дамы походила на голову аристократки XVIII столетия. Она шла очень медленно, маленькими, твердыми шагами. Дряхлую, худенькую, но энергично подтянутую фигуру озаряло меланхолическое достоинство угасших эпох, когда люди и от себя и от других требовали осанки более красивой и строгой, чем люди наших дней – возбужденно-деловых, но выхолощенных, небрежных дней, когда достоинство не в чести.

– Это генеральша, – сказала Николетта благоговейно и тихо. И остановилась. И покраснела. И Хендрик тоже покраснел, снимая свою легкую серую шляпу и отвешивая генеральше глубокий поклон.

Генеральша подняла лорнет, висевший у нее на груди на длинной цепочке из самоцветных камней. Она долго и невозмутимо рассматривала молодую пару, стоявшую всего в нескольких шагах. Лицо прекрасной старухи оставалось неподвижно. Она не ответила на поклон артиста Хефгена и его спутницы. Было ли ей известно, куда оба направлялись – какой договор собирался подписать Хендрик, когда-то женатый на Барбаре? Может быть, она догадалась или была близка к истине. Она знала цену Хендрику и Николетте. Она следила за их судьбой, и она твердо решила не иметь с ними обоими ничего общего.

Лорнет генеральши, слегка щелкнув, опустился. Пожилая дама повернулась к Хендрику и Николетте спиной. Она удалялась маленькими, несколько затрудненными шажками, но в этих старческих шажках были гордость и даже порыв.