Директор лысел. Он сбрил последние мягкие шелковистые пряди, оставленные ему природой. Ему не приходилось стыдиться благородно вылепленного черепа. С достоинством и самоуверенностью нес он мефистофельскую голову, в которую втюрился господин премьер-министр. На бледном, несколько оплывшем лице, как никогда, неотразимо мерцали холодные драгоценные камни глаз. Страдальчески запавшие виски возбуждали почтительное сочувствие. Щеки несколько одрябли, подбородок с примечательной ямочкой посредине, напротив, сохранил всю свою властную красоту. Особенно был он привлекателен, когда директор задирал его, когда же директор опускал лицо, на шее появлялись складки, и тогда обнаруживалось, что подбородок-то двойной.

Директор был прекрасен. Только люди, глядевшие так же проницательно, как старая генеральша в свой лорнет, замечали, что его красота – скорей результат его усилий, нежели просто дар неразборчивой природы.

– С его лицом происходит примерно то же, что с его руками, – утверждали злые языки. – Руки широки и грубы, но он умеет их так подать, словно они утонченно аристократичны.

Директор был исполнен достоинства. Монокль он сменил на очки в толстой роговой оправе. Его осанка осталась прямой, подобранной, почти застывшей. Его чары заставляли не замечать все прибавлявшегося жирка. Большей частью он говорил тихим, глухим, напевным голосом, и в голосе этом незаметно сменялись властные, кокетливо-жалостливые и чувственные тона, а в торжественных случаях голос неожиданно обретал ярко-металлический призвук.

Директор бывал и весел. В реквизит его средств обольщения входила и типично рейнская задорная веселость. Как он умел шутить, когда надо было расположить к себе раздраженных рабочих сцены, строптивых артистов или неприступных представителей власти! Он нес с собой на серьезные заседания солнечный свет, он рассеивал прирожденным плутовством уныние репетиций.

Директора любили. Почти всем он нравился, все хвалили его обходительность, многие говорили, что он замечательный человек. Даже политическая оппозиция, которая могла высказывать свои мнения лишь в абсолютной тайне, в тщательно запертых помещениях, была настроена к нему снисходительно. «Просто повезло, – так думали те, кто не был согласен с режимом, – что такой важный пост занимает явный не национал-социалист». В заговорщических кругах утверждали, будто руководитель Государственного театра позволял себе вольничать и кой-чего добивался даже от министров. Он вытащил Отто Ульрихса на сцену прусского театра – предприятие столь же рискованное, сколь и благородное. С недавних пор он держит у себя в качестве личного секретаря еврея или, по крайней мере, полуеврея: молодого человека зовут Йоганнес Леманн, у него нежные, золотисто-карие, несколько маслянистые глаза, и он предан директору, как верная собака. Леманн перешел в протестантство и стал очень набожным. Вместе с курсами по германистике и по истории театра он прослушал и курс богословия. Политика его никогда не занимала.

– Хендрик Хефген – великий человек, – говорил он обычно с большим чувством в еврейских кругах, к которым принадлежал по семейным связям, и в оппозиционно-религиозных, к которым принадлежал благодаря своей набожности.

Хендрик выплачивал ему жалованье из собственных средств. Он ограничивал себя в расходах для того только, чтобы иметь в услужении человека из расы париев и, таким образом, импонировать противникам режима. Жалованье «арийского» личного секретаря выплачивалось бы из кассы Государственного театра. Но директор не мог пользоваться услугами этой кассы, чтобы выплачивать жалованье «не арийцу». Может быть, премьер-министр простил бы ему и этот каприз. Но Хендрик придавал большое значение своей финансовой жертве. Двести марок, ежемесячно им выплачиваемые, в его бюджете играли минимальную, едва заметную роль и окупались с лихвою, ибо эти двести марок придавали его прекрасному поступку особый вес. Молодой Йоганнес Леманн составлял важную статью в балансе «перестраховок», предпринимаемых Хефгеном без большого риска. Ему это было необходимо, без этого он бы не выдержал, счастье его было бы отравлено нечистой совестью, как ни странно, не желавшей умолкать, и страхом перед будущим, преследовавшим великого человека даже во сне.

В самом же театре, то есть там, где он выступал как высокое официальное лицо, он не считал разумным слишком много себе позволять: министр пропаганды и его пресса не пропускали ни одного его шага. Директор должен был радоваться, если ему удавалось спасти театр от полной художественной катастрофы, от постановки абсолютно дилетантских пьес, от приема на службу в театр заведомо бездарных, но в расовом отношении безупречных светловолосых актеров.

Конечно, театр был гарантирован от проникновения евреев – будь то рабочие сцены, помощники режиссера или швейцары, не говоря уж о звездах. Конечно же, о постановке новой пьесы не могло быть и речи прежде, чем проверялась безупречность родословной автора вплоть до четвертого и пятого колена. Пьесы, где можно было заподозрить взгляды, которые могли быть восприняты как предосудительные, – о таких пьесах, конечно, и речь не шла. Составить репертуар было нелегко. Ведь и на классиков нельзя положиться. В Гамбурге на «Дон Карлосе» раздались демонстративные, почти бунтарские аплодисменты, когда маркиз Поза потребовал от короля Филиппа «свободы мысли». В Мюнхене быстро распродали билеты на новую постановку «Разбойников», но правительство тут же запретило пьесу: юношеское произведение Шиллера прозвучало как актуальная революционная драма и вызвало восторг. Директор Хефген не решался ставить ни «Карлоса» ни «Разбойников», хотя и мечтал сыграть и маркиза Позу и Франца Моора. Почти все современные пьесы, до января 1933 года стоявшие в репертуаре взыскательного немецкого театра, – ранние, полные энергии произведения Гергарта Гауптмана, драмы Ведекинда, Стриндберга, Георга Кайзера, Штернгейма – с возмущением отвергались из-за их разлагающего «большевистского» духа. Директор Хефген не мог предложить к постановке ни одной из них. Молодые драматурги из талантливых почти все без исключения эмигрировали, а если жили в Германии, то не иначе как на положении ссыльных. Что же мог ставить директор Хефген а своих распрекрасных театрах? Национал-социалистские писатели – бойкие мальчики л черных или коричневых мундирах – писали вещи, от которых каждый, кто хоть немного разбирался в драматургии, с ужасом отворачивался. Директор Хефген делал заказы тем из воинствующих парней, в ком замечал хоть искорку способностей. Он велел выплатить по две тысячи марок авансом пятерым таким фруктам, чтобы получить, наконец, пьесу. Но результаты оказались плачевными. Ему принесли патриотические трагедии на уровне сочинений истеричных гимназисток.

– Н-да, в этой Германии трудно поставить что-нибудь хоть мало-мальски пристойное, – говорил Хендрик в кругу интимных друзей, с выражением отвращения подпирая руками бледное, усталое лицо.

Ситуация сложилась трудная, но директор Хефген был ловок. Современных комедий не было. И он находил старые фарсы. Успех был громкий. Месяцами он имел полные сборы на какой-нибудь запыленной французской комедии. Он сам играл главную роль, показывался публике в чудесно скроенном костюме стиля рококо. Его на диво загримированное лицо с черной мушкой на подбородке выглядело столь пикантно, что все дамочки в партере хихикали от наслаждения, словно их щекотали, его жесты были столь окрыленны, речь столь вдохновенна, что славный этот фарс, над которым смеялись еще наши бабушки, казался блистательно современным. Шиллер со своими вечными призывами к свободе был на подозрении, и директор предпочитал Шекспира, которого влиятельная пресса объявила великим германцем, так сказать, народным героем. Лотта Линденталь – фаворитка полубога и «олицетворение души новой Германии» – решилась выступить в роли Минны фон Барнгельм в комедии, чей автор снискал недовольство властей симпатией к евреям и совершенно неуместным преклонением перед силой разума. Но Линденталь спала с генералом авиации, и Готхольду Эфраиму Лессингу простили его «Натана Мудрого». И «Минна фон Барнгельм» дала хорошие сборы. Доходы государственных театров, при Цезаре фон Муке столь жалкие, явно увеличивались благодаря ловкости нового директора.

Цезарь фон Мук, по особому поручению фюрера предпринявший пропагандистское турне по Европе, имел все основания быть недовольным триумфом своего преемника. Он и в самом деле злился, но не показывал вида, а, напротив, посылал открытки с видами Палермо и Копенгагена «другу Хендрику». В них он не уставал подчеркивать, как приятно эдак на досуге покататься по разным странам. «Ведь все поэты – бродяги», – писал он из «Гранд-отеля» в Стокгольме. Он имел при себе достаточно много валюты. В лирических, но и воинственных фельетонах, под сенсационными заголовками помещаемых во всех газетах, Мук много писал о роскошных ресторанах, о забронированных театральных ложах и о приемах в посольствах. Творец трагедии «Танненберг» открыл в себе вкус к жизни большого света. С другой стороны, он считал эту увеселительную поездку благородной моральной миссией. Агент немецкой диктатуры за границей любил характеризовать свою подозрительную деятельность как «духовный подвиг» и подчеркивать, что он агитирует за «третью империю» не взятками, как его шеф – хромоногий, а, напротив, нежными любовными песнями. Повсюду его ждали приключенья, столь же приятные, сколь и значительные. В Осло, например, ему позвонили из самой северной телефонной будки Европы. Озабоченный голос спросил из далекого заполярного края:

– Как дела в Германии?

И миссионер и путешественник попытался сформулировать несколько молитвенных фраз, призванных расцвести в полярной тьме, словно букет нарциссов, подснежников или первых фиалок. Повсюду все шло очень мило. Только в Париже певец битвы на Мазурских болотах чувствовал себя неуютно. Ибо там его сбил с толку воинственный дух, чуждый ему и неприятный. «Париж коварен», – сообщал поэт домой и с искренней растроганностью вспоминал о торжественном мире, который царил в Потсдаме. И уж совершенно между прочим, посреди всех неотразимых впечатлений от поездки, господин фон Мук немного поинтриговал – в письменной форме и по телефону – против своего друга Хендрика Хефгена. Немецкий поэт в Париже через шпионов – агентов тайной полиции и сотрудников немецкого посольства – выяснил, что там живет чернокожая, прежде состоявшая в непозволительной и мерзкой связи с Хефгеном и теперь еще оставшаяся его содержанкой. Цезарь преодолел прирожденное отвращение к французской аморальности и отправился в сомнительное заведение на Монмартре, где принцесса Тебаб подвизалась з качестве птички. Он заказал шампанское для себя и для черной дамы. Узнав, что он приехал из Берлина и хочет кое-что узнать об эротическом прошлом Хендрика Хефгена, она произнесла несколько презрительных и грубых слов, встала, показала ему свою прекрасную задницу, на которой колыхалось зеленое украшение из перьев, и сопроводила этот жест звуком вытянутых трубочкой губ, который должен был вызвать самые роковые ассоциации. Весь ресторан веселился. Немецкого барда подняли на смех самым позорным образом. Он угрожающе сверкнул стальными глазами, стукнул кулаком по столу, произнес несколько фраз с саксонским акцентом и в негодовании покинул ресторан. Той же ночью он по телефону известил министра пропаганды о том, что с интимной жизнью нового директора не все в порядке, тут, без сомнения, царит мрачная тайна, любимец премьер-министра небезупречен. Министр пропаганды сердечнейше поблагодарил своего друга-поэта за интересное сообщение.

Но как трудно предпринять что-нибудь против первого театрального деятеля рейха, великого любимца могучего правителя и любимца публики. Хендрика повсюду ценили, он прочно сидел в седле. И его частная жизнь производила самое благоприятное впечатление. Молодой господин директор в рамках домашнего быта был почти патриархален, хоть и несколько оригинален и нервозен.

Хендрик выписал из Кельна в Берлин родителей и сестру Йози. Он занял с ними вместе большую, похожую на замок виллу в Груневальде. В квартире у площади Рейхсканцлера, за которую было уплачено на несколько месяцев вперед, временно жила Николетта. Вилла с парком, теннисными кортами, прекрасными террасами и вместительными гаражами придала молодому директору барский фон, в котором он нуждался и о котором мечтал. Давно ли спешил он по улицам в легких туфлях на пряжках, в развевающемся кожаном пальто, с моноклем в глазу – почти комическая, броская фигура? Еще в доме у площади Рейхсканцлера он вел жизнь богемную, хоть и роскошную. В Груневальде же он стал благородным барином. Деньги роли уже не играли: когда речь шла о фаворитах, преисподняя не скупилась, ад платил, артист Хефген, ничего от жизни не требовавший, кроме чистой сорочки и флакона одеколона на ночном столике, мог себе теперь позволить скаковых лошадей, огромный штат прислуги и целый автомобильный парк. Никого или почти никого не шокировала эта пышность. Во всех иллюстрированных журналах помещались фотографии с изображением прекрасной обстановки, в которой молодой господин директор отдыхал после напряженной работы. «Хендрик Хефген в саду своего имения кормит знаменитого породистого пса Хоппи», «Хендрик Хефген в столовой стиля ренессанс на своей вилле за завтраком с матерью». И многие считали только справедливым, что человек, имеющий такие заслуги перед государством, хорошо зарабатывает. К тому же великолепие, каким окружал себя директор, не шло ни в какое сравнение со сказочной роскошью, которую позволял себе и выставлял напоказ его всемогущий хозяин и друг, генерал авиации. Вилла в Груневальде была собственностью молодого директора; он назвал ее «Хендрик-холл» и купил у еврея – директора банка – за относительно скромную сумму. В «Хендрик-холле» все было изысканно и наверняка не хуже, чем в замке Профессора. Слуги носили черные ливреи с серебряной каймой, лишь маленькому Бёку позволялось ходить распустехой. Большей частью он появлялся в грязной, в голубую и белую полоску куртке; иногда в коричневой форме CA. Этот болван с водянистыми глазами и жесткими волосами, все еще торчавшими щеточкой, наслаждался особым и привилегированным положением в «Хендрик-холле». Владелец замка сохранял его в качестве забавного воспоминания о прошлых временах. Маленького Бёка для того и держали, чтоб он постоянно восхищенно удивлялся чудному превращению хозяина. Он это исправно исполнял и говорил по нескольку раз на дню:

– Нет, вы только посмотрите, как мы разбогатели! Невозможно описать! И ведь подумать только – нам однажды пришлось занять семь с половиной марок на ужин!

И маленький Бёк подобострастно хихикал, растроганный воспоминанием.

– Славное животное, – говорил о нем Хефген. – Он и в плохие времена был мне предан.

В подчеркнутом дружелюбии, с каким он говорил о маленьком Бёке, скрывался вызов. Против кого? Не Барбара ли мешала ему нанять Бёка, его преданного раба? В гамбургской квартире она терпела только барышню, десять лет прослужившую в имении генеральши, чтобы только ничего не менять в своей жизни – в жизни дочери тайного советника. Хендрик при всем своем блеске не мог забыть и самых мелких уколов прошлого.

– Теперь я хозяин в доме! – говорил он.

Теперь он был хозяин в доме, и через порог могли переступать почти исключительно люди, смотревшие на него с восхищением и благоговением. Семья, которой он разрешил принять участие в его торжестве, вскоре ощутила тяжесть его капризов. Хендрик иногда устраивал уютные вечера у камина или прелестные воскресные утренники в саду. Но чаще случалось, что он демонстрировал бледное, обиженное лицо гувернантки, запирался в своих покоях и жаловался на страшную мигрень – «потому что мне приходится так много работать, чтобы добывать деньги для вас, бездельников»; такого он, правда, не говорил, но явно намекал на это страдальческим и раздраженным видом.

– Не заботьтесь обо мне! – уговаривал он домашних и потом долго дулся, если на него и впрямь в течение нескольких часов не обращали внимания.

Лучше всего с ним ладила его мать Белла. Она обращалась со своим «большим мальчиком» очень нежно, но решительно, и он с ней почти не позволял себе никаких выходок. Он действительно был к ней весьма привязан, он гордился своей благородной мамой. Она явно изменилась к лучшему, вполне соответствовала новой ответственной ситуации. Она вела хозяйство своего знаменитого сына с достоинством и тактом, с умелой осмотрительностью. Кто бы, глядя на элегантную матрону, поверил, что она стала предметом низких сплетен, когда торговала шампанским с благотворительной целью? Это было давным-давно, никто уже не вспоминал старых, глупых историй. Из фрау Беллы вышла скромная и сдержанная, но в то же время очень видная дама берлинского общества. Она была представлена господину премьер-министру, вращалась в самых высоких кругах. Умное, веселое лицо под аккуратной серой завивкой, так похожее на лицо знаменитого сына, сохранило свежесть красок. Фрау Белла одевалась просто, но продуманно. Она предпочитала темно-серый шелк зимой, жемчужно-серый – в теплое время. Костюм на прекрасной бабушке ее невестки, которым фрау Белла восхитилась много лет назад, был жемчужно-серого цвета. Мать Хефгена жалела от всего сердца, что генеральша не бывает на груневальдской вилле.

– Я бы с радостью приняла почтенную даму, – говорила она, – хотя, кажется, в ней есть немного еврейской крови. Мы могли бы этого не заметить, как ты находишь, Хендрик? Но она не посчитала нужным прислать нам карточку. Неужто мы до сих пор недостаточно благородны для нее? Ведь вряд ли у нее теперь много денег, – заключила фрау Белла, и то ли сочувственно, то ли уязвленно покачала головой. – Ей бы радоваться, что приличная семья проявляет о ней заботу!

К сожалению, с папой Кёбесом дела обстояли не так хорошо, как с фрау Беллой. Он стал каким-то чудаком, бегал целыми днями в старой фланелевой кофте, интересовался главным образом железнодорожными справочниками, часами листая их, и маленькой коллекцией кактусов у себя на подоконнике, брился он редко и прятался, когда приходили гости. Свое рейнское остроумие он совершенно утратил. Обычно он молчал и тупо смотрел в одну точку. Он тосковал по Кельну, хотя все его торговые мероприятия нашли там столь печальный конец. Но борьба за существование, которую он вел с таким легкомыслием и упорством, шла ему больше на пользу, чем ничегонеделание у очага знаменитого сына. Славa и блеск Хендрика были предметом постоянного восторга, но и почти скорби старика.

– Нет, как же это так? – причитал он, словно произошел несчастный случай.

Каждое утро он ошеломленно смотрел на груду писем, поступавших на имя его могущественного и многолюбимого отпрыска. Когда Йоганнес Леманн был слишком загружен, он иной раз просил отца Кёбеса избавить его от какой-нибудь мелкой работы. И старик иногда все утро надписывал фотографии сына, ибо подделывал почерк сына куда лучше, чем это делал его секретарь. Когда директор бывал в особенно милостивом расположении духа он, случалось, спрашивал у отца:

– Как дела, папа? У тебя такой унылый вид. Ты ведь здоров? Тебе ведь у меня не скучно?

– Нет, нет, – бормотал Кёбес, несколько покраснев под щетиной. – Я не нарадуюсь на свои кактусы, на своих собак.

Собак он кормил всегда сам, не подпуская к ним слуг. Каждый день он отправлялся в долгие прогулки с прекрасными левретками. Хендрик с ними только фотографировался. Животные любили папашу Кёбеса, а Хендрика они боялись: в глубине души тот сам их боялся.

– Они кусачие, – утверждал он; и как ни протестовал папаша Кёбес, Хендрик твердил свое: – Особенно Хоппи кусается. Наверняка он когда-нибудь меня искусает до полусмерти.

У сестры Йози была кокетливо обставленная квартира в верхнем этаже виллы. Но она много путешествовала. Квартира пустовала. С тех пор как ее брат проник в верха, фрейлейн Хефген все время пела по радио. Она пела бойкие песенки на рейнском диалекте, ее милое лицо видели во всех радиожурналах, и у нее часто возникала возможность обручиться. Она так и делала, но теперь, конечно, первый попавшийся не мог просить ее руки, – предпочитались молодые люди в эсэсовских мундирах, их элегантные фигуры оживляли «Хендрик-холл».

– Я таки выйду за графа Доннерсберга, вот увидите, – обещала Йози.

Брат ее был скептически настроен, и Йози плакала. «Вечно ты насмехаешься надо мной», – рыдала она. Фрау Белла ее утешала. Хендрику не нравилось, когда она проливала слезы. Все уверяли ее, что она стала такая красивая. И в самом деле, она теперь выглядела куда привлекательней, чем в тот день, когда Барбара познакомилась с ней на перроне южногерманского университетского городка. Может быть, дело и в том, что она. могла теперь позволить себе дорогие платья. От скопления веснушек на вздернутом носике ей после длительного косметического ухода почти совсем удалось избавиться.

– Дагобер мне пригрозил, что расторгнет обручение, если я не сведу веснушек, – говорила она.

У молодого Дагобера фон Доннерсберга были свои капризы, не только Хендрик мог их себе позволять. Хефген познакомился с графом в доме Линденталь, любившей окружать себя аристократами. Дагобера – столь же красивого, сколь неимущего, столь же глупого, сколь избалованного – тотчас пригласили в «Хендрик-холл». Фрейлейн Йози предложила покататься с ней верхом. Хендрик редко выезжал на своих прекрасных лошадях: время его было драгоценно, да поездки верхом и не доставляли ему удовольствия. Он с трудом научился сидеть в седле для съемок в кино и знал, что у него это плохо получается. Что же до лошадей, то держал он их у себя, собственно, потому, что они хорошо выходили на фотографиях в журналах; в дальних тайниках души, не сознаваясь в том самому себе, он связывал славных животных, как и маленького Бёка, с мыслями о Барбаре. Они были поздней и отчаянно бессмысленной местью, ведь Барбара так часто его злила утренними верховыми прогулками. Но Барбара далеко, она ничего не знает о лошадях, она в Париже и заботится о политических беженцах и о маленьком журнале, для которого она выискивает подписчиков на Балканах и в Южной Америке, в Скандинавии и на Дальнем Востоке.

Фрейлейн Йози и ее Дагобер ездили верхом за город. Молодой граф увлекся бойкой девушкой. Так как она придавала этому значение, он с ней даже обручился, но, разумеется, продолжал засматриваться на дам, располагавших большими суммами для уплаты за его титул. Он, однако, не торопился бросать маленькую Хефген и считал нецелесообразным обижать семью, наслаждавшуюся личным общением с премьер-министром. К тому же Дагоберу все нравилось в «Хендрик-холле».

Директор пытался насаждать в доме английский стиль. Виски и мармелад фрау Белле доставляли прямо из Лондона. Поедали много тостов, много сидели у камина, играли в теннис или в крокет в саду, а по воскресеньям, когда хозяин не был занят в спектакле, гости сходились к ленчу и оставались до глубокой ночи. После обеда танцевали в зале. Хендрик надевал смокинг, утверждая, что чувствует себя в нем очень ловко. Йози и Николетта тоже выглядели очень элегантно. Иногда у маленького общества неожиданно появлялась какая-нибудь дикая идея, и тогда к вечеру все отправлялись на трех машинах в Гамбург, кутить в Сан-Паули.

– Машин тут хватит всем, – говорил граф Доннерсберг с едва заметным оттенком горечи.

Иногда он злился, что комедиант купается в деньгах, а у него, аристократа, их нет. У директора было три большие машины и несколько маленьких. Самая красивая из них – огромный «мерседес» с блестящим серебряным верхом – была получена в подарок от господина премьер-министра. Толстый покровитель был так внимателен, что приказал завезти великолепную машину в Груневальд, когда Хендрик переезжал в свой дом.

Директор неохотно, лишь изредка, устраивал большие приемы. Но он любил собирать узкий круг гостей у себя в «Хендрик-холле». Николетта стала членом семьи. Она без предупреждения являлась к ужину, давала советы Хендрику по профессиональным вопросам, а в конце недели приезжала с чемоданом. Чемодан был довольно объемистый – даже слишком большой для одного вечернего платья, пижамы и пудреницы. Йози, мучимая любопытством, тайком заглянула в него. И к своему удивлению, обнаружила там пару высоких сапог из ярко-красной эластичной лакированной кожи.

Николетта собиралась развестись с Теофилем Мардером.

«Я снова актриса, – писала она ему. – Тебя я люблю всегда, я буду преклоняться перед тобой до самой смерти. Но я счастлива, что снова могу работать. В нашей новой Германии царит всеобщий подъем и энтузиазм, о котором ты в своем одиночестве и понятия не имеешь».

Одним из первых служебных актов директора Хефгена было приглашение Николетты на службу в Государственный театр. У нее еще не было того успеха, который мог бы сравниться с ее гамбургским торжеством. Но постепенно скованность исчезла. Голос и движения стали свободней, живей.

– Вот увидишь, ты снова научишься играть! – обещал ей Хендрик. – По совести говоря, тебя не стоило пускать на сцену, дуреха! Что ты тогда натворила в Гамбурге! Это же просто преступление! То есть не по отношению к бедняге Кроге, а по отношению к тебе самой.

Впрочем, как бы неудачно ни выглядела Николетта на сцене, она не потеряла бы уважения со стороны коллег и прессы. Ибо она считалась подругой директора. Все знали, что она имеет влияние на великого человека. На всех официальных приемах она появлялась вместе с ним. Она сопутствовала ему и на балу представителей прессы, звеня панцирем металлического вечернего туалета.

Какая пара – Хендрик и Николетта! Два зловещих, прелестных, опасных и обаятельных божества преисподней. Поэту Беньямину Пельцу пришла в голову идея назвать их Обероном и Титанией.

– Вы правите балом, подземные владыки! – восторгался лирик, для которого диктатура расизма ассоциировалась с неким кроваво-фантастическим вариантом «Сна в летнюю ночь». – Вы чаруете нас своими улыбками, своими дивными взорами. Ах, с каким наслаждением мы вверяемся вам! Вы ведете нас в подземелье, в самые глубокие пласты, в магическую пещеру, где кровь струится со стен, где враги совокупляются друг с другом, а любящие убивают друг друга, где любовь, смерть и кровь смешиваются в вакхическом причащении.

Таков был изысканный стиль новогерманского света. Поэт Беньямин Пельц создавал новый стиль. Когда-то его считали немного не от мира сего, теперь же он делался все более светским и ловким. Он быстро свыкся с нравами высших кругов, доступ к которым ему открывала сверхмодернистская любовь к самым глубоким пластам, магическим пещерам и сладкому запаху тления. Он руководил делами академии писателей в качестве вице-президента, пока сам президент – Цезарь фон Мук – выполнял миссионерский долг за границей в «Хендрик-холле» Беньямина принимали как близкого друга. Вместе с господами Мюллер-Андреа, доктором Иригом и Пьером Ларю он стал завсегдатаем в Груневальде.

Все кавалеры почитали за честь и удовольствие целовать ручку изысканной фрау Белле и уверять фрейлейн Йози, что она прелестна. Пьер Ларю немного флиртовал с маленьким Бёком. Особенно веселые часы выпадали, когда характерный актер Йоахим приезжал со своей забавной женой, пил очень много пива, складывал мясистое лицо в выразительные складки и не уставал повторять:

– Ребята, говорите что хотите, а нигде в мире не найти такого прекрасного уголка, как Груневальд. – Иногда Йоахим отводил кого-нибудь в угол и уверял, что у него «положа руку на сердце все в порядке!».

– Несколько дней назад я добился того, что арестовали еще одного типа, который утверждал обратное, – говорил характерный актер и щурил маленькие коварные глазки.

Иногда появлялась Ангелика Зиберт, правда, изменившая фамилию. Ибо она вышла замуж за своего кинорежиссера. Молодой супруг был прекрасен собой: пышные каштановые волосы, темно-синие серьезные и большие глаза. Он – единственный в этом обществе выродков – выглядел так, как простое сердце представляет себе германского героя, юношу-рыцаря без страха и упрека. Но именно он неожиданно проявлял оппозиционные наклонности. Его детски-мечтательный ум не соглашался с тем, что случилось в Германии. Сначала он был в восторге от нацистов. Тем горше было его разочарование. Свои недоуменные, серьезные, настойчивые вопросы он обращал к Хендрику, талантом и мастерством которого искренно восхищался.

– У вас ведь есть влияние в высоких сферах, – говорил молодой человек. – Неужели нельзя предотвратить самые страшные злодеяния? Ваш долг обратить внимание премьер-министра на условия в концентрационных лагерях.

Светлое, честное лицо молодого рыцаря без страха и упрека краснело, когда он это говорил.

Хендрик устало качал головой.

– Чего же вы хотите, юный друг? – говорил он недовольно. – Чего вы требуете от меня? Хотите, чтобы я зонтиком удержал Ниагарский водопад? Так-то, – заканчивал он лихо, словно начисто опроверг собеседника и склонил его на свою сторону. – Так-то! – И при этом он стервозно улыбался.

Иногда директору нравилось круто менять тактику. Цинично, задорно он вдруг отказывался от всяких оправданий; лицо его шло красными пятнами – то не была, однако, краска стыда, – он хохотал, бегал по комнате и жалобно и в то же время победно выкликал:

– Ну разве я не негодяй? Разве я не удивительный негодяй?

Друзья забавлялись, Йози хлопала в ладоши от радости. Но молодой рыцарь без страха и упрека смотрел на него со строгим и неприступным выражением, Иоганнес Леманн, посверкивая глазками, печально улыбался, а Ангелика с грустью и смущением смотрела на своего друга, из-за которого пролила столько слез.

Разумеется, Хендрик никогда не говорил ни о тяжести Ниагарского водопада, ни о собственной удивительной подлости в присутствии гостей, стоявших слишком близко к власти или к ней принадлежавших. Даже в присутствии графа Доннерсберга директор остерегался неосторожных речей. Но он умел сочетать крайнюю осторожность с сияющей веселостью, когда его дарила визитом Лотта Линденталь.

Светловолосая, матерински добрая матрона не так уж редко являлась в «Хендрик-холл» на партию настольного тенниса или потанцевать с хозяином. Но какой это всякий раз бывал праздник! Мамаша Белла выставляла все сокровища своих кладовых, Николетта расточала комплименты фиалковым глазам знатной дамы, Пьер Ларю не замечал маленького Бёка, и даже папаша Кёбес кидал взгляды сквозь дверную щелку на высокогрудую даму, наполнявшую всю виллу своим серебряным, девическим, задорным смехом.

Но кто это выходит из огромного лимузина, с угрожающим ревом остановившегося у портала «Хендрик-холла»? Перед кем это распахнулись двери? Кто грохочет саблей по прихожей? Кто вносит огромный живот над колоннами ног и величаво выгнутую грудь, блистающую орденами, в благоговейно застывшее собрание? То он, толстяк, мечом охраняющий божественный трон. Он пришел, чтобы забрать свою Лотту и пожелать своему Мефисто доброй ночи.

Линденталь бросается ему на шею. Но фрау Белла, чуть не падая в обморок от гордости и волнения, произносит – и это звучит, как стон:

– Ваше превосходительство, господин премьер-министр, можно вам что-нибудь предложить? Что-нибудь освежающее? Может быть, бокал шампанского?

Многие съезжались в «Хендрик-холл», привлекаемые славой и гостеприимством хозяина, хорошей кухней, винным погребом, теннисными кортами, редкими граммофонными пластинками, роскошью обстановки. Многие проводили тут приятнейшие обеденные, послеобеденные и вечерние часы: артисты и генералы, лирики и высокие чины, журналисты и дипломаты, содержанки и комедианты. Но те несколько человек, которые в прежние времена были в довольно интимных отношениях с Хендриком Хефгеном, не участвовали в его веселых и роскошных приемах. Генеральша не показывалась в «Хендрик-холле». Тщетно ждала фрау Белла ее визитную карточку. Пожилой даме пришлось продать имение и поселиться в тесной квартирке неподалеку от Тиргартена. Она все больше и больше теряла связь с берлинским обществом, где когда-то играла такую блистательную роль.

– Мне не интересно бывать в домах, где я в любой момент могу наткнуться на убийц, преступников и сумасшедших, – говорила она гордо и опускала лорнет, в который рассматривала собеседника. Неужели же она подозревала, что и в «Хендрик-холле» рискует встретить уголовников и тому подобных мрачных персонажей, – подозрение не только безосновательное, но и преступное! Ведь речь шла о доме, где постоянно бывали члены правительства.

И еще один человек держался вдали от владения директора – Отто Ульрихс. Его не приглашали, да он бы и вряд ли принял приглашение. Он был очень занят, и занят так, что это требовало напряжения всех физических и душевных сил. Да и образ Хендрика, так долго и верно хранившийся в сердце Ульрихса, постепенно претерпевал изменения. Ульрихс был очень добродушный, даже мягкий человек. К Хефгену он питал огромное и непоколебимое доверие.

– Хендрик – наш! – говорил он теплым убежденным голосом всякому, кто высказывал сомнения относительно моральной и политической честности его друга.

«Хендрик – наш»… Верил ли Отто Ульрихс в это сегодня? Он покончил со многими иллюзиями, в том числе и с теми, которые касались Хендрика Хефгена. Он уже не был добродушным, он не был мягким. Его взгляд изменился, стал серьезным, почти грозным. Глаза утратили доверчивость. И стали точно взвешивающими, проницательными и спокойными. В них светилась сила.

У Отто Ульрихса теперь было напряженно прислушивающееся выражение лица и осторожные, стремительные жесты человека, которому необходимо быть начеку. А начеку ему надо было быть все время. Ибо Отто Ульрихс вел опасную игру.

Он оставался актером Государственного театра, но лишь для того, чтобы следовать совету, данному Хендриком, – хоть тот, вероятно, давал его не вполне всерьез – использовать свое положение в официальном институте как своего рода тыловое прикрытие, чтобы укрыться от чересчур тщательного наблюдения и контроля агентов гестапо. По крайней мере такая была у него надежда, такой расчет. Возможно, он ошибался. Возможно, за ним следили и лишь временно давали ему возможность действовать, чтобы тем вернее потом схватить, собрав как можно больше улик. Ульрихс не верил, что на его след напали. Члены ансамбля, сначала недоверчиво его обходившие, теперь встречали его сердечно. Ему удавалось их расположить к себе мужественным, простым и веселым характером. Ведь он изучил искусство маскировки. Целеустремленность, воля, пламенная готовность к любым жертвам сделали его хитрым. Он даже научился шутить с Линденталь. Он уверял характерного артиста Йоахима, что не питает ни малейшего сомнения в его расовой чистоте. Он демонстративно приветствовал рабочих сцены предписанной формулой «Хайль!», за которой следовало ненавистное имя диктатора. Когда в ложе находился премьер-министр, Ульрихс утверждал, что у него колотится сердце от волнения, ведь он играет перед таким великим человеком. Сердце у него действительно колотилось, но от гордости и страха. Потому что рабочий сцены, с которым он был в заговоре, шептал, когда Ульрихс уходил за кулисы после своей реплики, – шептал ему что-то насчет подпольного собрания. Почти на глазах страшного толстяка, самого главного, увешанного орденами палача этот маленький артист, прошедший ужасы пыток и лагеря, отваживался продолжать подрывную работу.

Встреча с ужасами лишь на короткое время парализовала его силы. В первые недели после выхода из ада он был в состоянии оцепенения. Его глаза видели то, чего не может увидеть ни один человеческий взгляд, не замутясь от горя: абсолютно обнаженную, абсолютно раскованную, организованную с ужасающей педантичностью низость; абсолютную и всеобъемлющую низость, которая, истязая беззащитных, всерьез прославляет «патриотическое деяние» как «моральное перевоспитание разрушительных антинародных элементов», как высокоморальный долг в борьбе за дело пробужденного отечества.

– Пропадает охота думать о людях, после того как видишь их в таком состоянии, – говорил Ульрихс. Но он любил людей, и его образ мыслей сводился к непоколебимой вере, что из них – когда-нибудь – все же можно будет создать что-то разумное. И он преодолевал скорбную апатию.

– Когда побываешь свидетелем этого ужаса, – говорил он, – остается лишь один выход: покончить с собой или работать с еще большей страстью, чем прежде.

Он был простой, мужественный человек. Его здоровые нервы оправились от шока. Он продолжал работать.

Ему не составило труда восстановить связь с подпольными оппозиционными кругами. Среди рабочих и интеллигентов, ненависть которых к фашизму была достаточно продуманна и страстна и проявлялась в действии даже в этих крайне опасных и – как казалось – почти безнадежных условиях, у него было много друзей. Артист прусского Государственного театра принимал участие в подпольных акциях против режима. Шла ли речь о тайных встречах, о составлении и распространении запрещенных листовок, газет и брошюр, или об открытых празднествах диктатуры, или о саботаже на фабриках, артист Отто Ульрихс был среди тех, кто решительным образом влиял на все эти приготовления, при этом рискуя жизнью.

Он очень серьезно относился ко всем демонстрациям антифашистского духа и высоко ценил психологическое воздействие, которое они должны были оказывать на запуганную, скованную страхом массу.

– Мы заставляем власть имущих испытывать беспокойство, и мы показываем миллионам, оставшимся врагами диктатуры, но не решающимся открыто объявить о своих взглядах, что воля к свободе не ослабла и действует, несмотря на постоянную слежку целой армии шпиков.

Так думал, говорил и писал артист Отто Ульрихс. При этом он не забывал, что эти действия не самое главное, но лишь средство в достижении цели. Этой целью, этой великой надеждой оставалось собрать воедино разрозненные силы Сопротивления, объединить противоречивые интересы социально и духовно разобщенной оппозиции, расширить и активизировать фронт – народный фронт против диктатуры.

– Все дело в этом и только в этом, – говорил артист Отто Ульрихс.

Поэтому он не ограничивал свою деятельность общением со своими ближайшими друзьями по партии и борьбе. Куда важнее он считал связь с оппозиционными католиками, бывшими социал-демократами или беспартийными республиканцами. Коммунист сначала наталкивался на недоверие буржуазно-либеральных кругов. Но настойчивым и пылким красноречием ему удавалось преодолевать их опасения.

– Но ведь вы так же против свободы, как и нацисты! – упрекали его демократы.

Он отвечал:

– Нет! Мы за свободу, за освобождение страны от фашизма. А уж какой порядок установить после свержения диктатуры, мы договоримся потом.

– Вам не известно чувство патриотизма, – говорили ему патриотические республиканцы. – Вы знаете только класс, а он интернационален.

– Если бы мы не любили родины, – возражал Отто Ульрихс, – разве могли бы мы так сильно ненавидеть тех, кто ее унижает и губит? Разве рисковали бы мы ежедневно жизнью ради того только, чтобы освободить ее, нашу родину?

Как-то еще в первые недели своей подпольной деятельности Ульрихс сделал попытку довериться Хендрику Хефгену. Но директор испугался, стал нервничать, раздражаться.

– Я ничего не хочу об этом знать, – сказал он резко. – Мне не надо ничего знать, ты меня понял? Я закрываю оба глаза, я не вижу, что ты там делаешь. Но ни в коем случае не посвящай меня в свои дела.

Убедившись, что их не подслушивают, он сдавленным голосом поведал другу о том, как трудно и мучительно для него столь долго и последовательно притворяться.

– Но я уже решился на эту тактику, потому что считаю ее единственно правильной и действенной, – шептал Хендрик и пытался еще раз заговорщицкими взглядами подействовать на Ульрихса, но тот их не замечал. – Тактика неудобная, но мне надо ее выдержать. Я нахожусь в самом логове врага. И я подтачиваю их власть…

Отто Ульрихс почти не слушал. Может быть, именно в этот миг иллюзия исчезла. Он постиг Хендрика Хефгена.

О, как мастерски притворялся директор! Поистине достойно великого артиста! Поистине ведь складывалось впечатление, будто Хендрика Хефгена интересуют только деньги, власть и слава, а вовсе не подтачивание изнутри национал-социалистского режима.

За широкой спиной премьер-министра он чувствовал себя так уверенно, в такой безопасности, что ему казалось, что можно даже пококетничать с опасностью и заклинать ужасы катастрофы шутовством. Когда он разговаривал по телефону с директором театра в Вене, чтобы попросить у него на время какого-то артиста, он говорил плачущим, певучим голосом, тоскливо растягивая гласные:

– Да, мой дорогой, через пару недель я, возможно, уже появлюсь у вас в Вене… Я не знаю, продержусь ли я здесь и две недели. Мое здоровье – вы меня поняли? – мое здоровье ужасно подорвано…

В действительности же лишь две вещи могли бы привести его к падению: если бы генерал авиации вдруг отказал ему в милостях или если бы генерал авиации вдруг сам утратил свою власть. Однако толстяк проявлял к своему Мефистофелю верность, необычную в национал-социалистских кругах и потому возбуждавшую удивление. И звезда жирного великана не думала закатываться: поклонник казней и светловолосой инженю приобретал все новые титулы, все новые богатства, все больше влияния на руководство государства.

А пока солнце толстяка сияло над ним, Хефген мог не принимать всерьез коварных атак хромого. Министр пропаганды не решался открыто выступить против директора. Напротив, он придавал большое значение возможности при удобном случае показываться с ним вместе. Не обходилось и без известного интеллектуального контакта с актером Хефгеном. Если тому удалось дьявольской светскостью, цинически забавным остроумием очаровать и склонить на свою сторону генерала авиации, то почему бы ему не подружиться и с шефом пропаганды, «старым доктором» – ведь оба не только говорили на одном и том же рейнском наречии, отчего их беседы приобретали серьезный интимный характер, но и использовали одну и ту же терминологию. О «революционной динамике», о «героическом жизненном чувстве», о «полнокровном иррационализме» мог ведь, когда нужно было, болтать и артист Хефген. Вот ему и случалось проводить часок за оживленной беседой со своим смертельным врагом. Что, конечно, вовсе не мешало последнему против него интриговать.

Цезарь фон Мук, вернувшийся из приятной заграничной поездки, делал все мыслимое для распространения слухов о некой негритянке, с которой Хендрик якобы имел нездоровую сексуальную связь и которая на его деньги вела в Париже неприлично роскошную жизнь. С этой дамой, по слухам, Хефген имел тайные свиданья, и не только для того, чтобы продолжать позорное осквернение расы, но и для связи через ее посредство с самыми мрачными и опасными эмигрантскими кругами, а именно теми кругами, говорилось далее, где женщина, с которой Хендрик развелся лишь для видимости – Барбара Брукнер, – играла ведущую роль.

В Государственном театре только и говорили, что о черной любовнице директора, и в крупнейших редакциях и в среде, задававшей тон, очень хорошо знали о темной даме, проявившей себя в Париже во всем блеске великой вавилонянки. «У нее три обезьяны, молодой лев, две взрослые пантеры и дюжина китайских кули, – говорили о ней, – и она вместе с французским генеральным штабом, Кремлем, масонами и еврейскими финансовыми магнатами строит козни против национал-социалистского государства». Ситуация становилась крайне неприятной для Хефгена. Он решил жениться на Николетте, чтобы покончить со слухами. Премьер-министр весьма одобрил решение своего хитрого протеже. Он строго предостерег всех тех, кто и впредь вздумает подозревать директора.

– Кто против моих друзей, тот против меня, – угрожающе подчеркнул толстяк. Кто упомянет о существовании некой негритянки еще раз, будет иметь дело со страшной особой генерала авиации и с его тайной полицией. В театре у самого входа на сцену на черной доске повесили объявление, и там было сказано, что всякий, кто будет распространять или даже только слушать слухи о частной жизни или о прошлом господина директора, совершает преступление против государства. Все и без того дрожали перед частным шпионским аппаратом Хефгена. Невозможно было скрыть от опасного, хитрого человека что-нибудь касавшееся или интересовавшее его. Он узнавал все с помощью маленькой армии собственных шпионов. У него всюду были ставленники. Гестапо имело все основания завидовать такой совершенной и точной системе. Даже сам Цезарь фон Мук забеспокоился. Создатель трагедии «Танненберг» счел разумным нанести визит в «Хендрик-холл» и целый час интимно, на саксонском наречии, болтал с хозяином. Сама фрау Белла сервировала вкусную и легкую закуску, к обоим господам присоединилась Николетта. Высоким коварным голосом она вдруг заговорила о неграх. Господин фон Мук и бровью не повел, когда разведенная госпожа Мардер стала уверять, что и Хендрик и она сама питают буквально отвращение к чернокожим.

– Хендрику становится дурно, когда он хоть издали видит кого-нибудь из этой мерзкой расы, – заявила она, безжалостно сверля Цезаря блестящими веселыми глазами. – Чего стоит хотя бы их запах! Просто невыносимо, – продолжала она вызывающе.

– Да, да, – поддакивал Цезарь фон Мук. – Это верно, негры воняют.

И вдруг все трое засмеялись от всего сердца – директор, поэт и яркая девушка.

Нет, до этого Хефгена не так-то легко добраться. Господин фон Мук это понял, министр пропаганды это понял, и оба решили быть с ним в самых дружеских отношениях, пока когда-нибудь не придет возможность его свалить и с ним покончить. В настоящий же момент он неуязвим.

Толстяк устроил ему аудиенцию у диктатора: ведь слухи о принцессе Тебаб достигли даже самой августейшей персоны. Посланец бога с отвращением высказался об этом случае. О чернокожих он почти такого же мнения, как и о евреях.

– Как же человек, общающийся с людьми, в расовом отношении неполноценными, может обладать нравственной зрелостью, необходимой для поста директора? – недоверчиво расспрашивал фюрер свое окружение.

И вот Хендрик посредством мерцающих взглядов, певучего голоса, благородно страдальческих манер должен расположить в свою пользу величайшего из когда-либо живших немцев и убедить его в своей нравственной полноценности.

Полчаса, которые директор провел на частной аудиенции у мессии всех германцев, были для него очень трудны, даже мучительны. Разговор шел несколько натянутый, фюрер не интересовался театром, он предпочитал оперы Вагнера и фильмы «УФА». О своих оперных постановках, которые имели такой успех в проклятое время «системы», Хефген не решался говорить из страха, как бы фюрер не вспомнил тогдашних уничтожающих отзывов Цезаря фон Мука: «разлагающие эксперименты, отмеченные семитским влиянием…» Хендрик просто не знал, о чем говорить. Физическая близость власти смущала и пугала его. Невероятная слава человека, сидевшего напротив, пугала честолюбца.

А под незначительным покатым лбом власти, на который ниспадала легендарная сальная прядь, был мертвый, неподвижный, словно слепой взгляд. Лицо у власти было серо-белое, оплывшее, рыхлое и пористое. У власти был очень вульгарный нос – «гнусный нос», осмелился подумать Хендрик. К восторгу примешивалось чувство протеста, даже презрения. Артист заметил, что у власти вовсе нет затылка. Под коричневой рубашкой выступал мягкий живот. Говорила власть тихо, берегла свой осипший, хриплый голос. Она употребляла трудные слова, демонстрировала артисту «образованность».

– Интересы нашей северной культуры требуют от энергичного, гордого в своем расовом самосознании, упрямо идущего к цели индивидуума полной отдачи, – поучала власть, стараясь по возможности заглушить свой южнонемецкий акцент и пытаясь говорить на изысканном литературном языке, который в ее устах звучал как язык усердного школьника, тараторящего вызубренный текст.

Хендрик весь взмок от пота, когда через двадцать пять минут выходил из дворца. Ему казалось, что он был в отвратительной форме и все себе испортил. Но в тот же вечер он узнал через генерала авиации, что произвел на власть не такое уж плохое впечатление. Напротив, диктатора приятно поразила именно робость директора. Фюрер не любил, считал неприличной дерзостью, если кто-нибудь в его присутствии пытался быть непринужденным или даже блистать. Перед лицом власти должно благоговейно молчать. Сияющий Хендрик вызвал бы, наверное, досаду у мессии всех германцев. О смущенном, оробевшем директоре всемогущий дал вполне снисходительный отзыв.

– Вполне приличный человек этот Хендрик Хефген, – сказала власть.

Премьер-министр, который копил титулы, как другие собирают марки или бабочек, думал, что и друзей его больше всего могут обрадовать такого рода отличия. Он произвел Хефгена в государственного советника, произвел его в сенаторы. Директор имел важные посты во всех культурных институтах «третьего рейха». Вместе с Цезарем фон Муком и некоторыми господами в мундирах он принадлежал к руководству «культурного сената». Первый товарищеский вечер этого объединения проходил в «Хендрик-холле». Присутствовал и министр пропаганды. Он ухмылялся всем лицом, когда фрейлейн Йози исполнила одну из своих песенок в народном стиле. Не кто иной, как Цезарь фон Мук аккомпанировал юной певице на рояле. Угощение было подчеркнуто скромное. Хендрик попросил свою мать Беллу подать только пиво и бутерброды с колбасой. Элегантные господа в мундирах были разочарованы, ибо они много были наслышаны о дивной роскоши, царившей на вилле директора. Но что толку было от изысканных лакеев, если они подавали одни только бутерброды, которые можно съесть и дома? Весь культурный сенат досадовал бы, если бы министр пропаганды не поднял общего настроения своей бодростью. Только неясно было, к сожалению, о чем говорить. Проблемы культуры большинству сенаторов были довольно чужды. Господа сенаторы гордились тем, что отродясь не прочли ни одной книги. Они вполне могли позволить себе этим хвастаться, ведь всеми почитаемый ныне покойный и погребенный в присутствии фюрера господин генерал-фельдмаршал и рейхспрезидент хвастался тем же. Но вот один пожилой романист, высоко чтимый официальными кругами и выпускавший книги, которые никто никогда не читал по причине ужасающей скучности, предложил прочесть главу из своей трилогии «Народ подымается». Началась небольшая паника. Несколько господ в мундирах вскочили с мест, бессознательно, но грозно положив кулаки на кобуры пистолета. Ухмылка министра пропаганды искривилась. Беньямин Пельц застонал, словно его с размаху ударили в грудь. Фрау Белла убежала в кухню. Николетта резко и нервно расхохоталась. Ситуация была бы катастрофической, если бы ее не спас Хефген. Своим певучим, льстивым голосом он проговорил:

– Все мы почли бы за честь, просто за счастье услышать эту обширную и значительную главу из трилогии «Народ подымается». – Тут лицо Хендрика осветилось стервозной улыбкой. – Но сейчас уже довольно поздно и, кроме того, нужно обсудить много актуального, срочного, и присутствующим трудно сосредоточиться на великом произведении, чтобы должным образом им насладиться.

Он, Хефген, позволит себе предложить следующее: надо для этого чтения назначить специальный вечер, и тогда все присутствующие смогут внутренне к нему подготовиться.

Сенаторы облегченно вздохнули. Старый эпик чуть не плакал от разочарования и обиды. Господин Мюллер-Андреа принялся рассказывать грязные анекдоты, унаследованные от той эпохи, которую он авторитетным тоном и с искренним осуждением назвал «годами коррупции». То было несколько перлов из когда-то знаменитой рубрики «Знаете ли вы?». В тот же вечер выяснилось, что характерный актер Йоахим умеет очень смешно имитировать собачий лай и кудахтанье кур. Лотта Линденталь от смеха чуть не свалилась со стула, когда Йоахим копировал попугая. Прежде чем разойтись, Бальдур фон Тотенбах, тоже сенатор, специально для этого культурного мероприятия проделавший путешествие из Гамбурга в Берлин, внес предложение стоя спеть песню Хорста Весселя и в сотый раз поклясться в верности фюреру. Все восприняли эту идею с известной неловкостью, но, конечно, никто не возражал.

Пресса подробно сообщила о таком интимном, но духовно плодотворном товарищеском вечере сенаторов культуры в доме директора. Вообще газеты не упускали возможности сообщить публике о художественных или патриотических деяниях Хендрика Хефгена. Его относили к числу самых важных и активных «выразителей немецкой культуры». Его фотографировали не реже, чем какого-нибудь министра. Когда знатные люди столицы собирали деньги на «зимнюю помощь» на улицах и в ресторанах, директор имел почти такой же успех, как члены правительства. Но те были окружены вооруженными до зубов детективами и служащими гестапо, так что народ со своими пожертвованиями с трудом к ним продирался, а Хефген мог себе позволить передвигаться без всякой охраны. Правда, он выбрал себе такой район, где ему почти не грозила встреча с опасными представителями пролетариата: директор собирал пожертвования в вестибюле гостиницы «Адлон». Он не преминул спуститься в хозяйственные помещения, и каждый поваренок должен был бросить свой грош в копилку, куда Лотта Линденталь только что опустила своими нежными пальчиками купюру в сто марок. Директор сфотографировался под руку с дородным шеф-поваром. Снимок поместили на обложке журнала «Берлинер иллюстрирте».

Но уж буквально затопили прессу фотографии Хефгена, когда директор справил свадьбу. Свидетелями на свадьбе Хендрика с Николеттой были Мюллер-Андреа и Беньямин Пельц. Премьер-министр прислал в качестве свадебного подарка двух черных лебедей для маленького пруда в парке «Хендрик-холла». Пара черных лебедей! Журналисты захлебывались в восторге от такой оригинальности. Лишь немногие старики – например, генеральша – припоминали, что уже и раньше один высокопоставленный покровитель муз однажды сделал своему протеже точно такой же подарок: баварский король Людвиг подарил черного лебедя композитору Рихарду Вагнеру.

Caм диктатор поздравил молодых телеграммой; министр пропаганды прислал корзину орхидей, таких ядовитых с виду, словно получатели с их ароматом должны были вдохнуть смерть; Пьер Ларю сочинил длинное стихотворение на французском языке; Теофиль Мардер прислал по телеграфу свое проклятие; маленькая Ангелика, которая, кстати, только что родила, всплакнула в последний разок о своей загубленной любви; во всех редакциях попрятали материал о Хефгене и принцессе Тебаб в самые дальние потайные ящики, а доктор Ириг продиктовал своей секретарше статью, в которой приветствовал Николетту и Хендрика, «в самом прекрасном и глубоком значении слова немецкую чету», «двух юных и вместе с тем зрелых, все силы отдающих на служение новому обществу людей чистой расы и безупречной души». И лишь одна-единственная газета – считалось, что она очень тесно связана с министерством пропаганды, – решилась намекнуть на подозрительное прошлое Николетты. Молодую женщину поздравили с тем, что она покинула «эмигранта, еврейского отпрыска и большевика Теофиля Мардера», чтобы вновь принять активное участие в культурной жизни нации. Это была горькая пилюля, хотя и изящно подслащенная. Имя Теофиля прозвучало неприятным диссонансом в прекрасном хоре поздравительных статей.

Николетта вместе с огромными чемоданами и шляпными картонками переехала с площади Рейхсканцлера в Груневальд. Ее горничная, помогавшая ей распаковывать вещи, несколько растерялась, когда обнаружила высокие красные сапожки; но молодая хозяйка объяснила, резко отчеканивая каждый слог, что сапоги эти ей необходимы для костюма амазонки.

– Я буду их носить в роли Пентесилеи! – крикнула Николетта странно торжествующим голосом. Горничная так испугалась непонятного, звонкого имени и сияющих кошачьих глаз хозяйки, что воздержалась от дальнейших расспросов.

Вечером в «Хендрик-холле» устроили большой прием. Как скромно было маленькое торжество в доме тайного советника, когда праздновалась первая свадьба Хендрика, в сравнении с этим торжественным празднеством! Сияя опасной прелестью, проходили Оберон и Титания сквозь толпы гостей. Они держались очень прямо, он – подняв подбородок, она – высокомерным жестом подобрав сверкающий звенящий шлейф металлического вечернего платья и гордо неся на плечах и в волосах большие фантастические стеклянные цветы. Лицо Николетты светилось жесткими искусственными красками; бледное, зеленоватое лицо Хендрика, казалось, фосфоресцировало. Видно было, что обоим улыбки давались с трудом. Оба лица производили впечатление масок. Застывшие взоры, казалось, проходили сквозь людей, приветствовавших их на их гордом пути, как сквозь воздух. Что же видели оба за всеми этими фраками, орденами, галунами и драгоценностями? Отчего так остекленели эти взоры под полуопущенными веками? Что за тени толпились перед ними и какой печальной силой были они наделены? Почему улыбки на устах Хендрика и Николетты застыли, исказились страдальческой гримасой?

Быть может, их взгляды погрузились в испытующий взор Барбары, их подруги, далекой, недоступной Барбары, отделенной от них обоих пропастью, через которую нет мостов, выполнявшей на чужбине серьезный и тяжкий долг. Быть может, они увидели причудливый, мученический лик Теофиля Мардера, ослепленного, всепонимающего, тысячью мук искупившего все грехи своего преступного высокомерия и шутовского чванства, жалостно и гневно смотрящего на Николетту, отрекшуюся от него и своей собственной судьбы с таким упрямым своевольем. Но, быть может, они вовсе не видели какого-то одного лица, но образ их собственной юности? И он был не очень отчетлив, но потряс их как видение неосуществленных возможностей, упущенных в преступном тщеславии; постыдный образ предательства, предательства не только других, но и самих себя, той более благородной, лучшей и чистой их части? Или они мысленно читали полную горечи позорную и мрачную хронику собственной гибели, крушения, которое в слабоумном мире представлялось взлетом. Взлет, так думал этот слабоумный мир, привел обоих к этому победному свадебному часу; но именно этот час стал часом их поражения. Теперь они навеки связаны друг с другом, двое сверкающих, мерцающих, улыбающихся, как навеки связаны двое предателей, двое преступников. Узы, связывающие одного виновного с другим оборачиваются не любовью, но ненавистью.

В то время как культурный сенат устраивал интимные товарищеские вечера, в то время как великие люди страны в вестибюлях гостиниц собирали скромные пожертвования для своих страждущих братьев по крови (на эти средства, кстати, финансировалась пропаганда «третьей империи» за границей), в то время, как праздновались свадьбы, распевались песни и произносилось неимоверное количество речей, режим тотальной, милитаристской диктатуры крупного капитала все шел и шел своим кровавым путем, устланным трупами.

Иностранцы, проводившие неделю в Берлине или несколько дней в провинции, английские лорды, венгерские журналисты или итальянские министры, славили безупречную чистоту и порядок, бросавшиеся в глаза в раздавленной стране. Им казалось, что у всех тут веселые лица; они отмечали: фюрера любят, он возлюбленный целого народа, оппозиции не существует. Тем временем оппозиция в самом сердце партии стала настолько сильной и угрожающей, что страшный триумвират – фюрер, толстяк и хромой вынуждены были «молниеносно» вмешаться. Человек, которому фюрер был обязан армией, которого министр пропаганды еще позавчера обольщал очаровательной улыбкой и которого глава государства еще вчера называл своим «самым верным товарищем», был однажды посреди ночи вытащен лично фюрером из постели и через несколько часов казнен. Но прежде чем грянул выстрел, мессия всех германцев и его «самый верный товарищ» сделались участниками сцены, вряд ли типичной для высокопоставленных господ. «Самый верный товарищ» орал на мессию:

– Ты подлец, предатель – вот ты кто!

Он позволил себе эту искренность, потому что заметил, что пробил его последний час. Вместе с ним умерли сотни других старых членов партии, сделавшихся чересчур строптивыми. Тогда же убили и несколько сотен коммунистов, и, таким образом, убийства стали достаточно масштабным явлением. Толстяк, хромой и фюрер убрали еще и всех тех, против кого таили личное зло, или же тех, от кого ждали неприятностей в будущем: генералов, писателей, старых премьер-министров в отставке – различий не делалось, иногда заодно расстреливали и жен – пусть катятся головы, – фюрер всегда так говорил. И вот час пробил. Позднее упоминалось о «небольшой чистке»; лорды и журналисты находили, что фюрер обладает просто сверхъестественной выдержкой: он такой мягкий человек, любит зверей, не притрагивается к мясу; и вот не моргнув глазом смотрит, как подыхают самые верные его друзья. Народ после этой кровавой оргии, казалось, возлюбил посланца бога еще сильнее прежнего, и рассеянные по стране одиночки, испытывавшие отвращение и ужас, чувствовали себя сиротливо. «Дожил же я до того, – жаловался когда-то доктор Фауст, – что хвалят наглых убийц».

Покатились головы юных девушек-аристократок, о них шептались, что они кому-то выболтали секреты тотального государства. Покатились головы мужчин, не знавших за собой другой вины, кроме той, что они не могли отказаться от своих социалистических воззрений, но ведь и мессия, повелевший их казнить, называл себя социалистом? Мессия утверждал, что он за мир, и потому истязал пацифистов в концентрационных лагерях. Их убивали, родным отсылали запечатанные урны с прахом вместе с сообщением, что пацифистский выродок повесился или убит при попытке к бегству. Немецкая молодежь твердила слово «пацифист» как ругательство; немецкой молодежи не полагалось больше читать ни Гёте, ни Платона, ее учили стрелять, бросать бомбы; молодежь наслаждалась ночными военными учениями; когда фюрер болтал о мире, молодежь понимала, что это не всерьез. Военизированная, дисциплинированная, вымуштрованная молодежь знала лишь одну цель, имела лишь одну перспективу: реванш, захватническую войну. Эльзас-Лотарингия – немецкая земля, Швейцария – немецкая земля, Голландия – немецкая земля, Чехословакия – немецкая земля, Украина – немецкая земля, Австрия – о! Австрия особенно немецкая земля – это и без слов понятно. Германия должна вернуть колонии. Вся страна превращается в военный лагерь. Военная промышленность процветает. Сплошная перманентная мобилизация. И заграница не может отвести взора от внушительного, жуткого спектакля. Так и кролик смотрит на змею, готовую вот-вот его съесть. Но при диктатуре умеют веселиться. Популярен лозунг «Радость дает силу»; устраиваются народные празднества. Саар – немецкая земля – народное празднество. Толстяк женится, наконец, на своей Линденталь, позволяет одарять себя миллионными подарками – народное празднество. Германия выходит из Лиги наций, Германия вновь стала «обороноспособной» – сплошные народные празднества. Народным празднеством становится каждое нарушение договора – идет ли речь о Версальском договоре, о договоре в Локарно, – каждый обязательный «плебисцит». Особенно длительные празднества – это преследования евреев и пригвождение к позорному столбу тех девушек, которые уличены в «позоре осквернения расы»; преследования католиков, которые, как теперь стало известно, всегда были ненамного лучше евреев и против которых затевали шутовские «валютные процессы», придравшись к мелочам, в то время как национальные вожди продавали за границу целые состояния; преследования «реакции», причем под этим словом ничего определенного не имелось в виду. Марксизм искоренен, но остается все же опасностью и поводом к массовым процессам; немецкая культура «очищена от евреев», но зато стала такой скучной, что никто не хочет о ней ничего знать; масла не хватает, но пушки – важнее; в день Первого мая, прежнего праздника пролетариата, какой-то спившийся доктор – набухший шампанским труп – расписывает радости жизни. Не устает ли народ от такого огромного количества сомнительных торжеств? Может быть, он уже устал. Может быть, он даже стонет. Но грохот мегафонов и микрофонов покрывает жалобные крики.

Режим идет и идет своим кровавым путем. По обочине грудятся трупы.

Кто противился, знал, чем он рискует. Кто говорил правду, должен был рассчитывать на месть лжецов. Кто пытался распространять правду и бороться за нее, был под угрозой смерти и всех тех ужасов, которые предшествовали смерти в застенках «третьей империи».

Отто Ульрихс был на переднем крае борьбы. Его единомышленники и друзья поручали ему самые трудные, самые опасные задания. Все придерживались мнения, верней, всем хотелось надеяться, что его положение в Государственном театре до известной степени его охраняет. Во всяком случае, это положение было более надежным, чем положение многих его товарищей, скрывавшихся под чужими именами в подполье – вечно прячущихся от агентов гестапо, преследуемых полицией, словно воры или убийцы, гонимых в той стране, которой правили воры и убийцы. Отто Ульрихс мог себе позволить кое-что такое, что для его друзей означало бы неминуемую гибель. Но он шел на слишком большой риск. И однажды утром его арестовали.

Это было время, когда в Государственном театре репетировали «Гамлета». Директор получил заглавную роль. Отто Ульрихс должен был играть придворного Гильденстерна. Когда он, не прислав извинения, не пришел на репетицию, Хефген испугался. Он сразу понял, по крайней мере догадался о том, что случилось. Он ушел с репетиции. Труппа продолжала работу без него. Когда директор узнал от хозяйки, что Ульрихса ранним утром увели трое в штатском, он тут же позвонил во дворец премьер-министра. Сам толстяк подошел к аппарату. Но он сделался как-то странно резок и рассеян, когда Хендрик спросил его, знает ли он что-нибудь об аресте Отто Ульрихса. Генерал авиации отвечал, что он не в курсе дела.

– Да я за это и не отвечаю, – сказал он довольно нервно. – Если наши люди забрали этого типа, значит у него рыльце в пушку. Я ведь е самого начала ему не доверял. И этот его «Буревестник»! Что за мерзкий балаган…

Когда Хендрик все же решился спросить, нельзя ли чего-нибудь предпринять для смягчения участи Ульрихса, толстяк стал вовсе уж нелюбезен, жирный голос зазвучал как-то особенно резко:

– Нет, нет, дорогой, не вмешивайтесь-ка лучше не в свое дело! Будьте умнее, держитесь подальше от таких историй. – Это звучало угрозой.

А намек на «Буревестник»? Ведь и сам Хефген выступал в роли «товарища»… Все это было крайне неприятно. Хендрик понял, что может лишиться высочайшей милости, если тотчас не прекратит заботу о судьбе своего старинного друга. «Пусть пройдет несколько дней, – решил он. – Если увижу толстяка в лучшем настроении, попытаюсь осторожненько вернуться к этому делу. И мне удастся еще раз спасти Отто из «Колумбии» или из лагеря. Но тут уж баста! Хватит! Надо отправить его за границу. Этой своей бессмысленной неосторожностью, запоздалыми детскими понятиями о героизме он доставит мне кучу неприятностей…»

По прошествии двух дней Хендрику все еще не удалось ничего узнать об Ульрихсе, и он тревожился. Беспокоить премьер-министра телефонным звонком он уже не решался. После долгих раздумий он решился позвонить Лотте. Добросердечная супруга великого человека сначала сказала, что рада вновь услышать милый голос Хендрика. Он несколько торопливо заверил ее, что испытывает те же чувства, когда слышит ее голос. Сегодня, однако же, у него особые причины для звонка.

– Я беспокоюсь об Отто Ульрихсе, – сказал Хефген.

– Какое же тут беспокойство? – воскликнула блондинка из своего будуара в стиле рококо. – Он же умер! – Она была удивлена, ее почти позабавило, что Хендрик этого еще не знает.

– Он умер… – тихо повторил Хендрик, к удивлению госпожи генеральши, повесил трубку, не попрощавшись с ней.

Хендрик тотчас же отправился к премьер-министру. Всемогущий принял его в своем кабинете. На нем было фантастическое домашнее одеяние, по манжетам и воротнику отороченное горностаем. У ног его лежал огромный дог. Над письменным столом на фоне черной драпировки блестел широкий зазубренный меч. На мраморном цоколе стоял бюст фюрера, слепыми глазами взиравшего на две фотографии: на одной была изображена Лотта Линденталь в роли Минны фон Барнгельм, на другой – скандинавская дама, некогда увезшая раненого авантюриста в своей машине в Италию; ныне над ее урной стоял огромный памятник – мерцающий купол из мрамора и позолоченного камня. Так вдовец выражал ей свою благодарность, хотя, по сути дела, то был памятник его собственному чванству.

– Отто Ульрихс умер, – сказал Хендрик, остановясь в дверях.

– Разумеется, – отвечал толстяк из-за письменного стола. И когда увидел, что бледность, словно отблеск белого пламени, облила лицо Хендрика, добавил: – Видимо, самоубийство.

Премьер-министр произнес эти слова без запинки, не покраснев.

Хендрик покачнулся. Невольным жестом, слишком явно выражавшим ужас, он схватился за лоб. Это, кажется, был первый абсолютно искренний, отнюдь не стилизованный жест, который премьер-министр увидел у артиста Хефгена. Великого человека разочаровало такое отсутствие самообладания в его ловком любимце. Он встал, вытянулся во весь свой ужасающий рост. Вместе с ним поднялся страшный дог и зарычал.

– Я как-то уже дал вам хороший совет, – грозно сказал генерал авиации, – и я повторяю, хоть и не привык что-нибудь говорить дважды: не суйтесь вы в это дело!

Формула не нуждалась в разъяснении.

Хендрик с ужасом ощутил близость пропасти, по краю которой постоянно передвигался, куда жирный толстяк мог его спихнуть, как только ему вздумается. Премьер-министр стоял, опустив голову. На бычьем затылке вздулись три толстые складки. Маленькие глазки блестели, веки были воспалены, глазные белки покраснели, будто кровь, бросившаяся в голову гневного тирана, затуманила его взор.

– Дело нечистое, – добавил он еще. – Этот Ульрихс был замешан в грязные аферы, у него были все основания покончить самоубийством. Директор моих государственных театров не должен проявлять слишком большой интерес к государственному изменнику.

Слово «государственный изменник» генерал уже прорычал. Хендрику стало дурно, так близко он увидел пропасть. Чтобы не упасть, он схватился за ручку тяжелого кресла в стиле ренессанс. Когда он попросил разрешения удалиться, премьер-министр отпустил его неблагосклонным кивком.

Никто в театре не решался говорить о «самоубийстве» коллеги Ульрихса. Но какими-то таинственными, не поддающимися контролю путями все тем не менее узнали, каким образом он умер. Его не казнили, его замучили до смерти, пытаясь выведать у него имена его сообщников и друзей. Но он молчал. Злоба и разочарование гестаповцев не знали предела. В квартире Ульрихса не нашли никакого компрометирующего материала, никаких бумаг, ни одной заметки, ни одной записки с адресом. Потеряв надежду что-нибудь из него выудить, просто для того, чтобы наказать его за упрямство, они усилили пытки. Может быть, палачи и не получали определенного указания его убить. Он умер в их руках на третьем допросе. Тело стало кровавой неузнаваемой массой, и мать, жившая в провинции, помешавшаяся от горя при известии о самоубийстве, – эта бедная мать никогда бы не узнала заплывшее, растрескавшееся, разорванное, вымазанное гноем, кровью и калом лицо, которое было когда-то лицом ее сына.

– Ты принимаешь это так близко к сердцу? – спросила Николетта со странным холодным и словно бы даже насмешливым любопытством у своего супруга. – Тебя это волнует?

Хендрик не решился ответить на ее взгляд.

– Я так давно его знал, – сказал он тихо, будто извиняясь.

– Он понимал, чем рискует, – сказала Николетта. – Когда играешь, надо учитывать возможность проигрыша.

Хендрик, которому разговор был мучительно неприятен, пробормотал только:

– Бедный Отто! – чтобы хоть как-то прореагировать.

Она отрезала:

– Почему бедный? – И добавила: – Он умер за дело, которое казалось ему правильным. Может быть, ему надо завидовать.

И после паузы протянула мечтательно:

– Я хочу написать Мардеру. Рассказать ему о смерти Отто. Мардер восхищается людьми, ставящими на карту жизнь во имя идеи. Он любит упрямых. Он и сам способен из упрямства пожертвовать жизнью. Может быть, он найдет, что этот Ульрихс был настоящей личностью и обладал чувством дисциплины.

Хендрик сделал нетерпеливое движение рукой.

– Отто не был особенной личностью, – сказал он. – Он был просто человек – просто солдат великого дела…

Тут он умолк, и его бледное лицо слегка покраснело. Ему было стыдно своих слов. Ему было стыдно оттого, что он употребил слова, серьезность которых осознал глубже, чем когда-нибудь, – из-за смерти Отто. И так как в этот короткий миг он понял вес и достоинство этих слов, он почувствовал, что с его стороны было кощунством произносить такие слова. Он чувствовал, что эти серьезные слова в его устах звучали глумлением.

На похороны артиста Отто Ульрихса, который «добровольно ушел из жизни из боязни справедливого возмездия народного суда», никому не разрешили являться. Государство зарыло бы изуродованный труп, как зарывают дохлую собаку. Но мать умершего, набожная католичка, прислала деньги на гроб и на маленький надгробный памятник. В письме, неразборчивом из-за пролитых слез и пятен жира, она просила, чтобы ее дитя похоронили по христианскому обычаю. Церковь вынуждена была отказать: за телом самоубийцы не может следовать священник. Старая женщина молилась в своей нищенской каморке за погибшего сына.

– Он не верил в тебя, боже милостивый, и он был грешен. Но он был неплохой. Он шел по неправильному пути, но не по злому умыслу. Он считал этот путь правильным. А всякий путь ведет к тебе, боже милостивый, если по нему идет человек с добрым сердцем. Ты ведь простишь ему, ты ведь снимешь с него вечное проклятье. Ты проникаешь в сердца, святый боже, а сердце моего заблудшего сына было чисто.

Старая женщина не могла набрать денег на гроб и на памятник; у нее не было денег – ни единого пфеннига – и нечего продать. Она жила тем, что чинила рваное белье, и часто она ложилась спать голодная. Теперь Отто не сможет ее поддерживать, ей будет еще хуже. Друг умершего, не назвавший своего имени, прислал ей из Берлина денег на похороны с точным указанием, по какому адресу следует перевести эту сумму.

«Простите, что я не называю своего имени, – писал незнакомец. – Но вы наверняка поймете причины, по которым мне необходимо соблюдать осторожность».

Старая женщина не поняла ничего. Она немного поплакала, удивилась, покачала головой, помолилась и послала деньги, только что полученные из Берлина, обратно в Берлин.

«Видно, они там, в городах, все с ума посходили, – решила она. Зачем это посылать деньги через всю Германию, а потом обратно туда же, в Берлин? Но, наверное, это хороший человек. Наверняка хороший и набожный человек». И она включила неизвестного жертвователя в свои молитвы.

Таким образом надгробный памятник и гроб убитого революционера были оплачены из большого жалованья, которое господин директор получал от национал-социалистского государства. Это было последнее и единственное, что Хендрик Хефген еще мог сделать для своего друга Отто Ульрихса: это было последнее оскорбление, которое он ему нанес. Но, отправив деньги матери Отто Ульрихса, Хендрик почувствовал облегчение. Совесть его все же несколько успокоилась и на той страничке, где у него отмечалась «перестраховка», снова появилась запись прихода. Напряжение, в котором он находился в течение последних ужасных дней, постепенно спадало. Тяжесть сползала с плеч. Ему удалось всю энергию сконцентрировать на «Гамлете».

Эта роль оказалась трудной, он и не знал, как она трудна. С каким легкомыслием он тогда, в Гамбурге, импровизировал роль датского принца! Добрый Кроге кипел от гнева, хотел отказаться от постановки уже во время генеральной репетиции.

– Я не потерплю в своем заведении такого свинства! – ревел поборник интеллектуального театра. Хендрик вспоминал об этом, улыбался.

Теперь не было никого, кто бы в его присутствии осмелился говорить о «свинстве». Но когда он оставался наедине с самим собой, когда никто не мог его услышать, Хендрик стонал:

– У меня не получится!

Когда он репетировал Мефисто, он с самого начала заранее был уверен в каждом тоне, в каждом жесте. А вот датский принц не поддавался. Хендрик боролся с ним.

– Я справлюсь с ролью! – восклицал артист. И Гамлет отвечал ему – отвернувшись, грустно, презрительно, высокомерно:

О нет, с тобою схож Лишь дух, который сам ты познаешь, — Не я! [13]

Комедиант орал на принца:

– Я сумею тебя сыграть! Если ты не получишься, значит, я совершенно не состоялся. Ты – испытание огнем, которое я должен выдержать. Вся моя жизнь, все мои грехи – мое великое предательство, мой позор – можно оправдать моим искусством. А художник я лишь в том случае, если я – Гамлет.

– Ты не Гамлет, – отвечал ему принц. – В тебе нет истинного благородства; оно достигается только страданием и познанием. Ты не достаточно страдал, а то, что ты познал, было для тебя не важней красивого титула и солидного оклада. Ты не благороден; ибо ты – шут, веселящий власти, клоун, развлекающий убийц. Ты и внешне вовсе не похож на Гамлета. Посмотри-ка на свои руки – разве это руки человека, облагороженного страданием и познанием? Твои руки грубы, сколько бы ни старался ты подавать их как изящные и утонченные. К тому же ты чересчур толст. Извини, что приходится обращать на это твое внимание – но Гамлет с такой задницей – о, ужас! – И тут из таинственной дали немеркнущей Гамлетовой славы раздавался глухой и презрительный смех принца.

– Ты же знаешь, на сцене я до сих пор умею выглядеть очень стройным! – вскрикивал обиженный комедиант. – Я заказал себе такой костюм, в котором даже злейший враг не заметит моих толстых ляжек. И гнусно с твоей стороны о них напоминать, когда я и без того нервничаю. И почему тебе обязательно надо меня унизить? Неужели ты так меня ненавидишь?

– Вовсе я тебя не ненавижу. – Принц презрительно пожимал плечами. – Я к тебе вообще никак не отношусь. Ты – не моего круга. У тебя, мой дорогой, был выбор между благородством и карьерой. Ты сделал выбор. Будь счастлив, но меня оставь в покое!

И узкая фигура принца начинала растворяться.

– Я не отпущу тебя! – пыхтел комедиант, простирая к принцу руки, о которых тень высказалась с таким презрением. Но руки хватали пустоту.

– Ты не Гамлет! – уверял его уже из дальней дали чужой высокомерный голос.

Он не был Гамлетом. Но он сыграл его, навык ему не изменил.

– Великолепно! – говорили ему режиссер и коллеги то ли из-за отсутствия проницательности, то ли ради того, чтобы подольститься к директору. – Со времени великого Кайнца немецкий театр не знал такого исполнения.

Сам же он знал, что не передал ни смысла, ни тайны стихов. Его исполнение не выходило за пределы риторики. Так как он себя чувствовал неуверенно и по-настоящему не проник в образ Гамлета, ему приходилось экспериментировать. С нервозным напряжением он изобретал нюансы, маленькие неожиданные эффекты, но между ними не было внутренней связи. Он решил акцентировать мужские, энергичные черты датского принца.

– Гамлет не слабовольный человек, – объяснял он коллегам и режиссеру.

Он и в беседах с журналистами высказывался в том же духе.

– Менее всего он женствен, целые поколения актеров совершали ошибку, настаивая на его женственности. Его меланхолия – не пустой сплин, она имеет реальные причины. Принц прежде всего мстит за отца. Он человек эпохи Ренессанса, очень аристократичный, не лишенный цинизма. Для меня самое важное – освободить его от жалостливых, плаксивых черт, которыми наградило его традиционное толкование.

Режиссер, коллеги и журналисты находили все это новаторским, исключительно смелым, интересным. Беньямин Пельц, с которым Хефген вел долгие беседы о Гамлете, был в восторге от концепции Хендрика.

– Если вообще мы, современные люди, люди цинично активные, способны воспринимать датского принца, то только так, как чувствует и передает его ваш гений, – говорил Пельц.

Хендрик Хефген сделал из Гамлета прусского лейтенанта с неврастеническими чертами. Акценты, которыми он пытался прикрыть выхолощенность своей игры, были необузданны, резки, лишены чувства меры, крикливы. Он вытягивался, например, по стойке смирно, чтобы через миг с грохотом упасть в обморок. Вместо того чтобы жаловаться, сетовать, он кричал, бушевал. У него был пронзительный смех, он все время дергался. Глубокой и таинственной меланхолии, свойственной его Мефисто, той ненамеренной, несыгранной меланхолии, созданной по загадочным, им самим неосознанным законам, не было у Гамлета. Большие монологи он преподносил с образцовым уменьем. Но он их только «преподносил». В его жалобе:

О, если б ты, моя тугая плоть, Могла растаять, сгинуть, испариться! [14] —

не было ни музыки, ни твердости, не было красоты, отчаяния; не чувствовалось того пережитого и выстраданного, что предшествовало этим словам, родило их, ни чувство, ни познание не облагораживали его речи; она оставалась кокетливой жалобой, в ней ясно звучало желание нравиться.

Тем не менее премьера «Гамлета» имела бурный успех. Для современной берлинской публики главным достоинством актера были не чистота и сила исполнительского мастерства, а близость с властью. Впрочем, вся постановка была рассчитана на то, чтобы произвести впечатление на сидевших в партере высоких военных чинов, кровожадных профессоров, а также на их не менее воинственно настроенных подруг. Режиссер грубо и демонстративно подчеркнул северный характер шекспировской трагедии. Действие происходило на фоне аляповатых, тяжелых декораций, скорее годных для создания фона к «Песне о Нибелунгах». На сцене, тонувшей в мрачных сумерках, все время бряцали мечи и раздавались хриплые крики. Посреди этих неотесанных типов Хендрик выделялся трагической напыщенностью и жеманством. Один раз он позволил себе такую выходку: в течение нескольких минут неподвижно сидел за столом и демонстрировал потрясенной публике только свои руки. Лицо оставалось в тени: руки, выкрашенные известково-белым цветом – и ярко освещенные прожекторами, – лежали на черной столешнице.

Директор выставлял свои некрасивые руки, словно некие драгоценности. То ли из озорства – чтобы посмотреть, как далеко можно позволить себе зайти, – то ли чтобы помучить самого себя. Ибо он сам тяжко страдал, выставляя напоказ свои широкие, вульгарные пальцы.

«Гамлет – это подлинно германская драма, – объявил доктор Ириг в своей предварительной рецензии, вдохновленной министерством пропаганды. – Датский принц – великий символ всего немецкого. В нем выражена часть нашей глубочайшей сущности. Гельдерлин говорил о нас:

Ибо вы – немцы и вы тоже Бездеятельны и богаты мыслями.

Гамлет являет собой также и опасности, таящиеся в немце. Он сидит в каждом из нас, мы должны его преодолеть. Ибо нынешний час требует от нас действия, а не одних только мыслей и разлагающего самоанализа. Провидение, пославшее нам фюрера, обязывает нас к действиям во славу нации, которых Гамлет, этот типичный интеллектуал, чурается, от которых уходит далеко в царство мечты».

Все сошлись на том, что Хефген в своей интерпретации Гамлета дал почувствовать трагический конфликт между жаждой деятельности и глубиной мысли, конфликт, столь интересно отличающий немецкого человека от всех остальных живых существ. Ибо он показал принца эдаким сорвиголовой, даже хулиганом, страдающим нервным расстройством. И его зрители с полным пониманием отнеслись как к хулиганству, так и к истерии, так как попривыкли и к тому и к другому.

Директор – костюм его и впрямь был столь ловко сработан, что придавал ему юношески стройный облик, – много раз выходил на аплодисменты. Рядом с ним раскланивалась его молодая супруга, Николетта Хефген, несколько странная и скованная, но впечатляющая – особенно в сценах безумия – Офелия.

Премьер-министр, сверкающий пурпуром, золотом и серебром, и его Лотта, мягко сияющая лазурным взором и нарядом, стояли рядышком в своей ложе и рьяно аплодировали. То был знак примирения всемогущего со своим придворным шутом. Мефистофель – Хендрик воспринял его с благодарностью. Прекрасный и бледный в своем костюме Гамлета, он отвешивал глубокие поклоны высокой чете. «Лотта снова в меня втюрилась», – думал он, прижимая правую руку к сердцу жестом, свидетельствовавшим о полном изнеможении и, однако же, красиво закругленным. Его большой, с особой тщательностью загримированный темно-красный рот изобразил взволнованную улыбку; под круглыми, черными дугами бровей сверкали обольстительные, сладкие и холодные огни; впалые страдальческие виски облагораживали лицо и придавали трогательность его злодейскому обаянью. Госпожа генеральша авиации взмахнула шелковым платочком того же лазоревого цвета, что и ее платье. Генерал оскалился. «Я снова вошел в милость», – облегченно подумал Гамлет.

Он отклонил все приглашения, изнеможенно извинился и приказал отвезти себя домой. Уже сидя один у себя в кабинете, он заметил, что сна ни в одном глазу. Он был растерзан и возбужден. Громкие аплодисменты не заглушили мысли о том, что он банкрот, он не состоялся, из него ничего не вышло. Хорошо и важно, что благосклонность толстяка, из-за которой он так дрожал, вновь завоевана. Но даже и этот значительный и важный итог вечера не мог утешить и отвлечь его от мыслей о фиаско. Его высокие запросы – лучшая сторона его честолюбия – не удовлетворены. «У меня не получился Гамлет, – думал он скорбно. – Газеты станут уверять, будто я до мозга костей датский принц. Но это ложь. Я был фальшив, я был плох – на такую самокритику меня еще станет. Когда я вспоминаю тот пустой голос, каким я декламировал «Быть или не быть…» – все во мне сжимается…»

Он опустился в кресло, стоявшее у раскрытого окна. Книгу, попавшуюся под руку, он бессильно отложил в сторону: то были «Цветы зла», они напомнили ему о Джульетте.

Из окна был вид на темный сад, оттуда подымались запахи цветов и сырости. Хендрик продрог, он запахнул на груди шелковый халат. Какой месяц теперь? Апрель? Или начало мая? Ему вдруг стало так грустно, давно уже он пропускает приближение весны и момент ее дивного превращения в лето. «Этот проклятый театр, – подумал он с болью и злостью, – он буквально пожирает меня. Из-за него я упускаю жизнь».

Он сидел с закрытыми глазами, когда его окликнул грубый голос:

– Эй! Господин директор!

Хендрик вскочил.

Какой-то тип забрался из сада к нему в окно; это был акробатический номер; частокол отсутствовал. Странная фигура появилась в оконной раме. Хендрик страшно напугался. В течение нескольких секунд он решал, уж не видение ли это, не примерещилось ли, не результат ли это нервного перенапряжения? Но нет, этот тип не был похож на галлюцинацию. Было совершенно ясно: это живой человек. На нем была серая кепка и грязная голубая блуза. Верхняя часть лица пряталась в глубокой тени. Нижняя часть была покрыта рыжей щетиной.

– Чего вам надо?! – закричал Хефген и стал нащупывать звонок, который стоял у него за спиной на письменном столе.

– Не кричи ты! – сказал незнакомец не без грубого добродушия. – Я ведь тебе ничего не делаю.

– Чего вам от меня надо? – повторил Хендрик чуть потише.

– Я пришел только для того, чтобы передать тебе привет от Отто, – сказал человек в окне. – Привет от Отто.

Лицо Хендрика побелело, как шелковый платок у него на шее.

– Я понятия не имею, о каком Отто вы говорите. – Голос его был почти беззвучен.

Короткий смешок, которым ему ответили с окна, прозвучал довольно жутко.

– Ну что, поспорим, что ты его еще вспомнишь? – дразнился посетитель. И уже совершенно серьезно он продолжал: – В последней записке, которую я получил от Отто, было черным по белому написано, чтобы мы передали тебе привет. Только не подумай, что я к тебе пришел шутки ради. Желания Отто мы уважаем.

Хендрик только прошептал:

– Я немедленно вызову полицию, если вы тут же не исчезнете.

Ответом был почти задушевный смех.

– Ты на это способен, товарищ! – воскликнул он весело.

Хендрик как можно более незаметно выдвинул ящик письменного стола и сунул в карман револьвер. Он надеялся, что гость в окне этого не заметит; но тот уже закричал, презрительным жестом отодвинув со лба кепку:

– Эту штуку ты бы мог спокойно оставить в столе, господин директор. Зачем стрелять – только наживать неприятности. Чего ты боишься? Я же тебе только что сказал, что на этот раз не причиню тебе вреда.

Он был гораздо моложе, чем сначала показалось Хендрику. Теперь, когда тень кепки сошла со лба, это стало видно. У него было прекрасное, дикое лицо с широкими славянскими скулами и странно светлыми, очень зелеными глазами. Брови и ресницы были рыжеватые, как и толстая жесткая щетина. И сама кожа была светлого кирпичного оттенка, как у всех, кто целые дни проводит на воздухе под солнцем.

«Может быть, он сумасшедший, – подумал Хендрик, и в этом предположении, хоть оно и грозило самыми страшными перспективами, было что-то успокоительное, почти утешительное. – Да, вполне возможно, что он сумасшедший. В здравом уме он не нанес бы мне этого безумного визита – ведь он может стоить ему жизни, а пользы никому не принесет. Ни один разумный человек не будет ставить все на карту ради того, чтобы меня немного попугать. Почти невозможно себе представить, что Отто дал ему такое поручение. Отто отнюдь не был склонен к эксцентрическим выходкам. Он знал, что нам надо беречь свои силы для более серьезных дел…»

Хендрик приблизился к окну. Он заговорил с пришельцем, как с больным, считая, однако, разумным держать руку на рукоятке револьвера, спрятанного в кармане халата.

– Убирайтесь-ка вон! Я вам по-хорошему говорю! Снизу вас может увидеть прислуга. В любой момент сюда могут войти моя жена или мать. Вы себя подвергаете самой страшной опасности. И совершенно впустую. Уходите скорей! – раздраженно восклицал Хендрик.

Но фигура в оконной раме оставалась неподвижной. Человек в окне вместо того, чтобы последовать доброжелательным советам Хефгена, заговорил голосом, вдруг зазвучавшим гораздо глубже и совершенно спокойно:

– Расскажи своим могущественным друзьям, что Отто за час до смерти передал мне следующие слова: «Я гораздо больше, чем, когда-нибудь прежде, убежден в нашей победе». Это было, когда на его теле не оставалось живого места от побоев и когда он с трудом мог говорить, потому, что рот его был полон крови.

– Откуда вы это знаете? – спросил Хендрик. Его дыхание участилось, стало прерывистым, он задыхался.

– Откуда я это знаю? – Посетитель опять засмеялся – коротким, веселым, жутким смешком. – От одного эсэсовца, который до конца был возле него и который, собственно, наш человек. Он запомнил все, что Отто говорил в последний час. «Мы победим!» – повторял он беспрестанно.

Посетитель, опираясь обеими руками об оконный карниз, перегнулся вперед корпусом и угрожающе смотрел на хозяина своими светящимися зелеными глазами, похожими на глаза сумасшедшего.

Хендрик отпрянул, как пламенем обожженный этим взглядом, и прохрипел:

– Зачем вы мне все это рассказываете??!

– Чтобы об этом узнали твои высокие друзья! – со злым торжеством вскричал незнакомец. – Чтобы об этом узнали твои великие подлецы! Чтобы об этом узнал господин премьер-министр!

Нервы у Хендрика не выдержали. Он странно задергался. Руки взлетали кверху, к лицу, и снова опускались, губы вздрагивали, а мерцающие глаза закатывались.

– Что все это значит?! – выдавил он из себя, и на губах его выступила пена. – Какую цель вы, собственно, преследуете этой театральной шуткой? Вы хотите меня шантажировать? Хотите деньги получить от меня? Вот, пожалуйста, берите. – Он бессмысленно полез в шелковый карман своего пеньюара, в котором был лишь револьвер, но никоим образом не деньги. – Или вы намерены всего только меня напугать? Это вам не удастся! Вы думаете, я дрожу от страха из-за того, что вы придете к власти, ибо, конечно, когда-нибудь вы захватите власть в свои руки!

Директор двигал белыми, дрожащими губами и почти порхал по комнате.

– Но напротив! – кричал он резким голосом, останавливаясь посредине комнаты. – Тогда-то я и стану истинно велик! Может, вы думаете, я на этот случай не застраховался? Ого! – истерически торжествовал директор. – У меня самые лучшие отношения с вашими кругами. Коммунистическая партия меня ценит, она обязана мне многим!

В ответ раздался саркастический смех.

– Как бы не так, – воскликнул тот страшный в окне. – «Лучшие отношения с нашими кругами!» Нет, дружок, этот номер у тебя не пройдет! Мы научились быть непримиримыми, господин директор, – и я сюда залез только для того, чтобы тебя информировать: мы теперь обучились непримиримости. У нас хорошая память – у нас просто великолепная память, дружочек! Мы никого не забудем! Мы знаем, кого нам вешать в первую очередь!

Тут Хендрик смог только провизжать:

– Убирайтесь к черту! Если вы через пять секунд не исчезнете, я вызову полицию – тогда посмотрим, кого из нас вздернут раньше!

Дрожа от ярости, он хотел чем-нибудь швырнуть в чудовище, но ничего, что годилось бы для этой цели, не нашел и сорвал с носа роговые очки. Испустив хриплый вопль, он швырнул роговые очки в направлении окна. Но этот жалкий снаряд не попал в противника и с тихим звоном разбился о стену.

Ужасный гость исчез. Хендрик подбежал к окну, стал кричать ему вдогонку.

– Я незаменим! – кричал директор в темный сад. – Я нужен театру, а любой режим нуждается в театре! Ни один режим не обойдется без меня!

Он не получил ответа; от рыжебородого эквилибриста не осталось и следа. Казалось, его поглотил ночной сад. Ночной сад шуршал черными деревьями, темными кустами, поблескивал светлыми цветами. Сад источал аромат, источал свое прохладное дыхание. Хендрик утер мокрый лоб. Он наклонился, поднял очки и с грустью отметил, что они разбиты. Медленно, неверным шагом он прошелся по комнате, как слепой, держась за мебель; глаза его затуманились от ужаса, к тому же им не хватало привычных очков.

Опускаясь в низкое широкое кресло, он почувствовал, как бесконечно устал. «Ну и вечерок!» – подумал он, испытывая глубокую жалость к самому себе. Господи, что ему пришлось перенести. «Такое ведь подкосит и самого сильного человека. – И он спрятал мокрое лицо в ладони. – А я ведь не из самых сильных». Хорошо бы теперь немножко поплакать. Но не хотелось проливать слезы, которых никто не увидит. После всех пережитых ужасов он имел право рассчитывать на утешительную близость любимого человека.

«Я всех потерял, – сетовал он. – Барбару, моего доброго ангела; и принцессу Тебаб, темный источник моей силы; и фрау фон Герцфельд, верного друга, и даже маленькую Ангелику; всех, всех я лишился». В своей великой печали он подумал, что мертвый Отто Ульрихс достоин зависти. Тому больше не нужно переносить боль; он свободен от одиночества этой горькой жизни. Его последние мысли были полны веры и гордой убежденности. И даже Миклас достоин зависти – Ганс Миклас, этот упрямый маленький враг… Все они достойны зависти, они умели верить. И вдвойне достойны зависти те, кто в упоении веры отдал жизнь…

Как пережить этот вечер? Как преодолеть этот час, полный глубокой растерянности, полный страха и тоски, блужданья в пустоте, близости к отчаянию? Хендрик подумал, что вряд ли еще хоть несколько минут вынесет такое одиночество.

Он знал, что наверху, в своем будуаре, его ожидает жена – Николетта. Наверное, у нее под легким шелковым халатом надеты высокие эластичные сапожки из красной кожи. Плетка, которая лежала на туалетном столике рядом с пудреницами, пастами и флаконами, была зеленого цвета. Джульеттина плетка была красная, а сапоги зеленые…

Можно подняться наверх к Николетте. Она изогнет для поздравленья свои резкие губы; она заблестит кошачьими глазами и произнесет что-нибудь шутливое, великолепно артикулируя каждый слог. Нет, это не то, чего хотелось Хендрику, – не то, что ему так настоятельно требовалось.

Он опустил руки. Помрачневший взгляд пытался разобраться во мраке комнаты. С трудом удалось ему узнать библиотеку, большие фотографии в рамках, ковры, бронзу, вазы и картины. Да, все выглядело изысканно и элегантно. Он многого достиг, никто не станет это отрицать. Директор, государственный советник и сенатор, которого только что чествовали в роли Гамлета, отдыхает в комфортабельном кабинете своего пышного дома…

Хендрик снова застонал. Вдруг открылась дверь. То вошла фрау Белла. Его мать.

– Мне показалось, будто я слышала голоса, – сказала она. – У тебя были гости, дорогой?

Он медленно повернул к ней бледное лицо.

– Нет, – сказал он тихо. – Здесь никого не было.

Она улыбнулась.

– Вот ведь как можно ослышаться!

Потом она подошла к нему поближе. Он теперь только заметил, что она на ходу что-то вязала. У нее в руках был большой моток шерсти – наверное, будущий шарф или свитер.

– Мне так жалко, что я сегодня вечером не смогла быть в театре, – сказала она, глядя на свое вязанье. – Но ты же знаешь: у меня мигрень, я себя очень плохо чувствовала. Как прошел спектакль? Большой успех? Ну, расскажи!

Он отвечал механически и смотрел, казалось, мимо нее. Но нет, он пожирал ее взглядом с какой-то странной и рассеянной алчностью:

– Да, успех.

– Так я и думала, – кивнула она удовлетворенно. – Но у тебя утомленный вид. Тебе нехорошо? Дать тебе чаю?

Он молча покачал головой.

Она уселась рядом с ним на широкую ручку кресла.

– У тебя такие странные глаза… – Она озабоченно разглядывала его. – Где твои очки?

– Разбились.

Он попытался улыбнуться. Попытка не удалась. Фрау Белла прикоснулась пальцами к его лысой голове.

– Как глупо! – сказала она, наклонившись к нему.

И тут он заплакал. Он наклонился вперед всем корпусом, уткнувшись лбом в колени матери. Плечи содрогались от рыданий.

Фрау Белла привыкла к нервным припадкам своего сына. Но тут она испугалась. Инстинкт подсказал ей, что у этих рыданий иные, более глубокие и скверные причины, что это не те маленькие приступы, которые он себе так часто позволял.

– Но что же случилось, что?… – говорила она. Ее лицо, так похожее на лицо ее сына, но казавшееся более невинным и в то же время более опытным, было подле его лица. Она почувствовала на своих руках его слезы. Он сильным движением обхватил ее шею, словно хотел за нее удержаться. Ее прическа пришла в беспорядок. Она слышала, как он пыхтит и стонет. Сердце ее разрывалось от сочувствия. Сочувствуя, она поняла все. Она поняла всю его вину, его великое банкротство и горечь от неполноты раскаяния. Она поняла, почему он здесь лежит и рыдает.

– Ну Гейнц, – шептала она. – Ну Гейнц, успокойся же! Ведь все не так уж страшно! Ну Гейнц! – При этом обращении, при этом имени юных лет, отброшенном его честолюбием и высокомерием, рыдания стали лишь сильней, но вот они понемногу стихли. И плечи успокоились. И лицо уже тихо покоилось на коленях фрау Беллы.

Прошла не одна минута, прежде чем он медленно поднялся. На ресницах его висели слезинки, и слезы еще увлажняли щеки, победный рот, столь многих обольстивший, искривился, а благородный подбородок, который он умел так гордо вздымать в часы торжества, теперь жалобно трясся. И, стоя так, запрокинув усталое, мокрое от слез лицо, раскинув руки красивым, жалобным, беспомощным жестом, он воскликнул:

– И чего им всем от меня надо? Почему меня преследуют? Почему все так жестоки? Я ведь всего-навсего самый обыкновенный актер!

* * *

Все персонажи этой книги представляют собой типы, а не портреты.
K.M.