На следующий день репетиция была назначена на половину десятого. Ансамбль, вернее та часть ансамбля, которая была занята в «Весеннем пробуждении», собрался точно в назначенное время. Одни сидели на открытой сквознякам сцене, другие – в плохо освещенном партере. После того как его тщетно прождали пятнадцать минут, фрау фон Герцфельд решилась вызвать Хефгена из бюро, где он с девяти утра совещался с директорами Шмицем и Кроге.
Сразу при его появлении всем стало ясно, что он находится в самом немилостивом расположении духа – вчерашнего сияющего болтуна и остроумца как не бывало. Нервно приподняв плечи, держа руки в карманах брюк, он торопливо прошел по партеру и севшим от раздражения голосом попросил экземпляр текста.
– Свой я оставил дома.
Тон был обиженный, горько упрекающий всех присутствующих в том, что он, Хендрик, сегодня забывчив и рассеян.
– Ну так как же, можно вас попросить?
Ему удалось выговорить эту фразу одновременно глухо и очень резко.
– Неужели ни у кого не найдется для меня тетрадочки? Маленькая Ангелика подала ему свою.
– Мне она больше не нужна, – сказала она, покраснев. – Я свою роль знаю.
Вместо того чтобы поблагодарить, Хендрик резко бросил:
– Хочу надеяться! – и отвернулся.
На фоне красного шелкового шарфа, заменявшего сорочку или скрывавшего сорочку, если она на нем была, его лицо казалось особенно бледным. Один глаз смотрел из-под полуопущенного века презрительно и зло. В другом блестел монокль. Вдруг Хендрик неожиданно ясным, пронизывающим и несколько дребезжащим командным голосом крикнул:
– Господа, начинаем! – и все вздрогнули.
Он неистово бегал по партеру, а на сцене шла работа.
Морица Штифеля, роль которого он отвел себе, сейчас пока играл Миклас, ибо собственная жалкая роль у него не отнимала много времени. Тут была, конечно, злобная выходка, ибо бедный Миклас сам больше всего на свете хотел бы сыграть именно Штифеля. Или просто Хефген хотел вызывающе и высокомерно намекнуть коллегам, что он, мол, нисколько не заинтересован в репетициях каких бы то ни было ролей: он режиссер и выше этого, его мастерство равно его гениальности, собственную роль он отрабатывает походя. А вот на генеральной он всем покажет, как надо трактовать и играть Морица Штифеля – гимназиста, отчаявшегося в любви, самоубийцу.
Зато он уже сейчас демонстрировал, что можно сделать из девицы Вендлы, мальчика Мельхиора и матушки фрау Габор. С неожиданной легкостью Хендрик вспрыгнул на сцену и – о чудо! – превратился в нежную девушку, бродившую по утреннему саду в мечтах о возлюбленном, жаждавшую обнять весь мир; в гордого мальчика; в умную заботливую мать. Его голос звучал то нежно, то задорно, то задумчиво. Он делался то отрочески юным, то древним стариком. Он был блестящий актер. Продемонстрировав прекрасному Бонетти, зло, но уважительно смотревшему на него из-под приподнятых бровей, или бедняжке Ангелике, боровшейся со слезами, что можно сделать из их ролей при наличии таланта, он устало, презрительно вставлял в глаз монокль и спускался в партер. Оттуда он разъяснял, распоряжался, критиковал. Он никого не обходил унизительными замечаниями, даже фрау фон Герцфельд пришлось с кривой улыбкой выслушать его выговор. Маленькая Ангелика несколько раз, обливаясь слезами, бегала за кулисы. На лбу Бонетти вздулись жилы. Но больше всех страдал и злился Ганс Миклас, от злобы у него осунулось лицо и щеки совсем провалились.
Все страдали, и у Хендрика заметно повысилось настроение. В обеденный перерыв он довольно возбужденно беседовал за столиком с фрау фон Герцфельд. В полтретьего он подал знак вернуться к работе. Около половины четвертого на лице прекрасного Бонетти вновь проступило отвращение, и, засунув руки в карманы брюк, он, словно капризное дитя, спросил:
– Когда же конец этим издевательствам?
И Хефген бросил на него уничтожающий, спокойно-ледяной взгляд:
– Когда конец – устанавливаю я! – и он особенно высоко поднял красивый подбородок. Оробевшей труппе предстало лицо благородного, утонченного тирана, слегка напомнившее, однако, лицо стареющей и раздраженной гувернантки. Всем стало не по себе. Маленькую Ангелику била сладкая дрожь. Несколько секунд никто не мог оправиться от униженья. Но вот по запуганной, застывшей группе прошел вздох облегчения. Хендрик соизволил захлопать в ладоши и запрокинул голову, милостиво осклабясь.
– Итак, продолжаем, господа! – воскликнул он, и голос приобрел металлический призвук, которому почти немыслимо было противостоять. – Так на чем же мы остановились?
И все послушно принялись за следующую сцену, но едва добрались до конца, как Хендрик глянул на часы. Было без четверти четыре. Обнаружив это, он так вздрогнул, что даже ощутил боль в животе. Он вспомнил, что на четыре часа у него назначено свидание с Джульеттой. Со слегка напряженной улыбкой он торопливо поспешил объявить ансамблю, что пора кончать. Молодому Микласу, хмуро подступившему к нему, чтобы о чем-то спросить, он знаком показал, что ему некогда. И по темному партеру пронесся к выходу, запыхавшись, добежал до «Г. X.», сорвал с вешалки кожаное пальто и мягкую серую шляпу и был таков.
Надел он пальто лишь на улице. «Если я пойду пешком, ~ рассуждал он, – я наверняка на несколько минут опоздаю. И Джульетточка устроит мне чудовищный прием. На такси я не опоздаю, на трамвае тоже почти поспею. Но в кармане у меня только пять марок. Меньше Джульетте не предложишь. Значит, о такси не может быть и речи. О трамвае, собственно, тоже, ибо тогда останется четыре марки восемьдесят пять пфеннигов, слишком мало для Джульетточки, да и мелочью, а она мне такое запретила раз и навсегда».
Рассуждая на эту тему, он уже пробежал большой отрезок пути. В сущности, он всерьез и не думал брать такси или даже ехать на трамвае. Ибо разменянные пять марок не на шутку рассердили бы его приятельницу, в то время как мнимое негодование по поводу его небольшой задержки стало почти неизбежным ритуалом их свиданий.
Был ясный, очень холодный зимний день. Хендрик продрог в легком кожаном пальто, к тому же незастегнутом. Особенно замерзли руки и ноги: перчаток у него не было, а открытые ботинки с ляжками решительно не подходили ко времени года. Чтобы согреться и сэкономить время, он шагал крупно и смешно подпрыгивал. Прохожие, кто с улыбкой, кто с осуждением, оглядывались на странного типа в легких и оригинальных полуботинках. Быстрота его передвижения наводила на мысль не то о балагане, не то о нездешних силах. Впрочем он не только прыгал и подскакивал, он и пел – то моцартовские мелодии, то песенки из оперетт. Пение и прыжки он сопровождал жестами, которые тоже не каждый день увидишь. Вот он, точно мяч, подбросил букетик фиалок, обнаруженных в верхней петле пальто – очевидно, подарок поклонницы из ансамбля – скорей всего нежный дар маленькой Ангелики.
Прыгая и распевая, вызывая веселость или раздражение прохожих, Хендрик думал о близоруком и нежном создании. Тут одна дама толкнула другую и шепнула:
– Этот тип, наверное, из театра.
На что та хихикнула:
– Конечно, он же всегда играет в Художественном театре – этот, как его – Хефген. Посмотрите, милая, как он нелепо идет, ой, да он вдобавок что-то бормочет себе под нос!
Обе рассмеялись. На другой стороне улицы хохотали два подростка. Но Хендрик вопреки объяснимой тщеславием и профессией привычке всегда замечать реакцию окружающих на каждый свой жест на этот раз не заметил ни обеих дам, ни гимназистов. Окрыленный бег по морозу и предвкушение встречи с Джульеттой привели его в состояние легкого опьянения. Как редко теперь он бывал в таком настроении! Раньше – да, раньше он часто, может быть, почти всегда был в таком расположении духа – бывал окрыленным, самозабвенным. Играя двадцатилетних юношей, стариков и зрелых героев на бродячей сцене, он знал веселые дни. Задор, артистизм были тогда в нем сильней тщеславия – это было давно, но, может быть, не так уж и давно, как ему теперь порой представлялось. Неужто он вправду так изменился? Разве он и сейчас не так же задорен и артистичен? И теперь в хорошие минуты он забывал о своем тщеславии. Вот хоть бы в эту минуту, если бы он вспомнил о таких понятиях, как тщеславие или великая карьера, он бы над ними только посмеялся. Сейчас, в эту минуту, ему важно только то, что воздух синь и пронизан солнцем и что сам он еще молод, что он бежит, что шарф его порхает, что скоро он будет у своей возлюбленной.
Прекрасное настроение позволило ему с благосклонностью думать и об Ангелике, которую он так часто унижал и огорчал. Он подумал о ней почти с нежностью:
«Милое дитя, что за милое дитя, подарю-ка я ей что-нибудь сегодня вечером, доставлю ей радость. А может, стоит пожить с ней? Да, это было бы недурно, приятней, чем с моей Джульеттой». Но, несмотря на все свое благодушие, он презрительно захихикал, сравнив Ангелику с Джульеттой: бедную маленькую Ангелику с большой Джульеттой, которая – ну в точности, как это ни ужасно, – именно то, что ему нужно. Он в душе попросил у Джульетты прощения за такую наглость, подойдя тем временем к двери своей квартиры.
Старомодная вилла, в первом этаже которой он снимал комнату, помещалась в одной из тех тихих улиц, которые лет тридцать назад считались самыми аристократическими в городе. Но во время инфляции большинство обитателей этого изысканного района обнищали. Их виллы с многочисленными башенками и фронтонами теперь выглядели довольно запустело, как и большие сады подле них. Фрау Мёнкеберг, которой Хендрик платил сорок марок в месяц за просторную комнату, тоже находилась в стесненных обстоятельствах. Тем не менее она оставалась безукоризненно гордой старой дамой и с достоинством носила странные одежды с пышными рукавами, кружевные накидки, безупречную, без единого торчащего волоска прическу, а также постоянную ироническую, но не горькую усмешку на узких губах. Вдова консула Мёнкеберга была достаточно разумна, чтобы не сердиться на эксцентричные выходки и озорство своего квартиранта – напротив, она скорее видела в них веселую сторону. В кругу своих приятельниц – пожилых дам, столь же благородных, столь же бедных и гладко причесанных – она обычно рассказывала о проказах жильца со сдержанным юмором.
– Иногда он прыгает по лестнице на одной ноге. – Тут она смеялась почти грустно. – А когда гуляет, часто вдруг садится на тротуар – только представьте себе: прямо на грязный тротуар – просто потому, что ему вдруг делается страшно, что он споткнется и упадет.
Пока дамы качали седыми головами и, немного шокированные, повеселевшие, шуршали мантильями, вдова консула примирительно добавляла:
– Ну что же вы хотите от него, дорогие? Ведь артист… Может быть, даже выдающий артист, – говорила старая патрицианка медленно и водила худыми белыми пальцами, на которых уже в течение десяти лет не носила колец, по выцветшей кружевной скатерти на чайном столике.
В присутствии дамы Мёнкеберг Хендрик робел; ее благородное происхождение и прошлое лишали его уверенности в себе. И теперь он был не рад столкнуться со старой аристократкой в вестибюле, после того как с грохотом захлопнул дверь. Увидев ее импозантную фигуру, он весь подобрался; поправил на себе красный шарф и вставил монокль.
– Добрый вечер, сударыня, как поживаете? – сказал он нараспев, причем не повысил голоса в конце этой формулы вежливости, тем подчеркнув формально-условный и грациозно-пустой характер фразы. Учтивое обращение он сопроводил легким поклоном, который при всей его элегантной небрежности был почти придворным.
Вдова Мёнкеберг не улыбнулась. Лишь складки всеведущей иронии чуть сильней заиграли вокруг ее глаз и тонких губ, когда она ответила:
– Поторопитесь, дорогой господин Хефген! Ваша… учительница ждет вас уже четверть часа.
От злонамеренной маленькой паузы, которую фрау Мёнкеберг выдержала перед словом «учительница», Хендрика бросило в жар.
«Наверняка я весь покраснел, – подумал он зло и пристыженно. – Но вряд ли она заметила это в темноте», – пытался он успокоить себя, удаляясь от фрау Мёнкеберг с совершенной грацией испанского гранда.
– Благодарю вас, сударыня.
И он открыл дверь своей комнаты.
В помещении царила розовая полутьма. Горела лишь покрытая пестрым шелковым платком лампа на низком круглом столике рядом с диваном. Стоя в пестрых сумерках, Хендрик Хефген воскликнул очень тихо, смиренно, дрогнувшим голосом:
– Принцесса Тебаб, где ты?
Из темного угла раздался глубокий громовой голос:
– Здесь, свинья, где же еще?
– О, спасибо, – сказал Хендрик все так же тихо, с поникшей головой стоя возле двери. – Да, теперь я тебя вижу… Как я рад, что я тебя вижу…
– Который час? – крикнула женщина из угла. Хендрик ответил, весь дрожа:
– Около четырех – так мне кажется.
– Около четырех! Около четырех! – насмехалась злая особа, не выходя из тени и оставаясь невидимой. – Очень мило! Просто великолепно!
Она говорила с явным северо-немецким акцентом. Голос был сиплый, как у матроса, который слишком много пьет, курит и ругается.
– Сейчас четверть пятого! – произнесла она вдруг зловеще тихо. И тем же наводящим ужас приглушенным голосом, не предвещавшим ничего доброго, приказала: – А ну, подойди-ка чуть поближе, Гейнц, чуть-чуть! Но сперва зажги свет!
От этого обращения – «Гейнц» – Хендрик вздрогнул, как от удара. Он не позволял себя так называть ни одному человеку в мире, даже родной матери, – только Джульетта могла на это решиться. Кроме нее, вероятно, никто в этом городе не знал, что его настоящее имя Гейнц – ах, в какой момент сладкой слабости он ей в этом признался? Гейнц было имя, которым его называли все до восемнадцати лет. И только когда ему стало ясно, что он хочет стать знаменитым актером, он себе присвоил более изысканное имя – Хендрик. С каким трудом он ввел его в семейный обиход, как долго к нему привыкали, не воспринимали всерьез – необычное, претенциозное «Хендрик»! Сколько писем, начинавшихся обращением: «Дорогой Гейнц!» – осталось без ответа, пока мать Белла и сестра Йози, наконец, не привыкли к новому обращению. С друзьями детства, которые упрямо продолжали называть его Гейнцем, он прекратил всякие отношения. Впрочем, он и вообще не поддерживал знакомства с бывшими друзьями, которые любили вытаскивать на свет божий неприятные анекдоты из пресного прошлого и ржать над собственными бестактными шуточками. Гейнц умер. Хендрик должен стать великим человеком. Молодой артист Хефген ожесточенно боролся с агентствами, директорами театров, газетными редакторами, чтобы они, наконец, научились правильно писать выдуманное им напыщенное имя. Он дрожал от злобы и обиды, когда встречал перед своей фамилией в программах или рецензиях имя «Хенрик». В маленьком «д» в середине вымышленного имени был для него особенный, магический смысл: когда он добьется того, что весь мир – весь! – признает его под именем «Хендрик» – о, тогда он будет на вершине!
Вот такую важную роль играло имя – больше, чем простой знак, означающий личность, нет, в нем были цель и смысл – такую роль оно играло в честолюбивых помыслах Хендрика Хефгена. И тем не менее он стерпел, когда Джульетта из темного угла угрожающе назвала его отброшенным и ненавистным именем – Гейнц.
Он подчинился обоим ее приказаниям. Включил электричество, так что его слепил яркий свет, а потом, все еще понуря голову, сделал несколько шагов к Джульетте. На расстоянии одного метра от нее он остановился. Но не тут-то было. Она пробормотала хрипло, сквозь зубы и с весьма угрожающей любезностью:
– Поди-ка поближе, мой мальчик!
Поскольку он не трогался с места, она подманила его как собаку, которую приманивают ласковым словом, чтобы потом тем суровей наказать:
– Поближе, красавчик! Еще поближе! Да ты не бойся!
Он все не двигался и стоял понурясь. Плечи и руки бессильно обвисли, брови страдальчески поднялись. Раздутые ноздри мучительно вбирали пронизывающий запах сладких, вульгарных духов, смешанный с другим, еще более диким, но отнюдь не сладким запахом пота. Поскольку девицу начала раздражать его жалобная и благородная поза, она вдруг зарычала на него, и ее голос походил на хриплый вой, раздающийся из дремучего леса:
– Да не стой ты так, словно наложил в штаны! Выше голову! – И более величаво она добавила: – А ну, погляди мне в глаза!
Он медленно поднял голову. На бледном его лице сверкали зеленовато-голубые глаза, расширенные от блаженства или от страха. Он молча уставился на принцессу Тебаб, на Черную Венеру.
Негритянкой она была только по матери – отец был гамбургский инженер. Но темная раса оказалась более сильной: принцесса Тебаб выглядела не «полукровкой», а почти «чистокровной». Цвет грубой, местами потрескавшейся кожи был темно-коричнев, а на низком выпуклом лбу и на узких жилистых руках – почти черен, природа светлее раскрасила лишь ладони, сама же Джульетта с помощью румян изменила цвет верхней части щек: на сильных свирепых скулах лежали искусственные, словно чахоточные пятна. Глаза тоже подверглись косметической обработке: брови сбриты и заменены тонкими полосами, нанесенными углем, ресницы искусственно удлинены, на верхние веки до самых узких бровей наложены красновато-голубые тени. Толстым губам она оставила их естественный цвет. Фиолетовые губы над ослепительными зубами, обнажавшимися при смехе и при ругани, были грубые, темные, так же как руки и шея, но с этим мрачным тоном особенно удачно контрастировал здоровый красный цвет десен и языка. Все лицо освещалось подвижными, жестокими и умными глазами и блестящими зубами, нос же был плоский, приплюснутый, но это можно было заметить, лишь внимательно приглядевшись. А то казалось, носа и вовсе не существовало. Он не производил впечатления взгорка посреди распутной и зловеще-притягательной маски. Скорей он казался выемом.
Варварская голова Джульетты уместней выглядела бы на фоне дремучего леса, чем на фоне мещанской комнаты с плюшевой мебелью, безделушками, шелковыми абажурчиками. Впрочем, дисгармонировал с головой не только фон, но и то, что венчало ее, – волосы. То не была курчавая черная грива, которая так бы пошла к этому лбу и к этим губам. Гладкая и тусклая белесоватость волос удивляли, прическа была самая простая, с пробором посредине. Темной даме нравилось утверждать, что такими ее волосы якобы были всегда, что цвет их она унаследовала от отца – гамбургского инженера Мартенса.
Факт реального существования человека, обладавшего этим именем и профессией, никем не оспаривался. Впрочем, Мартене уже много лет как умер. Пребывание в Африке, полное трудов, не способствовало укреплению его здоровья. Замученный малярией, загубив сердце уколами хины и пьянками, он вернулся в Гамбург, чтобы там немедля и не привлекая излишнего внимания умереть. Любовницу-негритянку он оставил в Конго, а с нею и маленькое темнокожее создание, будто бы приходящееся ему дочерью. Сообщение о смерти инженера не достигло Африки. Прошли годы, Джульетта потеряла и мать. Вот тогда-то она и собралась в далекую и, очевидно, полную чудес Германию. Она надеялась, что там ей будет покровительствовать отцовская любовь. Но пока ей даже никто не мог показать могилы инженера. Останки бедного отца исчезли бесследно, как и память о нем.
К счастью, юная Джульетта умела прилично отбивать чечетку: она этому научилась еще на родине. Ей удалось найти место в одном из лучших заведений Сант-Паули. Там она наверняка бы удержалась, и, возможно, умной и энергичной особе была предопределена славная карьера, если бы бурный темперамент и неодолимая склонность к спиртному самым роковым образом не опрокинули все расчеты. Она не могла отучиться от пагубной привычки набрасываться с кнутом на тех своих знакомых и коллег, с которыми сходилась не по всем пунктам: сначала над этой прихотью в кругах Сант-Паули смеялись, как над милой смешной черточкой, потом, однако, она показалась уж чересчур оригинальной и, пожалуй, несколько неудобной.
Джульетту уволили, и она пережила в беззаботно быстром темпе то, что обычно называют «падением со ступени на ступень». Вот что это означает: свое танцевальное искусство она должна была демонстрировать раз от разу во все более плохоньких ресторанчиках. Ее доходы на этом поприще становились постепенно настолько мизерными, что она вынуждена была находить побочные заработки. Какое же еще занятие могла она найти, как не ежевечерние прогулки по Репербан и соседствующим улицам? Прекрасное темное тело, гордой поступью проносимое по тротуару, было далеко не самым захудалым товаром на огромной ярмарке тел, предназначаемых на потребу заезжим матросам, а также достопочтенным мужам города Гамбурга.
Артист Хефген, впрочем, завязал знакомство со своей Черной Венерой вовсе не на панели. Нет, это произошло в тесном, переполненном табачным дымом и гвалтом пьяной матросни кабаке, где за ежевечернюю плату в три марки она демонстрировала свое темное, гладкое тело, виртуозно отбивая чечетку. В программе мрачного кабаре черная танцовщица Джульетта Мартене значилась как принцесса Тебаб – имя, которое она могла носить только в качестве сценического псевдонима, но на которое она претендовала также и в частной жизни. По ее завереньям, ее покойная мать, брошенная гамбургским инженером, была княжеской крови: она была дочерью бесконечно богатого, великодушного, но, к сожалению, в цветущем возрасте съеденного врагами негритянского вождя.
Что касается Хендрика Хефгена, то его не так впечатлял ее титул – хотя и это весьма ему льстило, – как подвижные жестокие глаза и мускулы шоколадных ног. После того как кончился номер принцессы Тебаб, он явился к ней в уборную, чтобы выразить свое – спервоначала, быть может, слегка неожиданное – пожелание: а именно – брать у нее уроки танцев.
– Нынешний актер должен быть тренирован, как акробат, – объяснил Хефген.
Но принцесса не очень заинтересовалась его объяснениями. Нимало не удивясь, она уговорилась с ним о плате за урок и о первой встрече.
Так завязались отношения между Хендриком Хефгеном и Джульеттой Мартене. Темнокожая девушка была «учительницей» – иными словами повелительницей. Перед ней стоял бледный мужчина в роли послушного, униженного ученика, переносящего частые наказания с тем же смирением, как и редкие, скупые похвалы.
– А ну, взгляни на меня! – потребовала принцесса Тебаб, ужасно выкатив глаза, в то время как его глаза, полные вожделения и страха, не отрывались от ее властного лица.
– Как ты сегодня прекрасна! – произнес он наконец, с трудом шевеля губами.
В ответ она набросилась на него:
– Брось чепуху молоть! Я не прекрасней, чем всегда!
Однако она провела рукой по груди и поправила на себе тесную плиссированную юбочку, открывавшую колени в черных шелковых чулках. Зеленые сапожки из мягкой лакированной кожи доходили до середины икр. Помимо красивых сапожек и короткой юбки, принцесса еще носила серый меховой жакетик, поднимая воротник до самого затылка. На темных жилистых запястьях бренчали широкие браслеты из дутого листового железа. Самой элегантной частью туалета был хлыст – подарок Хендрика, – сверкающе-красный, из плетеной кожи. В резком, угрожающем ритме Джульетта постукивала им по зеленым сапожкам.
– Опять на четверть часа опоздал, – сказала она после долгой паузы, и злые складки пролегли на низком выпуклом лбу. – Вечно будешь опаздывать? А, моя радость? – спросила она с тихим коварством, тотчас прорвавшимся злостью: – Хватит! Надоело! Дай лапы!
Хендрик медленно поднял обе руки, повернув их ладонями вверх. При этом он не сводил загипнотизированного распахнутого взгляда с ужасной гримасы своей возлюбленной.
Она стала пронзительно отсчитывать удары:
– Раз, два, три!
Элегантный хлыст со свистом хлестал по его ладоням, на них тотчас образовались толстые красные рубцы. Боль была такая сильная, что на глазах выступили слезы. Он скривился. При первом ударе Хендрик тихо вскрикнул, потом овладел собой и стоял с неподвижным белым лицом.
– Для начала достаточно, – сказала она, и вдруг на ее лице проступила усталая улыбка, никак не вязавшаяся с правилами игры: в ней не было ничего угрожающего, скорее она выражала добродушную усмешку и даже некоторое сострадание. Она опустила хлыст, повернула голову и остановилась в прекрасной грустной позе. – Переоденься, – сказала она тихо. – Будем работать.
Здесь не было ширмы, за которую он мог бы спрятаться. Из-под полуопущенных ресниц совершенно равнодушно Джульетта наблюдала его движения. Он разделся, обнажив светлое, уже несколько оплывшее, в рыжих волосках тело, а потом натянул свитер в белую и голубую полоску и черные спортивные трусики и предстал перед ней в унизительном наряде, который он сам называл «тренировочным костюмом» – ребячески смешной в черных полуботинках и белых носочках, кокетливо завернутых над щиколотками, в трусиках из блестящего черного сатина, какие носят маленькие мальчики на спортивных занятиях, и полосатом свитере, который открывал шею и руки.
Она обозревала его критическим и холодным взглядом, – Ты за неделю еще потолстел, моя радость, – бросила она, презрительно постукивая хлыстом по зеленым сапожкам.
– Прости, – тихо вымолвил он. Его белое лицо со строгой линией подбородка и чувствительными жалобными глазами сохранило всю серьезность и почти трагическое достоинство, несмотря на гротескный наряд.
Негритянка возилась с граммофоном. В неожиданный грохот джаза ворвался сиплый голос:
– Ну, начинай же!
При этом она обнажила оба ряда своих чересчур белых зубов и свирепо водила глазами. Этой-то мимики он и ждал от нее сейчас.
Лицо ее напоминало ужасную маску незнакомого божества: бог этот царит в дремучем лесу, в укромном месте; оскалом зубов своих и выражением глаз он словно требует человеческих жертв. Ему их приносят, у его ног струится кровь, он принюхивается приплюснутым носом к знакомому сладкому запаху и слегка раскачивает царственное тело в ритме бешеного тамтама. А вокруг него верноподданные исполняют восторженный танец. Раскидывают руки и ноги, прыгают, раскачиваются, шатаются. Их рык переходит в сладострастный стон, и вот уже они задыхаются, и вот уже падают, падают к ногам черного божества, которое любят, которым восхищаются, ибо могут любить и восхищаться только тем, кому пожертвовали самым дорогим – кровью.
Хендрик медленно начал танцевать. Но куда же делась его победная легкость, вызывавшая такое восхищение публики и коллег? Она исчезла. Казалось, он с мучительным усилием передвигает ноги – но в этой муке было и блаженство: его выдавала самозабвенная улыбка на бледных, плотно сжатых губах и оцепенелый взгляд.
Джульетта же не думала танцевать. Она оставляла эти муки своему ученику. Она лишь воодушевляла его хлопками, грубыми окриками и ритмическими покачиваниями тела. – Быстрей, быстрей! – требовала она в бешенстве. – Что у тебя за суставы? И ты еще считаешь себя мужчиной? Хочешь быть артистом, да еще показываться за деньги? Эх ты, тоже мне герой недоделанный…
Хлыст бил по икрам, по рукам. На этот раз слезы не выступили на его глазах, глаза были сухи и горели. Лишь сжатые губы дрожали. Принцесса Тебаб хлестнула его еще раз.
Он работал без пауз в течение получаса, будто речь шла о важной тренировке, а не о жутком увеселении. Наконец он запыхался. Пошатнулся. Лицо покрылось потом. С трудом он выдавил:
– Голова закружилась. Можно передохнуть?
Она ответила, посмотрев на часы, коротко и деловито:
– Нет, четверть часа попрыгаешь.
Музыка вновь заиграла, Джульетта вновь исступленно захлопала в ладоши, и он еще раз попробовал воспроизвести трудную чечетку. Но измученные ноги в кокетливых полуботинках и носочках отказались служить. Хендрик с секунду покачался, потом встал. Потной рукой утер пот со лба.
– Что это за шуточки? – громыхала она. – Кончаешь без моего разрешения? Вот еще новости!
Она нацелилась красным хлыстом на его лицо. Он вовремя наклонил голову и избежал удара. Прийти вечером в театр с кровавым рубцом от лба до подбородка было бы все же чересчур смело. Несмотря на свое удрученное настроение, он ясно отдавал себе в этом отчет.
– Довольно! – сказал он коротко. И, отворачиваясь, добавил: – На сегодня довольно!
Она поняла, что теперь он не шутит. Не отвечая, со вздохом облегчения, она посмотрела, как он облачается в спальный халат на толстой подкладке, шелковый, красный, дырявый, и как он ложится на кушетку.
Кушетка, на ночь превращаемая в постель, была днем покрыта пледом и пестрыми подушками. Рядом с ней стоял круглый низенький курительный столик и на нем лампа.
– Выключи этот яркий свет! – напевно, страдальчески попросил Хендрик. – И поди ко мне, Джульетта!
Она шла к нему по розовой полутьме. Когда она остановилась подле него, он тихо вздохнул:
– Как хорошо!
– Ты получил удовольствие? – спросила она его довольно сухо. Зажгла себе сигарету, протянула ему зажигалку. Он пользовался длинным вульгарным мундштуком – подарком Рахели Моренвиц.
– Я измучен, – сказал он. И на его бледных губах изобразилась добродушная, всепонимающая улыбка.
– Это хорошо, – сказала она, наклонясь над ним.
Он положил широкие, бледные, поросшие рыжими волосками руки на ее благородные, блистающие черным шелком колени. Мечтательно он сказал:
– Как отвратительно выглядят мои вульгарные руки на твоих великолепных ногах, возлюбленная!
– А у тебя все уродливо, поросеночек, – голова, ноги, руки, ну все! – уверяла она его с ворчливой нежностью. Она растянулась рядом с ним. Серый меховой жакетик она сняла. Под ним она носила короткую, похожую на рубашку блузку из очень блестящего, в красную и черную клетку шелка.
– Я тебя всегда буду любить, – сказал он устало. – Ты сильная. Ты чистая. – При этом он смотрел из-под опущенных век на твердые и острые груди, отчетливо обрисованные тонким шелком.
– Ах, это ты просто так говоришь, – сказала она серьезно и чуть презрительно. – Все-то ты выдумал. У некоторых так бывает – обязательно надо вообразить такое. Иначе им не по себе.
Он провел пальцами по ее высоким мягким сапожкам.
– Но я же знаю, что я тебя всегда буду любить, – прошептал он, теперь уже с закрытыми глазами. – Мне никогда не найти такой женщины, как ты. Ты – царица моей жизни, принцесса Тебаб.
Она недоверчиво покачала темным серьезным лицом над его белым, усталым.
– А ведь ты мне даже не разрешаешь ходить в театр, когда ты играешь, – сказала она недовольно.
Он выдохнул:
– Тем не менее я играю только для тебя – только для тебя, моя Джульетта. У тебя я набираюсь силы.
– Но больше я этого не потерплю! – твердила она упрямо. – Я все равно пойду в театр, позволишь ты мне или нет. На днях как-нибудь усядусь в партере и расхохочусь, когда ты выйдешь на сцену, обезьяна ты моя.
Он сказал запальчиво:
– Брось шутить!
Он испуганно раскрыл глаза, приподнялся. Но вид Черной Венеры, казалось, опять его успокоил, он заулыбался, стал декламировать:
– Viens-tu du ciel profond ou sors-tu de l'abîme – о Beauté?
– Что это еще за чушь? – перебила она.
– Это вот из той прекрасной книги, – объяснил он, показывая на французский томик в желтом переплете, лежавший рядом с лампой на курительном столике – это были «Les Fleurs du Mal» Бодлера.
– Не понимаю я ничего, – сказала Джульетта досадливо. Он, однако, не дал себя сбить, он продолжал:
– И чего это ты так завираешься, – и она дотронулась темным узким пальцем до его рта.
Но он продолжал все так же меланхолически-напевно:
– Ты мне никогда не рассказываешь о своей прежней жизни, принцесса Тебаб. Там, у себя.
– А я ничего не помню, – отрезала она.
Потом она поцеловала его – может быть, для того, чтобы прекратить бестактные и поэтические расспросы. Ее раскрытый звериный рот с темными, потрескавшимися губами и кровавым языком медленно приблизился к его алчным бледным устам.
Как только она оторвала свое лицо от его лица, он заговорил снова:
– Не знаю, поняла ли ты меня, когда я сказал, что играю только для тебя и только благодаря тебе?
Покуда он говорил так, нежно и мечтательно, она проводила опытными пальцами по его редким шелковым волосам, которым лампа придавала золотистый блеск. Она перебирала его тонкие волосы не ласково, но серьезно и деловито, словно собиралась его стричь.
– Я ведь имею это в виду совершенно буквально, – продолжал он. – Когда я хоть немного нравлюсь публике, когда я имею успех, – этим я обязан тебе. Видеть тебя, трогать тебя, принцесса Тебаб, для меня что-то вроде чудодейственного лекарства. Великолепное, небывалое освежение.
– Ах, ты только и можешь болтать и врать, – матерински усмехнулась она. – Ну и дерьмо же ты у меня, миленький.
Чтобы заставить его умолкнуть, она положила обе руки ему на лицо. Широкие браслеты зазвенели у его подбородка. На его щеках покоились ее светлые ладони. Наконец он умолк, поудобней лег на подушке, словно собираясь уснуть. И словно ища спасения, охватил руками черную девушку. Она тихо лежала в его объятиях, оставив руки на его лице, словно для того, чтоб скрыть от него свою нежно-презрительную усмешку.