Изгнание началось в Мюнхене. Пруссия и другие части рейха уже находились под нацистским террором; но Бавария еще упрямилась, разумеется недолго… Тем не менее остается примечательным, что немного оттянул тотальную «унификацию» южнонемецкий католицизм. В феврале 1933 года — незадолго до поджога рейхстага и особенно после этого события — некоторым политически или расово скомпрометированным приходилось осторожности ради менять место своего проживания и уезжать с берегов Шпрее на берега Изара. Люди, которых в Берлине давно заключили бы в тюрьму и истязали, в Мюнхене еще пользовались полной свободой: они могли гулять в Английском саду или развлекаться на маскарадах, да, им не возбранялось даже аплодировать антинацистским шуткам «Перцемолки».
«Перцемолка» — детище Эрики, это литературно-артистическое кабаре с сильным политическим уклоном, прелестно игривый, при этом, однако, язвительнейший, страстный протест против коричневого позора. Тексты большинства номеров — шансоны, декламации, скетчи — Эрикины (некоторые также и мои); Эрика была конферансье, директором, организатором; она пела, играла, ангажировала, вдохновляла — короче, была душой всего.
Нет, у «Перцемолки» была двойная душа; другая половина звалась Терезой Гизе. Она служила делу верой и правдой, и с каким энтузиазмом, с какой безусловной отдачей! Прославленная звезда мюнхенского Камерного театра — одна из артистичнейших личностей мощной жизненной силы и большого мастерства — предоставила в распоряжение еще не оперившегося и, кстати, политически сомнительного кафешантана всю полноту своего опыта и своего таланта. Без нее «Перцемолка» не стала бы тем, чем она была на протяжении лет, — самым успешным и действенным предприятием немецкой эмиграции.
Но мы еще в Мюнхене. Первое представление «Перцемолки» состоялось 1 января 1933 года в одном очень камерном, очень милом маленьком театрике с подходящим названием «Бонбоньерка». Авантюра (ибо было авантюрой открыть такое кабаре в Германии 1933 года) родилась под счастливой звездой. Труппа, которая собралась вокруг Эрики и Терезы, состояла почти исключительно из молодых, среди них были весьма одаренные люди. Композитор и пианист Магнус Хенниг выдумывал мелодии, прелесть которых отчасти отнимала у безжалостных текстов горечь и агрессивность. Публика была очарована; даже пресса держалась относительно благожелательно. «Перцемолка» притягивала! «Перцемолка» пользовалась спросом! Радовались ее рискованной остроте, ее бескомпромиссной шутке. Все билеты в маленький театрик на «пятачке» были каждый вечер распроданы.
…Эти последние мюнхенские недели представляются в моем воспоминании наполненными каким-то отчаянным весельем. Наслаждались карнавалом или по крайней мере делали вид. Были пока еще так по-настоящему вместе, старинная компания, испытанная братия: Отто Фалькенберг из Камерного театра, которому вскоре после этого пришлось уволить всех своих «не-арийских» актеров; наш друг Фриц Штрих, известный германист и культуролог, который тогда уже принял приглашение из Швейцарии; Бруно Франк со своей женой, нашей дорогой Лизль; балтийский рисовальщик Рольф фон Хершельман, маленький, но бодрый господин замечательной одухотворенности; красивая, хотя уже и несколько полнеющая, радушно-разговорчивая, рассеянно-талантливая Криста Хатвани-Винелоу, В. Э. Зюскинд и Берт Фишель, наши друзья детства; все встречались не без щемящих предчувствий, в дурацких костюмах и в оживленном настроении.
Незабываемым остается для меня «перцемольный» бал в нашем доме, на Пошингерштрассе, 1, одно из последних карнавальных празднеств, в связи с чем в особенности и шел пир горой. Некоторые из самых аристократичных гостей явились, разумеется, со значительным опозданием; им это простили, во-первых, потому, что все еще была масленица, во-вторых, потому, что они сумели достойно извиниться. Господа прибыли прямо с обстоятельного совещания с принцем Рупрехтом фон Виттельсбахом, которого монархически-сепаратистская группа тогда надеялась возвести на баварский трон. Это было бы славной шуткой, неприятной для Гитлера, забавной для баварцев. Но королевское высочество не имело никакого желания к такому рискованному предприятию, как шепнули нам запоздавшие заговорщики на бале-маскараде. В «перцемольных» кругах выслушали это с сожалением.
Между танго и вальсом рассказывались самые свежие и самые ужасные вести из Берлина. Мы танцевали в отеле «Регина-паласт», в то время когда заполыхало здание рейхстага. Мы танцевали в отеле «Четыре времени года», в то время как поджигатели обвинили невинных в преступлении, которое подготовили сами. Это было 28 февраля — первый день масленицы, — а днем позже была «среда пепла». Когда гестапо арестовало анархиста Эриха Мюзама, пацифиста Карла фон Осецкого и коммуниста Эрнста Тельмана, в Мюнхене выметали с улиц воздушных змеев и конфетти. Наступало похмелье. Масленица прошла.
«Перцемолке», пользовавшейся удивительной популярностью, пришлось сделать небольшой перерыв. Изящная «Бонбоньерка» оказалась слишком маленькой для пользующегося успехом предприятия; Эрика присмотрела театр повместительнее. Она нашла таковой в Швабинге; возобновление представлений в расширенном составе было назначено на первое апреля. Таким образом, фрау директор имела целый месяц, чтобы отдохнуть и сочинить новую программу. При этом я должен был помогать. Вместе мы поехали в Швейцарию, в Ленцерхайде, где разместились у друзей. Мы проводили свои дни частью в лыжных прогулках, частью расходовали их на сочинение забавно-полемических песенок и сцен. Настроение было хорошее — на улице, на чудесно свежем, ароматном воздухе, и за работой. Но стоило включить радио или заглянуть в газету, как становилось дурно.
Что происходило в Германии? Разве «посвященные», «реалисты», не заверяли снова и снова, что канцлер Гитлер, собственно, не «у власти», он просто марионетка в руках крупных промышленников и генерального штаба? Они часто ошибаются, эти «реалисты», что не мешает им, однако, развивать свои взгляды с импозантной уверенностью. «Сохраняйте спокойствие!» — советовали они нам и самодовольно добавляли, что не так уж страшен черт, как его малюют. Шикльгрубера не стоит принимать всерьез — подставное лицо, кукла. Всерьез принимать стоит скорее И. Г. Фарбена, дом Круппа, дом Тиссена, тайного советника Хугенберга, мужей и учреждения, которые позаботятся о спокойствии и порядке. Антисемитские эксцессы (в особенности когда они были направлены и против богатых евреев), террор штурмовиков, нарушение «долговой кабалы», массовая истерия — все это было вовсе не в духе промышленников; да и фон Папен, в сущности, не хотел этого, и так обошлись бы. В конце концов, ведь был же еще и «старый господин»! Если уж «реалистам» больше ничего не приходило в голову, они ссылались на Гинденбурга. «Диктатура? Исключено! Старый господин никогда не призвал бы Гитлера, не имея известных гарантий…»
Верили ли мы «реалистам»? После мартовских выборов это было уже едва ли возможно. Мы знали, должны были знать, что теперь все потеряно, также и в Баварии, где твердолобое клерикальное правительство до сих пор препятствовало крайностям. Теперь в Баварии больше не существует оппозиции, а значит, и «Перцемолки». Несмотря на это, мы поехали обратно, то ли из какого-то отчаянного любопытства, то ли потому, что все еще строили себе иллюзии…
В тот самый день, когда мы прибыли в Мюнхен, там принимали гитлеровского гауляйтера, некоего фон Эппа. Он уже и раньше обращал на себя внимание, служа фашизму. Баварское правительство не арестовало его на границе, что, может быть, первоначально и намеревалось сделать, однако до этого не дошло. Более того, вскоре был арестован премьер-министр Хельд; фон Эппу же воодушевленное население присягнуло на верность. Мюнхен был побежден, «унифицирован», мы ощутили это, почуяли это, как только вышли на главном вокзале из нашего швейцарского поезда.
Ганс, шофер семьи, ожидал нас на вокзальной площади с семейным «бьюиком», как обычно. Но поведение его, весь его облик странно изменились. Он выглядел бледным и растерянным, большой сильный парень, и дрожал! Да, рука, которой он открыл нам дверь машины, тряслась, и это явно бросалось в глаза; голос его тоже подрагивал. «Будьте, ради Бога, поосторожнее! — прошептал он взволнованно. — Вы оба, но особенно вы, фрейлейн Эрика! Вы должны знать, что они охотятся за вами, эти, из коричневого дома! Не выходите на улицу, фрейлейн Эрика! И никому не сообщайте, что вы в городе, господин Клаус! Если вы попадетесь им в лапы…» Его жест не оставлял никакого сомнения в том, что с нами могло произойти.
Только позднее довелось нам узнать, отчего наш верный Ганс в тот день был так нервозен и откуда так хорошо осведомлен. Он был махровым предателем с вдвойне нечистой совестью, коренастый обыватель с белокурым чубом и задумчивым взглядом голубых глаз. Уже много лет он работал шпиком на коричневый дом, куда обо всем, что у нас происходило, регулярно доносил. На этот раз, однако, в драматический момент, он позабыл свой долг и предостерег нас, просто по-человечески, как мне кажется. Ему, наверное, было нас жаль. Он ведь знал, что «они» сделают с нами, если схватят…
Полными боязни и лихорадочной суеты были эти последние часы на Пошингерштрассе в Мюнхене, в Германии. Помня предостережение подлого, но все же по-своему милосердного шофера, мы попрятались в свои комнаты, даже кухарка и горничная не должны были знать о нашем прибытии. Зато телефон работал, и мы немедленно заказали разговор с Арозой, где Волшебник с Милейн отдыхали от тягот лекционного турне. В Брюсселе, Амстердаме, Париже и других городах отец рассказывал о «Страданиях и величии Рихарда Вагнера», по окончании лекционного турне программой предусматривалась передышка в швейцарских горах. Теперь он собирался, опять же соответственно программе, ехать домой; мы сочли разумным отговорить его от этого намерения.
При этом надлежало соблюсти некий секретный способ выражения: было возможно или даже вероятно, что наши телефонные разговоры подслушиваются. Мы остерегались, следовательно, впрямую намекать на политическое положение, а говорили о погоде. Она в Мюнхене и округе скверная, утверждали мы; родители поступили бы умно, задержавшись еще на некоторое время. К сожалению, наш отец выказал свое нерасположение поддаться на такого рода аргументы. Не так уж страшны эти весенние грозы, заметил он, и, кстати, в Арозе тоже пахнет дождем. Ссылка на состояние в нашем доме («Здесь такое творится! Черт ногу сломит!») произвела на него, казалось, столь же малое впечатление. Он упрямился, не желая ничего понимать: «Беспорядок мне не мешает. Я хочу домой. Мы отправляемся послезавтра». — «Да нет же, ты не должен приезжать». В конце концов мы высказали ему это с отчаянной прямотой: «Оставайся в Швейцарии! Тебе здесь было бы небезопасно». Тут он понял.
Несколько наших друзей уже были арестованы, как нам дали знать в осторожных выражениях; другие исчезли. Да и мы едва ли чувствовали себя в силах пойти на рискованное столкновение с новыми господами. Весь этот бред долго наверняка не продлится, так уверяли мы друг друга без искренней убежденности. Несколько недель, несколько месяцев, быть может, потом немцы должны будут образумиться и избавиться от позорного режима. Но до тех пор время лучше скоротать за границей. «Я беру с собой только один чемодан», — решила Эрика. Я тоже упаковал самое необходимое: два костюма, немного белья, несколько книг и рукописей.
Эрика отбыла вечером того же дня в Швейцарию, где хотела встретиться с перепуганными родителями. Я уезжал через сутки в Париж.
Двадцать четыре часа одному в пустом доме, одному в уже чужом, ставшем враждебным городе! Я был очень печален, гораздо печальнее, полагал я тогда, чем был для этого повод. Дом — наш «дом детства» — стал для меня пугающим, угнетающим. Что мне еще здесь искать? Каждый миг могли прийти сыщики. Скорей бы, наконец, время отъезда. Но минуты ползли, сутки все не хотели кончаться. Без отдыха слонялся я по пустынным комнатам. Как было тихо! Таким тихим я никогда не знал дома. Родные вещи, картины, шкафы, длинные ряды книг, слепой Гомер, любекские канделябры молча взирали на меня.
Одиночество становилось невыносимым, я позвал шофера; вместе мы выпили несколько рюмок лучшего французского коньяка Волшебника. Подобного еще никогда не случалось; но как Ганс, так и я находили, что это уже неважно. Мы чокнулись, причем взор его увлажнился и дрожание руки опять стало заметным, срывающимся, при этом сильным голосом он пожелал мне доброго пути и «счастливого будущего за границей». Были многократные рукопожатия, сперва в доме, потом на вокзальной площади, наконец, через открытое окно моего спального вагона. Я не чувствовал больше себя столь печально, потому что здесь был голос, который со мной говорил, и рука, которую я мог пожать.
Последним человеком, кого я видел на родине, последним, кто утешал меня, был добродушный подлец и голубоглазый двойной предатель.
Я покинул Германию 13 марта 1933 года.
Два инцидента больше всего из этих первых недель изгнания запомнились мне, оба кажущиеся случайными и незначительными, но тем не менее поучительные и характерные.
Первый инцидент произошел в одном парижском ресторане, где я обедал со своим немецким другом — эмигрантом. Кто-то из нашей компании принес с собой первый номер нового журнала, одну из тех хорошо задуманных, однако несколько претенциозно оформленных публикаций, посредством которых изгнанные немецкие интеллектуалы надеялись тогда «развенчать» из-за границы гитлеровское государство. Журнал, которым мы как раз любовались, изображал на титульной странице огромную свастику, обильно обагренную кровью, с ухмыляющейся рожей черта в середине. Но от внимания американской дамы, занявшей место за соседним столом, эти детали ускользнули, не заметила она и того, что большинство моих спутников были явно «неарийского» типа. Она видела только свастику и слышала, что мы говорили друг с другом по-немецки. Вот она и поднялась, статная и прекрасно сохранившаяся особа среднего возраста в пенсне и шляпке с пером, шагнула к нам и пронзила нас устрашающим взглядом. «You should be ashamed of yourselves!» — проговорила дама. И… по-немецки, с трогательно плохим акцентом: «Стыдиться вы должны! Это здесь — ваш позор! Ваш стыд!» При этом она с негодованием указывала на свастику. Повернулась и отошла, предварительно плюнув перед нами. В первый и, впрочем, последний раз в моей жизни видел я «леди», плюющую с апломбом и сноровкой разгневанного мусорщика.
А мы так и сидели разинув рты. Ни у одного из нас не хватило духу или мужества просветить свирепую даму, отклонить ее абсурдный упрек. Не следует ли нам впредь подчеркивать свой эмигрантский статус ношением особых знаков отличия? Может, придумать нарукавные повязки с надписью: «Я против Гитлера!» или «Я не имею ничего общего с третьим рейхом!»? Однако скоро мы отказались от этой идеи. Нарукавные повязки сделали бы невозможной нашу жизнь.
Ибо почтенная матрона с другой стороны Атлантического океана не была исключением, как нам слишком скоро пришлось убедиться. Большинство людей косо поглядывали на нас не потому, что мы были немцами, а потому, что мы покинули Германию. Такое не совершают, по мнению большинства людей. Приличный человек не покидает своего отечества, независимо от того, кто там правит. Кто противопоставляет себя законной власти, становится подозрительным, бузотером, если и вовсе не бунтовщиком. А разве Гитлер не представлял законную власть? Представлял, по мнению этого большинства.
А это было вторым поучительным шоком, который я помню, — не «инцидент», собственно, не драматическая сцена, только один учтивый разговор на террасе кафе.
Собеседником моим был швейцарский друг, который посетил меня в Париже. Приятный, культурный человек, я радовался его обществу. Однако гармонии между нами пришел конец, как только речь зашла о политике. Мой гость находил, что я поднимаю слишком много шума по поводу нацистов. «Правительство как и всякое другое», — заметил он, пожимая плечами. А затем он засмеялся. Разве я сказал что-то комичное? «Это не правительство как всякое другое, мой дорогой, это чертово дерьмо, величайший скандал эпохи!» Таковы были мои слова: гражданину Швейцарской Конфедерации они показались забавными. Веселость его возросла, когда я добавил: «Нога моя не ступит в эту страну, пока там господствуют нацисты».
«Ведь ты это не всерьез! — воскликнул хорошо настроенный молодой человек из свободной Швейцарии, все еще веселясь, притом не без настоящей озабоченности. — Все-таки не отказываются от своей родины, карьеры, друзей, хозяйства и всего только потому, что не нравится нос какого-то Гитлера! Знаешь, я вынужден сказать, что нахожу это просто глупым!»
Не могу забыть его смех, полувеселое, полуукоряющее и даже возмущенное выражение, с которым он повторял: «Так глупо! Как только можно совершить подобную глупость!»
Он не понимал, о чем речь. Он не имел никакого представления.
Из оставшихся в Германии друзей многие казались тоже странно ничего не подозревающими. Письма, которые нашему брату тогда еще отваживались писать друзья с родины, звучали отчасти бранливо, отчасти удивленно и укоряюще. Некоторые не ограничивались приватным посланием, но отчитывали нас публично, Готфрид Бенн к примеру: сердитое нравоучение, которое он направил мне, было напечатано в «Дойче альгемайне цайтунг», а затем еще и прочитано по радио. Сей вдохновенный лирик, сей интеллектуальный нигилист и враг прогресса нашел прекрасные слова для восхваления «нового государства»; мне же и другим «предателям» он наносил молодецкие риторические удары. Курьезный документ!
В. Э. Зюскинд выражался повежливей, не столь круто и категорично. Он был достаточно тактичен, чтобы не помещать своего письма в газету; словно с глазу на глаз, изящным четким почерком он взывал к моей совести. Неужто я растерял все свое любопытство, свою открытость, свой юмор? Как спрашивал друг юности. С каких это пор я стал политическим доктринером, закосневшим апостолом республиканской добродетели, Катоном? «Возвращайся!» Меня звал друг юности. Он манил: «Сейчас у нас интересно, интереснее, чем когда-либо прежде. Дискутируют, экспериментируют, есть движение, что-то происходит, почему ты устраняешься? Возвращайся! Тебя никто не обидит. Будь здесь так дурно, как ты думаешь, разве бы я оставался? Советовал бы тебе приезжать? Тебе следует мне больше доверять. Если я призываю тебя возвратиться, то тебе есть над чем задуматься. Не упрямься! Приезжай!»
Он не понимал, о чем шла речь. Никакого предчувствия!
Я ответил ему несколькими короткими строками: «Благодарю за твой совет, которому, к сожалению, не могу последовать. Я не вернусь, пока там Гитлер. Можешь считать это упрямством…»
Должен ли я был объяснять ему, почему мысль о возвращении была для меня запретной? Это было бы слишком трудно или слишком просто. Страх играл, пожалуй, лишь второстепенную роль в том комплексе чувств, который определял мою позицию. К «расово преследуемым» я не мог себя причислять, не говоря уж о том, что организованный антисемитизм в это время еще не развернулся в полную силу. Даже так называемые «нюрнбергские законы», которые были изобретены более трех лет спустя, признали бы за мной, если не ошибаюсь, статус «метиса, призванного возродить черты нордической расы» или «арийца второго класса». Моя «расовая наследственность» была, правда, отнюдь не безупречна, но все же недостаточно испорчена, чтобы сделать меня совершенно несносным для третьего рейха.
А мое политическое прошлое? Это можно было бы поправить. Можно было раскаяться, попросить прощения, поползать на коленях — подобное случалось. Нацисты не были непримиримыми. Они практиковали великодушие — где это казалось им выгодным. К.М., небезызвестный отпрыск известного Т.М., в качестве ренегата! Это весьма подошло бы нашему Геббельсу. Еще милее ему было бы «обращение в другую веру» всей семьи. С какой широкой ухмылкой принял бы нас дьявольский шеф рекламы!
Значит, мы были «добровольными» эмигрантами?
Все-таки не совсем. Мы не могли возвратиться обратно. Нас убило бы отвращение, отвращение к собственной низости и к гадкой суете вокруг нас. Воздух в третьем рейхе был непереносим для определенных легких. На родине грозила смерть от удушья. Хорошая, поистине уважительная причина держаться подальше!
Гитлер распространял смрад, был смрадом. Там, где он внедрялся, клубился едкий дым; где он правил, государство становилось клоакой. Гитлер — судьба? Гитлер — проблема? Чумой он был, чумой, от которой бегут. Разумеется, был и опасностью, с которой борются.
Действеннее ли боролся бы я, боролись бы мы с ним, если бы оставались дома или вернулись на родину? Этим вопросом мы часто задавались, с первых дней эмиграции, а потом вновь и вновь. Позднее этот вопрос нам задавали и другие, именно те, кто пережил этот смрад на месте. Среди них были настоящие борцы; как раз с этими мы, эмигранты, стремились сохранить контакт, подчас мы могли им и помочь. Другие впоследствии утверждали, что боролись; они причисляли себя к «внутренней эмиграции», некоему скрытому движению сопротивления. Возникал вопрос, были бы наше присутствие, наше содействие в годы смрада полезны и плодотворны. Говоря «мы», я имею в виду не только членов своего дома, но и многих не-еврейских товарищей по судьбе, которым тогда вместе с нами приходилось спрашивать себя, к какой категории они принадлежат. Уже не говоря о том, что в силу темперамента мы не очень-то подходили к «тихим», наша плохая репутация скомпрометировала бы тайное résistance. Слишком открытые, чтобы исчезнуть в массе, слишком политически заклейменные, чтобы симулировать тонкое безразличие, мы имели бы в нацистской Германии выбор лишь между бессмысленным мученичеством и оппортунистическим предательством. Концлагерь или приобщение к господствующей идеологии — никакой третьей возможности нам не представлялось «внутри». «Вовне» было что делать — служить интересам той «лучшей Германии», веры в которую мы не хотели терять.
Это еще вопрос, было ли наше место в третьем рейхе… Я поставил его себе и сам ответил. Ответ гласит: нет.
В жизни часто ошибаешься, в разном раскаиваешься. Сделав одно это правильно, больше из инстинкта, чем из «убеждения», можешь быть благодарен судьбе?
Эмиграция была нехороша. Третий рейх был хуже.
Эмиграция была нехороша. В этом мире национальных государств и национализма человеку без нации, лишенному гражданства приходится туго. Его преследуют невзгоды; власти страны пребывания относятся к нему с подозрением; к нему придираются. Нелегко найти возможность заработать. Кто обязан нанимать ссыльного? Какая инстанция защищает его права? За ним «ничего не стоит» — ни организации, ни власти, ни группы. Тот, кто не принадлежит ни к какой общности, — один.
Или наша эмиграция образовала что-то вроде общности? Да нет, пожалуй, вряд ли. Ведь среди изгнанников оказались относительно немногие, кто покинул Германию по убеждению или из «инстинкта», то есть лишь немногие, кого мы могли рассматривать как своих товарищей по судьбе и борьбе. В большинстве своем речь шла о совершенно неполитических (или по крайней мере политически вовсе неактивных) жертвах гитлеровского расового наваждения: еврейские коммерсанты, адвокаты, врачи, ученые, журналисты, которые, несомненно, довольно охотно остались бы в Германии, если бы это позволили обстоятельства. Эта констатация не имеет ничего унижающего, не содержит никакого упрека. Конечно, среди немецких евреев было так же много воинствующих антифашистов, как и среди так называемых «арийцев». Да, такой тип мог в «не-арийском» лагере встречаться даже чаще в процентном отношении. Однако большинство немецкого еврейства, а значит, и большинство нашей эмиграции тоже, тем не менее как раз состояло из бравых бюргеров, которые в первую очередь ощущали себя «добрыми немцами», только во вторую — евреями и в самую последнюю, или вообще нет, — антифашистами. Против Муссолини они ничего не имели. Эмиль Людвиг и Теодор Вольф говорили от лица многих своих соплеменников, когда публично курили фимиам дуче. Муссолини не был антисемитом. Гитлер был.
Этот вопрос уместен и важен, поскольку здесь описывается характер эмиграции, эмиграции, которая не была общностью. И быть не могла: ей недоставало общих целей, единой программы, представительства.
Разумеется, среди эмигрантов было какое-то политически активное и организованное меньшинство, и не одно, а несколько. Представители разгромленных немецких партий — весьма далекие от того, чтобы хотя бы теперь сплотиться в единый фронт против Гитлера, — враждовали друг с другом в изгнании с еще большим ожесточением, чем прежде. Не утихали прежние распри между социал-демократами и коммунистами, в то время как монархисты плели свои собственные интриги, а католики упражнялись в мудрой сдержанности. В конце концов, между папским престолом и теперешним немецким правительством существовал конкордат. Кстати, профессиональные политики оставались верны традициям Веймара и в том, что избегали контакта с независимыми интеллектуалами или, во всяком случае, не искали его. Отношения между писателями и партийными функционерами оставались в изгнании столь же прохладными, какими были дома.
Немецкие писатели — это можно констатировать с удовлетворением — проявили себя в 1933 году лучше, чем какая-либо другая профессиональная категория людей. Накануне возникновения третьего рейха создавалось впечатление, будто некоторые из них готовы примириться с гнусностью и даже ей способствовать, и в самом деле ведь в ренегатах недостатка не было. Некоторые совершенно серьезно полагали необходимым распознать в национал-социализме новое, революционное и восхититься им (как это сделал ослепленный Готфрид Бенн); другие пытались приспособиться к новому режиму путем трусливых компромиссов. Однако число тех, кто позволил себя одурачить или подкупить, все же относительно ничтожно по сравнению с ужасающе обширным списком «унифицированных» философов, историков, юристов, врачей, музыкантов, актеров, художников, педагогов. Гораздо больше авторов высокого литературного ранга сразу и самым решительным образом выступили против диктатуры, во враждебности разуму которой не могло быть ни малейшего сомнения ни у кого, кто непредвзято смотрел на реальность. Наступил массовый исход писателей; никогда еще нация в течение нескольких месяцев не теряла так много своих литературных представителей. Не только «расово скомпрометированные» искали спасения в бегстве; с ними ушли многие безукоризненные представители нееврейской крови: Фриц фон Унру и Леонгард Франк, Бертольт Брехт и Оскар-Мария Граф, Рене Шикеле и Аннете Кольб, Вернер Хегеман и Георг Кайзер, Эрих-Мария Ремарк и Иоганнес Р. Бехер, Ирмгардт Койн и Густав Реглер, Ганс Генни Янн и Бодо Узе, Генрих и Томас Манны — назовем лишь этих.
Литературная эмиграция могла себя показать; в ее рядах были слава, талант, боевой подъем. В то время как партийные функционеры ссорились, писатели держались вместе, даже если политические взгляды отличали их друг от друга. Особенно сильным и подлинным было чувство сплоченности в течение первых лет изгнания, с 1933 до 1936 года. Да, ссыльные литераторы образовывали, пожалуй, что-то вроде однородной элиты, подлинную общность внутри диффузной и аморфной эмигрантщины.
Знали, чего хотели; требование дня казалось ясно предначертанным. Немецкий писатель в изгнании ставил перед собой двойную задачу: с одной стороны, речь шла о том, чтобы предостеречь мир от третьего рейха и объяснить истинный характер режима, оставаясь, однако, одновременно в контакте с «другой», «лучшей» Германией, нелегальной, то есть противостоящей тайно, и снабжать движение сопротивления на родине литературным материалом; с другой стороны, надлежало на чужбине сохранять живой немецкий язык и развивать своим творчеством великую традицию немецкого духа, — традицию, для которой в стране, ее зародившей, больше не имелось места.
Нелегко было соединить друг с другом обе эти обязанности — политическую и культурную. Необычная, духовно раскованная, во всех отношениях сверхъестественная ситуация требовала необычайного усилия, сверхъестественного напряжения сил. История литературы будущего (если нам даровано будущее, которое еще будет интересоваться подобным!) установит, что эмигрировавшие немецкие писатели совершили нечто значительное. Почти всем удалось удержать свой уровень; некоторые переросли самих себя и именно теперь, в изгнании, создали свои лучшие произведения. Эмигрантские издательства, учрежденные тогда в Амстердаме, Париже, Праге и других европейских центрах, выпускали продукцию отменного качества. Литературный урожай эмиграции стал благодаря своему богатству впечатляющим протестом против варварского режима, изгнавшего из страны так много талантливых и трудолюбивых людей.
Не менее необходимым и существенным, чем этот косвенный протест, казался многим из нас прямой политический манифест, разоблачительный анализ, сатирический или информативный комментарий к немецкой драме, все снова варьируемый, заново аргументированный клич «J’accuse» против гитлеровского государства. Немецкие антифашисты за границей не имели права уставать, снова и снова убеждая еще свободные, еще не «унифицированные» или присоединившиеся нации: «Вы в опасности. Гитлер опасен. Гитлер — это война. Не верьте его показному миролюбию! Он лжет. Не заключайте с ним договоров! Он их не выполнит. Не дайте ему запугать себя! Он не так силен, как выдает себя, еще нет! Не позволяйте ему набрать силу! Сейчас было бы достаточно одного жеста, одного сильного слова с вашей стороны, чтобы его свергнуть. Через несколько лет цена станет выше, в конце концов это вам придется расплачиваться миллионами человеческих жизней. Чего вы ждете? Свергните его сейчас, пока это просто! Порвите с ним дипломатические отношения! Бойкотируйте его! Изолируйте его! Покончите с ним!»
Неужели нашему призыву недоставало убедительной силы? Он не убеждал, он замирал. Те свободные, еще независимые нации, у которых мы, эмигранты, поначалу нашли убежище, воспринимали наши кассандровы крики с «реалистичным» скепсисом. Кое-какие происшествия в третьем рейхе — сжигание книг, антисемитские демонстрации, резня 30 июня 1934 года — могли покоробить; однако то были всего лишь маленькие изъяны, которые охотно прощались преуспевающему и во многих отношениях симпатичному правительству. Гитлер был против коммунизма, и этого было достаточно, чтобы сделать его популярным в аристократических европейских кругах. Если у него и были захватнические планы, то ведь они же направлены исключительно против Востока, то бишь против Советского Союза. Тем лучше! Аристократическим кругам это могло быть только на руку. На предостережения некоторых сбежавших литераторов — насмешливая улыбка или нетерпеливое пожимание плечами.
Разумеется, в приютивших нас странах были люди ясного разума и чистых убеждений, которые целиком разделяли наш ужас перед чумой нацизма. Но эти честные в большинстве случаев сами не имели влияния и, кстати, как раз из-за своей честности и справедливости часто были склонны ослаблять свою позицию и свою аргументацию известными моральными оговорками. Не то чтобы они хотели защитить или приукрасить позорные дела Гитлера! Однако они считали все же уместным напомнить нам о Версале, несправедливом мире, который якобы загнал немецкий народ в отчаянье и тем самым в руки демагогов. Без Версаля не было бы Гитлера! И каким бы скверным он ни был, разве нельзя, несмотря на это, жить с ним в мире? Честные были пацифистами. Большинство эмигрировавших писателей, о которых идет здесь речь, также могли претендовать на это звание. Тем глубже их отвращение к немецким деспотам и поклонникам насилия.
Бескомпромиссная позиция этих писателей отчуждала, зачастую отталкивала. Их упрекали в односторонности, преувеличении; ненависть — так, наверное, это называлось — делает их слепыми; острота их суждений воспринималась как типичный симптом «эмигрантского психоза», и от нее отмахивались. Если бы немецкий режим действительно был бы очень плохим, как мы это изображали, мог ли бы он тогда держаться? Так вопрошали реалисты, приходя тотчас к заключению: факт, что режим держится и даже процветает, опровергает ужасающую пропаганду изгнанников. Немецкий народ не стонет под гитлеровским террором, напротив, большинство людей там, кажется, просто довольны, царит достаток, ликвидирована безработица. Признают это эмигранты или нет, но диктатура популярна у масс, немецкий народ стоит за своего фюрера.
Мы не соглашались. «Гитлер — не Германия!» Изгнанные настаивали на этом, повторяли это снова и снова. Гитлер — не Германия! «Собственно» Германия, «лучшая» Германия была против тирании, упрямо заверяли мы мир. Немецкая оппозиционность принимала в наших статьях и манифестах громадные размеры: миллионы (мы настаивали на этом) рисковали жизнью и свободой в борьбе против ненавистной системы. Мы не пускали пыль в глаза: мы верили. Наша подлинная, пусть и наивная вера в силу и героизм внутринемецкого движения Сопротивления давала нам моральную стойкость, стимул, в котором мы при нашей изолированности и беспомощности так настоятельно нуждались.
Да, мы были глубоко убеждены в том, что говорили от имени всех «лучших немцев», именно тех мучеников и героев, которых террор на родине принудил к молчанию. Вопли задушенных в концлагерях, критика шепотом, подавленный крик, страх, вопрос, растущая угнетенность лучшей части общества — все это стремились мы членораздельно произнести и довести до сведения летаргически-невежественного мира. Ожидали ли мы эха? Оно откликнулось нам в форме разнузданной брани. Пресса Геббельса начала швырять, кстати весьма плоские, проклятия и оскорбления в адрес «эмигрантского отребья», что все-таки на свой лад означало резонанс. Очевидно, наши усилия были не совсем напрасными. Мы рассердили господ, нас заметили; тот факт, что где-то на свете есть немцы, которые отваживаются открыть рот, был воспринят берлинским министерством народного просвещения и пропаганды как невообразимый скандал. Как прекратить его? Наши журналы и книги, наши доклады и театральные пьесы невозможно было запретить «извне». Но можно было лишить нас гражданских прав, исключить нас из народной общности. Если мы уже не немцы больше, то и протест наш несколько менее скандален. Так додумались до забавной идеи «лишения гражданства». Мужчины и женщины, которые были немцами по своему рождению, а также проживали в Германии до недавнего времени и приносили там пользу, одним росчерком пера теряли свою национальность.
Утрата переносимая, тем более что ее считали временной. С нацистской Германией и без того не хотели иметь ничего общего; после падения режима смехотворный гитлеровский декрет больше не будет обладать никакой значимостью. Вернувшись назад, все равно опять будешь гражданином, лишали тебя гражданства или нет. На этот час мы уповали, пожалуй, даже верили: он вскоре наступит. Восстание народа против угнетателей, немецкая революция, ведь она больше не может заставлять себя ждать. И даже если она из-за гестаповского террора чуточку затянется, в конце концов она все-таки разразится; мы твердо рассчитывали на это. «Наступит день!» Это обещал нам один из наших духовных вождей — Генрих Манн.
Его имя появилось в первом списке лишенных гражданства — заслуженная честь! Он давно доставлял немецкой реакции много хлопот; теперь же он обратил на себя внимание особой боевитостью. Еще никогда не был стиль его политических выступлений так блистателен: он сохранял в гневе, в отвращении такую страстность, что из актуальной заметки, политического памфлета получалась чуть ли не поэзия. В статьях, появившихся уже в 1933 году в виде книги под названием «Ненависть», есть акценты, которые из журналистски-агитационных перерастают в лирически-вдохновенные, почти в волшебно-пророческие. Неудивительно, что тонко чувствующие нацисты сумели оценить противника такого ранга и первым занесли его в список членов «ордена почетного легиона».
Наша семья была вообще отмечена: в каждом из первых четырех списков на лишение гражданства род Маннов был представлен. После знаменитого дяди пришел мой черед. 6 ноября 1934 года я узнал через прессу, что я больше не немец, и это едва ли могло удивить меня. Вместе со мной целый ряд других небезызвестных соотечественников был подвергнут опале. Помнится, среди них были поэт Леонгард Франк, режиссер Эрвин Пискатор и политический писатель Отто Штрассер. Особо ставилось нам в упрек то, что мы подписали воззвание, в котором советовали населению Саарской области голосовать в предстоявшем тогда плебисците против Германии Гитлера. Это было «государственной изменой», за которой в большинстве случаев шли вдобавок и другие «антигосударственные» акции.
Что касается меня, то я честно старался действовать на нервы господам из третьего рейха. Мало того что мои еретические высказывания появлялись в общей эмигрантской прессе и других вольнолюбиво настроенных европейских газетах, я основал еще и свой собственный журнал, литературное (но все же не чисто литературное!) обозрение под названием «Ди Заммлюнг», которое выходило с сентября 1933 года ежемесячно в издательстве «Кверидо» в Амстердаме. Андре Жид, Олдос Хаксли и Генрих Манн взяли на себя патронаж, сотрудничали в нем почти все ссыльные немецкие писатели и публицисты, кроме того, еще и довольно внушительный ряд не-немецких авторов с международным авторитетом: Ромен Роллан, Жан-Ришар Блок и Филип Супо, Рене Кревель и Жан Кокто, Карло Сфорца, Бенедетто Кроче и Иньяцио Силоне, Викхам Стид, Стивен Спендер и Кристофер Ишервуд, Эрнест Хемингуэй и Шолом Аш, Илья Эренбург и Борис Пастернак, швед Пер Лагерквист и голландец Менно тер Браак. Делом моей чести было представить таланты эмиграции европейской публике и познакомить эмигрантов с духовными течениями в странах проживания. Добавлялось к этому в качестве существеннейшего элемента моей редакционной программы политически-полемическое начало. «Ди Заммлюнг» был литературно-художественным журналом, но при этом воинствующим, публикации на хорошем уровне и не без тенденции. Тенденция была антинацистская. Нацисты злились, потому и замышляли месть. Наказание, до которого они додумались в своей беспомощности, — а именно «лишение гражданства» — боли не причиняло. Напротив, я чувствовал себя польщенным.
Эрика шла в третьем списке. Она заслуживала быть на очереди еще раньше; нацисты вели себя иногда странно. 1 октября 1933 года была вновь открыта в Цюрихе «Перцемолка», наперченная больше, чем когда-либо, занимательнее, чем когда-либо, с роскошной Терезой Гизе, богатым на выдумки Магнусом Хеннигом и другими. Эрика была в отличной форме как автор текстов, как шансонье и конферансье. Даже там, где ей приходилось сокрушаться, обвинять и протестовать, она выигрывала благодаря прелести своей улыбки, голоса и жеста. Ее морально-политическое обращение действовало, потому что оно шло из сердца и преподносилось с художественной фантазией. В представлениях этого необычного кабаре были не только нравственная серьезность и духовная актуальность, но и очарование, ритм, настроение — свойства, без которых никакое убеждение, сколь прекрасным оно бы ни было, не дойдет до театральной публики.
«Перцемолка» имела успех, она нравилась. Цюрихцы оказались восприимчивее и благодарнее, чем годом раньше мюнхенцы. Последовало турне по Швейцарии, затем гастроли в Чехословакии, Голландии, Бельгии, Люксембурге. На следующую осень — новая программа в Цюрихе, потом снова международный тур. Так и шло; за время с января 1933 до лета 1936 года «Перцемолка» дала свыше тысячи представлений. В Берлине было отчего прийти в бешенство!
Там выходили из себя все больше и больше. Сперва присудили к наказанию лишением гражданства — жест, который в данном случае оказался бессмысленным; ибо, выйдя замуж за английского поэта У. Х. Одена, Эрика стала подданной ее Британского Величества.
Большей помехой, чем эти никчемные анафемы, были «спонтанные демонстрации», инсценируемые нацистами и их швейцарскими друзьями, «фронтами», против «Перцемолки». В цюрихском Курзале, где тогда гастролировала труппа, дошло до скандала, по сравнению с которым инциденты по поводу Эрикиной декламации Виктора Гюго, «Немецкого обращения» Волшебника и моей премьеры «Братьев и сестер» были веселой детской игрой. Швейцарские фашисты, натасканные и оснащенные своими немецкими мастерами, не довольствовались обычными зловонными бомбами и свистками с трелями; они стреляли боевыми патронами; не исключалась вероятность того, что где-нибудь под сценой могла быть спрятана бомба с часовым механизмом. До конца гастролей для охраны «Перцемолки» каждый вечер выделялся наряд полиции. Представления продолжались. Не только Эрика дорожила ими, но и швейцарские организации. Из соображений престижа они не были склонны поддаваться дебоширам, не желая, с другой стороны, давать повод для провокаций. Как вести себя в такой ситуации? Городской совет и другие инстанции занялись этим случаем, который в прессе вдруг из раздела светской хроники перекочевал в политическую рубрику. «Перцемолка» стала cause célèbre , что, однако, нисколько не помогло: ей больше не давали разрешения на выступления в Цюрихе, и в других швейцарских городах тоже появились трудности.
В то время как Генрих Манн, Эрика и я были давно официально объявлены вне закона и отвергнуты, положение моего отца еще некоторое время оставалось неясным, во всяком случае формально. Он, с момента прихода нацистов к власти, еще не высказывался публично о немецком режиме; однако было известно, что режим этот для отца отвратителен. Он не причислял себя поначалу к эмигрантам, однако и не думал возвращаться в нацистскую Германию. (После нескольких месяцев в Тессине и продолжительного пребывания в Южной Франции он осенью 1933 года осел в Кюснахте на Цюрихском озере.) Его книги еще не были в Германии официально запрещены; однако уже в 1933 году никому не пришло бы в голову громко спрашивать в немецком книжном магазине произведения Томаса Манна. Нежелательный, подозрительный автор, хотя и не окончательно ошельмованный!
Он еще не был исключен из списка граждан, но его просроченный немецкий заграничный паспорт не был ему продлен. Он мог бы получить новый паспорт — так гласило чиновное разъяснение, — но только в Германии! Так пытались заманить его обратно. Одновременно, однако, конфисковали его имущество, банковские вклады, мюнхенский дом с библиотекой, мебелью, автомобилями — забрали все, что можно было разграбить; «послушная» пресса делала его почти ежедневно объектом абсурдной клеветы и вражды, «представители немецкой духовности», от композитора Рихарда Штрауса до карикатуриста Олафа Гульбрансона, объединили свои усилия, чтобы обвинить доклад «Страдания и величие Рихарда Вагнера», который большинство господ, как было признано, не читало, в «поношении германского гения».
Возвратиться на такую родину? Он мог это не взвешивать. Но разлука была горькой, много горше для него, кровно связанного с немецким характером и традициями, чем для его сроднившихся с целым миром детей. Мысль быть окончательно или же впредь до дальнейших распоряжений отрезанным от своей немецкой публики мучила и огорчала его; он пытался насколько возможно отсрочить неизбежное. Мы с Эрикой торопили — ошибка, вероятно, ведь осмотрительность была, пожалуй, главенствующей чертой его духовно-морального склада.
Он должен был оставить себе время, год-два; в конце концов он созрел. В рецензии одной швейцарской газеты была унижена эмигрантская литература, причем критик констатировал, что Томас Манн к этой категории не причисляется. Томас Манн прореагировал недвусмысленным признанием эмиграции. Нацисты сделали вывод: автор «Будденброков», согласно распоряжению Гитлера, больше не являлся немцем. Вместе с ним лишенными немецкого гражданства были объявлены его супруга, Катарина Манн, урожденная Прингсхейм, и четверо его младших детей — Ангелус Готфрид Томас (Голо), Моника, Элизабет и Михаэль.
Эмиграция была нехороша, но привыкают ко всему, к неудобствам, унижениям, к опасностям тоже. Некоторые изгнанники были похищены или убиты нацистами, философ Теодор Лессинг, например, и писатель Бертольд Якоб. Подобное могло случиться с каждым из нас. Рекомендовалось быть начеку. И были. Все, что имело общее с Германией, становилось жутким, пугающим. В здание, где находилось немецкое бюро путешествий или даже германское консульство, входили неохотно. Может, там были тайные люки, которые вдруг разверзались под тобой — и ты пойман. Вокруг «мерседеса» с немецким номером на всякий случай делали боязливый крюк. Отважишься слишком приблизиться — тут-то и откроется дверца машины, появится рука, цепкий кулак, и вот уже эфирная маска у лица, а когда опять придешь в себя — ты в Германии: то есть в аду.
Германия была адом, непроходимой областью, проклятой зоной. Иногда снилось, что ты в Германии, это было ужасно. Раньше, бывало, во сне блуждал голым по оживленному бульвару или оказывался в мешковатом костюме на сцене, чтобы играть роль, из которой не знаешь ни слова, — сплошь ситуации комические. Но новый кошмар, эмигрантский зловещий сон страха, был несравненно хуже.
Начиналось все безобидно. Ты брел вдоль какой-то улицы, вид которой казался знакомым, слишком знакомым, как постепенно выяснилось, знакомым неким угрожающим, зловеще-интимным образом. То была немецкая улица, ты находился в Мюнхене или в Берлине: отсюда боязнь, растущая неуютность. Как я здесь оказался? Чего мне здесь искать? И как мне уйти отсюда прочь? Спрашивая себя об этом, пытаешься казаться по возможности беззаботным, эдакий беспечный прохожий, который наслаждается веселой суетой на Курфюрстендамм или Театинерштрассе. Но что толку от непринужденной позы? Ты узнан, все более угрожающими становятся взгляды, которыми осматривают тебя проходящие мимо. Вдруг вспоминаешь, что несешь под мышкой в открытую один из запрещенных журналов, экземпляр «Ди нойе вельтбюне» или «Дас нойе тагебух». Тебе хочется избавиться от компрометирующего тебя печатного издания, дав ему незаметно соскользнуть на землю или хотя бы по крайней мере исчезнуть в твоем кармане; но поздно: ты узнан. Неужели нет лазейки? Нет; ибо против тебя не только люди, но и дома, мостовая, враждебное небо. А ты все-таки хочешь бежать! Улица длинна, тебе не достигнуть ее конца, и, даже если ты доберешься до конца улицы, тебя схватят охранники, они повсюду. Несмотря на это, ты мчишься, ослепнув от страха, задыхающийся, в панике, бесцельно, безнадежно. Адова улица заставляет тебя мчаться, метаться, прыгать, так как она знает, что тебе не ускользнуть от ее смертельной хватки. Ты мчишься между стен, знамен, людских масс, которые все ближе теснятся к тебе, все опаснее смыкаются вокруг тебя, ты мчишься — пока не просыпаешься в холодном поту.
Этот очень скверный сон являлся часто в эмигрантских кругах. Бывали времена, когда мне приходилось видеть этот очень скверный сон чуть ли не каждую ночь.
Германия, отчужденная, искаженная, ставшая отвратительной, — родина, которую мы смели видеть лишь в кошмарном сне! Границы рейха стали огненным кольцом, в котором было только уничтожение. У нас становилось тяжело на душе, когда мы оказывались слишком близко от этой границы — в Зальцбурге, например, или в Базеле. Поездка из Цюриха в Амстердам, весьма часто тогда совершаемая мною, была отнюдь не безопасна. Спальный вагон, который должен был перевезти меня через Францию, Люксембург, Бельгию в Голландию, мог быть отцеплен, случайно или по дьявольскому плану. Вдруг оказаться по ту сторону огненного кольца, прямо в самом пекле! Глядишь из окна и читаешь: «Кёльнский Центральный вокзал»… Такое наваждение вызывало психическое недомогание.
Между тем не совсем уж обстояло так, будто эмигранты только и жили в страхе и ужасе; так думать не следует. Тот, кто не пережил эмиграцию сам, мог бы вообще быть склонным переоценить драматические и романтические аспекты этой формы существования. Юношей я был очарован русскими беженцами, которые массами появлялись тогда в Берлине. Как это должно быть интересно — не иметь больше отечества, бездомно блуждать по свету, с ненавистью и тоской в сердце! Какое приключение — быть эмигрантом! Ну а теперь я сам был таковым, не испытывая постоянного возбуждения от этого факта и не воспринимая его как авантюрный.
Отнюдь не беспрерывно пребываешь в боевитом настроении, тоска по дому тоже проявляется только при случае, и не проводишь целый день в злобе на тиранов — короче, не всегда являешься эмигрантом «по основной профессии». Подчас забываешь, что находишься в ссылке. Даже в изгнании случаются веселые часы, которые, впрочем, и на родине были редки.
Денежные заботы! К ним привыкаешь. Капиталистом никогда не был, скорее всегда приходилось терпеть нужду. И теперь перебьемся, хотя на чужбине бедствовать, разумеется, еще хуже, чем дома.
Новой явилась проблема паспорта, отныне это штука совсем нешуточная. Жить без паспорта человек не может. С виду незначительный документ поистине почти столь же драгоценен, как тень, ценность которой бедный Петер Шлемиль осознал по-настоящему именно тогда, когда по своему легкомыслию от нее отказался. Транзитные визы, разрешение на работу и пребывание, cartes d’identité , titres de voyage — эти вещи играли непременно доминирующую и довольно мучительную роль в мыслях и разговорах немецких переселенцев. Но в конце концов по большей части какой-нибудь выход находился. В моем случае помогло любезное правительство Нидерландов. В мое распоряжение был предоставлен голландский «паспорт иностранца», который давал не имеющему подданства некоторую свободу передвижения. Позднее великодушие президента Бенеша сделало нас всех — моих родителей, Генриха Манна, моих братьев и сестер (за исключением британской Эрики) — гражданами Чехословакии.
Жили в Амстердаме, в Цюрихе, в Париже и не воспринимали эти прекрасные города как «ссылку». Париж уже с давних пор был своего рода deuxième patrie , в Амстердаме были друзья и работа; в Цюрихе были друзья и родительский дом.
Вилла в Кюснахте под Цюрихом, правда, никоим образом не могла сравниться по солидности с потерянным мюнхенским очагом, но на свой скромный лад была так же мила и приветлива. Впрочем, теперь в «доме детей» постоянно квартировали из шести братьев и сестер только двое, оба младших. Они ходили в школу в Цюрихе, позднее посещали консерваторию. Михаэль хотел стать скрипачом, Элизабет — пианисткой. Оба были детьми, когда мы покинули Германию; о тоске по родине у них не могло быть речи. Меди (Элизабет) говорила уже с легким швейцарским акцентом, да и выглядела как швейцарская девушка, серьезно-уравновешенная и одновременно чуточку бесцеремонная, с ясным, интеллигентным лбом, приветливым взором, ненакрашенными губами, в спортивном костюме: этот тип известен, он больше всего располагает к себе. Биби (Михаэль), показавший себя менее восприимчивым к тамошнему диалекту (мы с Голо ведь тоже так и не овладели баварским наречием, в котором Эрика была мастером), влюбился, однако, в настоящую швейцарку, что, вероятно, является мужским способом ассимилироваться в стране пребывания.
Наряду с двумя «маленькими», которые вовсе не были больше такими уж маленькими, в гостеприимном «доме детей» бывал всегда кто-нибудь из нас, старших, правда лишь с визитами и временно. Между утомительными турне «Перцемолки» для короткой передышки в Кюснахте останавливалась Эрика. Приезжала Моника из Флоренции, где она тогда жила и где, между прочим, познакомилась с молодым венгерским историком искусств Енё Лани, которому суждено было позднее стать ее мужем. Голо, доктор философии и истории, которому в Германии наверняка была бы обеспечена значительная академическая карьера, трудился в качестве доцента во Франции, сначала в Высшей педагогической школе в Сен-Клу под Парижем, позднее в университете Ренна; каникулы же молодой ученый проводил у гостеприимных родителей.
На кюснахтской вилле бывало людно, почти так же оживленно, как когда-то на Пошингерштрассе. Из старых мюнхенских друзей появлялись, разумеется, только те, кто, как и мы, порвали отношения с нацистской Германией; тот же, кто хотел еще там жить и зарабатывать, избегал нашего опороченного дома.
Единственными, или чуть ли не единственными, кто тогда еще поддерживал с нами связь из Мюнхена, были Оффи и Офей, удивительные прастарцы. Они не отказывали себе дважды-трижды в год наезжать к нам в гости, одряхлевшие, но с железным жизнелюбием и замечательным упрямством. Прекрасный дворец на Арсиштрассе, который почти полстолетия был их домашним очагом, им, правда, пришлось неожиданно покинуть: он располагался близ коричневого дома и подлежал теперь сносу, чтобы высвободить место для нового партийного здания. Арсисси, символ и источник легендарнейших воспоминаний, один из драгоценнейших и любимейших мифов детства, пал жертвой честолюбия некоего бездарного, но могущественного архитектора…
Оффи с Офеем находили это прискорбным, однако отнюдь не были склонны позволять таким мелочам влиять на свои решения. Вообще на них нелегко было повлиять, по крайней мере нам. Мы заклинали их решиться на эмиграцию и перебраться в Цюрих, где они, все еще зажиточные, каковыми тогда были, могли бы приятно прожить свою старость. Но нет, Офей не хотел, Оффи тоже была против. Эмигрировать? Почему? Прастарцы находили это бредовой идеей. Они считали, что младшее поколение прямо-таки до смешного переоценивает серьезность гитлеровской опасности. Что касается прастарцев, то они решили всякий национал-социализм начисто игнорировать. Вместо того чтобы перебраться в Цюрих, они приобрели себе милую квартиру в Мюнхене, недалеко от своего старого дома. Оттуда они безо всякого стеснения регулярно наносили визиты в Кюснахт.
Было приятно видеть их у нас. Итак, Арсисси больше не существовал, но, пока так несокрушимо существовали Оффи с Офеем, кое-что от мифов детства оставалось живым и настоящим. Офей скрипел, Оффи переливалась жемчугом. Она все еще была красива, с серебристо-белой прической в стиле рококо, прелестно подвижным ртом и выразительным взглядом. Настоящая личность наша Оффи! Какой темперамент! А ее дух противоречия с годами, скорее, еще усилился. Когда кто-нибудь из нас осмеливался намекнуть на какое-либо ужасное событие в Германии, Оффи строго говорила: «Ты был при этом?» Приходилось отрицать. Она с триумфом улыбалась: «Вот то-то!» И все этим заканчивалось.
Оффи и Офей, выносливые предки, демонстрировали и гарантировали непрерывность нашей семейной жизни и жизни вообще, даже в этих коренным образом изменившихся обстоятельствах. Впрочем, имелись еще и другие миры, на прочность которых можно было положиться, отцовская рабочая комната к примеру. В кюснахтском доме она находилась на втором этаже, тогда как на Пошингерштрассе на нижнем; но в остальном она не намного изменилась. Благодаря какой-то военной хитрости удалось переправить из разграбленного мюнхенского дома в Швейцарию письменный стол с некоторыми принадлежностями. Они снова с нами, хорошо знакомые предметы в хорошо знакомой строгой, педантической определенности: кожаная папка, пресс-папье, чернильница, профиль Савонаролы, портрет Милейн в юности, изготовленный Каульбахом, египетский бюст. Атмосфера в кабинете тоже оставалась прежней — старая ароматическая смесь из сигарного дыма, одеколона и запаха книг в кожаных переплетах.
После ужина собирались в этой уютной и одновременно торжественно-серьезной комнате, в ссылке, как и дома. Может быть, тут и гости, те же, что в незапамятные времена детства: знакомый Ганс Рейзигер (он потом надолго не захочет более бывать у нас, но сейчас еще заходит), или наша покладисто-динамичная Гизе, или Аннемари, миловидное пажеобразное «швейцарское дитя». Но это могла быть и Аннетте Кольб, неожиданно прибывшая из Парижа или Базеля поездом; вот она сидит в углу софы, породисто-удлиненное лицо оживленно под непременной черной шляпкой, и болтает несколько рассеянно на своем самолично созданном верхнебаварско-парижском жаргоне. Или в этот вечер гостит Эрих фон Калер, философ и поэт, верный друг отца и семьи? Урожденный пражанин, на долгое время осевший под Мюнхеном, он живет теперь в Цюрихе и часто приходит к нам. Это мог бы быть и Фердинанд Лион, чуткий слушатель и критик, его принимают охотно, хотя его образ мыслей не совсем лишен несколько раздражающего кукольного желания покрасоваться. А если это не Лион, то я представляю себе Франца Байдлера, этого политически и литературно очень деятельного внука Рихарда Вагнера, на которого он, между прочим, до смешного и странного похож внешне; Франц Байдлер, значит, был бы тоже желанен. С ним под конец появлялись даже милые Опрехты, Эмиль и Эмми, издательская пара, чей цюрихский дом стал оживленным местом встречи литературной эмиграции… Короче, в доме гости: попили черного кофе внизу в большой гостиной и теперь поднялись в рабочую комнату. Милейн еще проворно распределяет пепельницы, тогда как Волшебник уже откашливается в кожаном кресле, очки на носу, рукопись в руке. Затем в комнате становится тихо, и повествование начинается.
Оно не начинается, оно идет дальше. Рассказчик продолжает оттуда, где прервался в прошлый раз. Прошлый раз — не в Мюнхене ли это было, или в Лугано, или в Санари под Тулоном? Как бы то ни было, история набирает ход, протекает, развивается по собственному закону: терпеливо вытканная и красочно достоверная история и божественный вымысел об Иосифе и его братьях. Как же давно знаем мы уже прелестного отпрыска Рахили! Его прекрасный и милый образ нам так же близок, как звучный голос, голос отца, который умеет вызвать очарование этой давно минувшей, мифически далекой юности тщательно отобранными прилагательными, приблизить к нам и осовременить.
Да, тот все еще молодой, хоть уже и не совсем по-мальчишески юный Иосиф, которого мы не без растроганности снова встречаем на Цюрихском озере, это еще тот самый, тот, кто — сколько времени назад? — выклянчивал у достойно-рассудительного Иакова пестрые одежды и докучал братьям своими бестактными снами. Между тем, разумеется, с баловнем приключается всякое, его судьба была не легче нашей: изгнание — оно тоже не миновало его. Сперва угодил он в яму, потом на чужбину; но судьба бережет его в целости, а точнее, его завидные качества помогают ему выпутаться из беды.
Для эмигрантской публики было весьма ободряющим слышать, как скоро оправляется сперва казавшийся совершенно поверженным Иосиф от своего глубокого падения и делает карьеру в экзотических условиях. Его красноречие, его остроумие и обаяние, его врожденная учтивость оказываются столь же действенными, столь же неотразимыми в доме египетского владыки, как и дома, в отцовском шатре. Даже госпожа, супруга Потифара — далекая от того, чтобы выказывать презрение к приблудному, — подпадает под власть этой чрезвычайно приятной улыбки, этой ребячески-лукавой словоохотливости, прекрасных темных Рахилевых глаз. Светская жрица и аскетически гордая grande dame домогается недоступного раба. Как она горит! Как страдает! Как изводится в горько-сладостном экстазе! Повествователь в кюснахтской рабочей комнате метко найденными и искусно пригнанными друг к другу словами делает прямо-таки наглядным, сквозь какой ад, какие восторги проходит эта пораженная, околдованная женщина. Покончено с ее благородной воздержанностью, жречески элегантным поведением! Она сбрасывает свое достоинство, словно обременительную маску. Любовь ломает ее гордость, портит цвет ее лица, уподобляет ее старой шлюхе, это невозможная, несбыточная, недопустимая любовь к чужому рабу, кстати девственному недотроге. Потифарова жена предается своей абсурдной страсти с таким же мазохистским радикализмом, с каким некогда на венецианском берегу предавался эмоциям подобного свойства стареющий романист Густав Ашенбах. Теперь аристократическая египтянка унижает, низводит себя, как тогда зараженный холерой и эросом прозаик. Ради своей трагической, чрезмерной любви она готова рисковать всем: званием, репутацией, домашним очагом, состоянием. Эта невозможная любовь — ее проклятие, ее небо, ее лихорадка, ее изгнание.
Подобное переживается снова и снова, в изгнании тоже. О любви я мог бы многое рассказать, однако этого не делаю или лишь между прочим, намеком, не вдаваясь когда-либо по-настоящему в эту прекрасную и смутную тему. Почему эта сдержанность? Из стыда? Из осторожности? Может быть. Вероятнее оттого, что именно эту сферу я приберегаю и оставляю за собой для художественного воплощения.
Здесь я предпочитаю говорить о дружбе — комплексе чувств и переживаний, который, по моему опыту, лишь очень редко соприкасается со сферой эротического или даже сексуального. Разумеется, бывают пограничные случаи, переходы; в вожделении может содержаться зародыш дружбы, из товарищества появляется нежность; однако в общем мне кажется целесообразным строго различать эрос и симпатию, эмоционально-половое влечение и морально-интеллектуальное родство. Любовь почти всегда лишена взаимности; дружат лишь при взаимной склонности. Любят то, что чуждо и противоположно собственному существу; дружатся с родственными себе. Любовь — это риск, опасность; дружба — надежность. Сексуальная сосредоточенность, страсть к определенному человеческому телу, определенному рту, определенным объятиям, причиняет такую жестокую боль, что мы едва ли перенесли бы ее без утешения дружбы.
Моя жизнь была богата дружбой; в этой документальной хронике вынужденно отсутствуют многие имена, которые мне были дороги и дороги поныне. Разлука с Германией, конечно, прервала сердечные контакты, которые охотно поддерживались бы; но большинство настоящих друзей отправились с нами в эмиграцию, и, впрочем, за границей скоро образовались новые товарищества, некоторые из них очень теплые и плодотворные.
Таково прекраснейшее человеческое отношение, которым я обязан в эти первые годы изгнания издателю Фрицу Ландсхофу. С 1933 года он является моим другом-собратом. Союзы такого рода заключаются по большей части лишь между очень молодыми людьми, тем значительнее счастливый случай поздней встречи. Не то чтобы я тогда был стар! С двадцатисемилетним может случиться еще почти то же, что и с юношей. Однако я был все-таки уже довольно опытным, поднаторевшим; я рано проявил себя в о всем, в дружбе тоже. Лучшего друга я только что лишился; после смерти Рикки я едва ли мог еще надеяться когда-нибудь вновь найти такое согласие и такую верность. И вот это повторилось еще раз, и опять, как в случае Рикки, это была дружба втроем. Эрика тоже имела отношение к этому союзу. Прочно в моей жизни было, пожалуй, только то, в чем она принимала участие.
Ландсхоф, который был в Берлине директором издательства «Кипенхойер», основал в 1933 году в Амстердаме издательство «Кверидо», немецкое отделение старой голландской фирмы «Уитгеверсми». Шеф издательства Эмануэль Кверидо — нидерландец португало-еврейского происхождения — был седовласым человеком маленького роста и большого темперамента, забавно-патриархальным, с ярко-синими капитанскими глазами на изрытом морщинами веселом, умном лице. Старый социал-демократ ненавидел фашизм в любом виде, но особенно в немецком; именно поэтому забота об антифашистской немецкой литературе была для него кровным делом. Его весьма толковая, кстати и весьма привлекательная, сотрудница Алисе ван Нахус взялась вместе с Ландсхофом за руководство новым немецкоязычным издательством. Большинство эмигрировавших значительных авторов печатались в «Кверидо»: Якоб Вассерман, Генрих Манн, Эрнст Толлер, Лион Фейхтвангер, Анна Зегерс, Арнольд Цвейг, Викки Баум, Эрих-Мария Ремарк, Эмиль Людвиг, Альфред Дёблин, Бруно Франк, Леонгард Франк, Людвиг Маркузе, Йозеф Рот, Валериу Марку — достаточно назвать только этих. Что касается меня, то издательство печатало не только мои книги, но и мой журнал «Ди Заммлюнг», при издании которого мне были полезны организаторский опыт и литературный вкус Ландсхофа.
Немецкие книги и немецкие журналы издавали в Амстердаме потому, что этого нельзя было больше делать дома: там правил изверг. Об этом неприятном факте следовало всегда помнить, что, однако, не мешало находить весьма приятным во многих отношениях новое, не совсем добровольно избранное окружение. Город Амстердам красив, но радуется ли этой красоте эмигрант или развлекающийся путешественник? Изгнанник тоже восхищается благородно-скромной архитектурой старых патрицианских домов, ощущает некую чарующую прелесть судоходных каналов с их венецианскими запахами и перспективами. Стоячая вода этих живописных каналов завораживала меня всегда жутким образом. Как мне рассказали, в ее маслянистой глубине массами ютятся крысы. Это — ядовитая вода, мертвая вода; упадешь, наглотаешься и умрешь от эффектно-омерзительных шишек, как прокаженный в средневековье. Вдоль судоходных каналов тащатся бедные, но бодрые мужчины с передвижными шарманками — инструментами огромных размеров, часто оформленными с барочной пышностью, — и раздаются печальные напевы. Они требовательным жестом протягивают прохожим погромыхивающую жестянку и принимают монету как дань, по праву им принадлежащую. Узкие переулки кишат велосипедистами, чье беззвучно-проворное проскальзывание в сумерках может произвести впечатление призрачности. Повсюду портреты королевствующих женщин, королевы-матери, королевы, кронпринцессы; повсюду тюльпаны. Однако девицы, которые в известных районах города гостеприимно сидят у окна и заманивают прохожего крепким словцом, предпочитают искусственные цветы, Бог знает почему. Статностью напоминающие рубенсовские изображения, восседают они в креслах около вазы с бумажными розами и затемненной лампой. Даже «порок» — если уж это так хотят называть — подает себя в Амстердаме с разумно-архаичной уютностью.
Архаично-уютным был и пансион, где мы с Ландсхофом нашли скромное, но не без комфорта убежище. Дни проходили в работе. Если хотелось отдыха, то прогуливались по широко раскинувшемуся, радующему глаз, ухоженному Вандель-парку или проводили благоговейнейший час в Рийксмузеум перед освежающе реальными, при этом захватывающе вдохновенными ландшафтами, портретами, религиозными сценами, натюрмортами, аллегориями и по-домашнему светлыми жанровыми картинами великих фламандцев. Вечерами в Концертном зале звучала хорошая музыка. Великий капельмейстер и странный человек Виллем Менгельберг, которому позднее суждено было быть дискредитированным по политическим причинам, тогда еще дирижировал в Амстердаме оркестром, ставшим под его руководством всемирно известным.
Сидели на террасе отеля «Америкэн» и пили можжевеловую водку, закусывали аппетитными кубиками голландского сыра или свежей сельдью. Именно в Амстердаме могла оказаться на гастролях «Перцемолка», ибо там пользовалась особой популярностью; тогда за нашим столом мы с удовольствием видели Эрику и Гизе. И тут же в нашей компании оказывался Ландауэр, тот тонкий, в высшей степени порядочный и в высшей степени рассудительный, остроумно-меланхоличный Вальтер Ландауэр, который совместно с Ландсхофом руководил издательством «Кипенхойер» в Берлине и которому теперь подчинялось немецкое отделение издательства «Аллерт де Ланге» в Амстердаме. Между его предприятием и «Кверидо» существовало своего рода дружеское соперничество, причем акцент скорее следует ставить на прилагательном, чем на существительном. Литературная эмиграция была достаточно продуктивна, чтобы обеспечить первоклассным материалом оба издательства.
Герман Кестен принадлежал к авторам издательства «Аллерт де Ланге», в котором, кстати, он трудился в качестве редактора и консультанта. Он жил в Париже, но часто приезжал в Амстердам, всегда неугомонный, веселый, полный ненасытного интеллектуального любопытства и неподдельного темперамента, скептичный до цинизма и идеалистичный до наивности, щедрый на парадоксальные остроты и доверчивый, шельмующий и великодушный, лояльный и ехидный, колкий юморист и благородный защитник прав человека, примерный ученик Вольтера, один из поклонников великого Генриха Гейне, хороший писатель, хороший борец и хороший друг.
Да и кроме них в посетителях недостатка не было; многие авторы, близкие одному из двух издательств — «Кверидо» или «Аллерт де Ланге», — появлялись при случае в Голландии. Приезжал Эрнст Толлер — личность очень трогательная и достойная любви: готовый по-товарищески помочь при всем эгоцентризме, откровенный при всей склонности к риторике, человек с благодарным сердцем и часто веселым нравом при, между прочим, опасно ранимой психике и злополучной тенденции к маниакально-депрессивному. Являлся Леонгард Франк, серьезное, красивое, как на гравюре, лицо, одновременно отстраняющее и подкупающее странно-пронизывающим холодно-голубым взором и рассеянной, отчужденной и одновременно понимающе-благосклонной улыбкой. Останавливался на пару дней в Амстердаме между какими-нибудь авантюрными поездками Эгон Эрвин Киш, «неистовый репортер», пышущий нервозной жизненной силой, мучимый никогда полностью не осуществленными, может быть, невыполнимыми амбициями, агрессивный, полный юмора, энтузиазма, истинный друг всего мира, почти романтик, с марксистско-материалистическими принципами.
Визиты австрийского писателя Йозефа Рота вносили определенное возбуждение. Он настаивал на чрезмерных авансах — неважно, от «Кверидо» или от «Де Ланге», — и поражал господ из прессы замысловатыми политическими теориями, которые защищал с великой словоохотливостью и упорством. Спасение Европы — согласно Йозефу Роту — могло прийти только от дома Габсбургов, другой надежды не было. Если бы только сие помазанное величество вновь воцарилось в Венском дворце, то все бы было хорошо: рать «антихриста» уже исчезла бы. Разглагольствуя подобным образом, поэт потреблял удивительные дозы алкоголя; на моей памяти это были большей частью напитки необычайно темной, коричнево-мутной окраски и прямо-таки дьявольской крепости, их наш друг прихлебывал из рюмочек. С остекленевшим взглядом, но в остальном в достойно-собранной манере он вел себя в Cercle в кафетериях Парижа, Вены, Амстердама и других метрополиях. И где бы ему ни пришлось задержаться, его стол всегда становился центром. Автору романов «Йов» и «Марш Радецкого», который, кстати, никоим образом не играл роль метра, присуща была та притягательность, которая относится к человеческим свойствам и проявлению таланта. Коллеги и поклонники окружали его, в то время как он с не очень ладным, скорее разудало-наигранным воодушевлением грезил кайзерской идеей, опрокидывая при этом темные стопки одну за другой. Смеси, которыми он подкреплял себя, выглядели как лекарства, но были ужасно вредны для здоровья: писатель Рот совершал медленное самоубийство, допиваясь до смерти среди поклонников и коллег.
Несколько сомнительно обстояло дело и с другим писателем, который посещал нас время от времени в Амстердаме, — Эденом фон Хорватом, венгерским драматургом и романистом. Хотя пил он не так много и вряд ли когда говорил о кайзере, но беседы его тем не менее не были лишены тревожащих нот. Хорват, одно из замечательных поэтических дарований своего поколения, охотно рассказывал о своей жизни, о несчастных случаях, немыслимых болезнях и всякого рода наказаниях. Призраки, ясновидцы, вещие сны, галлюцинации, предчувствия, предсказания будущего и другие привиденческие феномены тоже играли роль в его разговоре, ведшемся, кстати, отнюдь не робким полушепотом, но с игривой, часто довольно нарочитой веселостью. У Хорвата не было ничего от истерика или педантично-мрачного любителя оккультного; скорее он отличался крепким здоровьем и способностью наслаждаться. Он знал, однако, многое о страхе, о том глубоком, парализующем недуге, который Фрейд признавал центральным элементом нашей культуры и распространение которого, возможно, станет, собственно, решающим, роковым событием эпохи. «Перед нацистами у меня нет такого уж большого страха, — утверждал Хорват. — Есть вещи похуже, а именно те, перед которыми испытываешь страх, не зная почему. Я боюсь, к примеру, улицы. Улицы могут быть враждебными, могут уничтожить. Улицы наводят на меня страх».
После пребывания в Амстердаме он отправлялся в Париж, где вел переговоры с одной кинокомпанией. Перед отъездом он зашел еще к гадалке: от нее он хотел узнать, состоится ли прибыльная киносделка. Посвященная баба выразилась многозначительно, на старый оракульный манер: «В Париже, сударь, вы встретились с величайшей авантюрой вашей жизни!»
Переговоры он вел в одном бюро на Елисейских полях; дело, казалось, шло на лад, Хорват считал, что контракт уже в кармане. Так много денег! Вот это авантюра! Величайшая в его жизни, совсем как предсказывала ведьма… В оживленном настроении он отправился домой. Когда он брел вниз по Елисейским полям, поднялась маленькая буря, не то чтобы ураган, но все-таки довольно сильные порывы ветра. Жестокий бриз сорвал одну из многих ветвей одного из многих деревьев, стоящих по краю прекрасного бульвара. То было дерево, под сенью которого как раз находился писатель. На затылок ему свалился тяжеленный сук, он ударил ему в шею, как топор. Тот, который не боялся нацистов, был гильотинирован миролюбивым парижским деревом.
Умирали на чужбине быстро, скоропалительнее, чем дома. В этой хронике будет рассказано еще о ряде скоропостижных смертельных случаев, причем большей частью речь пойдет об эмигрантах. Эпидемии самоубийств и инфарктов предстояло, разумеется, получить размах несколько позднее; однако уже в эти первые годы ссылки умирали с большим рвением. Очень скоро эмиграция опостылела юристу и преуспевающему драматургу Максу Альсбергу, с которым я был хорошо знаком: он покончил с собой уже в 1933 году. Следующим был Курт Тухольский. Он сделал это в Швеции, не преминув перед этим выразить свое отчаяние. Якоб Вассерман умер естественной смертью, которая, однако, судя по всему, не была для него столь уж нежеланной. Этому могучему прилежному старому сказителю и до глубины сердца обеспокоенному мыслителю, как еврею и немцу, слишком уж туго пришлось в жизни. В последнее время его лицо, которое никогда не было веселым, было искажено страхом, обезображено скорбью и усталостью. Он хотел покоя.
Для меня самой горькой была утрата двух друзей, чьи имена могут не много значить для общественности, которых я, однако, уже представил на этих страницах; теперь я должен дать им возможность уйти со сцены, моей дорогой Герт и моему дорогому Вольфгангу. Девочка Герт — припоминаете? — была мне близка с тех отдаленных, почти уже мифически блаженных дней в Бергшуле. Тогда у нее была такая потешно-колоссальная фигура, что мы называли ее «слоненком»; позже она похудела вследствие злоупотребления морфием. Она разрушала себя намеренно или по крайней мере с той неосмотрительностью, которая позволяет сделать вывод об известном ослаблении воли к жизни. Конец наступил в Париже, осенью 1933 года.
Вольфганг Хельмерт, который принимал по меньшей мере столь же значительные количества прелестно-пагубного снадобья, протянул еще годок, чтобы потом в свою очередь, в 1934 году, приказать долго жить, также в Париже. Перед тем этот высокоодаренный, но ленивый и, впрочем, не особенно заинтересованный в своей карьере человек собрался с силами записать некоторые прекрасные мысли. Несколько жемчужин, которые нашли в его наследии, — три-четыре заумно-напевных стихотворения, две в высшей степени проникнутые чувством внушения прозаические фантазии — появились в журнале «Ди Заммлюнг». К тому времени взыскующего яда, взыскующего смерти юного поэта уже не было на этом свете, он улетучился, к чему, впрочем, как уже было дано понять ранее, всегда стремился его гордый дух.
А мы все еще здесь; это может быть и преимуществом, и недостатком. В конце концов находимся в Амстердаме, на террасе отеля «Америкэн». Во имя общения. Кстати, оно отнюдь не ограничивалось только немецкой эмигрантской средой. Подружились с голландцами; мне ближе других оказались литературно-философский эссеист Менно тер Браак, страстный и чистый дух исключительно оригинальной чеканки; писатель Йозеф Ласт, который как раз тогда издал одну из лучших своих книг, «Зейдерзе», и с которым мы вместе восхищались Андре Жидом; супружеская чета живописцев Карин и Эрнст ван Лейден, художники со вкусом и прилежанием, космополиты замечательной образованности и интеллектуальной увлеченности, к тому же гостеприимные милые люди, в чьем идиллически укромном сельском доме хорошо отдыхалось и работалось.
Приезжал из Парижа Рене Кревель, то с нашей общей подругой Tea (Мопсой) Штернхейм, то один или в сопровождении некоей элегантной южноамериканки, которой тогда обзавелся. Он ругался, острил, жаловался, напивался, читал отрывки из новых произведений, был нежным, нетерпеливым, услужливым, иногда жестоким. Он мог быть жестоким по отношению к самому себе, как и к другим. Пламя его широко распахнутых глаз не знало ни компромисса, ни жалости.
Из Лондона тоже исправно наносились визиты. Мой старинный английский друг Брайен Ховард являлся с обязательной свитой; молодой романист Кристофер Ишервуд, стилист и великолепный психолог, на некоторое время осел в Амстердаме. Я знал его еще в Берлине, но там всегда были «дела»: друг для друга у нас времени не хватало. В более тихом Амстердаме в часы досуга можно было предаваться общению с человеком, если он казался стоящим. Душевный контакт с ним становился для меня с течением лет все ценнее.
Его присутствие притягивало других британцев: приезжал Стивен Спендер, динамичный, экзальтированный, всегда полный неосуществимых идей и прожектов, воинствующий мечтатель, поэт-авангардист, как он представлен в книге, одновременно задиристый и плутоватый, поэт-юноша с непреклонными принципами, Ариэль, прочитавший Карла Маркса; и У. Х. Оден Уистон, мой новый шурин, который в то время еще тоже переживал свой авангардистски-революционный этап. Разумеется, его порыв уже тогда казался гораздо менее наивным, чем риторическая сентиментальность или педантичная неуступчивость большинства леворадикальных бардов. У Одена все намного сложнее, глубиннее, спокойнее, таинственнее, духовнее. Человек такого склада никогда не пребывает в одном убеждении, в одном настроении. Ведя товарищей в некоем направлении и приобщая их к определенной догме, для самого себя он делает иронические оговорки. Странно было наблюдать У.Х. в кругу его друзей и последователей! Что за лукавый, разносторонний молодой мастер!
Очень охотно вспоминаю я и день, который мы — Ландсхоф, Ишервуд, я и парочка других друзей — провели с Е. М. Форстером в Цандвоорте на море. Автор «Поездки в Индию» — романа, который в англоязычном мире единодушно был признан «а classic» (классическим шедевром), — принадлежит, правда, к значительно более старшему поколению, но пользуется особой популярностью у интеллектуального авангарда, смены, которая к этому времени была представлена прежде всего Оденом, Спендером и Ишервудом. Из всех литературных знаменитостей, с которыми более или менее близко познакомился я на протяжении лет (и Богу ведомо, их было много! более чем достаточно!), Форстер является одним из самых обаятельных, как раз потому, что он, кажется, совершенно не осознает своего обаяния, воздействия своей личности. Он весел, невзыскателен, наделен высоким тактом как человек и как писатель. Все у него understatement , пользуясь непереводимым английским выражением; нет никаких кричащих тонов, никаких резких или кокетливых жестов. В его обществе можно быть веселым, можно радоваться. Мы были веселы, и мы радовались в этот летний день в Цандвоорте; должно быть, это было в 1935 году. Мы плавали, а затем устроили забег на берегу, а затем мы лежали на солнце, нежились и рассказывали глупые истории, над которыми слишком долго смеялись. Это был настоящий день отдыха. Мы не думали о Гитлере. Мы забыли, что существуют концлагеря, и что, вероятно, будет война, и что положение в мире в общем и целом отнюдь не располагало к смеху.
Во время первого периода эмиграции Амстердам был моим местожительством и, так сказать, «ставкой»: я проводил там около пяти месяцев в году. Из остальных семи месяцев большая часть отдавалась Парижу и Цюриху; потом следовали более краткие пребывания на Французской Ривьере, вылазки в Вену, Прагу, Будапешт, один визит в Лондон или поездка на пару летних недель на остров Мальорка.
В Цюрихе был дом родителей и родительский круг друзей, но кроме того еще и многочисленные знакомые, с которыми встречались в кафе «Одеон», в опрехтской книжной лавке или в опрехтском доме, в фойе или буфете очень оживленного и прогрессивного дома актера на Пфауенплатц. Принадлежал к этому кругу А. М. Фрей, рассказчик очень личностного стиля, человек причудливой, впрочем, замечательной фантазии. Мельком появлялась в нашем центре Эльза Ласкер-Шюлер, прозванная «Принц из Фив», несколько чудаковатая, иногда пугающе, иногда безумно комичная, но в каждом жесте, каждом слове, произнесенном застенчиво, шепотом, или же гневно, громко, — подлинная поэтесса, яркий талант, талант такой силы и настолько своеобразного склада, что на самом деле она почти заслуживает имени гения. Присоединялся к нам, бывало, Иньяцио Силоне, товарищ по несчастью из другой страны. Конрад Хейден информировал о продвижении своей работы над биографией Гитлера, которой позднее суждено было принести ему международную известность. За тем или иным столом в «Одеоне», на «Террасе», в «Селекте» или другом цюрихском кафе бывал вольнослушателем Стефан Цвейг, изысканный, умный, пользующийся уважением, «возвышенно пацифистский», всегда готовый помочь, интересующийся работами и заботами других.
Не ссылка, а сплошное общение! Что за живительное изгнание! Пьешь ли свой стаканчик «можжевеловой» на Лейдсхеплейн в Амстердаме или обязательный кофе с вишневым ликером на Бельвю в Цюрихе — повсюду хорошо знакомые лица! Список лиц был велик, чтобы рискнуть назвать всех в рамках этих заметок. Тем не менее мне кажется важным дать какое-то представление, какую-то приблизительную картину богатства и многообразия немецкой литературной продукции за рубежом.
За одним исключением, я знал всех немецких писателей в ссылке. Не знал я только Эрнста Глезера, который в первые годы эмиграции прикидывался, что принадлежит к нам. Да, я могу сказать, что никогда не видел в лицо бойкого сочинителя романа «Год рождения 1902». Слишком очевидно было с самого начала, что он достаточно скоро будет сожалеть, что поставил «не на ту лошадь», и что в конце концов он будет где-нибудь редактировать нацистскую фронтовую газету. В эмигрантских кафе были не очень разборчивы, может быть, недостаточно разборчивы; но всему был свой предел.
Я хорошо чувствовал себя среди товарищей по несчастью, был в добрых отношениях со всеми, даже с теми, кто позднее с поразительной подлостью нанес мне удар в спину. Леопольд Шварцшильд, к примеру, я был к нему расположен, его уморительная маленькая персона нравилась мне, я восхищался его стилем. Как блистательно он писал в эти первые годы ссылки, борьбы! Праведная ненависть — да, он ненавидел нацистов! — окрыляла его прозу, делала его остроумным, изобретательным, красноречивым. Каждую неделю печатал он в своем журнале «Дас нойе тагебух» пламенные обвинения, политические комментарии и размышления чрезвычайной проницательности. Шварцшильдовский еженедельник в то время, несомненно, играл живейшую роль; никакой другой публицистический орган немецкой эмиграции не воспринимался международной общественностью так серьезно, никакой другой не делал так много, чтобы разъяснить миру истинную природу и ужасные потенциальные возможности национал-социализма. Я гордился тем, что сотрудничал в «Дас нойе тагебух». За время с 1933-го до 1937 или 1938 года я опубликовал там, должно быть, многие десятки статей и заметок. А потом, в 1939 году, в том же самом «Дас нойе тагебух» обо мне вдруг можно было прочесть чудовищнейшие вещи. У Шварцшильда хватило наглости публично назвать меня «старым советским агентом». Я написал ему из Нью-Йорка: «Вы в своем уме? Вы же знаете, что это неправда. Опровергните!» Он и не подумал опровергать. Да и куда бы это привело? Я был не единственным, кого он оклеветал. Целый номер популярного еженедельника полон поправок и опровержений? Ведь это все-таки неприятно бы бросилось в глаза. Легче остаться при наглой лжи… Далеко зашло с этим талантливым издателем «Дас нойе тагебух». Чем объяснить его моральное падение? Некогда он вдохновлялся праведной ненавистью. Ненависть, которой он теперь был одержим, имела менее благотворные последствия. Может быть, это была несправедливая ненависть? Во всяком случае, она приводила к бессовестной несправедливости, не только в Шварцшильдовом случае…
Но я опять забегаю вперед — дурная привычка, волю которой мне следовало бы давать по возможности реже. Мы ведь описываем еще не 1939-й, но 1935 или 1936 год; Шварцшильд еще не разоблачил меня как «наемника Кремля», а сидит веселый со мной за Déjeuner в одном славном венгерском ресторанчике, недалеко от своего бюро на рю де Фобур-Сент-Оноре; в парижских эмигрантских кругах пока еще относительно мирно, большие расколы и разрывы еще не начались. Георг Бернхард, сей бравый старый bonhomme , — прежний главный редактор бравой старой «Фосс» — редактирует еще «Паризер тагецайтунг», вокруг которой вскоре разразится грандиозный скандал и появится сильное зловоние. Вилли Мюнценберг еще коммунист, только что издавший очень броскую «Коричневую книгу». Артур Кёстлер еще коммунист и еще не всемирно известен. Мой одаренный друг Густав Реглер (рекомендую его роман «Потерянный сын»!) еще не такой рьяный коммунист, чтобы становилось страшновато от столь воинственного убеждения.
Коммунисты Анна Зегерс, Иоганнес Р. Бехер, Теодор Пливье, Бодо Узе и Альфред Канторович встречаются в Союзе защиты эмигрировавших немецких писателей с либералами, такими, как Герман Кестен, Вальтер Хазенклевер, Эрнст Вайс, Фриц Вальтер, Вальтер Меринг, Клаус Манн, а то и вовсе с романтическими монархистами вроде Йозефа Рота.
Оба центра литературной эмиграции на юге Франции — Ницца и Санари-сюр-Мер. В Ницце засел Генрих Манн в маленькой квартирке, недалеко от роскошной променады Ангеэс, и работает над своим «Генрихом IV», два толстых тома: сперва «Юность», затем «Зрелые годы». У автора же, казалось, совпали зрелость и вторая юность; никогда еще со времени «Маленького города» и «Учителя Гнуса» этот писатель не был в такой форме. Теперь к творческой фантазии и художественной изобразительности прибавляется мудрость — результат долгой, осознанно и страстно прожитой жизни. «Генрих IV» становится его шедевром.
У дяди Генриха в Ницце бывает хороший ужин: об этом заботится его (вторая) супруга, фрау Нелли, урожденная Крёгер, из Любека. После еды идут в одно из больших кафе на площади Массена, где эмигрантская литература представлена почти так же богато, как в «Двух окурках» на бульваре Сен-Жермен.
Кого еще можно было увидеть в Ницце, с кем обменяться мыслями, опытом и планами?
Рене Шикеле принадлежал к местным. Эльзасец, всю свою жизнь колебавшийся между Германией и Францией, теперь был окончательно возвращен в западнолатинскую сферу. «Возвращение» станет названием первой — впрочем, и последней — книги, которую этот большой немецкий прозаик напишет по-французски.
Здесь Валериу Марку. Бесшабашный и разгульный — хотя, разумеется, погрязший в денежных заботах, — элегантный несколько на балканский лад (он родился в Румынии), в белых перчатках, круглой черной шляпе, с красной гвоздикой в петлице, он разбрасывает вокруг себя подзадоривающие дерзости и двусмысленные парадоксы. Молодым человеком он был дружен с Лениным, позже он специализировался на прусских генералах и писал книги о большой стратегии; в данный момент по каким-то непонятным причинам он якшается с католическими политиками; Марку — единственный из моих знакомых литераторов, который поддерживает общение с такими не-, точнее, антилитературными господами, как Брюнинг и Тревиранус.
Вильгельм Шпейер, равно как и я, лишь гость в этой местности, принадлежит к старой гвардии, к избранному кругу, с его книгами взрослели. «Как мы счастливы были когда-то…», «Борьба шестиклассников», «Шарлотта помешанная» — эти названия для меня связаны с очарованием и тоской многих воспоминаний. Теперь, однако, я говорю со Шпейером не о прошлом, а о его новых вещах. «Я только что прочел ваш „Двор прекрасных девиц“, — говорю я ему. — Но послушайте, это же отлично! Вы пишете все лучше. Mes félicitations!». Когда Валери так двусмысленно-блистательно морочил голову, мы видели, что Шпейер ухмылялся; теперь он казался смущенным, чуть ли не страдающим. Есть авторы, которые как бы физически расцветают, если похвалить их продукцию; другие, наоборот, при упоминании их работы раздраженно поеживаются, даже если ощущают, что хвалебные слова идут от сердца. Шпейер относился к этой категории, которая для меня, кстати, всегда была более симпатична.
Живет здесь Теодор Вольф — он еще жив. Магнус Хиршфельд — тоже поблизости. Его институт сексуальной науки, над которым некогда так немилосердно потешался Рене Кревель, нацисты разграбили, он сам, отважный старый исследователь, человеколюбец, был сожжен in effigie на городской площади в Берлине. Во плоти же он еще может чуточку погулять по берегу Средиземного моря, сопровождаемый просто прелестным китайцем, его помощником. Я бы охотно повидал его снова, моего старого друга Магнуса. Кто знает, как долго он еще будет с нами! Но завтра спозаранку я еду в Санари и, значит, должен лечь вечером не слишком поздно.
По пути в Санари я с удовольствием делаю остановку у Карло Сфорцы; его имение расположено недалеко от Тулона. Опытный эмигрант, антифашистский граф! Его добровольная ссылка растянулась теперь уже на двадцать лет; между тем его жизнелюбие кажется таким же несломленным, как и его гордость. Он говорит о родине, к встрече с которой всегда готов. Дуче падет, чуть раньше или чуть позже, — Сфорца по-прежнему убежден в этом. Как только родина окажется свободной, там найдется что делать графу, который намеревается незамедлительно отправиться домой со своей бельгийской графиней и юным Сфорцино.
Санари-сюр-Мер, расположенный между Тулоном и Марселем, — это живописная рыбачья деревенька с одним отелем, двумя-тремя кафе и несколькими нарядными виллами. В импозантной вилле, как положено, обитает Лион Фейхтвангер, упорный труженик, при этом всегда бодрый и жизнерадостный. Почему бы ему не быть веселым? Он верит в прогресс и, кстати, в свою очередь идет от успеха к успеху. «Семья Оппенгейм», которую он только что выпустил у Кверидо, — самое сильное, пользующееся успехом у читателей повествование о немецкой трагедии. Сейчас он опять занят своей большой исторической композицией, «Иудейской войной». Трудная работа! Фейхтвангер говорит, как тяжело ему приходится, но, рассказывая, смеется. Вообще он охотно смеется, нередко над самим собою. Например, ему кажется забавным, что он недавно стал пятидесятилетним. Я по этому поводу опубликовал в «Ди Заммлюнг» ряд поздравлений и хвалебных высказываний. Самое краткое от Эмиля Людвига: «Талант и характер!» — ничего более. Этого достаточно. Фейхтвангер заслужил свою красивую виллу.
Домом поменьше, но тоже прекрасно расположенным, владел Олдос Хаксли. Знаменитый автор «Контрапункта», несомненно, один из самых образованных людей своей эпохи, в личном общении скорее тих, стеснителен, с той застенчивой любезностью, за которой могут скрываться и высокомерие, и робость. Если высокомерие в нем и было, то Олдос непременно тщательно старался преодолеть в себе такую слабость. Ибо, некогда столь фривольный, скептичный, интеллектуальный жонглер и прожженный артист, он уже находился в первой стадии религиозного кризиса, которому суждено было в течение следующих лет его подстегнуть, расстроить, преобразить и омолодить; агностик ищет абсолюта; человек интеллекта жаждет озарения и откровения… О политике этот очищенный Хаксли больше не захочет знать: все мирское у мистического аскета будет неотъемлемой частью злого или по крайней мере ненастоящим, лживым, схематичным, химерным. Пока же еще он делает известное различие между не совсем хорошим и совершенно плохим. За его столом, как и там за фейхтвангеровским, ругают Гитлера, причем миссис Хаксли (бельгийка по рождению и потому вообще не слишком дружелюбно настроенная к немцам) вставляет крепкое словцо.
Захожу я в течение вечера и к Людвигу Маркузе. Его крупное лицо под львиной гривой излучает доброжелательность и интеллигентность. Идем гулять по побережью; беседуем о людях, книгах, проблемах, о работе. Я хочу получить от него статью для «Ди Заммлюнг», однако ему надо сперва закончить свою книгу об Игнатии Лойоле, он пишет последнюю главу.
Куда теперь? Может быть, в Барселону… Там состоится конгресс международного Пен-клуба, на котором я должен представлять изгнанную немецкую литературу. Почетная обязанность! Я уже в пути.
Или теперь лето и можно позволить себе каникулы? В этом случае моей ближайшей целью был бы Зальцбург. Там — фестивали и бесчисленные друзья. Вальтеры — отец «Куци», мать «Муци», Лотта и Гретель: когда Эрика и я бываем вместе с ними, нам кажется, что мы возвратились в прошлое, на Мауэркирхерштрассе, в незапамятные времена, за тридевять земель. Да и Франки, Бруно с Лизль, которые проживали на утопающей в зелени улице в Мюнхене, они теперь тоже в Зальцбурге, вечерами встречаемся у них. У Франков прелестно: присутствует Массари, знаменитая мама Лизль, великая ведетта предгитлеровской Германии: grande dame в каждом жесте, искусница в каждом взгляде и улыбке. Впрочем, теперь она улыбается лишь в исключительных случаях. Прошло еще немного времени с тех пор, как она потеряла любимого супруга: Макс Палленберг, великий характерный актер и комик, погиб в авиакатастрофе. Очевидно, фрау Массари не совсем легко дается забыть свое горе хоть ненадолго, даже и сейчас здесь, в кругу близких. Но вот она все же улыбнулась, потому что Альфред Польгар сказал что-то забавное. Он друг дома, его любят и им восхищаются, наслаждаясь остроумной поэзией его меланхолично-шутливой, небрежно-элегантной речи.
Другой друг дома менее красноречив, но на свой лад столь же привлекателен: Рудольф К. Коммер из Черновиц. Помните еще? Он тот таинственный чудак с очаровательным лунообразным лицом, под чьим предводительством мы узнавали high life Нью-Йорка; с тех пор прошло уже около десяти лет. Сказочно состоятельный покровитель Рудольфа Коммера, Отто Х. Кан, современный Медичи с серебристыми усами и офисом на Уолл-стрит, давно разделил участь всего земного; богатые тоже смертны. Однако жив еще Макс Рейнгардт и позволяет Коммеру устраивать свои праздники в замке Леопольдскрон. Мы участвовали в некоторых; пируют — при свечах, естественно! — с архиепископами, лордами и нефтяными магнатами; фрау Хеленс Тиминг-Рейнгардт — Hostess , стилизованная под готику обворожительная и улыбающаяся, а Макс… Ах, наш великий, единственный в своем роде, дражайший Макс Рейнгардт! Теперь, когда я пишу это, мысль, что его больше нет среди нас, причиняет мне боль. Как он был одарен! А что за милый человек! Он умел так хорошо слушать — редкая добродетель! Он смеялся так охотно, был таким восприимчивым, таким чутким, любознательным, таким наивным, в сущности, при всей пройдошливости. Натура! Гёте, который разбирался в таких делах, испытал бы истинное удовольствие от общения с ним. Мы это знали: чувственно-умный взгляд, вбирающий в себя мир с блаженным радушием; сердечная и одновременно рассеянная улыбка, гортанно звучный голос, авторитет, неуловимый магнетизм этой подлинной личности. Настоящая личность; имя Макса Рейнкардта ассоциируется у меня с этим понятием — гораздо больше, чем, скажем, Герхарт Гауптман, официальность которого всегда мешала мне и за нею я, может быть, никогда не обнаружил бы очарование без помощи Пеперкона. Поэт Гауптман позировал; человек театра Рейнгардт был неподдельным, захватывающим, радующим, неотразимо реальным, наблюдать ли его на репетиции Немецкого театра или среди его затейливо роскошного, праздничного, оживленного зальцбургского домашнего быта.
В замке Леопольдскрон «Перцемолка» устроила гастрольное представление; Эрике было важно, чтобы ее увидели и американцы. Может быть, ее кабаре имело шансы в Новом Свете. Ибо что касалось Старого, то там обстановка становилась угрожающей. В осторожной Швейцарии предосудительный ансамбль едва ли мог еще выступать; в Голландии и в притесненной Чехословакии тоже уже возникали трудности. Тем более не могло быть и речи о Вене: реакционно-клерикальный режим Шушнига не испытывал ни малейшей симпатии к антифашистским малым сценам. Впрочем, к антифашистским журналам тоже: мой «Ди Заммлюнг» в Австрии был точно так же нежелателен, как и Эрикина «Перцемолка».
И все же Вена не стала еще недоступной территорией, не принадлежала к владычеству дьявола; там еще можно было останавливаться — возможность, которой я время от времени пользовался, несмотря на внутреннее сопротивление. В Италию я не ездил, потому что Муссолини был мне почти так же отвратителен, как его прежний ученик и будущий метр в Германии. В Вене я иногда выдерживал лишь несколько дней; атмосфера там была удушливой, но еще не жизнеопасной. Кстати, развлечений всякого рода там было предостаточно. Опера и концерты с Бруно Вальтером, театр с Максом Рейнгардтом и другими маститыми режиссерами, не говоря о большом числе опытных или даже превосходных актеров, которых немецкий режим прогнал из Берлина и которые работали теперь в относительно терпимой Австрии, — это были удовольствия, ради которых стоило, пожалуй, предпринимать вылазки в удушливый, но еще не-жизнеопасный город.
Из Берлина явилось несколько прирученных эмигрантов: «Крысы ступают на тонущий корабль», — как с замиранием в голосе пошутил гениальный, впрочем, во многих отношениях неприятный и даже абсурдный Карл Краус. Богатому на идеи издателю «Факела» ничего не приходило на ум по поводу Гитлера, не хватало духу. Его хватило разве что еще на парочку язвительных острот — не против нацистов, а против эмигрантов! — потом пожимание плечами, пренебрежительно-презрительный жест («после — все едино…»), и старый сатирик и пророк, клоун и моралист сподобился наконец закрыть глаза.
К досаде его, жили еще некоторые из тех, кого он гнал и карал с таким преувеличенно ядовитым усердием. Иные даже процветали именно при режиме Шушнига, ранее безоговорочно одобренном столь радикальным Карлом Краусом. Католический бундесканцлер, нимало не озабоченный несколько парадоксальными присягами на верность «Факелу» Крауса, охотнее придерживался Верфеля, который играл в тогдашней Вене роль квазиофициального poeta laureatus .
Краус был за Шушнига, но против Верфеля, тогда как я как раз наоборот, за Верфеля против Шушнига. Шушниг делал плохую политику; Верфель делал прекрасные стихи. (В его эпике тоже есть обилие значительных и достойных вещей; однако значительнейшим и достойнейшим любви представляется он мне как лирик.) Его религиозность, этот странным образом колеблющийся между иудаизмом и католицизмом экспериментирующий пафос веры был таким же спонтанным и подлинным, как и глубокая, чрезмерная музыкальность, которой казалось пропитано и овеяно все его существо.
Надо было видеть Верфеля, слушающего музыку, чтобы узнать его целиком. Какая-нибудь мелодия Верди — и он был околдован. Какой сияющий взор! Какая понимающая улыбка знатока! Какая внутренняя сосредоточенность восприятий и наслаждения! Американский издатель Бен Хюбш охотно рассказывал об одном ужине, на котором были гостями Франц Верфель и Джеймс Джойс. Оба писателя немногое могли сказать друг другу, но многое пропеть. Через стол один напоминал другому любимые арии, хоры и дуэты, поначалу сдержанно, вполголоса, но потом, к удивлению остальных гостей в ресторане, торжественно приподнятыми голосами. Чудесный обмен мыслями и более того — чувствами двух родственных душ! На подобного рода вечеринках мне доводилось присутствовать в венском обиталище Верфеля. Когда там в гостях бывал, скажем, Бруно Вальтер, как там пели! Один сидел за роялем, другой пел, оба были счастливы. Так как ее Францль казался на седьмом небе, то и фрау Альме становилось весело.
Величественная особа, в лучшем смысле слова, фрау Альма Малер-Верфель, вдова великого композитора, супруга великого поэта, состояла в родстве, в дружбе, в свойстве — так или иначе была связана со всей славой Австрии. Женщины такого масштаба в наше время уже редко встречаются; эта жизненная сила и динамика, это соединение художественного вкуса и общественного самолюбия кажутся из другой, более блестящей эпохи: вспоминаются Козима, интеллектуальные музы немецкой романтики, гордые и блистательные дамы французской grand siecle . Фрау Альма, которая близко стояла к Шушнигу и его кругу, создала салон, где встречалась tout Vienne: правительство, церковь, дипломатия, литература, музыка, театр — все бывали здесь. Хозяйка дома, высокого роста, изысканно одетая, со все еще красивым лицом и осанкой, триумфально передвигалась от папского нунция к Рихарду Штраусу или Арнольду Шёнбергу, от министра к герою-тенору, от знатных, выживших из ума, дряхлых аристократов к многообещающему юному поэту. В одном углу будуара шептались о замещении высокого правительственного поста, в то время как в другой группе принималось решение о распределении ролей в новой комедии в Бургтеатре.
В Вене времен Шушнига не было ни Артура Шницлера, ни Петера Альтенберга, ни Гуго фон Гофмансталя; но все-таки не было недостатка в литературных фигурах, талантливых и оригинальных. Самым среди них дорогим для меня был Франц Чокор, яркое поэтическое дарование, человек подлинной теплоты, великодушия и честности.
Второй мой любимец, Карл Чуппик, уже умер. Я всегда отыскивал его в «Бристоле», где он постоянно останавливался, но, по всей видимости, никогда ничего не платил. Между ним и портье фешенебельного отеля существовало соглашение, тайну которого я бы желал постичь. Тем не менее оба партнера сохраняли совершенную сдержанность. Портье называл литературного постояльца «господин барон» и низко раскланивался перед ним, в то время как Чуппик со своей стороны предполагал в служащем почти сверхъестественные силы. Шла ли речь о большой политике или метафизической проблеме, Чуппик полагался на суждение сего посвященного, всезнающего портье. Почтение и нежность, ирония и страх смешивались в улыбке, с которой писатель упоминал о своем оракуле и покровителе. Чуппик был поэтом, одним из духовного сообщества чудесного Петера Альтенберга. И он сам был окружен поэтическим воздухом. Поэзия города была в его полном юмора меланхолическом взоре, его небрежных жестах, его непринужденной насмешке, оборотах его неряшливой и одновременно возвышенной речи.
У Эгона Фриделя тоже было что-то от этого специфического очарования, какой-то нюанс меланхолии и шутки. Венское очарование — это не просто изобретение оперетты и фельетона; оно существует и оказывает воздействие даже там, где проявляется в искаженной, неестественной форме. Помнят ли еще Антона Ку? Его имя приходит мне на ум, так как речь идет о потускневшем венском очаровании. В его случае искажение доходило до грубой карикатуры; в лихорадочно остроумных монологах Ку, обезьяньем ехидстве, своем нервном порыве венский кафе-литератор, казалось, пародирует самого себя, намеренно утрируя собственный стиль, превращая его в жутковатую гримасу.
Дух жутковатого был характерен для Вены этой эпохи. Жилось уютно, культура процветала, в кафе и салонах царила бодрая суета, но за привлекательным фасадом назревала катастрофа. Венские друзья, принимающие нас сегодня в своем ухоженном доме, завтра могли, как и мы, стать беженцами и бездомными. Этот замечательный обед у Зигфрида Требича, эта болтовня за кофе у Генриха Эдуарда Якоба, эти полуночные беседы у Феликса Залтена — это все было, быть может, в последний раз: через несколько месяцев хлебосольные хозяева, может, будут находиться уже в концлагере или ссылке.
Как долго еще продержится она, эта ненадежная, уже какая-то нереальная австрийская независимость? Будет ли в состоянии католико-реакционное правительство и в дальнейшем вести свою войну на два фронта: против нацистов и социалистов? Не придется ли Шушнигу положиться на протекцию Муссолини? И если дуче оставит в беде своего подзащитного или Гитлер вопреки оппозиции Муссолини отважится на прыжок в Австрию, хватит ли духу у западных держав mourir pour Vienne?.. Стоило ли? Была ли Вена при Дольфусе и Шушниге достойна мировой войны?
Чехословакия Масарика и Бенеша заслуживала, чтобы ради нее пойти на крайность. То была хорошая страна, хорошая демократическая страна — Чехословакия Масарика и Бенеша. Я горжусь, что был гражданином этой свободной и отважной республики, пусть даже это и было недолго и скорее формально. Хоть я и не осел в Чехословакии (да и где бы я когда-нибудь мог действительно осесть), я ощущаю свою законную принадлежность именно к этой нации.
Из всех европейских народов не кто иной, как чехи тогда мужественнее и яснее всех представляли те идеалы, то духовное наследие, которые были попраны в Германии и которые Запад из ложно понятого миролюбия или близорукого страха перед коммунизмом намеревался предать.
Поездка в Чехословакию входила в мою регулярную программу; ежегодно я задерживался там по меньшей мере на несколько недель. Выступал с докладами в Праге, Брно (Брюнн), Братиславе (Пресбург) и других городах, по-немецки естественно: чешский я, к стыду своему, не изучил. Немецкий язык (не путать с нацистским жаргоном!) не был в это время там запрещен; потребовались многие годы коричневой оккупации, чтобы сделать ненавистной речь Гёте и Гёльдерлина. До кризиса 1938 года в Чехословакии довольно оживленно и плодотворно развивалась немецкая культура, правительством не только терпимая, но даже поощряемая.
Верно и то, что эта немецкая культурная жизнь находилась под сильным еврейским влиянием, особенно в Праге, где интеллектуальная элита, говорящая по-немецки, состояла почти исключительно из «неарийских» элементов. Без финансовой поддержки еврейской денежной аристократии немецкий театр, немецкая музыка и литература не могли бы существовать; без вклада еврейских талантов немецко-пражское культурное движение теряло свой неповторимый, очень привлекательный характер. Что за имена приходят сразу на ум, когда мы думаем о большой немецкоязычной литературе чешской столицы! Франц Кафка, Франц Верфель, Эгон Эрвин Киш, Макс Брод… Ни один из них не мог бы публиковаться в Германии после нюрнбергского расового закона.
Маленькая проворная фигура Макса Брода осталась в моей памяти приметой литературной Праги этой эпохи. Брод был знаменитейшим из всех немецкоязычных авторов, живших тогда еще в городе на берегах Влтавы, он был также активным, гостеприимным, хорошим товарищем. Самой большой радостью для него было открывать, воспитывать, пропагандировать юное дарование. Он открыл Кафку, слава которого в 1935 году не была столь сенсационной, как ныне, тогда надо было почти стыдиться, что любишь поэта, который восхвален столь многими снобами и газетными писаками (пусть даже и не всегда читавшими и уж тем более понимавшими его). У Брода есть вещи, которыми я восхищаюсь, роман «Реубени», к примеру, или «Путь Тихо Браге к Богу», однако первая мысль, которая ассоциируется у меня с его именем, это все-таки всегда мысль о Кафке. Не будь любящего умного друга и надежного попечителя литературного наследия, мы, может быть, ничего и не узнали бы о «Замке» и «Процессе», этих жутко навязчивых и навязываемых видений, в которых индивидуальная судьба, глубоко личная проблематика сгущена и объективизирована до общезначимого, универсального мифа.
Как светлело лицо Брода, какие огни зажигались в его взгляде, когда речь заходила о Кафке! «Учителю, который всегда учится, Бог вызвездил глаза…» Две строки, которые запечатлелись у меня в памяти, взятые из стихотворения, посвященного Максу Броду, написанного (уже не помню, по какому поводу) одним из его учеников и протеже Гейнцем Политцером. Молодой поэт, которого я иногда встречал в Праге и кое-что из его стихов опубликовал в своем журнале «Ди Заммлюнг», обладал очень самобытной интонацией, что среди лириков становится все более редким. Большинство пишет а-ля Стефан Георге, а-ля Рильке, а-ля Эльза Ласкер-Шюлер. Политцер уловил ощущения и чувства, которые витали в нашем воздухе, пражском воздухе, эмигрантском воздухе, и свел их к очень точным, песенно простым формулам. Когда я теперь перечитываю его стихи, лучшие его стихи, для меня вновь оживает атмосфера тех неспокойных, одновременно печальных и волнующих дней, так, как иногда кажется, что, слушая определенные мелодии, сказочным образом переносишься в прошедшие времена.
Рядом с местной литературой делалась заметной и литература эмиграции. Герман Буджиславский редактировал «Ди нойе вельтбюне», внештатным сотрудником которого был и я. Писал я для антисталинистских «Ойронеише хефте» (издатель Вилли Шламм); но были у меня и статьи в литературном ежемесячнике «Дас ворт», выходившем под редакцией прокоммунистически настроенного Виланда Херцфельде в пражском издательстве «Малик». Я дружил с Куртом Хиллером, который враждебно относился к Советам, дружу, между прочим, до сих пор. Его страстная интеллигентность и его нравственный максимализм делают его симпатичным, даже если я не всегда разделяю его мнение. Но был я и в близких отношениях с баварским народным писателем Оскаром-Марией Графом, немецко-чешским критиком и романистом Ф. К. Вайскопфом, философом Эрнстом Блохом — писателями, которые принадлежали к кругу издательства «Малик» и были близки ортодоксальному марксизму.
Я не коммунист и никогда им не был. Я и не марксист. Я считаю, что ортодоксальные марксисты делают много ошибок во многих областях, — моральных, философских, психологических и политических ошибок. Однако я не считаю, что ортодоксальный марксизм представляет наибольшую опасность столетия. Наибольшая опасность столетия — это фашизм, заражающий легковозбудимые массы ядом расистской и националистической мании величия. Оправдывает ли цель средства? Абсолютный моралист ответит на этот вопрос отрицательно и, следовательно, должен будет отказаться от диктатуры пролетариата. Но все же не так однозначно, как от фашистской диктатуры, которая зла не только в своих средствах, но и в своих целях, в своей программе — короче, в своей глубочайшей сути! Фашизм сегодня такая же опасность, как во времена первых триумфов Гитлера. Фашизм доказал свое дьявольское разрастание, свою ненасытную потребность в экспансии и мог бы сделать это снова. После того как в Германии к власти пришел динамично-экспансивный Гитлер, каждый здравомыслящий антифашист должен был знать, что оставалась лишь одна возможность спасти мир: сотрудничество с Россией. Если бы демократический Запад и социалистический Восток договорились, то у нападающего, оставшегося в середине, не было бы никаких шансов. Умный политик, такой, как французский министр иностранных дел Луи Барту, знал это, потому-то и стремился к альянсу между своей страной и Советским Союзом. Фашисты убрали его с дороги…
Я привожу эти замечания, чтобы сделать понятными мотивы, которые побудили меня в июле 1934 года согласиться на поездку в Москву. Я был приглашен для участия в Первом съезде советских писателей, хотя я не был коммунистом или как раз поэтому: официальная «линия» была тогда за «народный фронт», «front commun» и присутствие «левобуржуазных» элементов (к которым меня причисляли) было, следовательно, желательным устроителям съезда.
Это было впечатляющее мероприятие, демонстрация большого размаха, почти народный праздник, эдакая помпезная гала-встреча советских писателей и советских критиков. Импонировала не только режиссура; она вряд ли стала бы столь эффектной без веры, воодушевления у ораторов и слушателей. Очевидно, литература была в этой стране делом, которым интересовалась не только пара тысяч посвященных; достижения и проблемы писателей волновали массы. Фабричные рабочие, крестьяне, солдаты и матросы, которые в большом количестве были представлены на каждом заседании, показывали себя жадными до знаний и полными энтузиазма, при этом взыскательными. Они вмешивались в дискуссии, задавали вопросы, выдвигали пожелания. Почему еще нет ни одного романа о металлургии? Чем объяснить, что больше не пишутся веселые пьесы, на которых бы хотелось смеяться? Одна крестьянка заказала отечественные баллады для своих детей. Молодая кондукторша трамвая хотела больше читать о любви, «какая она есть на самом деле».
Писатель в Советском Союзе (имею в виду официально признанного, политически «безупречного» писателя!) является «национальной фигурой» в гораздо большей степени, чем его коллега в какой-нибудь западной стране. Трогательно и ободряюще быть свидетелем спонтанного воодушевления, с которым массы приветствовали и чествовали Максима Горького. Никакой политик, никакой генерал, никакой спортсмен или актер, никто, кроме самого батюшки Сталина, не был так популярен, как человек, написавший «На дне» и «Мать». Он был народным героем; его присутствие придавало съезду большую привлекательность, блеск и достоинство.
Не то чтобы он был самым эффектным оратором или самой колоритной фигурой! Датский делегат, например, Мартин Андерсен-Нексе, создатель популярного романа «Пелле-завоеватель», выглядел гораздо импозантнее со своей высоколобой, красиво обрамленной сединой гетевской физиономией. (Или он скорее был похож на Герхарта Гауптмана?) Что касается ораторского мастерства, то никто не мог конкурировать с французами Луи Арагоном и Андре Мальро: они гремели с пафосом Дантона, шутили с остроумием Вольтера, иронизировали с элегантностью Анатоля Франса, тогда как Горький, председатель съезда, свистящим фальцетом с усилием выдавливал из себя патриархальные, плоские шутки. То, что имел сказать космополитически поднаторевший, остроумно изворотливый — и несколько ветреный — Илья Эренбург, было гораздо разумнее и занятнее. Задумчивый и благородный поэт Борис Пастернак, искусный рассказчик Алексей Толстой, педантичный, но высокоинтеллигентный и ревностно старательный Бухарин, даже Карл Радек, этот рыжебородый интриган и интеллектуальный жонглер, — все они больше привносили в разъяснение литературных и культурно-политических вопросов, были в своих высказываниях оригинальнее, чем усталый, уже близкий к смерти, закосневший в своей славе почтенный старец. Тем не менее толпа приветствовала криками именно Горького. Когда он поднимался со своего председательского места, раздавались бурные овации; он открывал рот — и в зале становилось тихо. В благоговейном молчании внимали пролетарские поэты и ревностно занимающиеся поэзией пролетарии верещанию патриарха.
Кульминацией и завершением съезда явился обязательный прием в доме Горького. Писатель, познавший и изобразивший крайнюю бедность, мрачнейшую нищету, жил в княжеской роскоши; дамы его семьи принимали нас в парижских туалетах; угощение за его столом отличалось азиатской пышностью. Перед едой хозяин дома ответил на вопросы, которые задавали ему иностранные делегаты. Мы услышали кое-что о положении и задачах писателя в социалистическом государстве, дефиниции и постулаты не ахти какой ошеломляющей оригинальности. Затем было очень много водки и икры. Товарищ Молотов, товарищ Каганович и товарищ маршал Ворошилов представляли власть. Генералиссимус Сталин, чье появление нам было обещано, передал извинения.
Я оставался около двух недель в гостинице «Метрополь» в Москве и из советской жизни видел так много или так мало, как нам позволили увидеть наши провожатые. Мы посещали театры, санатории, картинные галереи, знаменитый московский Парк культуры, несколько фабрик, клубов художников, универмагов, газетных редакций и отделений государственного издательства. Нас щедро снабжали сигаретами, алкогольными напитками и пропагандистскими материалами. Еда была хорошая. После десерта велись мировоззренческие дискуссии. За немецкоговорящим столом бывало особенно возбужденно. Теодор Пливье, Густав Реглер, Андерсен-Нексё представляли марксистско-ленинско-сталинскую догму в ее чистейшей и самой косной форме. Эрнст Толлер, в чьем революционном пафосе определяющим был эмоционально-гуманитарный элемент, страдал уклоном, заклейменным правоверными как «мелкобуржуазно-сентиментальный». Относительно терпимый Иоганнес Р. Бехер и светски остроумный Эгон Киш посредничали между ортодоксами и «идеологически ненадежными», к коим следовало причислять и меня.
Многое, что я смог увидеть в Москве и за короткое пребывание в Ленинграде, способствовало тому, чтобы повысить мое уважение к советскому режиму; одновременно, однако, подтверждались и мои возражения, усиливались мои сомнения. То, что меня больше всего беспокоило и отталкивало, был не культ вождя и героя, не назойливый милитаризм (даже на заседаниях литературного съезда не обошлось без милитаристских парадов), не наивное националистическое самодовольство: все эти настораживающие черты и тенденции можно было понять и до известной степени извинить как детские болезни молодого государства, как неизбежные реакции на враждебность капиталистического мира. Труднее удавалось мне мириться с одной административно предписанной философией, которая мне не по вкусу и не удовлетворяет разум. Мировоззрение, в котором отсутствует всякое представление о метафизическом, духовная система, в которой нет места для категории трансцендентального, лишены для меня чего-то существенного. Я никогда не смогу принять ее в качестве своего абсолютного кредо. А как раз этого требует авторитарное и тоталитарное коммунистическое государство от интеллектуала: чтобы он признавал и следовал марксистскому учению со всеми его предпосылками и выводами как абсолютно законному и руководящему, как спасительной догме, как откровению и евангелию. Недостаточно желать и пропагандировать обобществление средств производства в качестве полезной или даже необходимой меры; интеллигент в коммунистическом государстве должен верить, что именно этой полезной или даже необходимой мерой решена проблема человека, устранен трагизм нашего земного бытия. Категория трагического для ортодоксального марксизма так же предосудительна, так же подозрительна и презренна, как категория потустороннего, сфера таинственного. Тот бесспорный факт, что религиозный импульс, метафизическая тоска человеческого сердца, которыми на протяжении столетий в преступных целях злоупотребляли господствующие классы, которые и поныне цинично используются, приводит ортодоксальных марксистов к тому, чтобы попросту отвергнуть эту тоску или проклясть как контрреволюционный трюк. Является ли занятие таинством обязательно и неизбежно саботажем социального прогресса? Не думаю. Мне кажется, что социального прогресса можно хотеть и ему действительно служить, даже считая все преходящее лишь подобием и полагая нашу посюстороннюю драму лишь эпизодом в одной величайшей, непостижимо большой потусторонней взаимосвязанности. Можно, мне думается, стоять за устранение или смягчение человеческих страданий и все же воспринимать ситуацию человека во вселенной и на этой земле как трагическую по сути, человеческую проблему как по существу неразрешимую, муку индивидуального существования как до конца неисцелимую. Да, для зрелого и свободного духа должно быть это возможно — одолеть суеверие и обскурантизм, способствовать просвещению и все-таки сохранить в себе благоговейный трепет перед тайной. Любовь остается тайной и в социалистическом государстве тоже; и что нас отстраняет в смерти, Маркс и Ленин также не выявили. Покровы остаются, загадки по-прежнему существуют, феномен жизни не открывает нам своего смысла, мы ничего не знаем. Мы можем коллективизировать сельское хозяйство, сажать в тюрьму саботажников прогресса и стремиться к бесклассовому обществу; однако мы не знаем, почему мы тут, откуда мы пришли и куда идем. Мы не знаем ничего.
Если бы я высказал нечто подобное на съезде советских писателей в Москве, разразился бы пренеприятнейший скандал. Между тем я был далек от мысли сыграть таким образом «роль провокатора» и нарушить гармонию торжественной встречи. Да и зачем? Правоверные коллеги, возглавлявшие съезд и пригласившие меня для участия, имели ведь, наверное, ясное представление о том, что я не их прихода. Несмотря на это, они захотели моего присутствия, и я не раскаивался, что принял их приглашение. Визит в Москву был важен и поучителен для меня как соприкосновение с чужой, но не враждебной сферой. Понимание культуры ортодоксальными марксистами не было моим; но оно все-таки не было мне чуждо, так диаметрально противоположно, как фашистское варварство. В борьбе против кровавого атавистического иррационализма Гитлера и Розенберга воинственный рационализм, «научное» верование в прогресс сталинистских писателей казалось мне приемлемым или даже необходимым союзником.
Я верил в возможность и желательность сотрудничества между Востоком и Западом, между нашей демократией и социализмом, чтобы служить миру, для защиты, для спасения неделимого мира, неделимого перед лицом общего врага, угрожающего цивилизации. Я верил в возможность и желательность единого фронта всех прогрессивных, антифашистских интеллигентов.
Первый роман, написанный мною в изгнании, «Бегство на север» (1934), повествует о молодой немке бюргерского происхождения, которая ненавидит немецкий фашизм и соприкасается с коммунизмом в нелегальной борьбе против Гитлера. Она вынуждена покинуть родину; случай забрасывает ее в Финляндию, где она находит временное убежище в поместье одной гостеприимной семьи. Здесь возникает эмоциональная дилемма, моральный кризис. Молодой помещик, которому наша героиня отдает свое сердце, богато одарен привлекательными свойствами, как психологическими, так и ярко выраженными духовными; между тем ему прискорбным образом недостает политической активности и социальной этики. Он живет одним днем, целиком отдаваясь чувственному счастью, желанию, меланхолии момента, мимолетной секунды. Впечатлительная амазонка из нацистской Германии забывается в его объятиях или по крайней мере старается забыть свою задачу. Ее задача — борьба против Гитлера. Но почему она должна бороться, когда ей так милы поцелуи возлюбленного? Зачем ей ехать в Париж, когда каждый день в этой северной идиллии одаривает ее новым блаженством? Классический конфликт между любовью и долгом, здесь он переживается еще раз, с наивной горячностью, с юношеской самоотдачей, как если бы это было впервые. Однако все уже было; моя героиня, ребячливая девушка Иоганна, стоит перед дилеммой, с которой уже пришлось справляться не одному патриоту и революционеру, солдату и священнику. Иоганна тоже в конце концов справится со своей классически испытанной и все-таки вновь и вновь сбивающей с толку проблемой. Она, естественно, сделает выбор в пользу долга. Этому предшествует затянувшееся страстное свидание с индивидуалистом до мозга костей, но очаровательным любовником, автомобильная поездка к северной границе Финляндии, то есть чуть ли не на край света. И где-то у Полярного круга девушка Иоганна расстается наконец со своим Рагнаром, чтобы последовать зову долга и уехать в Париж — без большого энтузиазма, как можно предположить, но с отважной решимостью.
Туда мы ее уже не сопровождаем, а предоставляем ей возможность одной бродить по серым улицам добродетели, после того как мы нескромным образом заглянули на ее не очень нравственную тропу. Таковы сочинители историй! Услаждаются сперва моральной подавленностью и чувственной слабостью своих созданий, чтобы подло бросить бедные вымышленные характеры на произвол судьбы, как только минует проблемно-греховная эскапада и начнется проза жизни. Неунывающая антифашистка Иоганна, голодающая вместе с товарищами по борьбе в промозглой комнате парижской гостиницы и продолжающая подпольную работу, автора больше не интересует. Внутренне расколотая, растерзанная, взбудораженная Иоганна, сладострастная амазонка и воинственная любовница, любящая с нечистой совестью, героиня со склонностью к упоенно-эксцессивной сексуальности, — такие мне нравились, вызывали у меня интерес, человеческую симпатию.
Я писал роман «Бегство на север» с большой легкостью, все персонажи и ситуации казались сложившимися и готовыми; мне надо было только перенести их на бумагу. Чарующие живые декорации, через которые я заставил путешествовать свою любовную пару, эти тихие, широкие озерные и лесные ландшафты Крайнего Севера, были мне хорошо знакомы: в 1931 году, вскоре после смерти Рикки, мы с Эрикой совершили автомобильную поездку от Гельсингфорса в Петсамо. Я изобразил широкие просторы, которые меня тогда заворожили; я описал людей, которые мне встретились в Финляндии, их настроения и голоса, лица и акценты, которые оставались живыми в моей памяти. Девушке Иоганне я придал черты и манеры нашей швейцарской подруги, любимой и прекрасной Аннемари. Цюрихская дочь патрициев, добровольно присоединившаяся к немецким изгнанникам (она даже ездила со мной в Москву, поистине смелый жест для девушки подобного происхождения!), знала, может быть, по собственному опыту кое-что о конфликтах, которые пришлось преодолеть вымышленной героине в моей северной любовной сказке…
«Бегство на север», сказал я, писалось легко, почти само собой, как под диктовку. Я мог бы добавить, что у меня тогда, на этом первом этапе эмиграции, работа вообще особенно спорилась. Я писал с удовольствием, писал быстро и много, ежегодно по книге, вдобавок еще редакционные обязанности, доклады, статьи, тексты для «Перцемолки» и многочисленные другие побочные работы.
Второй мой роман, который смогло опубликовать издательство «Кверидо», называется «Патетическая симфония» (1935); герой его — русский композитор Петр Ильич Чайковский.
Я избрал этого героя, потому что люблю его и знаю его: я знаю о нем все. Я люблю его музыку, она мне по душе, часто она словно выражает самое сокровенное. «Великая» ли это музыка? Я знаю только, что она мне нравится. Разумеется, я знаю также, что автор слишком уж сладостной сюиты «Щелкунчик» и слишком уж эффектной музыкальной картины «1812» не Бетховен, не Бах. Но какой повествователь отважится взяться за этих титанов? У меня бы мужества не хватило. Как раз сомнительность его гения, надломленность его характера, слабость художника и человека делали его близким, понятным, достойным любви.
Его нервозное беспокойство, его комплексы и его экстазы, его страх и его взлеты, почти невыносимое одиночество, в котором ему приходилось жить, боль, которая вновь и вновь хочет превратиться в мелодию, в красоту, — я мог все это описать, ничто из этого не было мне чуждо. Даже если бы и не было никаких документов, свидетельствующих о его жизни и чертах его личности, прекрасная жалоба его адажио, затравленные ритмы его аллегро говорили достаточно: делом рассказчика было только произнести это мелодическое откровение, облечь в слова эту певучую исповедь.
Как же мне было не знать все о нем? Особая форма любви, которая была его судьбой, я ведь знал ее, была сверх всякой меры искушена во вдохновениях и унижениях, долгих мучениях и мимолетно кратких блаженствах, которые приносит с собой этот Эрос. Этого Эроса не почитают, ему не преклонишься, не став чужаком в нашем обществе; этой любви не предаются, не вынеся из этого смертельной раны. «Кто узрел красоту глазами — тот уже предоставлен смерти…» Это знал Платен; и Герман Банг, благороднейший датчанин, которого я любил так же сильно, как Петра Ильича Чайковского, — он тоже знал, что «лишен отечества» на этой земле.
«Лишенным отечества» мой великий, трогательный друг Петр Ильич был более чем в одном смысле. Не только своеобразный Эрос изолировал его, делал его посторонним, почти парией; особенности его таланта, его художнический стиль тоже были слишком смешанными, слишком переливчатыми, слишком космополитичными, чтобы где-нибудь быть целиком признанными. В России он слыл «западным», в светской меланхолии Чайковского критикам не хватало варварской жизненной силы Мусоргского; немцы упрекали его за «азиатскую дикость», к чему еще, на взгляд лейпцигских и берлинских знатоков, добавлялось служившее помехой французское влияние. В Париже, напротив, находили его слишком «германским»: подражатель Бетховену, гораздо менее typiquement russe, чем популярный Римский-Корсаков.
Он был эмигрантом, изгнанником не по политическим причинам, но потому, что нигде не чувствовал себя дома, нигде не был дома. Он страдал всюду. В конце концов пришла слава — эта ироническая, по большей части запоздалая награда за мученичество, которое не знает оплаты и утешения.
Утешения не существует. Безутешный знаменитый Петр Ильич умрет своей безутешной, потаенной смертью; он, пятидесятитрехлетний, совершит самоубийство, хитроумно скрытое. «Странствие кратко — кого утомляет оно? Для меня уже долго, и слишком: боль утомляет…» Так это сказано у Стефана Георге — тоже одного из тех, кто познал кары Эроса.
Труд жизни Чайковского, особенно же его последний опус, является лишь прелюдией к этой одинокой смерти. Потому я люблю его музыку. Поэтому я написал свой роман «Патетическая симфония».
Почему я написал свой роман «Мефистофель»? Третья книга, которую я опубликовал в 1936 году в ссылке, повествует об одной несимпатичной фигуре. Актер, которого я здесь изображаю, обладает кроме таланта немногим, что бы говорило в его пользу. Особенно ему недостает тех нравственных качеств, которые подразумеваются под понятием «характер». Вместо характера у этого Хендрика Хёфгена — честолюбие, тщеславие, жажда славы, суетность. Он не человек, а комедиант.
Стоило ли трудиться, чтобы писать роман о такой фигуре? Да; ибо комедиант становился воплощением, символом насквозь комедиантского, глубоко лживого, нежизнеспособного режима. Лицедей торжествует в государстве вралей и притворщиков. «Мефистофель» — это роман карьеры в третьем рейхе.
«Быть может, он (автор) хотел противопоставить жуткому спектаклю кровавых дилетантов истинного комедианта», — как справедливо предположил Герман Кестен в толковой рецензии на мою книгу («Дас нойе тагебух», 1937). Он продолжает: «Ему удается больше, он показывает тип попутчика, одного из миллиона маленьких соучастников, которые не совершают больших преступлений, но делят хлеб с убийцами, не виноваты, но становятся виноватыми, не убивают, но молча потворствуют, хотят зарабатывать сверх своих заслуг и лижут ноги власть имущих, даже если эти ноги обагрены кровью невинных. Этот миллион маленьких соучастников „охоч до крови“. Поэтому они образуют защиту власть имущих».
Я хотел нарисовать именно этот тип. Свое намерение я не смог бы сам лучше сформулировать. «Мефистофель» — это не «зашифрованный роман», как его, случалось, называли. Бессовестно блистательный, цинично бесцеремонный карьерист, который стоит в центре моей сатиры, мог воплотить в себе отдельные черты некоего реального актера. Является ли государственный советник и директор Хендрик Хёфген, которого я описал в романе, портретом государственного советника и директора Густава Грюндгенса, с которым я был знаком в молодости? Не совсем все-таки. Хёфген в некотором отношении отличается от моего бывшего шурина. Но, даже признавая, что образ в романе более похож на оригинал, чем это есть на самом деле, все равно не надо считать «героем» книги Грюндгенса. В этом злободневном опыте речь вообще идет не о единичном случае, а о типе. В качестве образца мне с равным успехом мог бы послужить и кто-нибудь другой. Выбор мой пал на Грюндгенса не потому, что я считал его особенно скверным (он был, может быть, даже лучше какого-нибудь сановника третьего рейха), а просто потому, что случайно знал его особенно досконально. Принимая во внимание нашу прежнюю близость, я находил его падение столь фантастичным, нелепым, невероятным, что решил написать об этом роман.
Как случилось, что мы жили вместе, работали, спорили, играли, пировали, строили планы, поддерживали добрую дружбу — а теперь он сидел за столом чудовищного рейхсмаршала? И теперь он пировал, играл, разглагольствовал с убийцами? Неужели недостаточно было того, что он дышал отравленным воздухом, что он выжил в той атмосфере, которая стала недоступной для нас, он праздновал там победы. И с ним смеялись и радовались безобидным вещам и бранили вещи безобразные. Было решительно жутко представлять себе все это.
Жутко, да, так становилось на душе, когда вспоминали родину. Мысли приходили к нам ночью, как они приходили к эмигранту Генриху Гейне, и, как и его когда-то, лишали нас сна. Они были наполнены болью и страхом, ночные мысли. Они напоминали нам о мерзостях, ставших повседневностью в отчужденном отечестве, и о мерзостях, которые еще нагрянут. Будет еще хуже. Предстояли нищета и разруха невиданного масштаба; мы знали это и не могли не задумываться об этом в бессонную ночь. В течение дня мы изо всех сил пытались что-то сообщить миру о том, что нам было известно, и о наших предчувствиях. Но никто не слушал нас. Мы были только эмигранты.
Эмиграция не была благом. Не создал ли я в этой главе впечатления, будто бы нам в ссылке все же в общем и целом бывало уютно и весело? Это не правда или по крайней мере правда, но не вся. Не будем говорить о тысячах голодавших на чужбине, часто умиравших от голода: даже у материально относительно обеспеченных оставались жизненные проблемы мучительной сложности, к чему добавлялось психологическое давление, душевное напряжение. Был страх, беспомощный, отчаянный страх перед роком, который казался все неотвратимее, все неизбежнее; и было тошно.
Как было тошно! Вид немецкой газеты вызывал приступ рвоты. Снимки нюрнбергского партийного съезда; какой-нибудь немецкий фильм с оттенком мазохизма — «Дядюшка Крюгер» или «Еврей Зюс»; несколько страниц диких бредней Розенберга или одного из его адептов; речь об appeasement восторженного депутата английского парламента в Лондонской палате общин, произнесенная на изящнейшем оксфордско-английском: столько вообще уже не проглотить, чтобы тут же не захотелось стошнить (если процитировать блаженного Макса Либермана). Спектакль немецкого одичания и европейского упадка был не только устрашающим, но и тошнотворным.
«Je suis dégoûté de tout…» Эти ужасающие слова написал на клочке бумаги мой друг Рене Кревель, прежде чем открыть газ и — чтоб совсем наверняка — проглотить солидную дозу фанодорма. Это произошло летом 1935-го, примерно через три года после того, как другой мой сердечный друг и любимейший названый брат совершил самоубийство.
Да предостережет это меня навеки! Это предостерегает меня всегда. Я многое забываю, но мгновения, оповестившие меня о смерти одного из моих любимых, они остаются свежи в моей памяти. Всякий раз вместе с ними умирает и часть меня; всякий раз я чувствую себя на ступень более подготовленным. После стольких расставаний собственное становится легким. Уйти бы мне прежде, чем исчезнут все дорогие мне лица! Я бы охотно оставил того или иного, кто, может быть, помянет меня.
Я думаю о Рене. Я поминаю его. В память о нем пишу я эти строки.
Он был чист сердцем. Его глаза были очень красивы, широко распахнутые глаза неопределенного цвета. Он говорил скороговоркой, по-детски мягкими, чуть пухловатыми, неловкими губами. Ему казалось, что он ненавидит своих родителей, в особенности свою почтенную и сдержанную мать. Он не был корректен. Он ненавидел глупое и скверное. Он жаловался на подлость, хотя должен был знать, что она могущественна — «что бы тебе ни говорили». Могущественное ему не импонировало. Он был бунтарь.
Бунтарь нашел метра — Андре Бретона, главу клики сюрреалистов. Сюрреализм не сделал гордого и чувствительного бунтаря счастливым; запутанное учение метра Бретона не могло надолго удовлетворить его. В последний свой год жизни он стоял так же близко к коммунистам, как к сюрреалистам, или, скорее, он находился между обоими этими лагерями, которые ожесточеннейшим образом враждовали друг с другом. Некоторые из приверженцев Бретона и друзей Рене — прежде всего Луи Арагон и Поль Элюар — уже перекинулись к сталинистам. Рене, лояльный, еще колебался. Все же в 1935 году он зашел столь далеко, что предоставил в распоряжение возглавляемых коммунистами организаций свое имя и свой талант.
Писательский конгресс «Против войны и фашизма», заседавший летом этого года в Париже, был недвусмысленно партийно-инспирированным предприятием, хотя к участникам принадлежали и либералы. Рене должен был делать не только доклад, но он заседал также в подготовительном комитете, вместе с Андре Мальро, Андре Жидом и другими, которые считались тогда столпами французского коммунизма. Не то что Андре Бретон, который был против демонстрирующих писателей, хотя и не выступал прямо за войну и фашизм. Однако он все-таки не был опять же настолько пацифистом, чтобы уклониться, к примеру, от доброй потасовки! Дело дошло до драматического столкновения между главой сюрреалистов и представителем Кремля товарищем Ильей Эренбургом, при этом обе стороны вышли из драки с окровавленными носами, весь Париж смеялся над фарсом. Но Рене — простофиля — не смеялся. Вагальм, невинный глупец и воинствующий Парсифаль, принял комедию всерьез. Он все принимал всерьез: поэзию и революцию, сюрреализм и сталинизм, Бретона и Эренбурга. Он не хотел предавать ни революцию, ни поэзию.
Совершил ли мой друг самоубийство, потому что подрались Андре Бретон и Илья Эренбург? Он совершил самоубийство, потому что был болен. Он совершил самоубийство, потому что страшился безумия. Он совершил самоубийство, потому что считал мир безумным. Почему он совершил самоубийство? Потому что больше не хотел пережить следующие полчаса, следующие пять минут, невозможно было больше переживать. Вдруг оказываешься у мертвой точки, у точки смерти. Граница достигнута — ни шагу дальше! Где газовый кран? Даешь фанодорм! Горек на вкус? Что поделать! Жизнь тоже на сладкая на вкус. Je suis dégoûté de tout…
Словно вчера это было, и я не могу этого забыть…
Я ехал с Леонгардом Франком в Париж, вероятно из Цюриха, чтобы принять участие в конгрессе писателей-антифашистов. Была жаркая ночь; Ландсхоф, прибывший из Амстердама, ждал нас на вокзале — тогда Рене был уже мертв, Ландсхоф знал, что Рене мертв, но мне этого не сказал; может быть, я выглядел немного усталым после поездки и он хотел избавить меня от шока до утра.
Я остановился в «Паласе» на Елисейских полях — к удовольствию радующегося роскоши Леонгарда Франка; мне гораздо милее и ближе маленькие отели левого берега. Прежде чем проститься с нами, Ландсхоф сказал мне: «Не уходи завтра с утра, пока я не дам о себе знать!»
Спалось мне нехорошо в узкой, удушливо жаркой комнате, которую мне отвели где-то под крышей. Утром, когда мы с Леонгардом Франком сидели в раскаленной комнатушке за завтраком, зазвонил телефон. Это был один из организаторов антифашистского конгресса, Иоганнес Р. Бехер. Мы побеседовали о программе предстоящих заседаний, о речи, которую я должен был произнести. Наконец Бехер сказал: «Эта история с бедным Рене Кревелем, отвратительна, правда?»
Так я узнал об этом.
Я, должно быть, изрядно побледнел. «Что-нибудь стряслось?» — осведомился Леонгард Франк своим глубоким вибрирующим голосом, напоминающим звук виолончели. Его голубовато-ледяной взгляд требовал ответа. Я рассказал ему. Он внимал, причем улыбка его была рассеянной и отчужденной, но и исполненной благосклонности и знания.
(«Легко понять, — напишет он мне много лет спустя по такому же поводу. — Но я могу на это лишь сказать, что жизнь не стоит того, чтобы ее лишаться».)
В тот же день начались заседания конгресса. Мой дядя Генрих говорил против войны и фашизма. Мой большой друг Андре Жид говорил против войны и фашизма. Рассудительный Хаксли, симпатичный Э. М. Форстер, эффектный Андре Мальро — все они говорили против войны и фашизма. А Рене был мертв.
Между выступлениями я разговаривал с Мопсой Штернхейм; она была его подругой, она была моей подругой. Меня успокаивало то, что я вижу ее. Мы плакали вместе; плача, мы пропустили речь товарища Кашена — против войны и фашизма.
«Он был лучший, — снова и снова говорила Мопса. — Он был лучший из всех». Скорбь и жара подействовали так, что тушь на ее ресницах потекла. Черная жижа сбегала маленькими ручейками по щекам. Казалось, словно она плачет о своем любимом друге черными слезами.
«Он был лучшим, — повторяла она упорно. — Есть ли еще смысл бороться, если уходят лучшие? Стоит ли еще?»
«Пока мы здесь… — сказал я. — Пока он был здесь, он ведь тоже держался очень хорошо».
Кто-то кивнул мне из двери зала заседаний. Я был на очереди: меня ждали на трибуне.
Я вытер Мопсе черные слезы с лица. Я поцеловал ее. Затем последовал за господином с красной повязкой к помосту.
Я говорил против войны и фашизма.