Где начинается история? Где истоки нашей индивидуальной жизни? Какие погребенные авантюры и страсти сформировали нашу суть? Откуда проистекает множество противоречивых черт и тенденций, из которых складывается наш характер?

Несомненно, наши корни гораздо глубже, чем это устанавливает наше сознание. Никто, ничто не существует вне связей. Всеохватывающий ритм определяет наши мысли и действия; кривая нашей судьбы есть часть вселенской мозаики, которая столетья напролет чеканит и варьирует все те же изначальные фигуры. Каждый наш жест повторяет праотцовский ритуал и предвосхищает вместе с тем жесты будущих поколений; и даже самый одиночный опыт нашего сердца — эхо прошедших или предупреждение грядущих пристрастий.

Это долгий поиск и блуждание: мы могли бы проследить все вплоть до пещерного-полумрака, варварского жертвенника. Кровавый церемониал жертвоприношения продолжается, идет дальше в наших снах; в нашем подсознании отзываются крики с примитивного алтаря, и пламя, пожирающее жертву, посылает еще свой мерцающий свет. Атавистические табу и кровосмесительные импульсы прежних поколений остаются живы в нас; глубочайший пласт нашего существа расплачивается за вину предков; наши сердца несут бремя забытого горя и былой муки.

Откуда это беспокойство в моей крови? Среди моих нордических предков могли быть пираты, чей неутомимый дух продолжает жить во мне. Какими из моих слабостей и пороков я обязан некоему ганзейскому прадеду — капитану, купцу или судье, чье имя я никогда не узнаю? То, что я считал своей личной драмой, возможно, лишь продолжение трагедий, разыгравшихся некогда в душном уюте дворянского дома на севере Германии — в дальнем замке где-нибудь на побережье Балтийского моря.

Пристойно-идиллический городок с узкими улочками и серыми островерхими домами: не здесь ли начинается история? Я не имею отношения к этому городу, да меня и не влечет его когда-нибудь посетить. И все же я бы не существовал без некоего конкретного сенатора Генриха Манна, высокореспектабельного гражданина свободного ганзейского города Любека, правда, не столько высокореспектабельного, сколько уже эксцентричного. Ведь любекский патриций, настоящий comme il faut, ищет себе спутницу жизни среди дочерей города, а не берет молодую даму из далекой Бразилии, как это сделал сенатор. Она была дочерью немецкого торговца и местной уроженки. Самой волнующей деталью ее истории представлялось мне то, что ей, чтобы попасть в Любек, пришлось маленькой девочкой пересечь океан на парусном судне. А там, на северной чужбине, получила она воспитание вполне «утонченное», прискорбно неромантическое и вошла вскоре в общество светловолосых своих ровесниц. Все-таки оставалось заманчивым представлять себе дедушку — которого я, впрочем, в действительности никогда не видел, — как он ехал в церковь со своей экзотичной невестой. Сенатор, очень статный и важный, с бакенбардами, высоким стоячим воротником, несколько скованно откидывается на заднее сиденье роскошной кареты, которое он делит с ней. Она, прильнув к нему темной головкой, пытается, полузакрыв глаза, еще раз увидеть пальмы и пестрых птиц своей бразильской родины, в то время как экипаж мимо старых каменных стен и величественно возвышающихся башен держит путь к алтарю.

Фрау Юлия подарила сенатору пятерых детей: двух дочерей и трех мальчиков. Старших двух мальчиков звали Генрих и Томас.

Дом Маннов принадлежал к изысканнейшим в городе. Стол там был отменный, да и вина не оставляли желать ничего лучшего. Семья пользовалась всеобщим расположением, хотя в конечном счете ей так часто не везло, что это становилось чуть ли не неприличным. Сестра сенатора, Элизабет, развелась со своим южнонемецким мужем, да и со вторым супругом не ладила; еще сложнее было с одним братом, моим двоюродным дядей Фриделем, неуравновешенным шалопаем, который слонялся по свету и жаловался на воображаемые болезни. Что до прекрасной фрау сенаторши, то нельзя не признать, что среди дам бюргерской аристократии она часто производила несколько необычное впечатление. Не то чтобы в ее поведении были какие-то недостатки! Просто ее находили слишком «оригинальной». Дело, пожалуй, было в ее экзотическом происхождении. В Любеке не принято иметь столь темные глаза; как у фрау Юлии Манн; блеск и огонь ее взгляда уже отдавали скандалом. Она играла на рояле лучше, чем положено даме ее круга, и пела чужеземные песни, звучавшие мило, но и двусмысленно, — хорошо еще, что не понимали текст… Оба сына, Генрих и Томас, стали бы гораздо веселее и бодрее, имей они вместо не знающей меры пикантной бразильянки маму доброго нордического склада. Оба юноши пока ничем не блистали; в школе они проявляли строптивость и леность, что было бы простительно, если бы они отличались хотя бы в спорте. Но как раз в этой области они были полные бездари. Ходил слух, что они занимались литературой. Господина сенатора можно было пожалеть! Неудивительно, что он часто казался таким нервным и подавленным.

По-видимому, не лучшие дни переживала и его фирма по продаже зерна. Сенатор Манн был, пожалуй, уже не столь усерден и энергичен, как его предки. Несомненно, очень утонченный господин, быть может, слишком утонченный, слишком чувствительный, слишком разборчивый, чтобы мериться силами с более грубой конкуренцией. Когда он умер, совершенно внезапно, выяснилось, что состояние семьи почти полностью растаяло. Старая фирма распалась; фрау Юлия покинула Любек, где всегда чувствовала себя чужой. Местом жительства, избранным ею теперь, стал более свободный, более южный Мюнхен. Там обосновалась она с тремя младшими детьми; прибыли и Генрих с Томасом, после того как с грехом пополам закончили школу. Они, наконец, теперь были свободны, два независимых молодых человека, владеющие скромной рентой и избытком меланхолического юмора, наблюдательностью, чувством и фантазией. Оба уже давно и твердо решили полностью посвятить себя литературе, стать писателями.

Они были очень похожими друг на друга и тем не менее в корне различными; характеры их и мечты казались контрастирующими вариациями одной и той же темы. Общим и неустанно варьировавшимся у них лейтмотивом была проблема смешанной расы, болезненно стимулирующая напряженность между нордически-германским и южнолатинским наследием в их крови.

Из этого первичного конфликта проистекал и второй — антагонизм между «гражданином» и «художником»: с одной стороны, тип обыкновенного и крепкого заурядного человека; с другой — лишенный корней, надломленный, зараженный бледной немочью мысли — Гамлет, интеллектуал. Отношение между обоими сложно, двусмысленно, заряжено чувством взаимности. Собственно говоря, довольно эротическое отношение, если понимать Эроса по Сократу как демона неутолимого влечения, диалектической игры. «Гражданин», то бишь нормальный человек, прекрасно себя чувствующий в собственной шкуре и в этом мире, почитает и восхищается (пусть даже всегда с некоторой подозрительной настороженностью) «властью духа», «возвышенными идеалами», «чистой красотой искусства» — всеми этими продуктами нравственного терзания, мучительного подвижничества, гордо таимого страдания. Творческий тип в свою очередь испытывает странную смесь презрения и жалости к столь девственно-наивной невинности. Как легка, думает он, должна быть жизнь для тех, у кого нет никакой мечты, никакой миссии. Счастливые люди — им неведомы проклятия мании творчества, мученичества избранников! Как гладки и пусты их лица, как милы, ах, как привлекательны! Стать бы такими, как они!.. Хотелось бы этого и в самом деле? Поменяться с ними?

От частного случая зависит, какой элемент в этом комплексе чувств возобладает: страстное влечение или презрение. У юного Генриха Манна доминировала гордость художника; его пренебрежение к филистеру — при том, что определялось оно прежде всего исключительно эстетическим, — с самого начала имело критический общественно-революционный нюанс. Эта идиосинкразия к немецкому обывателю, «верноподданному» была столь безусловной и интенсивной, что она смогла стать основой политического образа мыслей. Социальный радикализм времени его зрелости берет истоки, как ни парадоксально и тем не менее логично, в радикальном эстетизме той ранней эпохи.

Младший из обоих братьев, напротив, был искренне склонен акцентировать скорее влекущую нежность к светлому и ликующему, чем чувственно-сверхчувственные экстазы артистичности. Он был представителем богемы с нечистой совестью, исполненный ностальгии по «блаженству обыкновенности», по благополучию бюргерского дома. И тогда как Генрих Манн, ученик Стендаля и Д’Аннунцио, отпугивал и оскорблял бюргерский немецкий вкус нервным порывом своей ранней прозы, другой, воспитанный на Фонтане, Шторме и Тургеневе, привлекал более сдержанными и деликатными средствами. Грустно-юмористический тон, улыбчивая ирония, происходящая из отречения и желания, становится отличительной приметой, стилистической особенностью молодого автора.

Они жили и путешествовали вместе, такая разная и все-таки столь братская пара. После продолжительного пребывания в Италии осели в Мюнхене, где мать с тремя младшими детьми уже давно имела свой дом. Генрих и Томас больше не проживали вместе; напротив, каждый снял себе по холостяцкой квартире в Швабинге, бывшем тогда еще подлинным центром духовной жизни и к тому же ареной эксцентрических оригиналов.

Фрау Юлия Манн жила с двумя дочерьми и подростком Виктором недалеко от обоих своих старших. Бразильская красавица как-то вдруг превратилась в скромную матрону, принеся своим детям в жертву красоту, прелесть и веселость, словно сокровища или драгоценные подарки. Старшая из девочек, Лула, исполненная застенчивой миловидности, была мягкой и сдержанной; младшая, Карла, производила впечатление на мужской пол чувственным обаянием и слегка рискованными манерами. Она хотела стать актрисой, носила кокетливые шляпки и курила сигареты. Брат Генрих боготворил ее и позднее изобразил во многих своих книгах. Однако тогда уже было покончено с ее капризами, экстравагантностями, чрезмерно декольтированными вечерними платьями, лихорадочными флиртами, богемными замашками — она заплатила за все это высокую цену. Последняя сцена ее драмы разыгрывалась за закрытыми дверьми. Она приняла яд в доме своей матери, которая обречена была вслушиваться из коридора, как в запертой на засов комнате хрипело ее дитя — и расставалось с миром. Актриса Карла Манн покончила самоубийством прежде, чем, собственно, началась ее театральная карьера, так как, возможно, в глубине души знала, что ее таланта едва ли хватит для карьеры большого размаха. А на что-либо меньшее она не соглашалась.

Оба старших брата этого прелестного и достойного сожаления создания вступили на свою художественную стезю с полным спокойствием и уверенностью в себе. Смелый и вызывающий талант Генриха оказывал воздействие сперва лишь на небольшую группу посвященных Connaisseurs, в то время как работы Томаса уже начали привлекать внимание более широкой публики. Генрих, гордый и стеснительный, ограничивал свои общественные контакты исключительно швабингской богемой; Томас нашел свой путь к некоторым наиболее избранным мюнхенским салонам. И пока Генрих с достоинством заблудшего принца вращался в литературном кафе, Томас «в большом свете» постоянно оставался интеллектуальным пришельцем, за предупредительно-светскими манерами которого скрывалась робость. В домах коммерческих советников и баронов юный поэт, возможно, ощущал себя цыганом с безупречными манерами — слишком вежливым и дисциплинированным, чтобы выказывать свое смущение или свою насмешку, когда, к примеру, хозяйка одного из светских салонов приветствовала его с ликующей сердечностью: «Я ведь так счастлива, что вы пришли, мой дорогой юный друг! Мы с графиней как раз беседовали о вашем романе — как же он называется? „Будден…“? Моя бедная память! Помогите же мне, любезнейший господин Манн! „Будденброки“?..»

Красивейшей и умнейшей из femme du monde баварских богачей, фрау Гедвиг Прингсхейм-Дом, было суждено сыграть решающую роль в биографии молодого ганзейца; ибо в ренессансном дворце Прингсхеймов среди многих других ценностей была в высшей степени милая и своеобразная девушка по имени Катя — единственная дочь, сестра четырех братьев, из которых младший был ее близнецом.

Прингсхеймы были необычной семьей, бросающейся в глаза даже в пестрой среде мюнхенского общества перед первой мировой войной. Профессор и его супруга были родом из Берлина. Он еврейского происхождения, наследник крупного состояния, нажитого его отцом в Силезии во время так называемого «периода грюндерства». Она из небогатого, но заметного в обществе дома. Отец мадам Прингсхейм Эрнст Дом принадлежал к основателям сатирического еженедельника «Кладдерадач», который во времена Бисмарка пользовался немалым политическим влиянием. Мать ее, Гедвиг Дом, была одной из руководительниц женского движения за свои права, а кроме того, имела литературный успех. Ее романы, широко читавшиеся на рубеже веков, изображали по большей части непонятых женщин, которые претерпевали страдания от своих невежественных супругов, читали Ницше и требовали избирательного права. Салон фрау Гедвиг Дом принадлежал к самым оживленным интеллектуальным местам встреч старого Берлина. Одним из регулярных его посетителей, с которым, между прочим, бросалось в глаза поразительное сходство старой дамы, был Ференц Лист.

У Домов было несколько дочерей: одна из них, Гедвиг, отличалась красотой и грациозностью. Она стала актрисой и играла шекспировских героинь в Мейнингене. Когда там на гастролях великий Йозеф Кайнц играл Ромео, она была его Джульеттой и выглядела столь неотразимо, что один из молодых кавалеров, находившийся в аванложе, доктор Альфред Прингсхейм из Берлина, тут же решил сочетаться с ней браком. Так оно и произошло. Молодой супруг построил своей любимой Гедвиг княжеский дом в лучшем районе прекрасного города Мюнхена.

Он собирал картины, гобелены, майолики, серебряную утварь и бронзовые статуэтки — все в стиле Ренессанса. Коллекция его была столь значительной, что кайзер Вильгельм II в знак признания наградил его орденом Короны второй степени. Дворец на Арцисштрассе производил впечатление музея, однако оборудован был со всем комфортом нового времени. Прингсхеймы были в числе первых, кто провел себе в Мюнхене телефон и электричество. Их дом стал вскоре центром интеллектуальной и светской жизни.

Впрочем, дело было отнюдь не только в богатстве, которому профессор был обязан своим социальным престижем. Далекий от того, чтобы довольствоваться положением состоятельного дилетанта и бездельника, он чрезвычайно серьезно относился к своей профессии и сделал себе имя в мире науки. Он был профессором математики в Мюнхенском университете, пользовался уважением как преподаватель и теоретик. Его четвертой страстью — наряду с математикой, красивой женой Гедвиг и итальянскими древностями — была музыка Рихарда Вагнера. Молодой профессор принадлежал к первым финансовым покровителям Байрейтских фестивалей и всю свою жизнь оставался восторженным приверженцем культа Вагнера. Правда, личный его контакт с метром оборвался резко, когда у маэстро в присутствии его «неарийского» почитателя сорвалось с языка антисемитское замечание. Гений был бестактен и неблагодарен, а у профессора был обидчивый характер.

Общественный стиль дома был одновременно непринужденным и роскошным. Известнейшие художники, музыканты и поэты эпохи встречались там с принцами из дома Виттельсбахов, баварскими генералами и находящимися проездом из Франкфурта и Берлина банкирами. Хозяйка — обольстительная смесь венецианской красоты à la Tizian и загадочной grande dame в духе Генрика Ибсена — владела таким редким в нашем столетии искусством совершенной беседы, причем свое искусное красноречие она щедро сопровождала каскадами жемчужного смеха. Она умела быть всегда занимательной и оригинальной — болтала ли о Шопенгауэре и Достоевском или о последнем Soirée в доме кронпринцессы. В числе ее поклонников были художники Франц фон Ленбах, Каульбах и Штук, писавшие ее портреты, и писатели Пауль Гейзе и Максимилиан Гарден, преподносившие ей остроумнейшие посвящения. Профессор же Прингсхейм — миниатюрный, необычайно подвижный и живой — шокировал и развлекал гостей саркастическими Bonmots и каламбурами, зачастую достаточно рискованного толка. Его скрипучий голос заглушался мелодичным протестом весело негодующей супруги: «Ах, Альфред! Как ты опять ужасен!»

Случилось так, что в этой космополитично-общительной, утонченно-веселой среде серьезный молодой романист из Любека встретил темноглазую девушку, к которой обратилось его сердце и всю жизнь хранило ей верность. Он наблюдал за ней издали еще до того, как официально познакомился. Она имела обыкновение ездить в университет на велосипеде — окруженная своими братьями, словно ученая маленькая амазонка свитой спутников. Она изучала математику и сочетала в себе находчивое остроумие Порции с экзотически-сладостной внешностью Джессики. Кротость золотисто-карего взгляда контрастировала с агрессивной иронией быстрой речи; за своенравным красноречием избалованной принцессы скрывались хрупкость и невинность ребенка. Молодой романист был очарован. Он видел и описывал ее как чудо духа и очарования, дикий и одновременно изысканный цветок неведомой прелести. Появлялась она на театральных премьерах, празднествах, в опере со своим братом-близнецом Клаусом, молодым музыкантом. Беседа их между собой кишела таинственными формулами, тонкими намеками, загадочными шутками. Два странных ребенка казались не от мира сего, защищенные своим богатством и своим остроумием, охраняемые и балуемые прислугой и родными. Дома, в отцовском дворце, близнецы играли и пересмеивались друг с другом, в то время как с террасы до них доносился, словно журчание фонтана, смех их мамы и мелодии из «Валькирии» и «Парсифаля».

Поначалу сказочная принцесса относилась к ухаживанию молодого писателя насмешливо и холодно. Постепенно, однако, его тонкой лести и его терпеливой нежности удалось растопить лед — благодаря и тому еще, что брат-близнец и величественная мама, скорее, покровительствовали его намерениям. Что же касалось отца, то его, разумеется, следовало рассматривать как противника: всякий, кто хотел отнять у него любимое дитя, должен был считаться с его сопротивлением. Непростой задачей было хоть вполовину укротить желчный темперамент старика и убедить его сносить визиты жениха со своего рода сердитым смирением. К счастью, кроме любви к Кате у сварливого ученого и его будущего зятя обнаружилась еще одна общая склонность — любовь к произведениям Вагнера. Профессор был равнодушен к литературе, а романист не интересовался ни математикой, ни майоликой, но оба находились под обаянием «Тристана» и «Лоэнгрина». Если им не о чем было поговорить, то они всегда могли обменяться цитатами из музыкальной драмы или припомнить сообща ценные подробности из восхитительного Œuvre.

Роман между Катей и Томасом развивался под защитой вагнеровских гармоний. Наконец его благословили родители и узаконил протестантский пастор.

Свадебное торжество в доме Прингсхеймов, как это можно себе представить, было общественным событием широкого размаха. «Весь Мюнхен» поздравлял молодую чету; профессор произнес речь, полную язвительных колкостей; фрау Гедвиг блистала в парадном туалете, словно мечта Тициана, и даже фрау Юлия Манн явила в праздничном возбуждении следы былой красоты. Невеста больше чем когда-либо напоминала сказочную принцессу — темные задумчивые глаза широко распахнуты под миртовым венком. Побледневшая и юная, сидела она между отчаянно острившим папой и женихом, чье лицо с кустистыми усами казалось тоже довольно бледным. Приятный молодой человек, что было отмечено всеми, и как хорошо держится, подтянуто и собранно, почти по-военному. Прямой и стройный в своем прекрасно сидящем фраке, он пытался скрыть волнение, улыбаясь и беседуя так же любезно, как всегда. Но светлые глаза, одновременно рассеянные и проницательные под полукружьями бровей, казалось, ничего не ведали о речи, которая так гладко и холодно текла из его уст. Кстати, и его невеста, случалось, забывала ответить, оставаясь погруженной в собственные мысли, в то время как отец шутил, а супруг поддерживал разговор.

Цеплялось ли ее сердце за прошлое? Вспоминала ли она все то милое и близкое, что должна была потерять? Игры с братьями, мамино общество за чаем, отцовский поцелуй перед сном, ритуалы завтрака — неужели всему этому конец? Подтрунивание, пересмешки, учеба, семейная тарабарщина, непонятная любому постороннему. Нужно было проститься с этим.

А теперь? Что ожидало ее, когда праздник закончится? Новое приключение, новая сказка, которая отныне должна начаться? Что он имел в виду, ее молодой писатель, когда говорил о «строгом счастье», которое будут переживать совместно? У него странная манера говорить такие вещи, торжественно и в то же время насмешливо, словно он подсмеивается над собственными словами, над собственным чувством. «Строгое счастье»… как характерна была для него эта формула! Он презирал все мягкое и слабое. Счастье — обыкновенное счастье без строгости — было бы, наверное, чуточку мягким и слабым, несколько банальным, немного ординарным — примерно так рассуждала юная новобрачная.

Но почему была избрана она — она из всех женщин — разделить его необычный и суровый жребий? Что было тем, что связывало ее с этим дисциплинированным мечтателем из далекого ганзейского города? Не потому ли подходили они друг другу, она и он, что оба были «иные» — оба далекие от действительности, оба противоречивые, ранимые и склонные к иронии? Сытое и сентиментальное довольство тривиального супружеского счастья подходило бы ей столь же мало, сколь и ему.

Ибо она явно не соответствовала тому типу голубоглазых и «обыкновенных», к которым с таким утонченным презрением и иронической страстью влекло его героев. Она не была ни белокурой, ни невежественной и пышущей здоровьем, но темноглазой и думающей, и она даже слишком хорошо знала муки, которые он описывал. Их брак, следовательно, не был встречей двух полярных элементов — пожалуй, скорей шла речь о соединении двух существ, осознававших свое родство, о союзе между двумя одинокими и чувствительными, надеявшимися вместе выстоять в борьбе, до которой каждый сам по себе не дорос бы. Его решение принять радости и заботы нормальной жизни, завести детей, основать семью, его решение стать счастливым — что это, по сути дела, было, как не продиктованный моральным чувством долга шаг, попытка преодолеть тот «флирт со смертью», который лейтмотивом пронизывал все его мечтания? Дисциплины и иронии было бы недостаточно, чтобы противостоять тому сладкому и опасному соблазну — гибельному восторгу Тристана, комплексу нирваны, смертельному обаянию всей романтики. Какой силы хватило бы воспринять такое с этой черной магией? Была ли любовь волшебным лекарством, от воздействия которого дух сомнения и разрушения становился на службу жизни?.. Но как тяжело, должно быть, выучиться языку любви! Сколько придется преодолеть стыда, сколько принести жертв?!

Достаточно ли я отважна? — думала юная жена, очень хрупкая, совсем ребенок на фоне занимательного папы и чопорного новобрачного. Будет ли отныне все целиком и полностью по-другому? Долго ли мне предстоит к этому привыкать?

Все продолжается долго, жизнь не торопится. Кардинальные решения могут приниматься в один драматический момент, но материализуются и развиваются они лишь постепенно; проходят месяцы или годы, прежде чем они обретают значение и знакомый облик реальности.

Маленькая квартира на Франц-Йозеф-штрассе в Швабинге, недалеко от прингсхеймовского родительского дома, — великая ли это перемена? Тесный контакт с чудаковатым отцом, блестящей и изящной мамой, рыцарственными братьями продолжался — почти без изменений. Все казалось почти по-прежнему. Лишь спустя месяцы стало ясно, что они пребывают в новом приключении, в метаморфозе.

Какой отяжелевшей и неуклюжей оказалась она теперь, хрупкая сказочная принцесса! Какой обескураженной и беспомощной была она перед лицом самого естественного и все же самого чудесного предназначения! Только терпение, маленькая мама! — еще пара месяцев, и ты узнаешь, мальчик или девочка…

Была девочка; ее нарекли Эрикой. У нее были темные глаза матери. Молодой отец безмерно гордился ею.

И прежде чем Эрика научилась лепетать свое первое «папа», 18 ноября 1906 года появился брат и друг детства. Двое его дядей — близнец матери, Клаус, и старший брат отца, Генрих, стали его крестными отцами. Полное его имя было Клаус Генрих Томас Манн.