Воспоминания сотканы из удивительного материала — обманчивого и тем не менее убедительного, навязчивого и зыбкого. На воспоминания нельзя положиться, и все-таки нет действительности, кроме той, какую мы носим в памяти. Каждое мгновение, прожитое нами, обязано своим смыслом предшествующему. Настоящее и будущее было бы несущественным, если бы след прошлого оказался стертым из нашего сознания. Между нами и ничто стоит наша способность вспоминать, бастион, разумеется, несколько проблематичный и сомнительный.
О чем мы вспоминаем? О скольком? По каким принципам наш ум сохраняет следы определенных впечатлений, в то время как другие мы погружаем в бездну подсознания? Имеется ли какая-то идентичность или доподлинное родство между моим нынешним Я и мальчиком, кудрявую голову которого я знаю по пожелтевшим фотографиям? Что знал бы я о том златокудром ребенке без воспоминаний и рассказов, которые передаются из поколения в поколение коллективной семейной памятью — а это значит очевидцами старейшего поколения?
Каково было носить шелковый груз этих кудрей? Пытаясь воскресить былое ощущение, я всегда вижу себя в определенной комнате нашего мюнхенского дома, салоне моей матери, куда, впрочем, мы, дети, заходили лишь изредка. Там на круглом мраморном столике стояла плоская серебряная ваза, в которой хранилась коллекция старых фотографий. Вероятно, среди этих семейных реликвий я обнаружил портрет своего прежнего Я. Было мне, наверное, лет шесть-семь, когда я, пухлощекий маленький Нарцисс, любовался своим собственным изображением впервые. Мальчик, который рылся в материнских сувенирах, уже потерял свои золотые кудри: он носил скромную прическу пажа с низко нависающей надо лбом челкой. Взор, которым он разглядывал улыбающийся облик своего прошлого, уже был исполнен ностальгии.
Итак, о чем я вспоминаю? Кто этот мальчик, которого я узнаю в рассеянном свете того салона? Тот ли это, кто носил шелковые кудри? Или это уже его «стареющий» брат, который с тоской взирает на миловидность, бывшую некогда его собственной? Кудри ли я помню или лишь воспоминание, которое они оставили в душе ребенка, лишившегося их?
Наше подсознание реагирует на определенные знаки, тайные намеки и слова, которые навеваются неведомо откуда. Там ощущается некий аромат, слабый и все же несомненный, — смесь резины и покрытого лаком дерева с легчайшей примесью ситца, материала, из которого сшиты занавески, занавески детской коляски. Но моя ли это детская коляска, плавным покачивающимся ритмом которой я теперь чувствую себя вновь убаюканным? Или воспоминания обманывают меня? То, что я теперь считаю своим переживанием, принадлежит на самом деле, возможно, моему брату Голо. Я всегда был склонен отнимать у него его собственность — конфеты, игрушки или пестрые камни и ракушки, которые мы таскали из сада в дом; ибо я был старше его — так что волей-неволей ему приходилось терпеть. Не пытаюсь ли я похитить у него блаженную дремоту его раннего детства? Я уже должен был ходить ногами, изнурительно, шаг за шагом, когда он еще пользовался привилегией, чтобы его повсюду катали. Несомненно, вспоминаемая мною детская коляска — именно та, из-за которой я тогда завидовал Голо. Как бы искренне ни старались мы вернуть себя в рай совершенной безмятежности — чувство, которое мы действительно помним и которое в любое время как будто завладевает нами, — это всегда лишь тоска по счастью, утерянному с началом нашей сознательной жизни.
Детская коляска — это потерянный рай. Единственное абсолютно счастливое время в нашей жизни то, которое мы проводим во сне. Нет счастья там, где есть воспоминание. Вспоминать о чем-либо означает тосковать о прошлом. Наша ностальгия начинается с нашим сознанием.
Разве мог я когда-нибудь забыть любимый образ, что столь часто помогал мне находить сон и забытье? Из ночи в ночь я заклинал тень колыбели, оснащенной парусами волшебной барки, уносящей меня далеко: сквозь темные леса, через тихие воды, прямо в пурпурную глубину бесконечного неба. Будучи ребенком, я, должно быть, видел крылатую колыбель на какой-то картинке или слышал о ней в сказке. Она преследовала меня годами — символ бегства, блаженного ускользания. Постепенно, однако, колыбель изменила свою форму: она стала длиннее и уже. Корабль, который теперь несет меня к причалу забвения, сделан из материала потверже и цвета помрачнее. Колыбель и гроб, материнское лоно и могила — в нашем ощущении они сливаются, становятся едва ли не одинаковыми.
Сон, которого мы ожидаем с нетерпением, совершенный сон, лишен сновидений. Нас стали навещать сны, как только мы научились вспоминать и ощущать раскаяние. В пятилетием возрасте или даже раньше я уже хорошо был знаком со злым шепотом кошмаров. Комната, которую я делил сначала с Эрикой, а затем с Голо, наполнялась ночью привидениями. Как же отвратителен мне был он, бледный господин, что являлся почти каждую ночь, чтобы разрушить мой мир! Иногда он держал свою голову под мышкой, словно цветочный горшок или цилиндр. Меня прошибал холодный пот при виде этой белой рожи, которая приветливо кивала в столь необычной позиции и скалилась. Ужас мой достиг в конце концов такой степени, что я не мог больше хранить его в себе. Я обсудил дело с нашей гувернанткой Анной, у которой были голубые щеки. Голубая Анна, со своей стороны, разобрала этот феномен с нашим отцом, выразившим мнение, что пора покончить с безголовой неприятностью.
Он появился в нашей комнате перед отходом ко сну, что само по себе означало уже необычное событие, и провел с нами стратегическую конференцию. Обезглавленный гость, как он полагал, собственно говоря, вовсе не так уж страшен — мы должны не дать ему себя запугать. «Да вы просто не глядите на него, если он снова явится! — советовал отец. — Тогда он, вероятно, совершенно исчезнет сам собой, потому что ему ведь было бы скучно и даже несколько неловко торчать никем не замечаемым. Но если вы не сможете избавиться от него таким образом, то тогда вам надо громким голосом предложить ему убираться к черту. Скажите ему только, что детская спальня не место, где околачиваются приличные привидения, и что ему следовало бы постыдиться. А если и этого будет недостаточно, то хорошо добавить, что ваш отец очень раздражителен и не потерпит в своем доме отвратительный призрак. Тогда уж он непременно обратится в прах. Ибо в привиденческих кругах прекрасно известен факт, что я действительно могу быть ужасен, если потеряю терпение».
Мы последовали его совету, и призрак скоро исчез. Это был потрясающий успех, и он самым впечатляющим образом убедил нас, сколь велико отцовское влияние даже в привиденческой сфере. С этого времени мы начали называть его «Волшебник», сперва только между собой; заметив же, что это имя не вызывает у него неудовольствия, стали употреблять его вскоре официально.
Жизнь пятилетнего полна проблем и сложностей по сравнению с блаженным рассветом младенчества. Однако она кажется райской по сравнению с тем обилием конфликтов и испытаний, с которыми должен быть готов справиться взрослый. В таком случае, как мой, этот контраст особенно разителен, так как относительный покой и защищенность, к которым ребенок вообще приобщен, как бы удваиваются благодаря идиллическому характеру эпохи и социальной среды. Если малыш пребывает относительно беззаботным даже посреди всеобщего кризиса, то ребенок, растущий в привилегированном и высокоблагонравном окружении, должен, вероятно, получить впечатление, что нашей вселенной в самом деле нечего больше желать и она, в общем и целом, является совершенно великолепным устройством.
Стесненность духа у ребенка ограничивается редкими часами и теми короткими мгновениями трепета между сном и бодрствованием, когда вдруг прастрах, ужас покинутого создания нападает на юную душу. Но как бы ни было тебе жутко в эту мрачнейшую минуту, раннее утро найдет тебя снова веселым. Ты отдохнул; холодная вода, которой ты брызгаешь в лицо, заставляет тебя ликовать от наслаждения; завтрак становится праздником для тебя. Новый день! Твой день! Твое солнце! Твой голод! И у тебя есть то, чем ты с удовольствием его утоляешь: твой бутерброд, твой салат, твое яблоко…
Ребенок родствен первобытному человеку — невинен и алчен, лишен вероломства и пощады, невежествен и исполнен творчества. Так же, как человек древней весны человечества, ребенок оценивает и систематизирует все явления наново, словно впервые. Наивно и реалистично, заинтересованный всегда лишь близким и доступным, сооружает он свою собственную иерархию и создает себе свои мифы из того, что видит, слышит, пробует, осязает. Ничего не существует вне сферы его прямых интересов и непосредственных ощущений. Как можно усомниться в абсолютной силе его индивидуального опыта? Детский разум не сравнивает, а воспринимает каждую вещь, каждое событие как нечто исключительное, необычное, абсолютное.
Дождливый день, путешествие, физические ощущения холода, голода, лихорадки, зубной боли или усталости, воздействие мелодий или ласки — вся шкала нашего эмоционального или телесного ощущения обременена воспоминанием. Для всех нас неизбежно приходит день — раньше, может быть, чем хотелось бы думать! — когда больше нет «нового опыта», а есть лишь вариации знакомых образцов. После длительной интенсивной и сознательной жизни можно даже достигнуть точки, когда общечеловеческие черты узнаешь в особо выраженных чертах любимого человека. Тогда становишься достаточно способным за знакомым лицом собственной матери увидеть драму и красоту материнства. Для зрелого искушенного духа «тип» становится более существенным, чем случайно-индивидуальный представитель. Ребенок, напротив, путает случайного представителя с видом. Он убежден, что все матери похожи на его мать. Как примитивный человек ранних эпох персонифицировал и обожествлял импульсы и стихии, владевшие его личной жизнью, — любовь, бурю, воду, войну, плодородие, — так для ребенка существует эта мать, эта собака, этот сад, это молоко, эта болезнь.
Даже ласкательные имена, которые изобретает ребенок для своих близких, представляются ему обозначающими весь вид, тип. Называя нашу маму «Милейн», мы находили крайне забавным, что другие дети пользуются такими потешными и нелепыми обращениями, как «мамочка» или «мама». Неужели кто-то не знает, кто такие «Оффи» и «Офей»? Можно с таким же успехом спрашивать, кем был некий Юпитер и что он делал с дамой по имени Юнона. Само собой разумеется, что Офей — отец Милейн, следовательно, муж Оффи; ибо Оффи, вполне естественно, мама Милейн, наша блестящая бабушка с выразительным, хорошо поставленным голосом, жемчужным смехом и прекрасными близорукими глазами, к которым она часто подносит лорнет. Лорнет из золотисто-коричневого черепахового панциря и висит на длинной серебряной цепочке. Старая дама — нам она казалась уже древней, когда ей было только пятьдесят и она еще красила волосы, — имела немилосердную манеру рассматривать собеседника через свои стекла. Нервные люди становились беспокойными под ее пронзительным взглядом, но не мы. Конечно, нет! Она же «наша» Оффи, и лорнет такая же ее принадлежность, как сова у Афины Паллады или молния у Зевса.
Высокопоставленные лица иерархии находятся вне всякой критики, однако это не должно означать, что они внушают страх и ужас. Они таковы, каковы есть, и надо относиться к ним с предусмотрительным почтением. Тогда с ними поладишь. Отец, например, может быть очень великодушным и шутливым, если надлежащим образом учитывать его маленькие слабости. Он имеет что-то против грязных ногтей и терпеть не может, когда за столом что-то передвигают большим пальцем. «Ради Бога, не большим пальцем! — непременно восклицает он тогда и изображает гримасу отвращения. — Если уж надо отодвинуть, то сделай это кончиком носа или большим пальцем ноги! Все лучше, чем этот гнусный большой палец!» Его антипатии были в большинстве случаев подобного иррационального и своенравного толка. С девяти часов утра до двенадцати дня надо вести себя тихо, потому что отец работает, и с четырех до пяти пополудни опять следует утихомириться — это час сиесты. Войти к нему в кабинет в то время, когда он там священнодействует, было бы чудовищным кощунством. Подобное никому из детей не могло бы прийти в голову. Уже менее значительными промахами отца можно основательно рассердить. Быть у него в немилости мучительно, возможно, именно потому, что его недовольство обычно не выражается в громких словах. Его молчание эффективнее, чем головомойка. Впрочем, не всегда легко предугадать, что он заметит и как прореагирует. Мама ругает, если проявишь невоспитанность — полакомишься джемом, оставленным для взрослых, или запачкаешь чернилами свежевыстиранную матроску. Отец же в состоянии игнорировать столь кричащие преступления, зато кажущиеся совсем безобидными ошибки неожиданно могут его расстроить. Отцовское настроение непредсказуемо.
Я пишу эти традиционные формулы — «отец», «мать», «отцовский авторитет» — и нахожу их неточными, чуть ли не вводящими в заблуждение. Что общего у этих клише с действительностью, которая складывается из тысячи своеобразных, неповторимых нюансов? «Отец»… Это щекочущее прикосновение усов, запах сигар, одеколона и свежего белья, задумчивая, рассеянная улыбка, сухое покашливание, отсутствующий и одновременно проницательный взгляд. «Отец» означает приветливый звучный голос, длинные ряды полок в кабинете — торжественная картина, полная таинственного соблазна! — в образцовом порядке письменный стол с солидной чернильницей, легкой пробковой ручкой, египетской статуэткой, миниатюрным портретом Савонаролы на темном фоне; приглушенная фортепьянная музыка, доносящаяся из полутемной гостиной.
Да, музыка, более чем какой-либо другой атрибут, кажется составной частью его существа. Когда-то раньше он играл на скрипке; но это было до нашего времени, в доисторически-легендарную эпоху. Между тем никто не сомневается, что и теперь он при желании мог бы виртуозно играть на скрипке. Иногда он насвистывает нам песенку. Ни у одной скрипки нет более чистого звука. А после вечерней прогулки перед ужином взрослых он охотно удаляется в сумеречный салон. Тогда он садится там за большой бехштейновский рояль, наполовину прикрытый тяжелой малиновой портьерой, и озвучивает отцовскую мелодию. Мы в передней или на втором этаже, где едим с фрейлейн, прислушиваемся.
«Он так прекрасно играет, — говорит один из нас, четверых детей. — Он, что ли, упражняется за своим письменным столом между девятью и двенадцатью часами до обеда?»
Но фрейлейн улыбается. «Он вообще не упражняется, — объясняет она нам несколько насмешливо. — Он, собственно, вовсе не умеет играть. Он лишь немного импровизирует».
Но то, что он, уединившись в затененном салоне, поверял роялю или во что посвящался им, едва ли можно было назвать импровизацией. Это был всегда один и тот же ритм, замедленный и одновременно напористый, всегда то же хроматическое, то же притягательное и заманчивое, то же изнеможение после смертельно упоительного экстаза. То был всегда «Тристан».
Если задача определить суть отцовского мифа тяжела и деликатна, то насколько же непроясненнее и тоньше тайна матери! Ибо она нам ближе, чем отец, который остается сыну чужим. Она — самое доверенное лицо, незаменимая. Она учит нас молиться и чистить зубы; она составляет меню, покупает подарки ко дню рождения, просматривает школьные задания, ходит с нами кататься на санках с гор и на коньках. Материнские волосы мягкие и темные; материнские глаза золотисто-карие; материнские руки одновременно нежны и умелы. Они могут заштопать дыру на твоей рубашке и в случае необходимости даже постричь твои волосы. Они умеют наказывать и гладить, играть и ласкать.
Отец и мать неразделимы и при том совершенно различны — гетерогенное двойное существо. Отец говорит довольно медленно, равномерным и звучным голосом; речь матери быстрая, и ее голос скачет от глубочайшего баса до поразительных высот. Она любит горчайший шоколад, чай пьет без молока и сахара; у него слабость к сладким супам, рисовой и овсяной каше, сплошь к вещам, ею отвергаемым с отвращением. Милейн практична, но беспорядочна; Волшебник далек от жизни и погружен в свои мысли, но аккуратен до педантичности. Для матери ничего не значит, если ее будят в три часа утра, но она сердится, когда теряешь новые перчатки или опаздываешь к зубному врачу; отцу же и в голову не придет заниматься перчатками или лечить наши зубы, но он недоволен, когда мы чавкаем за едой или грязными башмаками ступаем по красивой новой дорожке на лестнице.
Они такие, какие они есть, — очень достойные любви, очень могущественные, однако не без своих маленьких причуд и слабостей. Для отца, к примеру, много значило, чтобы время от времени его сопровождали на дальних прогулках, что еще тягостнее от того, что в подобных случаях мы должны шествовать перед родителями парами. У матери весьма неприятная манера дергать за мочку уха, если она находит, что заслуживаешь наказания, — это почти так же больно, как от бормашины доктора Чекони.
Зубной врач Чекони (между прочим, супруг немецкой писательницы Рикарды Хух, что в ту пору, однако, нас совсем не впечатляло) занимает в иерархии не такое уж незначительное положение, хотя принадлежит он, естественно, не к центральным мифам, как, скажем, Аффа. Надо ли мне и в самом деле объяснять, кто такая Аффа? Да, пожалуй, стоит, учитывая общую непосвященность, чтобы не сказать — необразованность. Итак, Аффа — перл, правая рука, проворная горничная с розовым улыбчивым лицом, гордым бюстом и ловкими пальцами. Она сервирует стол, надев белый кружевной передничек; при гостях она украшает себя накрахмаленным чепчиком. Чем больше гостей приходит, тем оживленнее кажется Аффа. «Она прирожденная распорядительница праздников», — говорит о ней Волшебник. Когда родители в отъезде, именно Аффа ведет домашнее хозяйство; у нее «ответственный пост». Она принадлежит к семье. Кухарки приходят и уходят (их зовут в большинстве случаев Фанни, хотя они всякий раз другие); служанки увольняются. Но Аффа остается. Она была всегда. Она у нас с незапамятных времен. Почти так же долго, как Мотц.
Как, неужели и Мотца можно не знать? Право, неловко растолковывать взрослому читателю основные факты жизни. Мотц — непреложный факт. У него черная шелковистая шкура с симпатичным белым пятном на груди. Взрослые говорят, что он шотландская овчарка, «породистый зверь», несколько избалованный. Мотц, как Волшебник, Милейн и Аффа, — неотъемлемая составная часть космоса, без которого нельзя себя представить.
В детях странно то, что они, никогда не подвергая сомнению необходимость и справедливость явлений, которые их окружают, при этом, однако, находят все необычайно комичным. Дядя Чекони забавен, потому что говорит с иностранным акцентом и корчит гримасы. Аффа до смерти смешна со своими зелеными блестящими глазами, своей суетливой хлопотливостью и импозантной фигурой. («У Аффы такая большая, мягкая грудь», — изрек я в свои пять лет. После чего меня спросили, нахожу ли я это красивым или безобразным. «Красивым? Вот уж нет, — возразил я, подумав. — Но смотреть мне приятно».)
Мотц безмерно потешен, когда превращается в беснующегося черта, что случалось почти всегда, стоило рискнуть выйти с ним на улицу. Мягкий и послушный дома, на воле он сразу начинает неистовствовать, возбужденный запахом свободы. Он впадает в настоящую горячку; он брызжет слюной, прыгает, судорожно вертится волчком, выходит из себя, лишается рассудка — от упоения или ярости, кто знает.
Мы — целая сенсация, когда показываемся с Мотцем на людях; впрочем, и без него мы бросаемся в глаза, разумеется не столь резко. Уличные дети имеют обыкновение провожать нас издевательствами. «Длинноволосые обезьяны!» или «Шутовское отродье!» Взрослые, напротив, останавливаются и улыбаются, что по-своему тоже довольно обременительно. Они явно не думают плохого; иногда они даже угощают нас чем-нибудь, яблоком или шоколадкой. Против этого мы бы не возражали, если бы только дарители не открывали рта. К сожалению, они угощают нас не только сладостями, но и болтовней. «Какие же вы хорошенькие маленькие плутишки! — лопочет старая дама, без приглашения опускаясь рядом с нами на скамейку в Английском саду. — Все четверо такие забавные и своеобразные! Кто же ваш папочка?»
Конечно, мы не отвечаем, а только хихикаем и пожимаем плечами. «Что же здесь смешного, малыш?» Баба Яга, несколько уязвленная, обращается со своим вопросом к самому старшему ребенку — а именно к Эрике, которую она по своей подслеповатости принимает за мальчика. Это маленькое недоразумение кажется нам до того потешным, что ничего другого не остается, как, ликуя, убежать прочь.
Буквально задыхаясь от возбуждения, присоединяемся мы к нашей фрейлейн, которая между тем прогуливается, болтая с другой девушкой. Мы обрушиваем на нее волнующие вопросы. Почему эта чужая Баба Яга хочет знать, кто наш отец? И почему она называет его «папочка», когда его зовут Волшебник? И как — о Господи! — она осмелилась находить нас «хорошенькими» и «своеобразными»? Что означает «своеобразный»? Это ругательство или наоборот?
«Скорее, наоборот, — разъясняет нам фрейлейн. — Дама хотела только сказать, что вы выглядите немножко иначе, чем другие дети». Она испытующе смотрит на нас задумчивым взглядом, чтобы затем, больше для себя самой, добавить: «Это, пожалуй, прежде всего из-за прически и вообще из-за художественного оформления».
Наше «художественное оформление» — это полотняные куртки с красивой отделкой из мюнхенских мастерских. Милейн сама их выбирала: красные куртки для мальчиков, голубые для девочек, как и положено. Что же тут «своеобразного»? И почему над нами насмехаются уличные дети, когда мы появляемся на улице в своих нарядных курточках, две опрятные парочки (Эрика и я, Голо и Моника) в сопровождении гувернантки, под охраной беснующейся овчарки?
До чего глупые чужие! Как же они не понимают, эти наглые мальчишки и взбалмошные рохли, что мы более чем в порядке, не чудаковаты и не «своеобразны»! Допустим, Моника еще маловата и беспомощна; но так ведь и положено младшей сестренке. Что касается Голо, на год старше Моники, то он хоть и не намного крупнее, но значительно серьезнее и солиднее, почти важный. Бесспорно, Голо — образец маленького брата и пример для подражания; братик par excellence . Что же тут смешного? Или этим чужим глупцам приходит на ум, чего доброго, находить смешными обоих «больших», Эрику и меня? Это было бы еще милее! Бестолковому сброду следовало бы постыдиться своей вопиющей глупости, вместо того чтобы задирать нос перед нами! Ибо в конце концов мы «настоящие», «действительные», в то время как действительность других остается спорной. Другие — это только «люди», мы же — мы.
Наша жизнь образцово-показательна, comme il faut, что как раз и есть просто жизнь, которую мы знаем. Жизнь не требует ни оправдания, ни объяснения. Что сохранилось бы от остального мира, если бы не было «нашего» мира? Ничто, вакуум…
К счастью, чужие, с их недомыслием, не могут нам ничем повредить. Мы в них не нуждаемся; что они могли бы предложить нам? Они «обезьяноподобны», «глупы», «фальшивы» и «чванливы». Мы обойдемся без них; в нашей собственной сфере мы находим все, что нам важно. У нас собственные законы и табу, свой жаргон, свои песни, свои необъяснимые, но интенсивные пристрастия и антипатии. Мы удовлетворяем себя сами, мы автономны.
Фанни варит суп, Аффа сервирует стол. Фанни менее важна, чем Аффа, но обе необходимы. Как и третья служанка, домашняя прислуга. Она могла увольняться, если ей угодно: космический порядок обеспечивает последовательница, которая оказывается почти идентичной преемнице. Всегда одинаково неуклюжая деревенщина, из Пассау или Ингольштадта, стелет нам постели. У нее большие, красные, слегка потрескавшиеся руки, водянистые, светлые глаза и низкий, упрямо выпирающий лоб. Ее важнейшая функция в нашем домашнем обиходе состоит в том, чтобы учить нас, детей, народным песням. Зовут ли служанку Лизабет или Тереза, происходит она из Нижней Баварии или из Франконии, она — певица и учительница пения. У нее мы учимся всем этим прекрасным трогательным балладам о покинутых невестах, неверных матросах, нарушенных клятвах и разбитых сердцах. Мы не совсем понимаем, о чем, собственно, идет речь, но глаза у нас все же увлажняются, когда с торжественными минами мы вторим служанке: «Марихен в саду, рыдая, сидела, / в траве рядом с нею младенец дремал, / ее ж темно-каштановый локон / мягкий ветер вечерний ласкал…» Как сладко и печально звучит жалоба Марихен! Она сетует на то, что любимый совсем не пишет. Неужели он окончательно забыл ее? Да, пожалуй, что так, и, признавшись себе в этом, темно-каштановая тут же делает единственно логичный вывод — не долго думая, незаметно убегает. Туда, в озеро, вместе с внебрачным ребенком! Решение принято — и увитая локонами мамаша прыгает.
Мы находим конец несколько внезапным, прежде всего нам жаль ребенка: при чем здесь бедное маленькое существо, если матрос такой забывчивый? Но эта немного смущающая деталь не может испортить нам радость от красивейшей песни. Мы поем ее хором, на два голоса, с чувством.
«Я действительно не понимаю, почему моя дочь позволяет своим детям петь такой ужасный вздор!» Это голос Оффи: она пришла на чай и вот беседует с гувернанткой. Гувернантка — ведь известно, каковы они, — в восторге, что может согласиться с Оффи. «Как вы правы, фрау тайная советница! — кричит она пронзительно. — Эта прислуга, Луиза, совершенно примитивная личность, милостивой фрау следовало бы вмешаться, ведь меня здесь никто не слушает…»
Милейн в подобных случаях склонна заступаться за нас. Не слишком в открытую, конечно. «Вы не должны прекословить фрейлейн Бетти! — призывает она несколько неопределенно. — Впрочем, может быть, что она как раз немного понервничала. Вероятно, оттого, что вы заставляете ее так сильно сердиться на вас… Пропойте-ка нам все же разок песню, чтобы мы могли составить суждение. Если это скверная песня, то вы не должны больше ее петь».
Марихен имеет потрясающий успех. Милейн и Волшебник чуть не захлебываются от смеха. Наконец отец произносит, что это, по его мнению, необычайно трогательная песня; однако исполнять ее нам следует не каждый раз, отчасти с учетом нервов фрейлейн Бетти, отчасти потому, что баллада будет более действенной, если мы прибережем ее для особых случаев. Наверное, Рождество было бы подобным случаем, предлагает один из нас, и родители, смеясь, соглашаются.
Мина у фрейлейн Бетти кисловатая, чтобы не сказать — горькая, когда мы сообщаем ей родительское решение.
Фрейлейн немногое может поделать с нами, пока здесь Милейн, защищающая наши естественные права. Но положение стало тревожным, когда матери пришлось из-за кашля и частого повышения температуры провести зиму в Давосе. Она писала нам смешные и длинные письма, что едят в санатории, как скучно ей ежедневно по многу часов лежать на балконе, писала нам, что тоскует без нас и что мы должны быть молодцами. Это были очень красивые письма, но все же они не заменяли присутствия Милейн. Когда ее не было рядом, нам не с кем было молиться вечерами (так как перед фрейлейн мы не хотели произносить наших молитв); не было никого, кто принадлежал бы одновременно к верхушке иерархии и к нам. Аффа, Фанни, прислуга, Мотц и мы четверо были в порядке, но нам не хватало власти и достоинства. Волшебник и Оффи имели, правда, очень много власти, но последняя являлась лишь с краткими инспекционными визитами, тогда как первый, хотя и жил с нами, едва ли принимал участие в нашей обыденной жизни. Мы были отданы на произвол фрейлейн. Она имела почти неограниченные полномочия; ее господство временами принимало характер диктатуры.
Гувернантка — один из главных мифов моего детства. Она чувствительна, высокомерна, изменчива, подчас достойна любви, затем снова ужасающая. Когда она сердится или у нее болит голова, ее лицо застывает в пепельную маску; но она умеет также сиять. Кажется, ее немного побаиваются все, даже родители. Ее укоризненная мина напоминает нам о том, что она жила в доме барона Тухера как принцесса, воспитанники слушались ее. Там фрейлейн была счастлива. Барон (он был слепой, как с преисполненным уважения умилением вспоминает фрейлейн) перебрался со своими образцовыми сынками в Канаду, не обойдя бесценную гувернантку сердечнейшим приглашением ехать с ними. «Отправиться бы мне с Тухерами! — вздыхает она теперь. Мы определенно снова недобрали в подобающей почтительности. — Тогда мне не пришлось бы так много страдать…» Она всплакнула, и у нас тоже глаза увлажнились. Мы осознаем, что само Добро она приносит нам в жертву, отказываясь от Канады и оставаясь у нас в «этом неряшливом богемном домашнем хозяйстве». Никакая другая не выдержала бы у нас. В этом нас снова и снова уверяют все более впечатляюще. «Когда однажды меня здесь не станет, — говорит фрейлейн (не совсем ясно, имеет ли она в виду свою кончину или только место службы), — вот тогда посмотрите, что будет с вами. Другая здесь и суток не выдержит. Или она позаботится о том, чтобы научить вас дисциплине. Тогда-то уж конец расхлябанности! Тогда вы удивитесь…» На сердце у нас становится жутко. Мы умоляем фрейлейн нас все-таки, ну пожалуйста, не покидать. Она мягка и мудра; ее последовательница была бы, возможно, драконом, истинным воплощением коварства и жестокости…
Они были все одинаковые. В импозантном параде следовали они одна за другой, от легендарной Голубой Анны до того длинноногого ипохондрического создания, которое мы называли «Бетти-Лилия» по причине деликатного цвета ее лица и ее характера. Хроника нашего детства как бы делится на пять-шесть периодов, по меняющимся режимам гувернанток; о «периоде Голубой Анны» или об «эре Бетти-Лилии» можно было бы говорить как о Елизаветинском времени или Викторианской эпохе. Конечно, эти женщины отличались кое в чем друг от друга, но то общее, что они имели, было глубже и существеннее. Все они предавались воспоминаниям об идеальном доме, где они занимали один из руководящих постов, дворце почтенного барона или коммерческого советника, в котором все происходило благовоспитанно и одновременно весело. Все они замечали с той же покровительственной улыбкой, что наши родители «очень интересные люди», при этом они прямо намекали на все же имеющиеся различия между нашим богемным бытом и безукоризненным домашним хозяйством коммерческого советника. «Другие дети» были крепкими, бравыми и правдивыми в отличие от нас, диких и лицемерных слабаков. «Другие дети» понимали шутку и умели сносить взбучку; они чистили зубы минимум три раза в день; ходили в церковь, ели подгоревшую манную кашу так же охотно, как шоколадный торт, и были почтительно-нежно преданы своей фрейлейн.
Мы терпеть не могли других детей. Лишь гораздо позднее, когда мне было лет двенадцать, мы начали заводить друзей. Поначалу нам было совершенно достаточно нас самих.
Эрику и меня послали в частную школу — несколько претенциозное заведение с заскорузло старомодной солидностью, где отпрыски мюнхенского beau monde обучались искусству чтения и письма. Школа, на этой подготовительной стадии, не приносила ни удовольствия, ни особых хлопот. Чуточку науки — алфавит, таблица умножения, история о Господе Иисусе — было достаточно легко воспринять. Учительницу, старую деву с гладкой седой макушкой и кисловато-педантичной миной, можно было рассматривать как комическую фигуру. Что касалось соучеников, то у нас было слишком мало контактов с ними. Они не были посвящены в тайны наших игр; казалось, они говорят на другом, чем мы, языке.
Наши игры были сложнее, чем букварь, более волнующие, чем грубые увеселения, обычно принятые у детей. Это, собственно, не была «игра», речь шла больше о грандиозной, тщательно продуманной фантасмагории, мифической системе внутри мифа детства. Она основывалась на двух разных кругах легенд, которые взаимно проникали и постепенно сливались друг с другом. Первый круг охватывал наш собственный мирном, сад, родителей, гувернантку, — в то время как второй включал в себя царство кукол и собак.
Первая игра восходила к увлекательной книжке, которую фрейлейн Бетти нам однажды читала вслух. Книга — она называлась «Капитан Спикер и его юнга» — произвела на нас столь глубокое и устойчивое впечатление, что мы и поныне еще знаем наизусть целые куски из нее. Не столько приключенческий сюжет нас зачаровывал, сколько среда, в которой разворачивалась история, — романтическая и вместе с тем светски-роскошная атмосфера большого океанского парохода. Судно, в которое обратились наш дом и сад, было воссоздано точно по модели этого самого капитана Спикера. Аффа и другие девушки стали в нашей фантазии ловкими матросами: Милейн была своего рода элегантной хозяйкой дома или главной надзирательницей, Волшебнику же выпадала, естественно, роль капитана, который большей частью скрывался в святилище «служебной кабины». Пассажиров было всего четверо — две своенравные дамы: принцесса Эрика и мадемуазель Моника, и два господина высокого ранга и несметного богатства, именуемые Гитейнрюк и Левенцан. Голо и мне доставляло большое удовольствие воплощать этих двух великолепных светских бездельников и приноравливать собственное поведение к помпезно-медлительному стилю. Они не были легкомысленными шалопаями, эти наши путешествующие миллионеры, более того, речь шла о двух господах солидного возраста, которым приходилось нести тяжкое бремя ответственности и отцовских забот. Короткие, но содержательные радиограммы информировали их о тревожных колебаниях на бирже; запыхавшиеся тайные гонцы доставляли ужасающие бюллетени касательно поведения далеких сыновей. Эти молодые люди — типичные представители бесшабашно-сибаритской jeunesse dorée — проматывали миллионы на грандиозные закупки карамелек и шоколадных тортов, по поводу чего мученикам-отцам приходилось, расхаживая рядышком по прогулочной палубе, озабоченно покачивать головами.
Моим сыном Бобом был прелестный целлулоидный пупсик, премилый и глуповатый, с распахнутыми смеющимися голубыми глазами и плутовскими ямочками на розовых щеках. Я горячо любил его и не мог ни за что на свете проспать ночь без него. Его функции в моей жизни были многообразного и комплексного характера. Во-первых, он был моей любимейшей игрушкой и самым ценным имуществом; во-вторых, он относился к главным фигурам не только «Бо-Па» (Большого Парохода), но также и к другому кругу легенд, который мы годами развивали и домысливали. В этом втором мифе целлулоидный Адонис появлялся в качестве сына и спасителя седого короля Мотца, чья жизнь и богатства подвергались угрозе со стороны вражеской коалиции — свирепого войска амазонок под предводительством нашей фрейлейн и злых уличных мальчишек, докучавших нам на прогулке.
К сожалению, принц Боб не был столь же добродетелен, сколь мужествен. После выигранной битвы он охотно предавался всевозможным пышным развлечениям, из которых самым дорогим и запретным было чрезмерное поглощение кремовых пирожных. Короче, сиятельный герой и наследник был в то же время настоящим ребенком, доставляющим много забот, и безалаберным оболтусом, причиняющим кучу скандальных расходов. И как раз в силу этих свойств — своей роли разгульного принца Чарминга — мой целлулоидный Боб нашел доступ в элегантное общество пассажирского парохода. Его любезная, хотя и развращенная персона соединяла оба региона: великосветский пароход и воинственно-иллюзорную героическую страну.
Кровавый раздор между благородными куклами и свирепыми амазонками казался таким же нескончаемым, как и бесцельное водное путешествие нашего дома. Интриги и авантюры обоих фантастических миров все более и более смешивались. Голо и я, два исстрадавшихся магната, должны были заботиться не только о внезапных подъемах и падениях ценных бумаг, но вдобавок еще и о стратегическом положении на Мотцевом фронте.
«Вы это читали, ваше превосходительство?» — спрашивал я Голо, который отвечал: «Нет, ваша светлость. Что новенького?»
«Десять тысяч младенцев пали, — сообщал я мрачно. — Больше ничего. И взяты в плен два миллиона сладких собачек. Возможно, все потеряно, и королю Мотцу придется отречься от престола — если только принц Боб не откажется от своего вишневого пирожного и не выкинет один из своих чудных номеров».
«Слишком поздно! Слишком поздно! — сокрушался мой достойный спутник. — Пришел конец доброму королю. Там прямо по курсу к нам приближается, злорадно хихикая, страшная женщина, амазонская карга!»
И он указывал на фрейлейн Бетти, которая спешила сюда от дома.
Игры и жизнь составляют единство, магически вплетаясь друг в друга. Игры принимают сочную окраску действительности, действительность переливается волшебством фантазии. Время детства кажется мне теперь, в воспоминании, блестящей вереницей веселых церемоний и церемониальных радостей.
Всегда чего-то ждешь с нетерпением. До обеда предвкушаешь обед; черпая ложкой суп, уже мечтаешь о пудинге. С сентября по декабрь ждут Рождества — чудесной минуты в темной комнате, где мы поем праздничные песни, прежде чем откроется двустворчатая дверь и предстанет взору сияющий вид волшебного дерева; Рождество, когда каждый объедается жареным гусем и марципанами; прекрасный праздник колыбели младенца Христа, сияющий апогей года ребенка. Следующие недели еще озарены рождественскими воспоминаниями, которые постепенно переходят в ожидание Пасхи. Правда, ритуал крашеных яиц не может тягаться с огромной радостью украшенной елки; но все же Пасха на свой лад большое дело — светлое начало весны, обещание лета. Ибо теперь ведь уже близки теплые месяцы — цветущий июнь (на который падает день рождения Волшебника), прогретый солнцем июль (который в качестве кульминации несет с собой день рождения Милейн), несколько уже перезрелый, ленивый, сытый август. Это те месяцы, которые мы проводим в Тельце — живописном маленьком городе в долине Изара, у подножия Альп.
У нас в Тельце дом, Тельцхаус, и большой сад, где можно играть в игры, для которых где-нибудь не хватило бы места. Каникулы длинные, поначалу они кажутся почти бесконечными, но в конце концов все же кончаются. Лето, иссякшее и немного надоевшее самому себе; лежит на лугах зелень, которая давно потеряла свою свежесть. Игры в большом саду, когда хризантемы распускают свое зрелое великолепие на цветочных клумбах, наскучивают. Радуешься, что зима стоит у дверей, со снежными баталиями и катанием на санях и регулярными воскресными обедами в доме дедушки и бабушки.
Офеевский драгоценный ренессансный дворец никогда не терял своего волнующего, таинственного очарования и был также самым заветным местом, этот замок детства, большой дом воспоминания. Он существовал всегда, никогда не исчезал. Скромная квартира в Швабинге, в которой я родился, давно поблекла; мы покинули ее, когда я был еще младенцем. Второй наш дом располагался в пригороде, в Богенхаузене, близ Изара. Это, должно быть, просторные и приятные апартаменты, но они никогда не удостаивались звания мифических; в моем воспоминании квартира на Мауеркирхерштрассе представляется лишь комфортабельным залом ожидания, где мы прожили несколько лет, пока возводился новый дом. Что касается добротной виллы на берегу реки, то ее образ владеет большей частью моей юности. И все же она остается для меня «новым домом», так как мне было уже восемь лет, когда мы поселились там в 1914 году.
Четырьмя годами позднее, в 1918 году, мы покинули деревенский дом в Бад-Тельце — любимую идиллию столь многих летних дней. Тельц — сердце, квинтэссенция мифа детства, но его реальность стала какой-то сомнительной, расплывчатой. Я не вступал в этот дом с того дня, как мы покинули его. Конечно, я еще помню расположение комнат, форму и цвет мебели, широкий обзор от долины и до гор с террасы. Но все подробности смазаны и трансформированы, перенасыщенные ностальгией по мифически-счастливому детству.
Единственным местом, легендарное достоинство которого могло бы соперничать с Тельцем, была блестящая резиденция дедушки Офея на Арсисштрассе, в центре города Мюнхена. Но «Арсисси», как назывался у нас большой дом, был еще незыблем, еще современен, в то время как Тельцхаус уже давно подвергся той удивительной метаморфозе, которая преобразовала обои, окна, печи и террасы в призрачно-тонкую субстанцию мифа. Когда я пытаюсь представить себе первую столовую, где мне было дозволено сидеть прямо за столом в обществе взрослых, то мне приходит на ум большая зала прингсхеймовского дома, богато украшенная гобеленами, красивой серебряной утварью и длинными рядами переливающихся майолик Офея. На протяжении всего нашего детства эта коллекция означала для нас высшее проявление драгоценной хрупкости. Так как нам строго внушили, что каждая из этих тарелок, ваз и чашек стоит состояние, ребенок, желавший прикоснуться к такой чудо-тарелке или тем более разбить ее, оказывался повинным в непростительном преступлении, поистине смертном грехе. Это было бы еще хуже, чем убийство или «выдирание вихров». Значило это многое, ибо нам строжайше запрещено было при потасовках драть партнера за вихры (хочу сказать — таскать за волосы) — неблаговидная тактика, которая, по мнению Голубой Анны, почти неминуемо вызывала раковое заболевание кожи головы. Офеевы сокровища, стало быть, еще священнее, чем кудри и скальпы нашего ближнего. Отвратительной, но все же и превеселой была мысль, что пусть вроде бы по воле злого колдуна можно было бы разрушить все великолепие Офеева дома — майолики в столовой и в большом вестибюле, нежную бархатную обивку в Оффиевом «хорошем салоне» (как она с предостерегающим акцентом называла свой изысканный будуар), изящные бронзовые статуэтки в библиотеке, деликатные атласные подушечки, которые покрывали скамьи в музыкальном зале.
Что это была бы за дьявольская шутка — потоптаться по толстому персидскому ковру погаными сапогами, сорвать со стен картины Ленбаха и Ганса Тома и привнести хаос и анархию даже на второй этаж, где располагались покои дедушки и бабушки! Оффи завизжала бы серебристо-пронзительно и схватилась бы за голову. А Офей? Здесь наша кровожадная фантазия отказывалась идти дальше. Гнев холерического маленького господина мог повлечь за собой акт мести поистине ветхозаветной грозности… Лучше уж и не рисовать это себе слишком точно. Учитывая столь опасную раздражительность, представлялось благоразумным преодолевать вандальские импульсы и оставаться цивилизованными.
Они были очаровательными людьми, наши дедушка и бабушка, до тех пор, пока оставляли в покое их ценности и вообще вели себя при них благовоспитанно. Оффи была изящна и величественна, Офея переполняли затейливые экспромты и шуточки, из которых многие были «не для детей». Мы и без того их не понимали, однако охотно прислушивались к его скрипучему голосу. Голос его каркал, как никакой другой, замечательный свод его черепа являл пример облыселости. Таков был он, лысый маленький мужчина с живыми глазами и возбудимым темпераментом. Таков был наш дедушка.
Другой дедушка был немыслим — Офей в своей живописной и динамичной личности объединял все характерные черты и достоинства рода дедушек. У Оффи же не было соперницы в лице Омамы — второй, а также несколько второразрядной представительницы бабушкиного мифа. Ибо в противоположность блистательной самоуверенности и элегантности красивой Милейниной мамы старая сенаторша Манн производила впечатление бесцветности и скромности.
Бледная пепельно-серая окраска была присуща ее голосу, цвету лица, ее платьям, ее скромной квартире и даже ее робкой речи. Она казалась всегда мучимой суеверными предчувствиями и ипохондрическими заботами. Когда мы пили чай в ее заставленной квартире, что случалось три-четыре раза в год, она подавала нам горы запыленного печенья и, словно в придачу, обязательно большие дозы питьевой соды. При этом она развлекала нас жуткими историями о мнимо безобидных болезнях, которые могли вдруг оказаться неизлечимыми; о «холодных молниях», которые появляются в форме прозрачных шаров — они довольно привлекательны на первый взгляд, когда парят вниз с крыши сквозь дом, с этажа на этаж, пока не достигнут подвала, где и взрываются, опустошая все; или о детях, которые имели привычку корчить страшные рожи и только собирались разучить новую, особенно отвратительную гримасу, как пробили часы — и тут их черты навсегда остались искаженными.
Мы умели ценить истории, как немного белесые лакомства и целебную соду. На свой более скромный лад, так мы воспринимали, Омама была почти такой же превосходной родоначальницей, как Оффи.
Обе бабушки — столь бесконечно отличные друг от друга — подверглись жестоким ударам судьбы, странно похожим и происшедшим, между прочим, почти одновременно, хотя и без причинной взаимосвязи. Несмотря на это, в моей памяти обе трагедии всегда останутся самым тесным образом связанными друг с другом — двойное испытание, которое придает нашей, скорее, веселой семейной хронике нюанс мрачно-ужасного.
Личности обеих жертв совершенно поблекли в моем воспоминании. Я даже не смог бы с определенностью сказать, видел ли когда-нибудь собственными глазами старшего брата Милейн, дядю Эрика, до того, как он отбыл на судне в далекую страну Аргентину, где ему суждено было найти смерть, — эту экзотическую, дикую смерть в прерии, в пустыне. Едва ли знал я и тетю Карлу, младшую дочь Омамы. О ней нам рассказывали, что внезапно ее поразил сердечный удар. А про дядю Эрика говорили, что он «упал с лошади». Это вполне соответствовало фотографии, которая стояла на письменном столе Милейн и изображала дядю в костюме для верховой езды на белой лошади. Он выглядел энергичным и несколько недовольным — настоящее лицо всадника, тогда как бедная тетя Карла всегда улыбалась. Ее портрет украшал отцовский кабинет. Она склоняла улыбающееся лицо над букетом цветов, аромат которого должен был быть обворожительным. Прекрасный лик тети с тяжелыми, полузакрытыми веками и приоткрытыми губами выглядел так, словно она готова упасть в обморок от блаженства.
Драма в Аргентине случилась до зловещей сцены, которую Омаме пришлось пережить в собственном доме, могло даже быть, что смерть Эрика произошла несколькими месяцами или годом раньше Карлиного самоубийства. Но хронологические детали второстепенны; в моей памяти обе катастрофы сливаются. Я слышу крик Оффи: «Мой Эрик! Мой сын! Мой всадник! Убит — лошадью! Истек кровью в далекой стране Аргентине!» — извержение, при котором я, конечно, в действительности не присутствовал, но которое я столь часто и столь интенсивно представлял себе, что оно в конце концов стало для меня реальностью. И в то время как театральное Оффино причитание заполняло дом на Арсисштрассе, из унылой съемной квартиры прямо за углом раздавалось стенание Омамы. «Карла! О Карла!» — вздыхает Омама. «Эрик! О Эрик!» — рвется крик Оффи.
Наконец обе скорбящие матери покидают свои жилища, гонимые своим горем и понятным желанием поделиться с родственной соседкой ужасным событием. Овеваемые черными вуалями, в черных перчатках, с черным зонтом и взмахивая телеграммой, обрамленной черной рамкой, они спешат, гонимые горем, по улице, каждая несется к обиталищу другой. Они встречаются как раз на полпути между своими домами — да, они сталкиваются друг с другом, чуть ли не сбивают с ног друг друга. Обе слепые от горя и природной близорукости.
«О Юлия, дорогая! — восклицает Оффи. — Какое утешение видеть тебя! Ты не можешь себе представить, что сейчас только меня постигло!»
«„Тебя?“ — спрашивает запыхавшаяся Омама не без колкости. — О чем ты говоришь, Гедвиг, дорогая? В конце концов, Карла была моим ребенком!»
Недоразумение продолжается какое-то время и производит эффект чудовищного комизма. Наконец они понимают друг друга и разражаются новыми, удвоенными жалобами. Две исполненные горя матроны, величественная Оффи и смиренная Омама, обнимаются, соединенные болью и утратой.
«Моя несчастная сестра!» — шепчут они на ухо друг другу. Слезы и траурные вуали их, застывших в объятии отчаянной нежности, сливаются. Незаметно, целиком углубившись в свое горе, они поднялись на один из мраморных пьедесталов, коих в городе искусств Мюнхене так много. Рыцарски охраняемые каменным героем из дома Виттельсбах, стоят обе, в свою очередь окаменев посреди площади Каролиненплатц, — некая двуглавая Ниоба, окутанная черным крепом, двойной монумент отчаяния.
Верил ли я когда-нибудь историям, которые нам рассказывали о внезапной смерти наших родственников? Это щекотливый вопрос, ведущий нас в глубь лабиринта детской психики, той психики, в которой легковерность и скепсис уживаются так удивительно близко. Нет, пожалуй, мне не приходило в голову подвергать сомнению «обработку для молодежи», в которой нам преподносилась семейная драма, что, однако, никоим образом не означает, что я действительно верил в эту щадящую версию. Вера, предполагающая положительный импульс, есть действие, нечто совершаемое осознанно и преднамеренно; «неподвергание сомнению» есть отрицательное проявление, выражение пассивной позиции, скорее отказ, чем действие. Возможно, лишь из инертности или из вежливости ничего не предпринимают, чтобы докопаться до истины, или, быть может, чувствуя, что было бы нехорошо знать все.
Дети до определенного возраста вежливы и осмотрительны. Их инстинктивное любопытство сдерживается столь же инстинктивным предчувствием, что правда может мешать, а при определенных обстоятельствах даже быть пагубной. Кроме того, было бы неловко поймать взрослых на лжи. Лучше уж и дальше «верить» в младенца Христа, который в рождественский вечер усердно раздает подарки, в белого аиста, который приносит малышей, и в дикую лошадь, с хребта которой свалился, насмерть разбившись, бедный дядя Эрик.
Между тем мы таки различали, пусть даже неосознанно, не вызывающие сомнений истории, на которых охотно задерживались и которые пересказывались снова и снова, и те зловеще-смутные, страшно запутанные предания, которые лучше не упоминать слишком часто. Большой рассказ Омамы о парящей «холодной молнии», проникающей сквозь потолок, был фантастичным, но все же убедительным: ослепительный шар (мы представляли его себе как особо удавшийся мыльный пузырь) и взрыв в подвале давали всегда приятно жуткую тему для разговоров. Но когда милая старушка говорила о сердечном ударе, якобы поразившем нашу тетю Карлу, тогда ее слова звучали как-то глухо и недосказанно, и у нас, детей, становилось на душе тоскливо.
«Как же это случилось? — пожалуй, спрашивали мы, не ожидая, однако, удовлетворительного ответа. — Она что, простудилась и потом вышла без пальто на холодный вечерний воздух?»
Доброе лицо Омамы как-то странно цепенело и теряло выражение. «Нет, с простудой это ничего общего не имело, — говорила она тихо, причем ее страдальческий взгляд проходил, казалось, мимо нас, сквозь нас в пустоту. — То было ее сердце. Только ее сердце разорвалось. Больше ничего. Ну так что, дети, как насчет еще одного куска этого вкусного песочного торта?»
Реакция Оффи, когда мы случайно касались в разговоре той роковой лошади в Аргентине, была еще более пугающей. Она отворачивала свое красивое белое лицо и некоторое время сидела неподвижно, словно окаменев. После долгой ужасной тишины она бормотала, что в этих далеких землях опасны не только лошади и никто не должен заставлять своего сына селиться в подобной глуши.
Несомненно, как-то нечисто и мрачно обстояло с внезапным сердечным ударом и с норовистым конем. Здесь, похоже, речь шла о тайнах, которые не следовало затрагивать. Мы сознавали это и уважали табу.
Не открыть истину, которую изначально не ищешь. Поиск истины сам по себе уже открытие. Находят всегда, если ищут достаточно добросовестно; на всякий безотлагательно поставленный вопрос приходит в конце концов ответ. Часто к нашей горести.
Усердный и великодушный младенец Христос смоется потоком рождественских реклам; на место клюва аиста, несущего по воздуху новорожденных, выступит новый символ. И однажды — только терпение, это продлится недолго! — ты узнаешь и все печальные подробности самоубийства тети Карлы: как она проглотила яд в доме своей матери, а затем полоскала горло тепловатой водой, чтобы смягчить адскую боль в сожженной гортани. Ее мать, наша достойная сожаления Омама, трясла между тем дверь снаружи и умоляла актрису-дочь открыть. Но та, обезумев от жестокой гордыни, физической муки и отчаяния, продолжала громко полоскать горло и умирать. Как одинока была она, как ужасно покинута в своей запертой смертной камере! Одинокая, будто зверь в клетке, нет, изолированная, как трагедийная актриса на освещенной сцене, шагала взад и вперед, меряя узкое пространство, шатаясь, прижав плоскую руку к обожженному рту, обратив вдохновенные, безутешные, жаждущие смерти глаза в пустоту, играла она свою последнюю сцену. Никогда не была она столь хороша. Ни в одном из провинциальных городов, где ее допускали выступать, ей ни разу не была доверена такая прекрасная роль. Но здесь не было никого, чтобы по достоинству наградить аплодисментами этот блестящий номер, эту грандиозную пантомиму агонии. Никто не присутствовал на впечатляющем прощальном представлении. Лишь мать, чьи жалобные стенания уже не были слышны умирающей.
И в печальные обстоятельства смерти дяди Эрика мы также должны были наконец быть посвящены. Он был надменный и своенравный, наш дядя Эрик, бесцеремонный и импульсивный, кавалер и мот. Когда его долги достигли ошеломляющего размера в двести тысяч марок, на Арсисштрассе разразился громкий скандал: у Офея лопнуло терпение; задыхаясь от ярости, он купил беспутному сыну ферму в Аргентине. Туда и должен был отправиться строптивый кавалер. Это была ссылка. Детали трагедии, случившейся в столь ужасной дали, вроде бы в другом мире, более невозможно было выяснить… Он был убит или принужден к самоубийству.
Смиряй свое любопытство, пока только можешь! Не пытайся докапываться до тайн взрослых! Из стыда и милосердия они скрывают от тебя свои темные, грязные, запутанные истории… Наслаждайся безоблачными небесами неведения! Не слушай змея, который нашептывает тебе, как делаются дети и что случилось с блудным дядей на ферме!
Знать — бесплодно: это не приносит счастья. Но радости твои драгоценнее всего, они невозместимы: рай невинности.
Рай имеет горьковато-сладкий запах ели, малины и трав, смешанный с характерным ароматом мха, прогретого солнцем, большим могучим солнцем летнего дня в Тельце. Поляна, где мы проводим утро, расположена посреди красивого большого леса, который начинается сразу за нашим домом. Есть ли где-нибудь на свете еще леса, сравнимые с этим? Конечно, нет; ибо наш лес исключительно своеобразен, это лес par excellence, мифический символ леса, с храмовой перспективой своих стройных, высоких, гладких, как у колонн, стволов, со своей торжественной светотенью, своими запахами и звуками, с милыми грибницами и ягодниками, со своими белками, скалами, робкими цветами и бормочущими родниками.
И здесь мы, четверо детей с собакой и с мамой, на которой летнее платье, декоративное одеяние из тяжелого грубого льна с широкими буфами и богатой вышивкой, — мы называем его «болгарским», потому что один из дядей когда-то привез его с Балкан. Мама без головного убора; ее роскошные темные волосы блестят на солнце. Она сидит на пне, рядом с ней лежит Мотц, из пасти которого, исходящей слюной, свисает элегантной формы острый розовый язык. Он гонялся в лесу за мышами и птицами, что должно было доставить ему чрезвычайное наслаждение. Он еще тяжело дышит, но прекрасные янтарные собачьи глаза полны мира и благодарности. Мотц чуть посмеивается. Да, мы совершенно явственно можем видеть, что он тихо смеется про себя, в то время как Милейн ласкает с рассеянной нежностью его шелковистую шею.
«Фу, дети! Как вы ужасно невоспитанны! — Это ее шутливо бранящийся голос. — Ну-ка перестаньте есть малину! Мы собираем ее для определенной цели! Вы же это знаете! Аффа известила об идее самолично испечь к ужину малиновый пирог. Она рассвирепеет, если вы принесете на кухню недостаточно ягод. Вот увидите: она лопнет от злости!»
Она говорит так быстро и такими забавными словами, что мы смеемся, вместо того чтобы испугаться. Мысль, что Аффа могла бы лопнуть от негодования, кажется нам особенно неотразимо смешной. Даже угроза Милейн пожаловаться на нас Волшебнику производит мало впечатления. «Он, по всей вероятности, вас прикончит», — обещает она нам и сама смеется. Она так же хорошо, как и мы, или лучше знает, что Волшебник едва ли расстроится из-за недостающей малины, даже если Милейн придет в голову пожаловаться ему.
«Ну как, вдоволь отведали ягодок? — произнес бы он с рассеянной улыбкой, чтобы добавить затем с высоко поднятыми бровями: — Я надеюсь только, что среди них не было ядовитых!»
Он часто заводил с нами разговор, предостерегая от ядовитых ягод и грибов, в особенности же от опасных «бешеных вишен». «У лешего вишни без косточки», — предупреждал он нас, подняв указательный палец, и было в высшей степени трогательно и странно наблюдать, насколько выражение его лица в подобные моменты становилось похожим на лицо его матери, нашей Омамы. Озабоченное лицо отца, казалось, удлиняется, словно отражение в кривом зеркале, в то время как глаза под высоко поднятыми бровями казались меньше и темнее, чем мы их знали обычно. Мы так никогда и не выяснили до конца, нарочно ли при подобного рода беседах он имитирует свою мать, чтобы рассмешить нас, или он вообще не осознавал этого сходства и совсем ненамеренно принимал Омамины черты, повествуя нам совершенно в духе Омамы о пятнистом мухоморе и вредной цикуте.
Он появлялся ровно в двенадцать на краю лесной просеки, чтобы забрать Милейн и нас купаться. Болотистый пруд, в котором мы учились плавать, так называемая «Скобка», находился примерно в четверти часа ходьбы от нашего дома и нашего леса. Довольно утомительным было путешествие в полуденный час по незатененному извилистому «луговому пути», ведущему к месту купания. Но что за тропа! Что за ландшафт! Нет другой, которая казалась бы мне столь же достойной любви.
Да, это лето. Мы семеро — двое родителей, четверо детей и танцующий, вихрем носящийся Мотц — по тропе через луг медленно продвигаемся к Скобке. Земля, по которой мы ступаем, мягкая и упругая. Это болотистая почва: отсюда буйство растительности, глубокая зелень сочно разросшейся травы, огненное золото лютиков, богатый пурпур мака.
Это — летнее небо. В его синеве плывут белые пушистые облака, которые скучиваются между альпийскими вершинами в пышные образования. Воздух пахнет летом, у него вкус лета, звук лета. Кузнечики стрекочут свою монотонно-гипнотизирующую летнюю песню. Справа от нас раскинулся летний городок Тельц со своими покрашенными домами, своей неровной мостовой, своими пивными, с садом и изображениями мадонн. Вокруг нас простирается летний луг; перед нами возвышаются горы, мощно-громоздкие, вместе с тем нежные, сияющие в мареве летнего полдня.
Смотрите, а это наш летний пруд, маленький круглый пруд с высоким камышом на берегу. Белые кувшинки, чуть не с тарелку, плавают по его неподвижной темной поверхности.
Болотная вода, она золотисто-черная в моем воспоминании, дышит терпко-ароматным, при этом чуть гниловатым запахом. Вода Скобки весьма странной субстанции, она очень прозрачная, несмотря на свою темную окраску, почти масляная и такая тяжелая, что едва ощущаешь собственный вес, доверяясь ее золотистой глубине. Тем не менее в нашем пруду умудрился-таки утонуть подручный пекаря из соседней деревни. Мы видели его тело в гробу, бережно установленном на возвышении между цветами и свечами.
Нередко по вечерам мы предпринимаем прогулки к кладбищу, особенно с того момента, как наша прежняя кухарка, толстая Мария, вышла замуж за господина Шмидля из кладбищенского садоводства. Надписи на надгробьях казались нам комичными. Какие курьезные имена носили мертвые! Они звались «почтенный юноша Ксавер Хинтерхубер» и «благочестивая девица Анастасия Бирдоттер». Близость тления нас не пугала. Мы читали, что «почтенный юноша» и «благочестивая дева» здесь «покоятся в мире», но мы не могли себе этого представить. Смерть не имела для нас реальности; она была одной из тех тайн больших людей, в которую лучше не соваться, «сага» взрослых.
Почему Аффа повела нас случайно — как она позднее уверяла — в ту уединенную часовню, где под горой белых цветов лежал для обозрения утонувший пекарь? Сначала мы не сообразили, что тот, напротив которого мы здесь стояли, мертвец. Мы приняли его за мраморную или восковую фигуру, обрядовую принадлежность, украшающую гроб или часовню. Но Аффа нас срочно просветила. Ее голос шипел от возбуждения. Разве мы не узнавали шипение нечистого змия, когда она, нашептывая нам, выдавала тайну «восковой фигуры»: что это был подручный пекаря из ближней деревни и что после изрядной попойки он вздумал поплавать в Скобке, где и настигла его судьба. «Утоп он, зазря утоп! — шелестела Аффа. — А знаете, почему у него рот перевязан черной лентой? Потому что его губы совершенно посинели и распухли! На них даже смотреть нельзя, на его губы, а то дурно станет…» Но то у него, на что можно глядеть, было не противным, а красивым, исполненным чуждой, хрупкой, тревожащей красоты. Какие чувствительные, благородные руки были у него! Руки принца — откуда это у подручного пекаря? А его лик цвета слоновой кости! До чего благородным он казался, да, каким величественным, со своим гладким лбом, с навеки сомкнутыми веками!
Чем же он так замечателен, молчаливо лежащий там, между цветами и свечами? Может, он совершил героический поступок, утонув в пруду? Или сам факт, что он мертв, сделал его столь похожим на принца и столь ценным? Но ведь взрослые утверждали, что мы все должны умереть…
Тогда как смерть могла быть особым отличием? Почему вид его был так страшен и так прекрасен?
Мы стояли неподвижно, погрузившись в картину этого непостижимого величия, пока голос Аффы нас не призвал: «Время идти домой, дети! Теперь вы ведь видели его…»
Да, теперь мы видели его, мертвеца, торжественно выставленного для обозрения в часовне. Мы его не забудем. Вечно юный, в бледной облагороженности, приобщился подручный пекаря к мифам детства.