Перевод Е. Шукшиной
I
Мюнхен светился. Сверкающее, синего шелка небо натянулось над праздничными площадями и белыми, с колоннами храмами, над антикизирующими памятниками и барочными церквами, над бьющими фонтанами, дворцами и парками Резиденции; в летней дымке первого прекрасного июньского дня вычертились их широкие, светлые, точно просчитанные, в обрамлении зеленого линии.
Птичья болтовня и тайное ликование над всеми закоулками… А по площадям и улицам катится, вздымается, гудит неперекрываемый веселый гон красивого, неторопливого города. Всех народностей путешествующие, с неразборчивым любопытством поглядывая на стены домов направо и налево, едут на маленьких, неторопливых дрожках и поднимаются по лестницам музеев…
Многие окна нараспашку, из многих на улицу доносится музыка, упражнения на фортепиано, скрипке или виолончели — честные, благонамеренные дилетантские усилия. В «Одеоне», однако, слышно, что на нескольких роялях занимаются всерьез.
Молодые люди, насвистывающие мотив Нотунга, а по вечерам заполняющие глубины современного театра, с литературными журналами в карманах пиджаков заходят, выходят из университета или государственной библиотеки. Перед Академией художеств, раскинувшей свои белые руки между Тюркенштрассе и Триумфальной аркой, тормозит придворная карета. А на верхней части рампы красочными группками сидят, стоят, лежат модели — живописные старики, дети, женщины в национальных костюмах альбанских горцев.
Беспечность и неторопливый прогулочный шаг вдоль всех длинных улиц севера… Никого здесь особенно не гонит и не гложет жажда доходов, живут приятными целями. Молодые художники в кругленьких шляпах, вольно повязанных галстуках, без трости, не отягощенные заботами гуляки, оплачивающие квартиру раскрашенными эскизами, прохаживаются, настраивая душевную тональность на светло-голубое утро, смотрят вслед юным девушкам этого хорошенького, приземистого типа с темными волосами en bandeaux, крупноватыми ногами и не обремененными излишними сомнениями нравами… Каждый пятый дом блестит на солнце окном мастерской. Иногда из ряда бюргерских построек выбивается художественная, создание какого-нибудь молодого архитектора с воображением, широкая, остроумная, стильная, с уплощенными кривыми и причудливым орнаментом. А то вдруг дверь слишком скучного фасада обрамит дерзкая импровизация, текучие линии и солнечные цвета, вакханты, русалки, розовеющие обнаженные…
В который раз с неослабевающим восхищением бродишь по рядам краснодеревщиков и базарам современных предметов роскоши. Сколько богатого на фантазию комфорта, сколько юмора в линиях каждого изделия! Повсюду лавочки, где торгуют скульптурой, рамами, древностями, где с витрин на тебя смотрят бюсты полных аристократической пикантности женщин флорентийского кватроченто. И владелец самой мелкой, самой дешевой лавчонки говорит тебе о Донателло и Мино да Фьезоле так, словно получил право на воспроизведение от них лично…
А повыше, на площади Одеон в виду мощной Аркады, перед которой расстелилось широкое, выложенное мозаикой пространство, наискось от дворца принца-регента у больших окон крупного художественного салона, просторного магазина красоты М. Блютенцвейга, теснятся люди. Какая радующая глаз роскошь витрины! Репродукции шедевров и изо всех картинных галерей Земли, заключенные в дорогие, рафинированными тонами окрашенные и в стиле напыщенной простоты орнаментированные рамы; копии современных картин, чувственно-радостных фантазий, в которых на юмористический и реалистический лад будто возродилась античность; скульптуры Ренессанса в совершенных слепках; обнаженные бронзовые тела и хрупкие декоративные бокалы; скованные вертикалью глиняные вазы, в мерцающем разноцветном покрове вышедшие из купален с металлическими парами; великолепные фолианты — свидетельства триумфа нового оформительского искусства, произведения модных лириков, обернутые в декоративную благородную роскошь; между ними портреты художников, музыкантов, философов, актеров, поэтов, вывешенные для утоления народной жажды наличное… В первом окне, рядом с примыкающим книжным магазином, на мольберте стоит большая картина, перед которой затор: дорогостоящая, красно-коричневых тонов фотография в широкой раме под старое золото, копия полотна, привлекшего всеобщее внимание на крупной международной выставке года, посетить которую с тумб приглашают стилизованные до архаики и весьма убедительные плакаты, расположенные между концертными афишами и художественно оформленными рекомендациями туалетных средств.
Погляди кругом, всмотрись в окна книжных магазинов. Глаза твои встретят такие названия, как «Искусство интерьера начиная с эпохи Возрождения», «Воспитание чувства цвета», «Возрождение в современном прикладном искусстве», «Книга как произведение искусства», «Декоративное искусство», «Жажда искусства», — и да будет тебе известно, что эти воззвания покупаются и читаются тысячами, а вечерами о тех же самых предметах говорится перед полными залами…
Если повезет, встретится и лично какая-нибудь из тех знаменитых женщин, которых привыкли видеть благодаря посредничеству искусства, какая-нибудь из тех богатых и красивых дам с искусственно осветленными тициановскими волосами и в бриллиантовых украшениях, чьи пленительные черты благодаря кисти гениального портретиста достались вечности и о чьих любовных историях говорит весь город, — королевы празднеств, организуемых художниками во время карнавала, слегка подкрашенные, слегка подрисованные, полные аристократической пикантности, ищущие и достойные поклонения. А вон, глянь-ка, по Людвигштрассе в коляске едет со своей возлюбленной маститый художник. Все показывают на экипаж, все останавливаются и смотрят им вслед. Многие здороваются. Еще немного, и полицейские станут во фрунт.
Искусство благоденствует, искусство властвует, искусство простирает свой увитый розами скипетр над городом и улыбается. К услугам искусства повсеместное почтительное сочувствие его процветанию, повсеместные, преданные и прилежные попытки содействия и пропаганда, царит чистосердечный культ линии, приукрашения, формы, чувств, красоты… Мюнхен светился.
II
По Шеллингштрассе шел юноша; он шел под звонки велосипедистов по центру деревянной мостовой на широкий фасад Людвигскирхе. Посмотреть на него, так будто бы тень ложилась на солнце или воспоминание о тяжелой минуте на сердце. Может, он не любит солнца, окунувшего красивый город в праздничное сияние? Почему во время прогулки отворотился, погрузившись в себя и обратив взгляд в землю?
Он был без шляпы, что при свободных нравах ветреного города в одежде ни одна душа не находила неприличным, а вместо этого натянул на голову капюшон широкого черного плаща, который затенял низкий, гранями выступающий лоб, покрывал уши и обрамлял впалые щеки. Какие же муки совести, какие нравственные терзания, какие самоистязания могли настолько выесть эти щеки? Разве не жутко в такой солнечный день видеть, что у человека во впадинах под скулами обитает скорбь? На узком основании носа, крупно, крючковато вскочившего на лице, сильно утолщались темные брови, губы тоже были сильными, плотными. Когда он приподнимал карие, довольно близко посаженные глаза, на граненом лбу появлялись поперечные складки. Во взгляде читалось знание, узость и страдание. В профиль это лицо в точности походило на один старый портрет кисти монаха, хранящийся в тесной, голой монастырской келье Флоренции, откуда некогда вышел ужасный громящий протест против жизни и ее триумфа…
Иероним шагал по Шеллингштрассе, шагал медленно и твердо, изнутри обеими руками придерживая на груди широкий плащ. Две молодые девушки, два этих хорошеньких приземистых существа с темными волосами en bandeaux, крупноватыми ногами и не обремененными излишними сомнениями нравами, проходя мимо, взявшись за руки и приготовившись к приключениям, пихнули друг друга в бок, схватились за животы и, расхохотавшись при виде его капюшона и лица, бросились бежать. Но он не обратил на них внимания. С опущенной головой, не глядя ни налево, ни направо, он пересек Людвигштрассе и поднялся по ступеням в церковь.
Высокие двери главного входа стояли широко открытыми. В освященных сумерках, прохладных, затхлых, напитанных жертвенным дымом, где-то вдалеке виднелось слабое красноватое свечение. Со скамеечки поднялась с колен какая-то старуха с налитыми кровью глазами и на костылях потащилась между колонн. Кроме нее в церкви никого не было.
Иероним окропил святой водой лоб, грудь, преклонил у главного алтаря колени и встал в центральном нефе. Разве здесь, внутри он не сделался выше? Он стоял распрямившись, не шелохнувшись, свободно подняв голову, крупный крючковатый нос с каким-то властным выражением выдавался над сильным ртом, глаза уже не были обращены в землю, а смело и прямо смотрели вдаль, на алтарное распятие. Так он на некоторое время замер, затем, отступив назад, снова преклонил колени и вышел из церкви.
Медленно и твердо, с опущенной головой он шагал посередине широкой немощеной проезжей части Людвигштрассе к мощной Аркаде с ее статуями. Однако, выйдя на площадь Одеон, поднял глаза, так что на граненом лбу образовались поперечные складки, и замедлил шаг: внимание его привлекло скопление народа у витрины крупного художественного салона, просторного магазина красоты М. Блютенцвейга.
Люди переходили от окна к окну, показывали друг другу на выложенные сокровища и, оборачиваясь через плечо, обменивались мнениями. Иероним смешался с ними и тоже стал рассматривать витрину, изучая все, по очереди.
Он смотрел на репродукции шедевров изо всех картинных галерей Земли, на дорогие в их простой причудливости рамы, на скульптуры Возрождения, бронзовые тела и декоративные бокалы, мерцающие вазы, нарядные книги и портреты художников, музыкантов, философов, актеров и поэтов, смотрел на все, на мгновение обращаясь к каждому предмету. Обеими руками крепко придерживая изнутри широкий плащ, мелкими рывками поворачивал покрытую капюшоном голову от одного к другому, на каждый предмет глаза под темными, сильно утолщающимися на переносице приподнятыми бровями некоторое время смотрели с отчужденным, притуплённым и холодно-изумленным выражением. И так дойдя до первого окна, того самого, за которым стояла привлекающая внимание картина, он несколько минут смотрел из-за плеч толпящихся перед ним людей и наконец пробрался вперед, к самой витрине.
С отменным вкусом обрамленная в старое золото большая красновато-коричневая фотография стояла на мольберте в самом центре витринного пространства. Это была Мадонна — работа во вполне современной трактовке, свободная от всяких условностей. Облик Пресвятой Родительницы был восхитительной женственности, оголен и прекрасен. Большие, душные глаза окантованы темным, нежно и странно улыбающиеся губы приоткрыты. Узкие, несколько нервно и судорожно поставленные руки обнимают бедра Ребенка, обнаженного Мальчика изысканной и почти примитивной стройности, играющего ее грудью и при этом скосившего умный взгляд на зрителя.
Возле Иеронима, обсуждая фотографию, стояли еще двое юношей, двое молодых людей с книжками под мышкой, которые они несли в государственную библиотеку или обратно, — гуманистически образованные люди, сведущие в искусстве и науке.
— Малыш хорошо устроился, черт меня подери! — сказал один.
— И, судя по всему, не прочь возбудить зависть в остальных, — откликнулся второй… — Сомнительная барышня!
— Барышня, от которой можно сойти с ума! Так недолго и усомниться в догмате о непорочном зачатии.
— Да-да, создается впечатление, что до нее все ж таки дотрагивались… Ты видел оригинал?
— Еще бы. Захватывает. Правда, в этом цвете она куда больше напоминает Афродиту… особенно глаза.
— Вообще сходство необычайное.
— То есть?
— А ты разве не знаешь модель? Он ведь взял свою модисточку. Это почти портрет, только с сильным креном в сторону испорченности… Крошка безобиднее.
— Надеюсь. Жизнь была бы слишком утомительной, если бы таких, как эта mater amata, развелось слишком много…
— Ее купила Пинакотека.
— Правда? Ты смотри! Ну, ей и карты в руки. Лепка плоти, линий одежд и впрямь поразительна.
— Да-а, невероятно способный парень.
— Ты его знаешь?
— Шапочно. Наверняка сделает карьеру. Уже дважды кушал у принца-регента…
Последнее говорилось на прощание.
— Будешь сегодня вечером в театре? — спросил один. — Драматический кружок дает «Мандрагору» Макиавелли.
— О, браво! Звучит многообещающе. Я-то собирался идти в варьете художников, но, вероятно, все-таки предпочту славного Никколо. До встречи…
Они расстались, отступили от витрины и разошлись в разные стороны. Их место, рассматривая пользующуюся успехом картину, заняли новые люди. Но Иероним стоял неподвижно; он стоял, вытянув голову, и видно было, как руки его, которыми он изнутри придерживал на груди плащ, судорожно сжались. Брови уже не поднимались вверх с тем холодным и несколько неприязненным выражением, они опустились и помрачнели, щеки, наполовину закрытые капюшоном, казалось, запали еще глубже, а толстые губы совсем побледнели. Медленно он опускал голову все ниже и ниже, так что пристальный взгляд его наконец оказался направлен на произведение искусства совсем снизу вверх. Ноздри крупного носа дрожали.
В этом положении он провел не меньше четверти часа. Люди вокруг него сменялись, он же не двигался с места. В конце концов медленно-медленно развернулся на подушечках стоп и отошел.
III
Но образ Мадонны отошел вместе с ним. Сидел ли он в своей тесной, голой каморке или преклонял колена в прохладных церквах, образ этот неотступно стоял перед возмущенной душой — с душными, окантованными темным глазами, загадочно улыбающимися губами, оголенный и прекрасный. И никакая молитва не могла его отогнать.
На третью ночь, однако, случилось то, что на Иеронима свыше снизошел приказ и призыв вмешаться и возвысить голос против легкомысленной гнусности и наглой спеси красоты. Напрасно он, подобно Моисею, ссылался на свое косноязычие; воля Божия оставалась непреклонной и громко требовала от его робости этого жертвенного похода на ухмыляющегося врага.
Тогда утром он собрался и, поскольку так хотел Бог, отправился к художественному салону, большому магазину красоты М. Блютенцвейга. Он шел, натянув на голову капюшон, обеими руками придерживая изнутри плащ.
IV
Стало душно, небо поблекло, грозило грозой. Снова множество народу осадило витрины художественного салона, особенно, однако, ту, где находился образ Мадонны. Иероним бросил на него лишь беглый взгляд и надавил на ручку стеклянной двери, обвешанной плакатами и художественными журналами.
— Так хочет Бог! — произнес он и вошел в магазин. Молодая девушка, за бюро делавшая записи в большой книге, хорошенькое существо с темными волосами en bandeaux и крупноватыми ногами, подошла и любезно спросила, что ему угодно.
— Благодарю вас, — тихо сказал Иероним и серьезно посмотрел ей в глаза, а на граненом лбу у него залегли поперечные складки. — Я хочу говорить не с вами, а с владельцем магазина, господином Блютенцвейгом.
Несколько помедлив, она отошла от него и вернулась к своему занятию. Он стоял посередине магазина.
Все, что снаружи выставили на обозрение отдельными образцами, здесь, внутри, было выложено и нагромождено в двадцатикратном размере: изобилие красок, линий и форм, стиля, остроумия, изящного вкуса и красоты. Иероним медленно посмотрел по сторонам и плотнее стиснул черный плащ.
В магазине находилось несколько человек. За одним из широких столов, расставленных по диагонали помещения, сидел господин с черной козлиной бородкой в желтом костюме, он рассматривал папку с французскими рисунками, над которыми иногда смеялся блеющим смехом. Его обслуживал, принося новые папки для просмотра, молодой человек свидетельствующего о низкой оплачиваемости и растительном пищевом рационе вида. Наискосок от блеющего господина благородная пожилая дама изучала образцы современной художественной вышивки, большие сказочные цветы бледных тонов, вертикально стоявшие рядком на длинных упругих стеблях. Вокруг нее тоже увивался служащий магазина. За другим столом в дорожной кепке на голове и с деревянной трубкой во рту в небрежной позе сидел англичанин. В ноской одежде, гладко выбритый, холодный, неопределенного возраста, он выбирал из бронзовых статуэток, которые подносил ему лично господин Блютенцвейг. Англичанин держал за голову стройную фигурку обнаженной молодой девушки, незрелой, нежно сложенной, с кокетливой стыдливостью скрестившей руки на груди, и обстоятельно осматривал ее, медленно поворачивая вокруг оси.
Господин Блютенцвейг, мужчина с короткой каштановой бородкой и карими же блестящими глазами, потирая руки, суетился вокруг него, нахваливая молодую девушку всеми вокабулами, какие только мог подобрать.
— Сто пятьдесят марок, сэр, — говорил он по-английски. — Мюнхенская школа, сэр. В самом деле, весьма мила. Очаровательна, согласитесь. Сама грация, сэр. И впрямь невероятно хороша, прелестна, удивительна. — Тут ему еще что-то пришло в голову, и он сказал: — Крайне привлекательна и пленительна.
Затем начал все сначала.
Нос его чуть распластался по верхней губе, так что он постоянно с легким шипением сопел в усы, причем иногда, наклоняясь, приближался к покупателю, словно обнюхивал. Когда вошел Иероним, господин Блютенцвейг бегло обследовал его именно таким способом, но тут же снова посвятил себя англичанину.
Благородная дама сделала свой выбор и покинула магазин. Вошел новый посетитель. Господин Блютенцвейг коротко обнюхал его, будто хотел таким образом выяснить уровень покупательной способности, и предоставил обслуживание юной бухгалтерше. Господин приобрел лишь фаянсовый бюст Пьеро, сына великолепного Медичи, и удалился. Засобирался и англичанин. Овладев наконец молодой девушкой, он под поклоны господина Блютенцвейга вышел. Торговец искусством повернулся к Иерониму и встал перед ним.
— Чем могу служить?.. — спросил он без особого почтения.
Иероним почти и бровью не повел. Обеими руками зажав изнутри плащ, он посмотрел господину Блютенцвейгу в лицо и, медленно разомкнув толстые губы, сказал:
— Я пришел к вам из-за картины в том окне, большой фотографии, Мадонны… — Голос его был обложен и без модуляций.
— Понимаю, конечно, — с живостью откликнулся господин Блютенцвейг и принялся потирать руки. — Семьдесят марок вместе с рамой, сударь. Не поблекнет… Первоклассная репродукция. Весьма привлекательна и пленительна.
Иероним молчал. Он склонил голову в капюшоне и, пока торговец говорил, как-то съежился, затем опять выпрямился и произнес:
— Заранее объявляю вам, что я не имею возможности, да и желания что-либо покупать. Мне жаль обманывать ваши ожидания. Если вас это огорчает, сочувствую. Но, во-первых, я беден, а во-вторых, мне не нравятся вещи, которые вы предлагаете. Нет, я ничего не могу купить.
— Нет… значит, нет, — промолвил господин Блютенцвейг и сильно засопел. — Тогда могу я спросить?..
— Насколько, как мне кажется, я вас знаю, — продолжал Иероним, — вы презираете меня за то, что я не в состоянии ничего у вас купить…
— Гмм, — изрек господин Блютенцвейг. — Да нет же! Просто…
— И все же прошу вас выслушать меня и уделить моим словам некоторое внимание.
— Уделить внимание. Гмм. Могу я спросить…
— Вы можете спросить, — сказал Иероним, — и я вам отвечу. Я пришел просить вас немедленно снять с витрины ту картину, большую фотографию, Мадонну, и более не выставлять ее.
Какое-то время господин Блютенцвейг молча смотрел Иерониму в лицо с таким выражением, будто требовал смутиться его фантастическим словам. Но поскольку этого не произошло, вновь сильно засопел и выдавил:
— Соблаговолите сообщить, отправляете ли вы здесь какую-либо должность, уполномочивающую вас что-либо мне предписывать, или что, собственно, привело вас…
— О нет, — ответил Иероним, — я не облечен государственной властью. Сила не на моей стороне, сударь. Привела меня сюда единственно моя совесть.
Господин Блютенцвейг, подыскивая слова, поводил головой, сильно дунул носом в усы и, запинаясь, наконец произнес:
— Ваша совесть… Что ж, не будете ли вы так любезны… принять во внимание… что ваша совесть для нас… совершенно несущественный институт!
После чего развернулся, быстро отошел к своему бюро в глубине магазина и принялся что-то писать. Оба служащих рассмеялись от души. Хорошенькая фройляйн тоже захихикала над приходо-расходной книгой. Что до желтого господина с черной козлиной бородкой, то оказалось, это чужестранец, поскольку он, судя по всему, ничего не поняв из разговора, так и не оторвался от французских рисунков, время от времени издавая блеющий смех.
— Разберитесь с господином, — через плечо бросил господин Блютенцвейг помощнику.
И продолжил писать. Молодой человек свидетельствующего о низкой оплачиваемости и растительном пищевом рационе вида, пытаясь сдержать смех, двинулся на Иеронима, подошел и другой продавец.
— Не можем ли мы еще чем-либо вам помочь? — мягко спросил низкооплачиваемый.
Не сводя с него страдающего, притуплённого и все же пронизывающего взгляда, Иероним сказал:
— Нет, больше не можете ничем. Я прошу вас незамедлительно удалить образ Мадонны с витрины, раз и навсегда.
— Ого… И почему?
— Это святая Матерь Божья… — глухо ответил Иероним.
— Пожалуй… Но вы же слышали, что господин Блютенцвейг не склонен выполнять ваше пожелание.
— Необходимо считаться с тем, что это святая Матерь Божья, — повторил Иероним, и голова его задрожала.
— Верно. И что теперь? Нельзя выставлять Мадонн? Нельзя их писать?
— Не так! Не так! — почти шепотом произнес Иероним, распрямившись и несколько раз сильно тряхнув головой. Его граненый лоб под капюшоном прорезали длинные и глубокие поперечные складки. — Вы прекрасно понимаете, что это сам грех, то, что он там нарисовал… обнаженная похоть! Я своими ушами слышал от двух простых недалеких людей, рассматривавших этот образ Мадонны, что так недолго усомниться в догмате о непорочном зачатии…
— О, позвольте, речь-то вовсе не о том, — высокомерно улыбнулся молодой продавец. В часы досуга он писал брошюру о современном течении в искусстве и вполне мог поддержать образованный разговор. — Картина есть произведение искусства, — продолжал он, — и к ней нужно подходить с соответствующими критериями. Она встретила повсеместное одобрение. Ее купило государство…
— Я знаю, что ее купило государство, — сказал Иероним. — Я знаю также, что художник дважды обедал у принца-регента. Об этом говорят в народе, и бог весть, что означает тот факт, что такое произведение снискало человеку уважение. О чем свидетельствует этот факт? О слепоте мира, слепоте, которая непостижима, если не покоится на бесстыдном ханжестве. Эта картина порождена чувственным желанием и удовлетворяет чувственное желание… так или нет? Отвечайте, и вы отвечайте, господин Блютенцвейг!
Наступила пауза. Иероним, казалось, совершенно серьезно требовал ответа и страдающими пронизывающими карими глазами смотрел то на обоих продавцов, уставившихся на него с любопытством и оторопью, то на округлую спину господина Блютенцвейга. Царило молчание. Только желтый господин с черной козлиной бородкой, склонившись над французскими рисунками, смеялся блеющим смехом.
— Это так! — продолжил Иероним, и в его глухом голосе звучало глубокое негодование. — Вы не осмелитесь этого отрицать! Но как же тогда всерьез славословить изготовителя этой картины, будто он одарил человечество еще одним идеальным творением? Как же тогда стоять перед ней, не обременяя себя сомнениями, предаваться доставляемому ею низменному удовольствию и при слове «красота» затыкать рот совести, да что там, всерьез уверять себя, будто при этом пребываешь в благородном, возвышенном и весьма достойном человека состоянии? Это подлое невежество или развращенное ханжество? Мой разум тут цепенеет… цепенеет перед абсурдным фактом, что человек, безмозгло и надменно выпячивающий свои животные инстинкты, может допиться на земле наивысшей славы!.. Красота… Что такое красота? За счет чего она раскрывается, на что воздействует? Этого нельзя не знать, господин Блютенцвейг! Как же так — настолько проницать предмет и не исполниться перед лицом его отвращения и скорби? Это преступно — возвышением и скабрезным почитанием красоты укреплять, усиливать и приводить к власти невежество бесстыжих детей и не обремененных излишними сомнениями наглецов, ибо далеки они от страдания и еще дальше от искупления!.. Ты слишком мрачно смотришь на вещи, незнакомец, — ну, отвечайте же мне! Знание, говорю я вам, — самая страшная мука на свете, но она есть чистилище, без просвещающей кары которого не спасется ни одна человеческая душа. Мы нуждаемся не в наглом ребячестве и не в гнусной беззастенчивости, господин Блютенцвейг, а в познании, благодаря которому отмирают и угасают страсти нашей омерзительной плоти.
Воцарилось глубокое молчание. Коротко проблеял желтый господин с черной козлиной бородкой.
— Вам теперь, пожалуй, лучше уйти, — мягко сказал низкооплачиваемый.
Но Иероним и не думал уходить. Выпрямившись в полный рост, в плаще с капюшоном, с горящими глазами он стоял в центре художественного салона, и его толстые губы безостановочно артикулировали слова проклятия, звучавшие жестко и как-то ржаво…
— Искусство, кричите вы, наслаждение, красота! Укутайте мир в красоту и придайте каждой вещи благородство стиля!.. Отойдите от меня, нечестивцы! И вы думаете сверкающими красками замазать горе мира? Полагаете праздничным гамом пышного вкуса на потребу заглушить стенание измученной земли? Вы заблуждаетесь, бесстыдные! Бог поругаем не бывает, и ваше нахальное идолослужение ярко сверкающей поверхности мерзость в очах Его!.. Ты бесчестишь искусство, незнакомец, — ответите вы мне. Вы лжете, скажу я вам, я бесчещу не искусство! Искусство — не бессовестный обман, зазывно подталкивающий к укреплению и утверждению жизни во плоти! Искусство — священный факел, милосердно освещающий все устрашающие глубины, все постыдные и скорбные пропасти бытия; искусство — божественный огнь, данный миру, дабы тот в искупительном сострадании вспыхнул и исчез вместе со всем своим позором и мукой!.. Уберите, господин Блютенцвейг, уберите произведение именитого художника с той витрины… а лучше сожгите его в жарком огне и пепел развейте по ветру, на все четыре стороны!..
Некрасивый голос умолк. Иероним резко отступил назад, выпростал руку из-под черного плаща, страстным жестом выбросил ее и странно искривленной, судорожно трясущейся кистью указал на витрину, окно, туда, где располагался привлекающий внимание образ Мадонны. И в этой властной позе замер. Выступающий крупный, крючковатый нос, казалось, приказывал, темные, сильно утолщающиеся на переносице брови поднялись так высоко, что граненый, затененный капюшоном лоб весь покрылся поперечными складками, а над впадинами щек пылал лихорадочный жар.
Тут, однако, господин Блютенцвейг обернулся. То ли непомерное требование сжечь репродукцию за семьдесят марок и впрямь привело его в глубокое негодование, то ли речи Иеронима окончательно истощили его терпение: так или иначе торговец являл собою образ сильного праведного гнева. Указав пером на дверь магазина, он пару раз коротко и возбужденно дунул носом в усы, поискал слова и, максимально напирая на них, изрек:
— Если вы, любезнейший, немедленно отсюда не исчезнете, вам поможет укладчик, понятно?
— О, вы меня не запугаете, вы меня не выгоните, вы не заставите мой голос умолкнуть! — воскликнул Иероним, стиснув капюшон над грудью в кулак и бесстрашно тряхнув головой… — Я знаю, что одинок и бессилен, и все же не замолчу до тех пор, пока вы не послушаетесь меня, господин Блютенцвейг! Уберите картину с витрины и сожгите ее, сегодня же! Ах, да не ее одну! Сожгите и все эти статуэтки и бюсты, вид которых повергает во грех, сожгите эти вазы и украшения, это бесстыжее возрожденное язычество, эту пышно изданную любовную лирику! Сожгите все, что хранится у вас в магазине, господин Блютенцвейг, ибо это скверна пред Господом! Сожгите, сожгите, сожгите! — кричал он вне себя, бешено выписывая рукой круги… — Жатва созрела для жнеца… Дерзость этого времени прорывает все плотины… Но говорю вам…
— Краутхубер! — напряженным голосом позвал господин Блютенцвейг, повернувшись к задней двери. — Подите сюда, скорее!
То, что вследствие этого приказа явилось на место действия, было массивное, колоссальное нечто, невиданная, разбухшая человеческая особь внушающих трепет размеров, чьи налившиеся, отекшие, будто обложенные подушками члены бесформенно переходили друг в друга… безмерная, медленно вздымавшаяся над полом и тяжело пыхтевшая громадная гора, откормленная солодом, чудовищной дюжести сын народа! Где-то наверху, на лице виднелись свисающие бахромой, как у тюленя, усы; живот покрывал огромный, перепачканный клейстером кожаный фартук, а на баснословных руках были закатаны желтые рукава рубашки.
— Краутхубер, пожалуйста, откройте этому господину дверь, — сказал господин Блютенцвейг, — а если он все же не найдет ее, помогите выйти на улицу.
— А? — выдохнул человек, переведя маленькие слоновьи глаза с Иеронима на своего возмущенного работодателя… То был глухой звук с большим трудом подавляемой силы.
Затем, сотрясая все вокруг себя, он подошел к двери и открыл ее.
Иероним стал очень бледен. «Сожгите»… — хотел сказать он, но тут же почувствовал, что страшная превосходящая мощь, телесный гнет, любое сопротивление которому было немыслимо, развернул его и медленно и неотвратимо повлек к двери.
— Я слаб… — выдавил он. — Плоть моя не вынесет насилия… она не устоит, нет… Что это доказывает? Сожгите…
И умолк. Он находился за пределами художественного салона. Наконец гигантский раб господина Блютенцвейга, слегка замахнувшись, пихнул его, так что он, успев подставить руку, боком упал на каменную ступеньку. И за ним с дребезжанием закрылась стеклянная дверь.
Он встал. Тяжело дыша, встал прямо, стиснув в один кулак капюшон над грудью, а другой опустив под плащом. Во впадинах щек залегла сероватая бледность; ноздри крупного крючковатого носа, содрогаясь, расширялись и сжимались; уродливые губы исказились, приняв выражение отчаянной ненависти, а глаза, окантованные жаром, безумно, восторженно блуждали по красивой площади.
Он не видел устремленных на него любопытных и посмеивающихся взглядов. На мозаичном пространстве перед большой Аркадой он видел, как изящные побрякушки мира, маскарадные костюмы празднеств, организуемых художниками, украшения, вазы, декоративные и стильные предметы, обнаженные статуи и женские бюсты, живописное возрожденное язычество, портреты знаменитых красавиц, писанные рукой мастеров, роскошно изданные образцы любовной лирики и надписи, пропагандирующие искусство, наваленные пирамидами, под ликование порабощенного его страшными словами народа охватывает потрескивающий огонь… Видел, как на желтоватом фоне надвигающейся с Театинерштрассе стены облаков, где негромко гремел гром, в серном свете над радостным городом простерся широкий пламенный меч…
— Gladius Dei super terram… — прошептали толстые губы, и, распрямившись в плаще с капюшоном, судорожно потрясая свисающим спрятанным кулаком, он пробормотал дрожащим голосом: — Cito et velociter!