Этюд
Перевод В. Куреллы
В тот миг, когда Детлеф с мучительной ясностью почувствовал себя лишним, он, не простившись, будто подхваченный бурлящим водоворотом праздничной толпы, скрылся и оставил обоих вдвоем.
Он отдал себя во власть людскому потоку, несшему его вдоль стены театрального зала, отделанного в пышном стиле барокко, и лишь убедившись, что Лили и маленький художник от него далеко, стал бороться с течением и обрел наконец под ногами твердую почву; он стоял неподалеку от сцены, прислонившись к золоченому выступу литерной ложи, между бородатым атлантом со склоненной напруженной выей и парной с ним кариатидой, выставившей в зал мощный бюст. По мере сил он делал вид, будто развлекается, разглядывая публику, и для этого время от времени прикладывал к глазам бинокль; впрочем, скользя взглядом по сверкающему кругу, он старательно обходил одну точку.
Праздник был в самом разгаре. В глубине пузатых лож за накрытыми столиками ели и пили; у балюстрады мужчины в черных и цветных фраках с огромными хризантемами в петлицах склонялись к напудренным плечам экстравагантно разряженных и диковинно причесанных дам и, болтая, указывали вниз на пеструю толпу, которая то рассеивалась кучками, то потоком устремлялась вперед, скапливалась, завихрялась, чтобы мгновение спустя, переливаясь красками, вновь рассыпаться.
Женщины в длинных платьях со шлейфами и в непомерно больших шляпах с лентами, завязанными под подбородком безобразным бантом, опираясь на тросточки, подносили к глазам лорнетки на длинной ручке, мужчины красовались во фраках с подбитыми ватой плечами, едва не касавшимися полей серых цилиндров. Из партера в верхние ярусы летели громкие шутки, а там в ответ поднимали кружки с пивом и бокалы с шампанским. Закинув головы, люди теснились у сцены, где с визгом и кривлянием показывали какой-то эксцентрический номер. А когда с мягким шуршанием опустился занавес, все, смеясь и хлопая, отхлынули. Грянул оркестр. Влившись в толпу гуляющих, недавние зрители еще увеличили толчею. А золотисто-желтый, намного ярче дневного, искусственный свет придавал глазам плотоядный блеск, и все часто, бессмысленно жадно глотали теплый, возбуждающий воздух зала, где стоял чад от цветов, вина, яств, пыли, пудры, духов и разгоряченных тел.
Оркестр умолк. Тесно прижавшиеся друг к другу пары останавливались и, смеясь, глядели на сцену, откуда с кваканьем и завыванием уже неслось что-то новое. Человек пять музыкантов, наряженных крестьянами, пародировали на кларнетах и гнусавящих скрипочках хроматические борения Вагнерова «Тристана». Детлеф на миг закрыл пылающие веки. Острота чувств позволяла ему даже сквозь намеренно искаженные звуки улавливать выраженную в них мучительно-страстную жажду полного единства, и вдруг его вновь захлестнула гнетущая тоска одинокого человека, томящегося завистью и любовью к светлой и заурядной дочери жизни…
Лили… Имя это слагалось в его душе из любви и нежности, и тогда, не в силах долее удержаться, он украдкой кинул взгляд в ту дальнюю точку. Да, она все еще там, на том же месте, где он ее оставил, и порой, когда толпа редела, он видел ее всю, в ее молочно-белом, отделанном серебром платьице, видел, как она, склонив чуть набок белокурую головку и запрятав руки за спину, стояла, прислонившись к стене, и, оживленно болтая, смотрела в глаза маленькому художнику, не отрываясь, лукаво глядела ему в глаза — такие же голубые, открытые и ясные, как у нее самой.
О чем они говорят, о чем они могут без конца говорить? Ах, эта болтовня, так легко и свободно льющаяся из неиссякаемого родника простодушия, невзыскательности, наивности и бодрости, к которой он не умеет примкнуть, ибо жизнь, исполненная грез и раздумий, обессиливающее бремя осознанного и муки творчества сделали его медлительным и серьезным. Он ушел, в порыве злости, отчаяния, великодушия ускользнул и оставил их вдвоем, чтобы затем издали, со сдавившей горло ревностью, отметить улыбку облегчения, которой они обменяются, избавившись от его тягостного присутствия.
И почему только он сюда пошел, почему опять пошел сегодня? Что понуждало его, себе на муку, смешиваться с толпой беззаботных, которая лишь тяготила и будоражила его, никогда по-настоящему не принимая в свой круг? Он знал, что это была за потребность! «Мы одинокие, — так написал он однажды в минуту внутреннего прозрения, — мы уединенные мечтатели и обездоленные жизнью, что влачим свои дни в искусственной и ледяной замкнутости и обособленности… мы, от которых веет непреодолимым холодом отчуждения, стоит нам показать свое отмеченное клеймом познания и малодушия чело среди живых… мы нищие призраки бытия, на которых при встрече взирают с благоговейной робостью, но спешат поскорее опять предоставить самим себе, чтобы своим гнетущим и знающим взглядом мы не нарушили общего веселья… все мы таим в себе щемящую тоску по простодушным, обыкновенным, живым, по малой толике дружеского тепла, преданности, доверчивой близости, по человеческому счастью. „Жизнь“, из которой мы исключены, манит нас, необычных, не необычным, не видениями кровавого величия и дикой красоты, — нет, мы тоскуем по царству обыденного, добропорядочного и милого, по жизни во всей ее соблазнительной заурядности…»
Он взглянул в сторону болтавшей пары, меж тем как зал дружным взрывом благодушного смеха наградил игру кларнетистов, низводивших томительно-сладостную мелодию любви до писклявой сентиментальности. «Вы — это и есть жизнь, — подумал он. — Теплая, благостная, глупая жизнь, какой она предстает в извечной своей противоположности духу. Не думайте, что дух презирает вас. Не верьте его пренебрежительной гримасе. Мы крадемся за вами следом, мы кобольды сокровенных глубин и чудища, пораженные немотой познания, мы стоим в стороне, и в наших жадно устремленных на вас глазах горит страстное желание уподобиться вам.
А, гордость пробудилась? Пусть-ка посмеет отрицать, что мы одиноки! И не хватится тем, что творения духа даруют любви высшее единение с живущими во всех уголках земли и на все времена. Но с кем? С кем? Лишь с такими же, как мы, страдающими, тоскующими, нищими, и никогда с вами, голубоглазыми, которые не нуждаются в духовном!»
Представление кончилось. Начались танцы. Гремел и рыдал оркестр. По блестящему паркету скользили, изгибались и кружились пары. И Лили танцевала с маленьким художником. Как грациозно поднималась ее прелестная головка из чашечки шитого серебром стоячего воротничка! Уверенно и плавно переступая и поворачивая, двигались они в тесноте, лицо ее было обращено к нему, и с улыбкой, спокойно отдаваясь сладкой тривиальности ритмов, они продолжали болтать.
Нечто сходное с движением рук скульптора, схватившего и уминающего комок глины, возникло в душе одинокого. «Вы все-таки принадлежите мне, — подумал он, — и мне подвластны! Разве не заглядываю я с улыбкой в ваши незамысловатые души? Насмешливо-любовно не отмечаю и не храню в памяти каждое наивное движение и трепет ваших тел? Разве, наблюдая каждый ваш бессознательный поступок, не крепнут во мне силы слова и ирония, так что сердце начинает колотиться от страстного желания и радостного чувства данной мне власти, забавы ради, изобразить вас и, озарив светом искусства, заставить мир умилиться вашему глупенькому счастью?»
И вдруг все, что так заносчиво взыграло было в нем, устало сникло, уступив место прежней тоске. Ах, хоть раз, хоть на один только вечер быть не художником, а человеком! Хоть раз избежать проклятия, неумолимо гласящего: «Ты не смеешь чувствовать, ты должен видеть, ты не смеешь жить, ты должен творить, ты не смеешь влюбляться, ты должен познавать!» Хоть раз с открытым сердцем и душой попросту жить, любить, радоваться! Хоть раз побыть с вами, в вас, быть нами, живущими! Хоть раз насытиться, вкусив блаженства обыденности!
Он съежился и отвернулся. Ему казалось, что красивые разгоряченные лица танцующих, если они его заметят, сразу станут пытливыми, враждебными. Искушение сбежать, крыться в тишину и мрак было так велико, что он не устоял. Да, уйти, ускользнуть, не простившись, как он перед тем ускользнул от Лили, и дома уткнуться пылающей, одурманенной головой в прохладную подушку. Он направился к выходу.
Заметит ли она? Ему это не внове — так вот уходить, молча, гордо, с отчаянием в душе покидать какой-нибудь зал, сад, место веселого сборища в тайной надежде пусть на краткий миг омрачить радость, заставить смущенно призадуматься и страдать светлое создание, к которому его влекло. Он остановился и опять отыскал ее взглядом. Он молил о чуде. А если все-таки остаться, все претерпеть, смотреть на нее хотя бы издали и ждать какого-то нежданного-негаданного счастья? Зачем? Никакого сближения, понимания, надежды быть не могло. Ступай, ступай во мрак, закрой лицо руками и выплачься, если можешь, если в твоем застывшем, пустом, ледяном мире духа и искусства существуют слезы! Он вышел из зала.
Грудь сверлила жгучая боль, и все же к ней примешивалось нелепое, безрассудное ожидание. Она должна заметить, должна понять, должна прийти, кинуться за ним следом, пусть даже из жалости, удержать его в дверях и шепнуть: «Останься, улыбнись, я люблю тебя». И он невольно замедлял шаг, хотя сознавал, до смешного ясно сознавал, что она, конечно, не придет, маленькая танцующая и весело болтающая Лили.
Было два часа утра. В коридорах ни души, только в вестибюле за длинными столами клевали носом сонные гардеробщицы. Кроме него, никто еще и не помышлял о доме. Он накинул шубу, взял шляпу и трость и вышел из театра.
На площади в белесовато светящейся мгле зимней ночи выстроился длинный ряд извозчичьих пролеток. Укрытые попоной лошади смирно стояли, понурив головы, а закутанные возницы, по двое и по трое, притопывали и приплясывали на мерзлом снегу мостовой. Детлеф махнул одному, и пока извозчик поправлял упряжь, остановился у входа в освещенный вестибюль, чувствуя, как терпкий морозный воздух приятно обвевает пульсирующие виски.
От выпитой шипучки во рту остался слащавый привкус, и ему захотелось курить. Он машинально достал сигарету, зажег спичку и затянулся. И тут, в тот самый миг, когда спичка погасла, случилось нечто, чего он сперва не понял и перед чем встал в тупик, нечто — чего он не мог ни преодолеть, ни забыть…
Лишь только ослепленный огоньком вспыхнувшей спички Детлеф вновь обрел способность видеть, перед ним из темноты вынырнула одичавшая, истощенная, заросшая рыжей щетиной физиономия, с издевкой и какой-то жадной пытливостью впившаяся в него воспаленными, глубоко запавшими глазами. Человеке этим страдальческим лицом находился всего в двух-трех шагах; в потрепанной куртке с поднятым воротником, засунув сжатые в кулаки руки в бездонные карманы штанов, он стоял, прислонившись к правому фонарю, освещавшему театральный подъезд. Оборванец смерил Детлефа взглядом с головы до ног, от мехового воротника добротной шубы, поверх которой висел театральный бинокль, до лакированных туфель, затем вновь насмешливо, испытующе-жадно впился ему в глаза; один-единственный раз он коротко и презрительно фыркнул, потом задрожал, затрясся всем телом, впалые щеки его, казалось, еще больше втянулись, веки, затрепетав, прикрылись, и уголки рта язвительно и горько опустились вниз.
Детлеф оцепенел. Он силился понять — и вдруг его осенило: ведь он в глазах этого горемыки богатый барин, — с виду сытый и довольный, покинув веселое общество, он вышел из вестибюля, поманил извозчика, достал из серебряного портсигара сигарету. Детлеф чуть было не хлопнул себя по лбу. Шагнув к оборванцу, он раскрыл было рот, чтобы сказать, объяснить… Но вместо того молча сел в пролетку, едва не забыв крикнуть извозчику адрес, смущенный, обескураженный невозможностью каких-либо объяснений.
Господи, какая ошибка, какое чудовищное заблуждение! Этот голодный и обездоленный смотрел на него с алчностью и злобой, с тем безмерным презрением, имя которому зависть и тоска. Он даже, пожалуй, немного рисовался, этот тип! Разве в этой дрожи, в этой горькой и язвительной гримасе не проскальзывало желание поразить самодовольного счастливчика, пусть на краткий миг омрачить его радость, заставить смущенно призадуматься, страдать? Но ты заблуждаешься, приятель, ты не достиг желаемого эффекта; картина твоих страданий не устрашила, не пристыдила меня, не открыла мне чуждый, страшный мир. Мы — братья!
Боль, она вот тут, приятель, чуть повыше груди, и жжет. Как хорошо мне это знакомо! Почему же ты туда пошел? Почему строптиво и гордо не остался в тени, а встал под освещенными окнами, за которыми слышится музыка и смех жизни?
Разве не знакома она мне тоже, эта болезненная потребность, погнавшая тебя туда, чтобы напитать свою тоску, с равным правом могущую называться любовью и ненавистью?
Ничто мне не чуждо из снедающих тебя мук, а ты думал меня пристыдить? Что такое ирония? Забавляющаяся ненависть! Что такое искусство? Переплавленная в образы тоска! И родина одна у нас с тобой — страна обманутых, алчущих, обвиняющих, неприемлющих, и даже предательские часы презрения к себе знакомы нам обоим, часы, в которые мы томимся постыдной любовью к жизни, жаждой глупенького счастья. Но ты меня не признал.
Ошибка! Заблуждение! И когда он об этом всем сердцем пожалел, где-то в самой глубине сознания блеснула мучительная и сладостная догадка. Да полно, один ли тот горемыка заблуждается? Где кончается ошибка? Не заблуждение ли всякая земная тоска и прежде всего моя, завидующего живущим бездумно, повинуясь инстинктам, — немой жизни, не ведающей просветления, которое даруют дух и искусство, освобождения в слове? Ах, все мы братья, мы создания ненасытимой, страдающей Воли; но мы не узнаем друг друга. Нет, иная любовь нужна, иная.
И когда он уже дома сидел среди своих книг, картин и безмолвно взиравших мраморных бюстов, ему вспомнились такие волнующие, человечные слова: «Чада, возлюбите друг друга…»