Перевод Е. Шукшиной

Мы опять собрались вчетвером.

На сей раз роль хозяина играл маленький Майзенберг. В его мастерской ужинать было прелестно.

Необычное помещение было оформлено весьма своеобразно — причудливые капризы художника. Этрусские и японские вазы, испанские веера и кинжалы, китайские ширмы и итальянские мандолины, африканские трубы-раковины и маленькие античные статуэтки, пестрые фарфоровые безделушки рококо и восковые мадонны, старые гравюры и работы кисти самого Майзенберга, — все в кричащих сочетаниях, словно показывая на себя пальцем, было расставлено и развешено по комнате на столах, этажерках, консолях и стенах, помимо того, подобно полу, покрытых толстыми восточными коврами и обтянутых поблекшими вышитыми шелковыми обоями.

Мы вчетвером, то бишь маленький юркий Майзенберг с каштановыми локонами, юный светловолосый идеалист и политэкономист Лаубе, который, где бы ни оказался, принимался читать мораль на тему огромной справедливости женской эмансипации, доктор медицины Зельтен и я — итак, мы вчетвером расселись на самых разнообразных предназначенных для сидения приспособлениях в центре мастерской вокруг тяжелого стола красного дерева и уже довольно продолжительное время предавались великолепному меню, составленному для нас гениальным хозяином. Пожалуй, еще более винам. Майзенберг в очередной раз раскошелился.

Доктор сидел на высоком церковном стуле старинной резьбы, над которым в своей резкой манере неустанно подсмеивался. Он считался в нашем кругу ироничным скептиком. Знание мира и презрение к нему в каждом пренебрежительном жесте. Он был самым старшим среди нас — уже около тридцати. Больше и «пожил».

— Скоморох! — говорил Майзенберг. — Но забавный. Этот «скоморох» действительно немного проглядывал в докторе. Глаза его мерцали каким-то растушеванным блеском, а черные, коротко стриженные волосы на макушке уже слегка просвечивали. Лицо, оканчивающееся бородкой клинышком, нисходя от носа к уголкам рта, приобретало нечто язвительное, порой придававшее ему даже какую-то горькую энергию.

За рокфором мы опять вели «глубокомысленные разговоры». Это Зельтен называл их так с брезгливым высокомерием человека, который, как он говорил, давно усвоил единственную философию — безо всяких сомнений и угрызений совести наслаждаться срежиссированной без должного внимания, соответственно, там, наверху, земной жизнью, чтобы потом, пожав плечами, спросить: «И это все?»

Но Лаубе, ловкими обходными маневрами оседлав своего конька, опять вышел из себя и, сидя на мягком стуле, отчаянно размахивал руками во все стороны.

— Вот именно! Вот именно! Позорное социальное положение особи женского пола, — (он никогда не говорил «женщина», всегда «особь женского пола», поскольку это звучало более естественнонаучно), — коренится в предрассудках, глупейших общественных предрассудках!

— Будем здоровы! — очень мягко и сочувственно сказал Зельтен, опрокинув бокал красного вина.

Это окончательно вывело славного юношу из себя.

— Ты! Ты! — взвизгнул он. — Старый циник! Да что с тобой говорить! Но вот вы, — он обратил вызов к нам с Майзенбергом, — вы обязаны согласиться со мной! Да или нет?

Майзенберг чистил апельсин.

— И то и другое, как же иначе, — заверил он.

— Ну же, дальше, — подбодрил я оратора. Ему обязательно нужно было выпустить пар, иначе он все равно никого не оставил бы в покое.

— Так вот я и говорю, в глупейших предрассудках и косной общественной несправедливости! Все эти мелочи, господи, да это просто смешно. Что они теперь открывают женские гимназии и нанимают особей женского пола телеграфистками или кем-то там еще — да какая разница. Ведь в целом-то, в целом! Какие воззрения! Хотя бы в том, что касается эротики, сексуальности — какая узколобая жестокость!

— Вот как, — с облегчением произнес доктор, откладывая салфетку. — По крайней мере становится забавно.

Лаубе не удостоил его взглядом.

— Вот смотрите, — неистово продолжал он, размахивая крупной из поданных на десерт конфетой, которую затем многозначительным жестом и отправил в рот, — вот смотрите, если двое любят друг друга и он платит девушке, то он-то все равно остается честным человеком, даже эдаким молодцом, — вот чертов негодяй! Но ведь особь женского пола погибла, общество ее отторгло, отринуло, она падшая. Да, пад-ша-я! Где же нравственная опора подобных представлений? Разве мужчина не пал точно так же? Более того, разве он не поступил более бес-чест-но, чем она?! Ну, говорите! Скажите же что-нибудь!

Майзенберг задумчиво всмотрелся в дым от своей сигареты.

— В принципе ты прав, — добродушно заметил он. Лицо Лаубе просияло торжеством.

— Я прав? Прав? — только и повторял он. — Где же нравственное оправдание подобных суждений?

Я взглянул на доктора Зельтена. Тот совсем притих. Обеими руками играя хлебным шариком, уставился вниз с той самой горечью на лице.

— Давайте пересядем, — спокойно сказал он. — Хочу рассказать вам одну историю.

Мы отодвинули обеденный стол и удобно устроились в заднем углу комнаты, выложенном коврами и уставленном мягкими креслами, где было так уютно беседовать. Свисавшая с потолка лампа заливала пространство голубоватым приглушенным светом. Под абажуром уже слегка покачивался скопившийся слой сигаретного дыма.

— Ну, валяй, — сказал Майзенберг, наполняя четыре фужера французским бенедиктинским ликером.

— Да, коли уж на то пошло, я с удовольствием расскажу вам эту историю, — кивнул доктор. — Вполне готовую, так сказать, в виде новеллы. Вам известно, что когда-то я занимался чем-то подобным.

Я не очень хорошо видел его лицо. Он сидел, перебросив ногу на ногу, руки в карманах пиджака, откинувшись в кресле, и спокойно смотрел на голубую лампу.

— Герой моей истории, — начал он через какое-то время, — окончил у себя в северонемецком городке гимназию и в девятнадцать или двадцать лет поступил в университет П., довольно крупного южнонемецкого города.

Он был, что называется, «славный малый». На него невозможно было сердиться. Веселый, добродушно-уживчивый, он тут же стал любимцем всех товарищей. Красивый, стройный, с мягкими чертами лица, живыми карими глазами, нежным изгибом рта, над которым пробивались первые усы. Когда, заломив светлую круглую шляпу на черных волосах, засунув руки в карманы брюк и с любопытством посматривая вокруг, он шел по улице, девушки бросали на нею влюбленные взгляды.

При этом он был невинен — чист телом, как и душой. Вместе с Тилли он мог сказать о себе, что не проиграл ни одного сражения и не коснулся ни одной женщины. Первое — поскольку ему до сих пор не представилось подходящего случая, а второе — поскольку ему до сих пор также не представилось подходящего случая.

Не пробыл он в П. и двух недель, как, разумеется, влюбился. Не в официантку, что обычно случается, а в молодую актрису, фройляйн Вельтнер, инженю театра Гете.

Хотя, как метко заметил поэт, отвара юности имея в теле, Елену видим в каждой деве, девушка действительно была мила. Детский нежный облик, светленькие волосы, чистые, веселые, серо-голубые глаза, изящный носик и мягкий круглый подбородок.

Сначала он влюбился в лицо, затем в кисти рук, затем в сами руки, время от времени обнажаемые ею при исполнении античных ролей, и в один прекрасный день полюбил ее всю. В том числе и душу, которой еще совсем не знал.

Любовь стоила ему бешеных денег. По меньшей мере каждый второй вечер он занимал место в партере театра Гете, а в письмах постоянно просил у матушки денег, выдумывая самые невероятные объяснения. Но ведь он лгал ради нее. Это извиняло все.

Осознав, что он ее любит, юноша первым делом начал писать стихи. Ту самую немецкую «тихую лирику».

За этим занятием посреди книг он часто сиживал до поздней ночи. Только монотонно тикал маленький будильник у него на комоде, а с улицы иногда доносились гулкие одинокие шаги. В самой верхней части груди, там, где начинается горло, у него поселилась мягкая, непонятная, текучая боль, часто готовая навернуться на отяжелевшие глаза. Но поскольку плакать по-настоящему он стыдился, то изливал ее на терпеливую бумагу только в словах.

В нежных строках, звучавших в печальной тональности, он говорил себе, как она прелестна и как красива, да как он болен и устал, и какая буря бушует у него в душе, зовет в неведомое, далеко-далеко, туда, где посреди сплошных роз и фиалок дремлет сладостное счастье, но он прикован…

Конечно, все это было смешно. Любой засмеял бы его. Да и слова-то были такие глупые, такие бессмысленно-беспомощные. Но он любил ее! Он ее любил!

Разумеется, тут же после признания самому себе ему стало стыдно. То была такая жалкая, коленопреклоненная любовь, что он желал бы лишь тихонько поцеловать ее ножку, поскольку она так прелестна, или белую ручку, а потом можно и умереть. О губах он не дерзал и думать.

Проснувшись как-то ночью, он представил, как она сейчас спит: хорошенькая головка в белой подушке, милый ротик слегка приоткрыт, а руки — эти неописуемо восхитительные руки с нежно-голубыми прожилками — сложены на одеяле. Он резко повернулся, вжался лицом в подушку и долго плакал в темноту.

Тем самым дело достигло кульминации. Молодой человек дошел уже до того, что не писал стихов и не ел. Он избегал знакомых, почти не выходил из дома, а под глазами у него глубоко залегли темные круги. К тому же он вообще перестал заниматься, ему ничего не хотелось читать. Он желал лишь вот так же устало, в слезах и любви, млеть перед ее когда-то купленным портретом.

Однажды вечером он сидел за неторопливой кружкой пива в углу пивной со своим другом Рёллингом, с которым был близок еще раньше, со школы, и который, как и он, изучал медицину, только на старших курсах.

Вдруг Рёллинг решительно стукнул литровой кружкой об стол.

— Так, малыш, а теперь говори, что с тобой, собственно, происходит.

— Со мной?

Но затем все-таки сдался и выговорился, про нее и про себя.

Рёллинг с сомнением покачал головой:

— Скверно, малыш. Тут ничего не поделаешь. Ты не первый. Совершенно неприступная особа. До последнего времени жила с матерью. Та, правда, недавно умерла, но тем не менее — ничегошеньки поделать нельзя. Ужасающе порядочная девица.

— Да неужели ты думаешь, что я…

— Ну, я думаю, что ты надеялся…

— Ах, Рёллинг!..

— «Ах» — вот оно что. Пардон, я только теперь понял. С такой сентиментальной стороны я не смотрел на дело. Ну, коли так, пошли ей цветы, целомудренное почтительное письмо, умоляй о письменном позволении нанести визит с целью устного выражения своего восхищения.

Он побелел и задрожал всем телом.

— Но… но это невозможно!

— Почему же? Любой посыльный снесет за сорок пфеннигов.

Он задрожал еще сильнее.

— Боже всемогущий… если бы это было возможно!

— Напомни-ка, где она живет?

— Я… не знаю.

— Ты даже этого не знаешь? Официант! Адресную книгу!

Рёллинг быстро все нашел.

— Ну, вот видишь! До недавнего времени жила поизысканнее, теперь вдруг переселилась на Сенную улицу, 6-а, четвертый этаж. Видишь, здесь написано: Ирма Вельтнер, труппа театра Гете… Да это, знаешь ли, отвратительная дешевая дыра. Вот как вознаграждается добродетель.

— Рёллинг, прошу тебя!..

— Ну ладно, ладно. Значит, так и сделаешь. Может, тебе даже удастся поцеловать ей руку — душа-человек. На сей раз потратишься на цветы и сядешь в партере на три метра подальше.

— Ах, Боже мой, что мне до жалких денег!

— Нет, все-таки славно, когда человек сходит с ума! — резюмировал Рёллинг.

Уже на следующее утро трогательно-наивное письмо вместе с чудесным букетом цветов отправилось на Сенную улицу. Если бы он получил от нее ответ!.. хоть какой-нибудь ответ! С каким ликованием он целовал бы его строки!

Через восемь дней от бесконечного открывания и закрывания сломалась дверца почтового ящика у входа. Ругалась хозяйка.

Круги у него под глазами залегли еще глубже; выглядел он теперь действительно по-настоящему плачевно. Увидев себя в зеркале, юноша не на шутку перепугался, а потом от жалости к себе разрыдался.

— Вот что, малыш, — весьма решительно заявил при встрече Рёллинг, — так дальше нельзя. Ты все больше предаешься упадничеству. Нужно что-то делать. Завтра просто направишься к ней.

Его измученные глаза расширились.

— Просто… к ней…

— Ну да.

— Но это невозможно. Она не дала мне позволения.

— Знаешь, вообще нечего было затеваться с писульками. Могли бы и сразу сообразить, что не станет она давать незнакомому мужчине письменных авансов. Ты должен взять и пойти к ней. Да ты одуреешь от счастья, когда она просто с тобой поздоровается. Уродом тебя не назовешь. Ни с того ни с сего она тебя не выставит. Завтра и отправляйся.

У него сильно закружилась голова.

— Я не смогу, — тихо проговорил он.

— Ну, тогда и я тебе ничем помочь не могу, — разозлился Рёллинг. — Тогда выкарабкивайся сам!

* * *

И вот, как зима дает в мае последний бой, настали дни трудной борьбы.

Но как-то утром он вынырнул из глубокого сна, в котором видел ее, открыл окно — и на дворе стояла весна.

Голубое, от края до края ясно-голубое небо будто мягко улыбалось, а воздух был приправлен такой сладкой пряностью.

Он осязал, обонял, видел, слышал и чувствовал весну на вкус. Все чувства были совершеннейшая весна. Словно бы широкий солнечный луч, покоившийся где-то там, над домом, плавно содрогаясь, влился ему в сердце, проясняющий, укрепляющий.

И он, молча поцеловав ее портрет, надел чистую рубашку и выходной костюм, сбрил с подбородка щетину и направился на Сенную улицу.

Им овладело странное спокойствие, почти испугавшее его. Но оно не уходило. Восхитительное спокойствие, будто это не он поднялся по лестнице, не он встал под дверью и прочитал на табличке: «Ирма Вельтнер».

Вдруг его пронзило, что он, пожалуй, обезумел, на что тут, собственно, рассчитывать, нужно скорее уходить, пока его не видели.

Но это длилось всего мгновение, словно бы последнее стенание его робости окончательно стряхнуло давешнюю растерянность и в душу вошла большая, прочная, безоблачная уверенность; и если раньше на него будто что-то давило, какая-то обременительная необходимость, как гипноз, то теперь он действовал в согласии со своей свободной, целеустремленной, ликующей волей.

Ведь наступила весна!

Звонок жестью продребезжал по этажу. Дверь открыла служанка.

— Госпожа дома? — бодро спросил он.

— Дома, да… но как позволите…

— Вот.

Он протянул визитную карточку и, когда она понесла ее, с озорной улыбкой в сердце просто прошел следом. Пока служанка передавала молодой хозяйке карточку, он уже стоял в комнате со шляпой в руке.

Это было не очень большое помещение, обставленное непритязательной темной мебелью.

Юная дама поднялась со своего места у окна, кажется, едва успев отложить книгу на соседний столик. Никогда, ни в какой роли он не видел ее столь восхитительной, как в действительности. Серое платье с темной вставкой на груди, облегающее изящную фигуру, отличалось скромной элегантностью. В светлых завитушках надо лбом подрагивало майское солнце.

Кровь его забурлила, зашумела от восторга, и когда она наконец бросила удивленный взгляд на карточку, а затем подняла еще более удивленный на него самого, он быстро сделал к ней два шага и его тоскливый жар прорвался в нескольких робких напористых словах:

— Ах нет… вы не должны сердиться!

— Что за нападение такое? — весело спросила она.

— Я просто обязан был, хоть вы и не дали мне позволения, я все же обязан хоть раз сказать, как я восхищен вами, сударыня… — Она приветливо указала ему на кресло, и, пока они усаживались, слегка запинаясь, продолжил: — Видите ли, я уж так устроен, что всегда говорю все сразу и не умею вечно все… все держать в себе, и потому я просил… А почему вы не ответили мне, сударыня? — вдруг простодушно перебил он сам себя.

— Я… я не могу передать вам, — с улыбкой ответила она, — как искренне обрадовалась вашим любезным словам и красивым цветам, но… нельзя же так сразу… Ведь откуда мне было знать…

— Нет-нет, это я все прекрасно понимаю, но, правда, вы сейчас не сердитесь, что я без позволения…

— Ах нет, зачем же сердиться! Вы ведь недавно в П.? — быстро добавила она, чутко предупреждая неловкую заминку.

— Вовсе нет, уже около семи недель, сударыня.

— Так долго? А я полагала, вы впервые увидели меня на сцене недели полторы назад, когда я получила ваше приветливое письмо.

— Ну что вы, сударыня! Все это время я смотрел вас почти каждый вечер! Во всех ваших ролях!

— Вот как! Но почему же тогда вы не приходили раньше? — с невинным изумлением спросила она.

— Мне следовало прийти раньше? — весьма кокетливо ответил он вопросом на вопрос.

Сидя напротив нее в кресле и ведя задушевную беседу, он чувствовал себя таким несказанно счастливым, а ситуация казалась ему столь невообразимой, что он почти опасался: не дай Бог, за сладким сном, как обычно, последует печальное пробуждение. У него было так покойно-задорно на душе, что он чуть по-домашнему не перебросил ногу на ногу, а потом опять подступило столь безмерное блаженство, что, по правде сказать, захотелось с возгласом ликования броситься прямо к ее ногам…К чему все это глупое притворство! Я ведь так тебя люблю… так люблю!

Она немного покраснела, однако искренне весело рассмеялась на его смешной вопрос.

— Пардон, вы меня неверно поняли. Я, правда, несколько неудачно выразилась, но вам бы следовало ловить поскорее…

— Отныне, сударыня, я постараюсь ловить на лету…

Он в полном смысле разошелся. После этих слов он повторил себе еще раз: она сидит перед ним! Она сидит перед ним! А он с ней! Время от времени он собирал мысли, дабы удостовериться, что это действительно он и это его недоверчиво-блаженные взгляды порой скользят по ее лицу, фигуре… Да, это ее светленькие волосы, ее нежный рот, мягкий подбородок с легкой склонностью к удвоению, ясный детский голос, очаровательная речь, теперь, не на театре, слегка окрашенная южнонемецким диалектом, ее руки, когда она, не отреагировав на последние слова, снова взяла со стола визитную карточку, чтобы уточнить его имя, — чудные руки, которые он так часто целовал в мечтах, эти неописуемые руки и глаза, вот уже опять направленные на него с выражением все возрастающей заинтересованной приветливости! Снова к нему были обращены ее слова, когда она продолжила непринужденную беседу, состоявшую из вопросов и ответов, порой замиравшую, затем снова с легкостью возобновлявшую свое течение, касаясь их корней, занятий, ролей Ирмы Вельтнер, «пониманием» которых ею он, разумеется, беспредельно восхищался и изумлялся, хотя, отбивалась она со смехом, чего там особенно «понимать».

В ее веселом смехе слышалась некая театральность, как если бы, например, папаша-толстяк только что отпустил в партер одну из шуточек Мозера, но его это приводило в восторг, притом он, совсем простодушно, не таясь, всматривался в ее лицо, и не раз приходилось ему бороться с искушением броситься прямо к ее ногам и тут же признаться в своей большой-большой любви.

Прошло, вероятно, не менее часа, когда он наконец, совсем смутившись, глянул на часы и торопливо встал.

— Однако я задерживаю вас, фройляйн Вельтнер. Вам давно следовало выставить меня. Вы ведь должны были догадаться, что в вашем присутствии время для человека…

Невзначай у него вышло весьма ловко. Он уже почти перестал восхищаться актрисой; его искренние комплименты незаметно приобретали все более личный характер.

— Но который час? Вы уже хотите идти? — спросила она с несколько мрачным удивлением, если и наигранным, то, во всяком случае, показавшимся правдоподобнее и воздействовавшим убедительнее, чем на сцене.

— Господи, я довольно наводил на вас скуку! Целый час!

— Ах, не может быть! Для меня время пролетело так быстро! — воскликнула она на сей раз с несомненно искренним удивлением. — Целый час?! Тогда мне, право, нужно поторопиться затолкать в голову кое-что из новой роли — на вечер — вы будете сегодня в театре? — я к репетиции ничего не выучила. Режиссер меня чуть не прибил!

— Когда я буду иметь честь убить его? — торжественно спросил он.

— Лучше сегодня, чем завтра, — рассмеялась она, протянув ему на прощание руку.

И с нахлынувшей страстью он наклонился к ее руке и прижался губами долгим ненасытным поцелуем, от которого, несмотря на увещевания рассудка, не мог оторваться, ну не мог оторваться от нежного запаха этой руки, от этого блаженного кружения чувств.

Она несколько торопливо убрала руку, и, снова подняв глаза, он заметил в ее лице нечто вроде растерянности, чему, пожалуй, следовало бы радоваться всем сердцем, но что он расценил как досаду на свое неприличное поведение и, устыдившись, на мгновение расстроился.

— Сердечно вас благодарю, фройляйн Вельтнер, — быстро и суше, чем давеча, проговорил он, — за тот любезный прием, который вы мне оказали…

— Ну что вы, я очень рада нашему знакомству.

— А ведь… — начал он с прежним простодушием, — вы не откажете мне в просьбе, сударыня, так сказать… чтобы… я еще навестил вас!

— Разумеется!.. то есть… ну конечно… почему же нет! — Она чуть смутилась. После странного поцелуя руки просьба его показалась несколько несвоевременной. — Буду очень рада снова побеседовать с вами, — все же прибавила она со спокойной доброжелательностью и еще раз протянула руку.

— Премного вам благодарен.

Еще один короткий наклон, и он снова оказался на лестнице. И вдруг, уже не видя ее, снова как во сне.

Но затем, вновь почувствовав на своих губах, в своих ладонях тепло ее руки, уверился, что все действительно было действительностью и его «смелые» блаженные мечты стали явью. Будто пьяный, шатаясь, он спустился по лестнице, нависая над перилами, на которые столь часто принужден был опираться и которые покрывал ликующими поцелуями — сверху и до самого низу.

На улице перед фасадом стоявшего в углублении дома находилась небольшая площадка — то ли дворик, то ли садик, где слева первыми цветами распускался куст сирени. Молодой человек остановился возле него, спрятал пылающее лицо в прохладных ветвях и долго пил молодой нежный запах, а сердце стучало молотом.

О, как он ее любил!

Рёллинг и еще несколько его товарищей уже закончили обедать, когда он, разгоряченный, вошел в ресторан и, небрежно поздоровавшись, подсел к ним. Пару минут он сидел молча и по очереди смотрел на каждого с улыбкой превосходства, словно в глубине души потешался — сидят тут, курят и ничего-то не знают.

— Дети мои! — неожиданно воскликнул он затем, наклонившись над столом. — Не угодно ли новость? Я счастлив!

— А-га! — сказал Рёллинг и весьма выразительно всмотрелся ему в лицо. Потом торжественно протянул руку через стол. — Мои самые сердечные поздравления, малыш.

— С чем же?

— А что, собственно, происходит?

— Ну да, вы же еще ничего не знаете. У него сегодня день рождения. Он празднует день своего рождения. Да посмотрите же на него — разве он не заново родился?

— Да что ты говоришь!

— Черт подери!

— Поздравляю!

— Ну тогда вообще-то с тебя причитается…

— Разумеется! Офиц-циант!

Надо отдать должное нашему герою, он достойно отметил день своего рождения.

Затем, после мучительных, с тоскующим нетерпением выжданных восьми дней повторил визит. Она ведь позволила. Тут уже все экзальтированные etats d'ame, вызванные в первый раз любовной робостью, отступили.

Ну вот, а потом он виделся и говорил с ней довольно часто. Ведь она всякий раз вновь и вновь позволяла ему навещать ее.

И они непринужденно беседовали, и их общение можно было бы назвать почти дружеским, если бы время от времени не возникало вдруг некое смущение и замешательство, что-то вроде смутной боязни, обычно появлявшейся у обоих одновременно. В такие моменты разговор внезапно замирал, погружаясь в секундный немой взгляд, который затем, после первого же поцелуя руки, давал повод продолжить общение в более чопорной — ненадолго — тональности.

Иногда ему дозволялось проводить ее домой после представления. Какую же полноту счастья таили для него весенние вечера, когда он шел рядом с ней по улице! У двери своего дома она тепло благодарила его за любезность, он целовал ей руку и уходил с ликующей признательностью в сердце.

В один из таких вечеров случилось, что он, уже попрощавшись и отойдя на несколько шагов, обернулся. Она еще стояла в дверях, вроде что-то искала на земле. Только ему почему-то почудилось, что искать она принялась уже после того, как он неожиданно обернулся.

— А я видел вас вчера вечером! — сказал как-то Рёллинг. — Малыш, мое нижайшее почтение. Так далеко с ней еще никто не продвинулся. Ты, однако, не промах. Но все-таки ты тюфяк. Больше-то авансов она все равно тебе не даст. Ведь это ходячая добродетель! Как пить дать влюблена в тебя по уши. Что ж ты, куй железо, пока горячо!

Мгновение он непонимающе смотрел на товарища. Затем понял и воскликнул: — Ах, замолчи! Но задрожал всем телом.

* * *

А затем весна вступила в силу. Уже в конце мая выпало несколько жарких дней подряд и не упало ни капли дождя. Блеклой дымчатой голубизной небо неотрывно смотрело на охваченную жаждой землю, а к вечеру оцепеневшая жестокая дневная жара уступала место влажной тяжелой духоте, которую лишь усиливало слабое дуновение ветра.

В один из таких вечеров наш славный малый в одиночестве бродил по загородным холмам.

Сидеть дома ему было невыносимо. Он опять заболел; опять его охватила та ненасытная тоска, которую он вроде бы давно утолил всем своим счастьем. Но вот опять взвыл. По ней. Чего же еще ему надо?

Все Рёллинг, этот Мефистофель. Только добродушнее и глупее.

И созерцанье гордое затем Вдруг заключить… а чем — сказать мне стыдно! [3]

Со вздохом он тряхнул головой и уставился вдаль, в сумерки.

Все Рёллинг! По крайней мере именно он, снова увидев его бледность, впервые назвал все своими грубыми именами и оголил то, что прежде было окутано туманом смутной, мягкой грусти!

И он пошел дальше, в духоту, усталым, однако устремленным шагом.

Он никак не мог отыскать жасмин, запах которого преследовал его. Вообще-то никакой жасмин еще не цвел, но он чувствовал этот сладкий, дурманящий запах повсюду, едва выходил на улицу.

На повороте тропинки к похожему на городской вал склону, где росли редкие деревья, прислонилась скамейка. Он сел на нее и уставился вперед.

По ту сторону тропинки к вяло скользившей реке почти сразу же спускался поросший высохшей травой склон. За рекой, между рядами тополей проходила прямая как стрела проезжая дорога. По ней на фоне блекло-сиреневого горизонта одиноко, тяжело тащилась крестьянская повозка.

Он сидел, смотрел и боялся пошевелиться, потому что все вокруг замерло в неподвижности.

И все время этот неотвязный тяжелый запах жасмина!

И во всем мире этот душный гнет, эта неясная, чуть прелая тишина, такая жаждущая, изнемогающая. Он чувствовал, что должно наступить освобождение, откуда-то прийти избавление, стремительно освежающее утоление этой жажды — его и природы…

И снова увидел перед собою девушку в светлой античной тунике, ее тонкую белую руку, непременно мягкую и прохладную.

Он встал со смутным полурешением и торопливо, все убыстряя и убыстряя шаг, направился в сторону города.

Когда остановился, не до конца осознавая, что достиг цели, в нем вдруг взмыл непомерный страх.

Вечер уже совсем сгустился. Вокруг все стихло и стемнело. Редко кто показывался в эту пору в предместье. Посреди множества слегка затянутых облаками звезд в небе стояла луна, почти полная. Вдалеке угадывался вялый свет газового фонаря.

Он стоял перед ее домом.

Нет, он не хотел заходить, но в нем что-то хотело, и он даже не понимал этого.

Он стоял, не отрывая взгляда от луны, и это было правильно — он стоял на своем месте.

Откуда-то прибавилось света.

Он лился сверху, с четвертого этажа, из ее комнаты, окно которой было открыто. Значит, она не занята в театре, она дома и еще не легла.

Он заплакал. Прислонился к забору и заплакал. Как все грустно. Мир такой немой, жаждущий, луна такая бледная.

Он плакал долго, поскольку какое-то время ему казалось, что эти слезы — выстраданное жаждой решение, облегчение, освобождение. Но затем глаза высохли и стали горячее прежнего.

А сухая тоска снова надавила на все тело, так что он застонал, застонал о чем-то… о чем-то… Поддаться… поддаться. Нет, не поддаваться, самому!.. Он потянулся. Мышцы налились.

Однако затем слабое дуновение непонятной боли опять вымыло из него силу.

И все-таки лучше просто безвольно поддаться.

Он слабо надавил на ручку входной двери и медленно, волоча ноги, поднялся по лестнице.

Служанка взглянула на него в этот час несколько удивленно, но да, госпожа дома.

Она уже о нем не докладывала, и он, коротко постучав, сам открыл дверь в гостиную Ирмы.

Он не сознавал, что делает. Не сам подошел к двери — что-то подвело его к ней. Словно от слабости он выпустил какую-то опору, и дорогу ему теперь серьезным, почти печальным жестом указывала молчаливая необходимость. Он чувствовал, как какая-то самостоятельная, продуманная воля подталкивала его нутро лишь к болезненному сопротивлению этому безмолвному могучему велению. Поддаться, поддаться, и тогда произойдет нужное, необходимое.

Постучав, он услышал тихое покашливание, когда прочищают горло, прежде чем заговорить; потом устало-вопросительно прозвучало ее: «Войдите».

И, войдя, он увидел ее у задней стены комнаты на диване за круглым столом в полумраке; на небольшом серванте у открытого окна под абажуром горела лампа. Она не подняла на него глаз и, видимо, думая, что это служанка, застыла в усталой позе, прислонившись щекой к спинке дивана.

— Добрый вечер, фройляйн Вельтнер, — тихо сказал он. Она, вздрогнув, подняла голову и мгновение смотрела на него с выражением глубокого испуга.

Она была бледна, глаза покраснели. Молчаливо-покорное страдание залегло вокруг рта, и поднятый на него взгляд и звучание ее голоса, когда она спросила: «Так поздно?» — выдавали невыразимо-кроткую, жалобную усталость.

И тогда в нем доверху взмыло то, чего он еще никогда не испытывал, поскольку еще никогда не забывался, — неясная нутряная мука при виде боли на этом милом, милом лице, в этих любимых глазах, ласковым безоблачным счастьем паривших над его жизнью; если до сих пор он сострадал только самому себе, то теперь его переполняло глубокое, бесконечно самоотверженное сострадание к ней.

Он замер в том же положении и лишь тихо, робко спросил, но вместе с ним задушевно говорило чувство:

— Почему вы плакали, фройляйн Ирма?

Она молча опустила глаза на колени, на белый платочек, который сжимала в руке.

Он подошел к ней, сел рядом, взял узкие матово-белые руки, холодные, влажные, и нежно поцеловал каждую; из недр груди к глазам подступали горячие слезы, а он дрожащим голосом повторил:

— Вы ведь… плакали?

Но она еще ниже опустила голову, так что на него чуть пахнуло волосами; ее грудь вздымалась от тяжелого, беззвучного, охваченного страхом страдания, а нежные пальцы дрожали в его руках, и тут он увидел, как с длинных шелковых ресниц капнули две слезы — медленно и тяжело.

Испугавшись, он прижал ее руки к своей груди, его стиснуло отчаянное, болезненное чувство, и хоть перехватило горло, он громко взмолился:

— Я не могу… не могу видеть, как ты плачешь! Я не вынесу этого!

И она подняла к нему бледную головку, так что они смотрели глаза в глаза, глубоко-глубоко, до самой души, и говорили друг другу этим взглядом о своей любви. И последнюю робость прорезал ликующе-освобождающий, отчаянно-блаженный крик любви, и молодые тела переплелись во вздыбленном конвульсивном натяжении, и дрожащие губы прижались друг к другу в первом долгом поцелуе, вокруг которого потонул мир, а в открытое окно вплывал запах сирени, ставший теперь душным и жадным.

Он поднял нежное, почти слишком тонкое тело с дивана, и они бормотали друг другу в приоткрытые губы, как сильно они друг друга любят.

И его странно ужаснуло, когда она, бывшая для его любовной робости высоким божеством, при виде которого он всегда чувствовал себя слабым, неловким, маленьким, под поцелуями пошатнулась…

Ночью он один раз проснулся.

Лунный свет играл в ее волосах, рука покоилась у него на груди.

Он поднял взгляд к Богу и поцеловал уснувшие глаза; таким славным малым он не был еще никогда.

* * *

Ночью пронесся ураганный ветер с грозой. Природа освободилась от удушающей лихорадки. Весь мир дышал освеженным воздухом.

В прохладном утреннем солнце по городу шли уланы; люди стояли в дверях, вдыхали сладкий воздух и радовались.

По помолодевшей весне он шел домой с задумчиво-блаженной дремотностью в членах, и ему хотелось только одного — докричаться до светло-голубого неба: «О милая, милая, милая!!!»

Дома, усевшись за письменный стол перед ее портретом, он вгляделся в себя и устроил настоящий строгий экзамен тому, что сделал, и не стал ли чего доброго, несмотря на все свое счастье, подлецом. Это причинило бы ему сильную боль.

Но все было очень хорошо.

На душе у него торжественно звонили колокола, почти как во время первого причастия; и когда он поднимал глаза в щебечущую весну и мягко улыбающееся небо, к нему опять вернулось ночное состояние, будто он с серьезной молчаливой благодарностью смотрит в лицо Богу, пальцы его переплелись, и он с неистовой нежностью, как утреннюю молитву, шептал в весну ее имя.

Рёллинг — нет, тот ничего не должен знать. Он, конечно, славный, но ведь опять начнет отпускать свои шуточки и говорить об этом так… странно. Но вот если бы попасть домой, тогда ему хотелось бы как-нибудь вечером, под гудение лампы, рассказать все матери, — все… все свое счастье.

И он снова погрузился в него.

Через восемь дней Рёллинг, разумеется, все узнал.

— Малыш, — сказал он, — ты что же, думаешь, я идиот? Я все знаю. Рассказал бы ты мне эту историю поподробнее.

— Не понимаю, о чем ты говоришь. А хоть бы я и понимал, о чем ты говоришь, я не стал бы говорить о том, что ты понимаешь, — серьезно ответил он, при помощи учительской мины и вихляющего указательного пальца проведя вопрошающего по высокоумной запутанности своей фразы.

— Нет, вы только посмотрите на него. Малыш на глазах становится остроумцем! Ну прямо Зафир! Что ж, счастья тебе, мой мальчик.

— У меня оно есть, Рёллинг, — твердо, без улыбки произнес он и искренне пожал другу руку.

Но тому это опять показалось слишком сентиментальным.

— Слушай, — сказал он, — а Ирмахен не собирается играть молодых женщин? Чепчики должны быть ей удивительно к лицу! Кстати, я не могу стать другом дома? — Рёллинг, ты невыносим!

Может, разболтал Рёллинг. А может, то, что происходило с нашим героем, в результате совсем отошедшим от знакомых и своих прежних привычек, просто не могло долго оставаться в тайне. Очень скоро в городе стали говорить, что у «Вельтнер из театра Гете» «связь» с юным студентом, уверяя при этом, что никогда особенно не верили в порядочность этой «особы».

Да, он отошел ото всего. Мир вокруг него потонул, а он парил над неделями под сплошными розовыми облаками в окружении пиликающих на скрипочках амуров — блаженство, блаженство, блаженство! Всякий раз, когда в незаметном течении времени он имел возможность лежать у ее ног, запрокинув голову, пить ее дыхание, остальная жизнь прекращалась, решительно и бесповоротно. Оставалось только одно то, для чего в книгах имелось потрепанное слово «любовь».

Упомянутая поза у ее ног была, кстати, характерна для отношений двух молодых людей. В ней очень скоро отразилось все внешнее преимущество двадцатилетней женщины над того же возраста мужчиной. Именно он из инстинктивной потребности понравиться ей сдерживался в словах и движениях. Кроме совершенно свободной преданности во время собственно любовных сцен, именно он в ее простом обществе не мог держаться вполне непринужденно, ему не хватало развязности. Частично, разумеется, по причине верной любви, но, пожалуй, больше из-за того, что, будучи в свете меньше, слабее, он позволял ей бранить себя, как ребенка, чтобы потом взыскующе-тоскующе просить прощения до тех пор, пока не получал позволения снова прижаться головой к ее коленям, а она ласково гладила ему волосы с материнской, почти сострадательной нежностью. О да, лежа у нее в ногах, он поднимал глаза, приходил и уходил, когда она этого желала, подчинялся любому ее капризу, а у нее были капризы.

— Малыш, — говорил Рёллинг, — мне кажется, ты угодил под каблук. Не слишком ли ты увенчал себя покорностью для невенчанного брака?

— Рёллинг, ты осел. И ничего про это не знаешь. Тебе не понять. Я люблю ее. Вот и все. И не просто люблю, как… как… понимаешь, я люблю ее, как… я… ах, это невозможно описать!

— Ты замечательный человек! — говорил Рёллинг.

— Какая ерунда!

Какая ерунда! Эти дурацкие присказки про «каблуки» и «увенчанность» опять же мог выдавать только Рёллинг. Тот действительно ничего не понимал. Но он-то что такое? Он-то что из себя представляет? Отношения были простые, правильные. Он всегда мог взять ее за руки и снова и снова повторять: «Ах, что ты меня любишь, что ты меня хоть чуточку любишь — я так тебе благодарен!»

Однажды чудесным мягким вечером, прогуливаясь в одиночестве по городу, он опять сочинил стихотворение, очень его тронувшее. Звучало оно примерно так:

Вечерний сумрак впереди, День исчезает понемногу. Сложи ладони у груди И обратись глазами к Богу. О, не Его ли скорбный взгляд На нас покоится смиренно? Не эти ль очи говорят О том, что счастье наше бренно, Что сменят весен благодать Пустые зимы с их тоскою, Что человек рожден блуждать, Ведомый жизни злой рукою?.. Но нет, испуганно главой Ко мне не льни, ведь счастье живо, И веселится лист живой В объятьях солнца шаловливо. Не плачь! К груди моей — прижмись. Далёко горечь роковая! Любовь — ликуя — смотрит ввысь — Благодаря и уповая [5] .

Однако стихотворение тронуло его не потому, что он действительно и всерьез вообразил себе возможность конца. Это была бы самая безумная мысль. Прямо из сердца у него вообще-то вышли только последние строки, где печальная монотонность звучания в радостном возбуждении нынешнего счастья прерывалась быстрыми, свободными рифмами. Все остальное было только своего рода музыкальное настроение, заставлявшее его утирать с глаз неясные слезы.

Он снова писал письма домой, которые, разумеется, не понимал ни один человек. Там в принципе вообще ничего не было, зато наличествовала самая возбужденная пунктуация и особенно изобиловали вроде бы совершенно немотивированные восклицательные знаки. Но как-то нужно же было известить о своем счастье и объясниться, а поскольку, по размышлении, он не решился вполне открыть дело, то и придерживался многозначных восклицательных знаков. Нередко он тихонько блаженно улыбался себе, представляя, как даже его ученый отец ни за что не расшифрует эти иероглифы, на самом деле означавшие всего-навсего: «Я без-мер-но счастлив!»

* * *

Так в милом, глупом, сладком, кипучем счастье прошло время до середины июля, и история стала бы скучной, если бы вдруг не наступило одно веселое, забавное такое утро.

Утро выдалось в самом деле восхитительное. Было еще довольно рано, около девяти. Солнце пока лишь приятно гладило кожу. И пахло так хорошо — точно так же, пришло ему в голову, как и в то утро после первой волшебной ночи.

Он пребывал в прекрасном расположении духа и бодро постукивал тростью по белоснежному тротуару. Он спешил к ней.

Она не ждала его, это-то и было приятно. Он намеревался утром отправиться на лекцию, из чего, разумеется, ничего не вышло — сегодня. Еще чего! В такую погоду сидеть в аудитории! Ладно бы шел дождь — тогда пожалуйста. Но при сложившихся обстоятельствах, при таком небе с его светлой, нежной улыбкой… к ней! к ней! Решение привело его в самое радужное настроение. Спускаясь по Сенной улице, он насвистывал энергичные ритмы застольной из «Cavalleria rusticana».

У ее дома он остановился, какое-то время шумно втягивая носом запах сирени. С этим кустом у него постепенно завязалась искренняя дружба. При любой возможности он останавливался перед ним и коротко, молча, задушевно беседовал. Сирень в тихом нежном предведении рассказывала ему обо всем сладостном, что снова его ожидало; он считал ее — как в большом счастье или горе, сообщая о коих человеку приходишь в отчаяние и при переизбытке чувств охотнее обращаешься к великой немой природе, которая и впрямь иногда смотрит в суть, словно что-то смыслит, — он давно считал ее совсем родной, чуткой, близкой и в силу постоянной лирической восторженности видел в ней намного больше, чем просто сценическую декорацию к своему роману.

Дав милому мягкому запаху высказаться, всего наобещать, он поднялся наверх и, оставив трость в коридоре, без стука, с озорным весельем засунув руки в карманы брюк светлого летнего костюма и сдвинув круглую шляпу на затылок, поскольку знал, что так нравится ей больше всего, вошел в гостиную.

— Доброе утро, Ирма! Ты, верно… — «Удивлена» хотел сказать он, но удивлен оказался сам.

Войдя, он увидел, как она резко поднялась из-за стола, будто заторопилась что-то принести, хоть толком не знала, что именно. Она лишь растерянно прикрыла салфеткой рот и смотрела на него странно расширившимися глазами. На столе был накрыт кофе с печеньем. С одной стороны сидел пожилой почтенный господин с белоснежной бородкой клинышком, вполне благородно одетый; он жевал, глядя на него с крайним изумлением.

Молодой человек быстро снял шляпу и принялся смущенно вертеть ее в руках.

— О, пардон, — сказал он, — я не знал, что у тебя гости. При этом «ты» пожилой господин перестал жевать и уставился уже на девушку.

Заметив, как она побледнела и замерла, добрый юноша не на шутку перепугался. Но пожилой господин выглядел еще хуже! Прямо труп! И кажется, не потрудился причесать имевшиеся у него волосы. Что все это значит? Он судорожно ломал голову. Родственник? Но она ведь ничего ему не говорила? Ладно, в любом случае он не вовремя. Какая же, однако, жалость! Он так радовался! И теперь уходить! Отвратительно! И что ни слова! И как держаться с ней?

— То есть? — спросил вдруг пожилой господин и обвел комнату маленькими, глубоко посаженными, пустыми серыми глазами, словно еще и ожидая ответа на этот загадочный вопрос.

У него, вероятно, все спуталось в голове. Мина, которую он скроил при этом, была довольно глупа. Нижняя губа бестолково, дрябло провисла.

Тут нашему герою неожиданно пришло в голову представиться. И сделал он это по всем правилам приличия.

— Меня зовут ***. Я хотел лишь… Я хотел нанести визит.

— Мне-то что до этого? — взорвался вдруг почтенный пожилой господин. — Что вам, собственно, нужно?

— Простите, я…

— Ах, перестаньте! Убирайтесь. Вы здесь совершенно лишний, правда, мышка? — И он не без приятности подмигнул Ирме.

Вообще-то наш герой был не очень героем, но тон пожилого господина прозвучал достаточно оскорбительно, чтобы он тут же переменил свое поведение — не говоря уже о том, что из-за всех этих огорчений у него совершенно испортилось прекрасное настроение.

— Позвольте, сударь, — спокойно и твердо сказал он, — я действительно не понимаю, на каком основании вы говорите со мной подобным образом, поскольку полагаю, что имею по меньшей мере такое же право находиться в этой комнате, как и вы.

Это для пожилого господина оказалось слишком. К такому он не привык. Верхняя губа его от душевных движений сильно задрожала, он трижды ударил себя салфеткой по колену и, задействовав все скромные голосовые резервы, выкрикнул:

— Вы глупый мальчишка, вот вы кто! Вы глупый, глупый мальчишка, вот.

Если при произнесении своей последней тирады тот, к кому обращались подобным образом, еще гасил гнев до уровня спокойствия и предполагал, что пожилой господин мог оказаться родственником Ирмы, то теперь терпение его лопнуло. В нем гордо вспыхнуло осознание его положения при девушке. Кто перед ним, теперь ему стало все равно. Он был самым грубым образом оскорблен и посчитал, что, пожалуй, целесообразным использованием его «права на дом» будет быстро развернуться к двери и с неистовой резкостью потребовать, дабы почтенный пожилой господин немедленно покинул квартиру.

Пожилой господин на мгновение потерял дар речи, а затем, блуждая глазами по комнате, забормотал, то ли смеясь, то ли плача:

— Да что же это… это же… но… это ведь!.. Господи… да ты-то… что ты на это скажешь? — Умоляя о помощи, он поднял взгляд на Ирму, но та отвернулась, не произнеся ни звука.

Догадавшись, что от нее поддержки не дождешься, несчастный старик признал поражение — кроме того, от него не ускользнуло грозное нетерпение, с которым противник повторил жест в сторону двери.

— Я уйду, — произнес он с благородным смирением, — я сейчас уйду. Но мы еще поговорим, мальчишка!

— Непременно поговорим, — вскричал наш герой, — конечно! Или вы полагаете… сударь, что можете оскорблять меня безнаказанно! А пока — вон!

Дрожа и кряхтя, пожилой господин с трудом поднялся со стула. Широкие брюки полоскались вокруг тощих ног. Он ухватился за поясницу и едва не упал на сиденье. Это настроило его на чувствительный лад.

— Бедный я старик, — захныкал он, шаркая к двери, — бедный, бедный я старик! Ох уж эта мальчишеская грубость!.. Ой!.. Ай!.. — И благородное негодование снова всколыхнулось в нем. — Но мы… мы еще поговорим… Мы еще поговорим! Непременно поговорим!

— Непременно! — заверил его повеселевший теперь гонитель, выглянув в коридор и проследив, как пожилой господин дрожащими руками надел цилиндр, перебросил через руку плотную накидку и нетвердыми шагами заковылял к лестнице. — Поговорим, — довольно мирно повторил добрый юноша, поскольку жалкий вид пожилого господина начинал вызывать у него сострадание. — В любое время к вашим услугам, — вежливо продолжил он, — но после вашего обращения со мной вы не вправе удивляться моему. — Он почтительно поклонился ему вслед и предоставил пожилого господина, поскуливание которого, обращенное к извозчику, услышал снизу, его участи.

Только теперь он спохватился, а кто же это может быть, этот безумный старик. Что, действительно ее родственник? Дядя, дедушка или кто там еще? Господи, тогда он, пожалуй, и вправду слишком круто с ним обошелся. Старик, может, вообще такой, от природы… ну, такой! Но она-то могла бы как-нибудь дать понять, коли так! Ее же происходящее словно вообще не касалось. Только теперь он это заметил. Прежде все его внимание было приковано к наглому пожилому господину. Да кто же он такой? Молодому человеку и впрямь стало не по себе, и прежде чем войти к ней, он мгновение помедлил, раздумывая, что повел себя, пожалуй, невоспитанно.

Когда он закрыл за собой дверь в комнату, Ирма сидела вполоборота в углу дивана, держа в зубах уголок батистового платочка, и неподвижным взглядом смотрела вперед, к нему даже не обернувшись.

Несколько секунд он не знал, что делать; затем заломил руки и, чуть не плача от беспомощности, воскликнул:

— Господи, да скажи мне наконец, кто это был!

Ни движения. Ни слова.

Его бросало то в жар, то в холод. Смутный ужас поднимался в нем. Но затем он убедил себя, что все это просто смешно, подсел к ней и отечески взял ее за руку.

— Ну, Ирма, любимая, будь же благоразумна. Ты ведь не сердишься на меня? Это ведь он начал… пожилой господин. Да кто же он, в конце концов?

Мертвое молчание.

Он встал и растерянно отошел на пару шагов.

Дверь в спальню была приоткрыта. Он почему-то прошел туда. На ночном столике у изголовья разобранной кровати нечто бросилось ему в глаза. Он вернулся в гостиную, держа в руке несколько синих бумажек, банкнот.

Он был рад, что в этот момент нашелся повод сказать что-то другое, и со словами:

— Лучше запри, они лежали там, — положил деньги на стол.

Но вдруг покрылся восковой бледностью, глаза расширились, а задрожавшие губы приоткрылись.

Когда юноша вошел с банкнотами, она подняла на него глаза, и он увидел эти глаза.

Что-то омерзительное протянуло из чрева костлявые серые пальцы и изнутри схватило за горло.

Право, печальное это было зрелище, когда бедняга выбросил руки и жалобно, словно ребенок, чья разбитая игрушка валяется на полу, только повторял:

— О нет… О-о-о… Не-ет!

Затем в неудержимом страхе к ней, бестолково хватая за руки, словно чтобы вытащить ее к себе и вытащить себя к ней, с отчаянной мольбой в голосе:

— Пожалуйста, нет!.. Пожалуйста… Прошу, нет! Ты не понимаешь, что… как я… Нет!!! Скажи же «не-ет»!

Потом, отпрянув от нее, с громким стоном бросился у окна на колени, ударившись головой о стену.

Девушка резко задвинулась поглубже в угол дивана.

— Я, в конце концов, работаю в театре. Не понимаю, что ты тут устраиваешь. Так все делают. Святостью я сыта по горло. Видела, к чему она приводит. Это невозможно. У нас это невозможно. Это нужно предоставить богатым. Нужно думать, как устраиваться. Тут и туалеты и… и всё. — Наконец выдав: — Да ведь все прекрасно знали, что я…

Он набросился на нее и начал покрывать безумными, жестокими, хлесткими поцелуями, и в бормотании: «О ты… ты…» — словно слышались отзвуки отчаянной борьбы всей его любви со страшными противящимися ей чувствами.

Возможно, уже из этих поцелуев он вынес, что отныне любовь будет заключаться для него в ненависти, а желание — в дикой мести; а возможно, одно наложилось на другое позже. Он и сам не знает.

А потом он стоял внизу, перед домом, под мягким улыбающимся небом, у куста сирени.

Стоял долго, замерев и опустив руки по швам. Но вдруг обратил внимание, как на него снова сладко дохнула любовью сирень, так нежно, чисто, ласково.

И в скорби, бешенстве он внезапно погрозил улыбающемуся небу кулаком и свирепо сунул руку в лживый запах, в самую сердцевину, так что куст треснул и переломился, а нежные цветы разлетелись.

Потом он сидел у себя за столом, тихий и слабый.

На улице в сияющем величии царил ласковый солнечный день.

А он неотрывно смотрел на ее портрет, где она стояла, как прежде, такая же прелестная, чистая…

Наверху под фортепианные рулады как-то странно жалобилась виолончель, и по мере того как глубокие, мягкие звуки, расширяясь и набухая, обкладывали его душу, в нем, подобно старому, тихому, давно забытому горю, поднимались слегка разболтанные, кротко-печальные строки:

О, не Его ли скорбный взгляд На нас покоится смиренно? Не эти ль очи говорят О том, что счастье наше бренно?

Под конец могу лишь сказать — и это еще самое беззлобное: глупец был тогда в состоянии плакать.

* * *

Какое-то время в нашем углу царило гробовое молчание. Судя по всему, друзья, сидевшие рядом со мной, тоже не вполне избегли печали, навеянной на меня рассказом доктора.

— Тем дело и кончилось? — спросил наконец маленький Майзенберг.

— Слава тебе Господи! — ответил Зельтен с некоторой, как мне показалось, нарочитой жесткостью и помедлил у вазы со свежей сиренью, стоявшей в самом дальнем углу на маленькой резной этажерке.

И вдруг я понял, откуда взялось необычайно сильное впечатление, произведенное на меня его историей, — от сирени, запах которой, витавший над рассказом, играл в нем столь важную роль. Он-то, без сомнения, и побудил доктора поведать о случившемся, а на меня оказал прямо-таки непреодолимое воздействие.

— Трогательно, — сказал Майзенберг и, глубоко вздохнув, закурил очередную сигарету. — Очень трогательная история. И при этом такая колоссально простая!

— Да, — согласился я, — именно простота и есть свидетельство ее правдивости.

Доктор, нагнувшись пониже к сирени, коротко рассмеялся.

Молодой светловолосый идеалист пока отмалчивался. Он все качался на своем кресле-качалке и ел конфеты.

— Лаубе, судя по всему, страшно потрясен, — заметил Майзенберг.

— Конечно, история-то трогательная! — живо отозвался тот, о ком шла речь, остановив кресло-качалку и выпрямившись. — Но Зельтен ведь собирался мне возразить. А я, признаться, не заметил, чтобы ему это удалось. Где же ввиду этой истории нравственное оправдание, которым особь женского пола…

— Ах, оставь ты свои заплесневелые прибаутки! — резко перебил его доктор с необъяснимым возбуждением в голосе. — Если ты меня так и не понял, мне тебя, пожалуй, жаль. Если сегодня женщина пала ради любви, завтра она падет ради денег. Вот все, что я хотел тебе рассказать. Больше ничего. Возможно, это и есть то нравственное оправдание, которое тебе так неймется получить.

— А скажи-ка, — вдруг спросил Майзенберг, — если это все правда, откуда ты, собственно, знаешь историю в таких подробностях и почему ты вообще волнуешься?

Мгновение доктор молчал. Затем неожиданно резким, почти судорожным движением, углом он вдвинул правую руку в сирень и еще раз глубоко и медленно вдохнул ее запах.

— Господи, — сказал он, — да потому что тот самый «славный малый» — это я, в противном случае мне было бы совершенно все равно!

В самом деле, когда он говорил это, с такой горькой, печальной жестокостью сминая сирень… точно как тогда, — в самом деле, от «славного малого» в нем ничего больше не осталось.