Перевод Е. Шукшиной

Поскольку было без семи минут двенадцать, Венделин вышел на площадку второго этажа и коснулся гонга. Расставив ноги, в бриджах фиалкового цвета, он стоял на выцветшем от времени молельном коврике и долбил по металлу колотушкой. Медный гул, дикий, каннибальский, несоразмерный цели, проникал повсюду: в салоны направо и налево, в бильярдную, библиотеку, зимний сад, вниз, вверх, по всему дому, равномерно прогретый воздух в котором был изрядно пропитан сладким экзотическим ароматом. Наконец он замер, и пока Флориан в столовой вносил в сервировку стола последние штрихи, Венделин еще семь минут посвятил другим занятиям. Но в двенадцать ровно военный призыв прозвучал вторично. И на него явились.

Из библиотеки, оторвавшись от старинных фолиантов, мелкими шажками вышел господин Ааренхольд. Он постоянно приобретал литературные древности, первоиздания на всех языках — бесценное, подгнившее старье. Потихоньку потирая руки, он по обыкновению приглушенно, несколько страдальчески спросил:

— Беккерата еще нет?

— Сейчас придет. Ой, он да не придет? Сэкономит уже на завтраке в ресторане, — ответила госпожа Ааренхольд, бесшумно вышагивая по толстой дорожке, устилавшей лестницу перед старым-старым церковным органчиком.

Господин Ааренхольд прищурился. Его жена была невозможна — низенькая, некрасивая, рано постаревшая, словно высохшая под чужим, более жарким солнцем. На опавшей груди покоилось бриллиантовое ожерелье. Седые волосы она укладывала в бесконечные локоны и букли, организуя их в сложную, высоко взбитую куафюру где-то сбоку закрепляя крупную, мерцающую всеми цветами радуги и, в свою очередь, украшенную белым пучком перьев бриллиантовую брошь. Господин Ааренхольд и дети многократно, четко, ясно выговаривали ей за эту прическу. Однако госпожа Ааренхольд цепко держалась за свой вкус.

Пришли дети. Кунц и Мерит, Зигмунд и Зиглинда. Кунц в военной форме с галунами, красивый, загорелый человек с вывернутыми губами и опасным шрамом от удара саблей. Он шесть недель проходил муштру в своем гусарском полку. Мерит появилась в одеянии без корсета. Строгая девушка двадцати восьми лет с пепельными волосами, орлиным носом, серыми глазами хищной птицы и горько поджатым ртом. Она изучала право и, излучая презрение, в общем, жила сама по себе.

Зигмунд и Зиглинда спустились с третьего этажа последними, держась за руки, — близнецы и младшие, изящные, как прутики, детского, несмотря на свои девятнадцать лет, роста. На ней было бордово-красное бархатное платье, слишком для нее тяжелое, по крою приближающееся к флорентийской моде пятнадцатого века. На нем — серый пиджачный костюм с чесучовым малиновым галстуком, запонки с маленькими бриллиантами, а узкие стопы — в лаковых туфлях. Мощная черная щетина выбрита, так что эфебоподобие всего облика сохранялось и в худом бледном лице с черно-сросшимися бровями. Голова покрыта густыми черными, силой раздвинутыми на пробор курчавыми волосами, которые росли низко на висках. Ее темно-каштановые волосы, зачесанные на глубокий гладкий пробор и на уши, схватил золотой обруч, с которого на лоб свисала крупная жемчужина — его подарок. Ее подарок — массивная золотая окова — обнимал его мальчишеское запястье. Они были очень похожи. Одинаковые чуть приплюснутые носы, одинаковые полно, мягко смыкающиеся губы, выступающие скулы, черные блестящие глаза. Но более всего были похожи их длинные узкие руки — у него даже не более мужские, чем у нее, лишь чуть более красноватого оттенка. И они все время держали друг друга за эти руки, не смущаясь, что у обоих ладони быстро становились влажными…

Некоторое время стояли на коврах в холле, не говоря почти ни слова. Наконец явился фон Беккерат, помолвленный Зиглинды. Венделин открыл ему входную дверь, тот вошел в черном сюртуке и извинился перед всеми за опоздание. Он был чиновник и из знатной семьи — бородка клинышком, маленький, канареечного цвета и ревностной учтивости. Прежде чем начать фразу, он прижимал подбородок к груди и быстро втягивал воздух открытым ртом.

Он поцеловал Зиглинде руку и сказал:

— Да, простите и вы, Зиглинда! От министерства до Тиргартена путь не близкий… — Он еще не имел права на «ты», ей это не нравилось.

Она без промедления ответила:

— Весьма не близкий. А кстати, что, если бы, учитывая эту дальность, вы вышли из своего министерства чуть пораньше?

— Это имело бы решительно воодушевляющее воздействие на состояние наших домашних дел, — добавил Кунц, и его черные глаза превратились в мечущие молнии прорези.

— Да, Боже мой… дела… — тускло пробормотал фон Беккерат. Ему было тридцать пять лет.

Дети говорили лихо и остро, на первый взгляд нападая и все же скорее лишь из врожденного чувства самозащиты, нанося обиды и все же, пожалуй, лишь чтобы порадоваться меткому слову, так что было бы педантизмом на них за это дуться. На его жидкую реплику они дали понять, что она ему под стать и его стиль оборонительного остроумия не требует. Двинулись к столу, впереди господин Ааренхольд, желавший показать господину фон Беккерату что голоден.

Сели, развернули тугие салфетки. В колоссальной, выложенной коврами и по кругу обшитой буасери восемнадцатого века столовой, где с потолка свисали три электрические люстры, семейный стол, накрытый на семь персон, терялся. Он был придвинут к большому, до пола, окну, под которым за невысокой решеткой плясала изящная серебряная струя фонтана и из которого открывалась широкая панорама зимнего еще сада. Гобелены с пастушескими идиллиями, как и деревянная обшивка, прежде украшавшие французский замок, покрывали верхнюю часть стен. За столом сидели глубоко, на стульях, широкие набивные сиденья которых были обтянуты гобеленом. На плотной, сверкающе белой, отутюженной по сгибам камке подле каждого прибора стоял небольшой суживающийся бокал с двумя орхидеями. Господин Ааренхольд осторожной сухощавой рукой закрепил посередине носа пенсне и придирчиво просмотрел меню, в трех экземплярах лежавшее на столе. Он страдал слабостью солнечного сплетения — расположенного позади желудка сгустка нервов, который мог стать источником серьезных недомоганий. Каковое обстоятельство заставляло его тщательно следить за питанием.

Был мясной бульон с говяжьим костным мозгом, sole au vin bianc, фазан и ананас. Больше ничего. Семейный завтрак. Но господин Ааренхольд остался доволен: хорошие, легко усваиваемые блюда. Подали суп. Лебедка, выходившая в буфет, бесшумно спустила его с кухни, а слуги обнесли стол, пригнувшись, с сосредоточенными лицами, охваченные своего рода страстью служения. Крошечные чашки нежнейшего полупрозрачного фарфора. Беловатые комочки костного мозга в горячем, золотисто-желтом соку.

Согревшись, господин Ааренхольд почувствовал потребность продышаться. Аккуратными пальцами поднеся салфетку ко рту, он задумался, как выразить то, что его занимало.

— Возьмите еще чашечку, Беккерат, — сказал он. — Это питательно. Кто работает, имеет право заботиться о себе, и при этом с удовольствием… Вы вообще любите поесть? Вы едите с наслаждением? Коли нет, тем хуже для вас. Для меня каждая трапеза маленький праздник. Кто-то сказал, жизнь все же прекрасна, ибо устроена так, что есть можно каждый день по четыре раза. Это по мне. Но для того чтобы по достоинству оценить подобное устроение, необходимо обладать молодостью, благодарностью, которые не всем удается сохранить… Люди стареют, ладно, это мы не изменим. Однако дело в том, чтобы человеку все оставалось в новинку чтобы он в принципе ни к чему не привыкал… Вот ваше положение, к примеру, — продолжал он, выкладывая немного костного мозга на кусочек булочки и посыпая его солью, — имеет измениться; уровень вашего существования довольно заметно повысится. — Фон Беккерат улыбнулся. — Если вы желаете получать удовольствие от жизни, истинное удовольствие, и получать его сознательно, артистично, во что бы то ни стало постарайтесь не привыкать к новым обстоятельствам. Привыкание — смерть. Отупение. Не пристращайтесь, ничего не принимайте как должное, сохраните детский вкус к сладостям благосостояния. Видите ли… я вот уже не первый год могу позволить себе некоторые жизненные удобства, — фон Беккерат улыбнулся, — и все же, уверяю вас, до сих пор каждый божий день просыпаюсь с радостным биением сердца, поскольку одеяло на мне шелковое. Это и есть молодость… Я ведь знаю, как добился этого, и тем не менее в состоянии смотреть на все, как заколдованный принц…

Дети обменялись взглядами, каждый с каждым, и настолько беззастенчиво, что господин Ааренхольд не мог этого не заметить и явно смутился. Он знал, что они все заодно против него, что они его презирают: за происхождение, за кровь, что течет в нем и что они от него взяли, за способ, каким он приобрел свое богатство, за увлечения, которые в их глазах ему не пристали, за попечение о себе, на что он, дескать, тоже не имеет права, за размягченную поэтическую болтливость, которой не хватает торможения вкусом… Он это знал и считал, что в известной степени они правы; он был по отношению к ним не без чувства вины. Но нужно же постоять за себя, нужно жить своей жизнью и, кроме того, иметь право о ней говорить, главным образом — говорить. И он имеет такое право, он доказал, что достоин внимания. Он был червяком, вошью, чего уж там; но именно способность чувствовать это столь пылко, с таким презрением к себе и подвигла его на упорные, никогда не довольствовавшиеся малым усилия, которые сделали его заметной фигурой… Родившись в дальнем местечке у восточных границ и взяв в жены дочь состоятельного торговца, господин Ааренхольд, смелый и умный предприниматель, посредством великолепных махинаций, имевших предметом горное дело — развитие угольного месторождения, — направил в свою кассу мощный и неиссякаемый поток золота…

Снизошло рыбное блюдо. С ним по всей шири зала заторопились от буфета слуги. К рыбе они подали густой соус и разлили рейнское вино, слегка пощипывавшее за язык. Заговорили о свадьбе Зиглинды и Беккерата.

Она уже не за горами, должна была состояться через восемь дней. Упомянули приданое, набросали маршрут свадебного путешествия по Испании. Собственно, эти предметы господин Ааренхольд обсуждал один, при поддержке учтивой покорности со стороны фон Беккерата. Госпожа Ааренхольд жадно кушала и, по своему обыкновению, отвечала на вопросы исключительно встречными вопросами, минимально способствовавшими беседе. Ее речь была пропитана странными, богатыми на гортанные звуки словами — выражениями из диалекта детства. Мерит переполняло молчаливое сопротивление церковному венчанию — предусмотренному и оскорблявшему ее в ее всецело просвещенных убеждениях. Кстати, господин Ааренхольд также прохладно относился к венчанию, поскольку фон Беккерат — протестант. Видите ли, протестантские венчания не имеют эстетической ценности. Другое дело, если бы фон Беккерат принадлежал католической конфессии. Кунц не произнес ни слова, поскольку в присутствии фон Беккерата злился на мать. Зигмунд и Зиглинда также не выказали никакого участия. Между стульями они держали друг друга за узкие влажные руки. Порой их взгляды встречались, сплавлялись, сливались в единении, к которому извне не было ни путей, ни доступа. Фон Беккерат сидел по другую сторону от Зиглинды.

— Пятьдесят часов, — говорил господин Ааренхольд, — и, если угодно, вы в Мадриде. Прогресс, мне кратчайшим путем потребовалось шестьдесят… Полагаю, вы предпочтете сухопутный путь морскому из Роттердама?

Фон Беккерат поспешно предпочел сухопутный.

— Однако Париж пропустить нельзя. У вас есть возможность проехать прямо через Лион… Зиглинда уже бывала в Париже. Но вы просто обязаны воспользоваться таким случаем… Предоставляю на ваше усмотрение решать, заедете ли вы туда сначала. Выбор места, где будет положено начало вашему медовому месяцу, разумеется, за вами…

Зиглинда повернула голову, впервые повернула голову к своему помолвленному: не таясь, свободно, совершенно не заботясь, обращает ли кто-нибудь на это внимание. Она смотрела в послушное лицо сбоку от нее большим, черным, испытующим, выжидающим, вопросительным, блестяще-серьезным взглядом, который эти три секунды говорил не на языке мыслей, как взгляд животного. Но под столом продолжала держать узкую руку своего близнеца, чьи сросшиеся брови образовали у переносицы две черные складки…

Разговор уклонился в сторону, неровно постреливая какое-то время в разных направлениях, коснулся партии свежих сигар, в наглухо закрытой цинковой упаковке прибывшей из Гаваны специально для господина Ааренхольда, а затем завертелся вокруг одной точки, вопроса чисто логического характера, мимоходом брошенного Кунцем, как то: если a является необходимым и достаточным условием для b, должно ли b также быть необходимым и достаточным условием для a. Тезис оспаривали, разлагали остроумием, приводили примеры, переходили от сотых долей к тысячным, атаковали друг друга со стальной и абстрактной диалектикой и несколько разгорячились. Мерит подняла вопрос о различии между философскими понятиями, а именно между реальной и каузальной причиной. Кунц, вскинув голову и обращаясь к ней сверху вниз, объявил «каузальную причину» плеоназмом. Мерит в раздраженных выражениях отстаивала право на собственную терминологию. Господин Ааренхольд уселся поудобнее, поднял большим и указательным пальцами кусочек хлеба и изъявил готовность все объяснить. Он потерпел полное фиаско. Дети его высмеяли. Осадила даже госпожа Ааренхольд.

— И что ты там такое говоришь? — сказала она. — Ты этому учился? Ты мало учился.

Но когда, чтобы высказать свое мнение, фон Беккерат прижал подбородок к груди и втянул ртом воздух, речь уже зашла о другом.

Слово взял Зигмунд. Иронично-участливым тоном он рассказал об обезоруживающей простоте и близости к природе одного своего знакомого, пребывающего в неизвестности относительно того, какой предмет одежды именуют пиджаком, а какой — смокингом. Подумать, этот Парцифаль говорит о клетчатом смокинге… Кунцу был известен еще более волнующий случай неиспорченности. Он поведал о некоем человеке, явившемся к five o'clock tea в смокинге.

— После обеда в смокинге? — переспросила Зиглинда и скривила губы. — Так ведь поступают только животные.

Фон Беккерат усердно смеялся, тем более что совесть напомнила ему, как он сам однажды явился к чаю в смокинге… И так, за птицей, от вопросов общекультурного характера перешли к искусству: к изобразительному искусству, где знатоком и любителем считался фон Беккерат, и к литературе и театру, пристрастие к которым царило в доме Ааренхольдов, хоть Зигмунд и занимался живописью.

Беседа была оживленной, всеобщей, дети играли в ней решающую роль, они говорили хорошо, жестикулировали нервозно и высокомерно. Они двигались в авангарде вкуса и требовали предельного. Они отбрасывали то, что так и осталось намерением, убеждением, мечтой и борением воли, и безжалостно требовали умения, достижения, успеха, высоты, взятой в жестоком состязании сил, и побеждало среди произведений искусства то, которое они хоть и без восторга, но признавали. Даже господин Ааренхольд сказал фон Беккерату:

— Вы слишком добросердечны, мой дорогой. Вы защищаете добрую волю. Результаты, друг мой! Вот вы говорите: пусть то, что он делает, и не слишком хорошо, но ведь, прежде чем заняться искусством, он был всего-навсего крестьянином, а это уже поразительно. Ничего подобного. Важен только результат. Смягчающих обстоятельств не существует. Либо он делает нечто первосортное, либо пусть отправляется таскать навоз. Чего бы я достиг с вашими благожелательными воззрениями? Я мог бы сказать себе: ты просто уличная рвань — как отправная точка; славно, если докарабкаешься до собственной конторы. Я бы здесь не сидел. Мне пришлось заставить мир признать меня, значит, и меня нужно заставить кое-что признать. Здесь вам Родос, будьте так любезны, здесь и пляшите.

Дети рассмеялись. Одно мгновение они его не презирали. Они сидели, утонув на мягком за столом в зале, приняв небрежные позы, с капризно-избалованными лицами, сидели в пышной защищенности, но речь их была наточена, как там, где на то есть нужда, как там, где для выживания потребны блеск, жесткость, самооборона и бдительная находчивость. Их похвала была сдержанным одобрением, критика — моментальная, толковая, непочтительная — обезоруживала в мгновение ока, восторженность от нее тускнела, глупела и немела. Они называли «замечательным» произведение, вроде бы обезопасившееся безмечтательной интеллектуальностью от любого упрека, и высмеивали огрех страсти. Фон Беккерат, склонный к невооруженному энтузиазму, находился в сложном положении, особенно поскольку был старше. Теснимый их веселым превосходством, он становился все меньше на своем стуле, прижимал подбородок к груди и растерянно дышал открытым ртом. Дети возражали по любому поводу, будто не возражать казалось им невозможным, жалким, постыдным, возражали превосходно, и глаза их при этом превращались в мечущие короткие молнии прорези. Они накидывались на одно слово, отдельное, использованное им, трепали его, отбрасывали и подбирали другое; смертельно-меткое, оно звенело в воздухе, попадало в яблочко и с дрожанием заседало в нем… Когда завтрак подошел к концу, фон Беккерат водил покрасневшими глазами и являл собой печальное зрелище.

Внезапно — как раз посыпали сахаром ананасовые дольки — Зигмунд, по своему обыкновению морща во время разговора лицо, как человек, глаза которому слепит солнце, произнес:

— Ах, послушайте, Беккерат, пока не забыли, вот что… Зиглинда и я, мы просительно склоняемся перед вами… Сегодня в опере «Валькирия»… Мы, Зиглинда и я, хотели бы еще раз послушать ее вместе… Можно? Разумеется, все зависит от вашей любезности и расположения…

— Как чутко! — заметил господин Ааренхольд.

Кунц забарабанил пальцами по скатерти ритм мотива Хундинга.

Фон Беккерат, смутившись тем, что в чем-то попросили его позволения, старательно ответил:

— Ну разумеется, Зигмунд… и вы, Зиглинда… Мне это представляется очень разумным… Непременно сходите… Я как раз могу и присоединюсь… Сегодня превосходный состав…

Ааренхольды со смехом склонились над тарелками. Оказавшись в одиночестве, фон Беккерат в мучительном поиске ориентиров хлопал глазами, стараясь, насколько это было возможно, принять участие в их веселье.

Наконец Зигмунд сказал:

— Ах, вы так думаете? На мой взгляд, он как раз плох. Впрочем, покорнейше вас благодарим, но вы нас неверно поняли. Зиглинда и я, мы бы хотели перед свадьбой иметь возможность еще раз послушать «Валькирию» одни. Не знаю, как вы теперь…

— Ну разумеется… Я прекрасно понимаю. Чудесно. Вы непременно должны пойти…

— Спасибо. Крайне вам признательны. Тогда я велю заложить нам Перси и Лайермана.

— Позволю себе заметить, — сказал господин Ааренхольд, — что мы с твоей матерью едем на ужин к Эрлангерам, и как раз на Перси и Лайермане. Вы же великодушно удовольствуетесь Ваалом с Зампой и коричневым экипажем.

— А места? — спросил Кунц…

— Они у меня уже давно, — ответил Зигмунд, откинув голову.

Они рассмеялись, глядя жениху в глаза.

Господин Ааренхольд заостренными пальцами развернул бумажку с порошком белладонны и бережно высыпал его в рот, после чего закурил солидную сигарету, тут же распространившую изысканный аромат. Подскочили слуги отодвинуть его и госпожи Ааренхольд стулья. Раздался приказ подать кофе в зимний сад. Кунц резким голосом потребовал свой догкарт — ехать в казармы.

* * *

Зигмунд одевался в оперу, одевался уже час. Ему была присуща такая необычайная и непрестанная потребность мыться, что значительную часть дня он проводил возле умывальника. Теперь он стоял перед высоким ампирным зеркалом в белой раме, погружал большую кисточку в купелированную пудреницу и пудрил свежевыбритые подбородок и щеки, так как щетина у него росла столь сильно, что, выезжая вечером, ему приходилось избавляться от нее вторично.

Он был несколько пестроват: в розового шелка панталонах и носках, красных сафьяновых домашних туфлях и темной узорчатой домашней же куртке на вате со светло-серыми меховыми манжетами. А вокруг него лежала большая, уставленная белыми лакированными и изящно-практичными предметами спальня, за окнами которой плотно сомкнулись голые туманные верхушки деревьев Тиргартена.

Поскольку уже порядком стемнело, он велел зажечь лампочки, широким кругом прикрепленные к белому плафону и наполнившие комнату молочной светлостью, и задвинул на сумеречных стеклах бархатные занавеси. Свет улавливался прозрачными зеркальными глубинами шкафа, умывального столика, туалета, мерцал в граненых флаконах на выложенной кафелем полочке. И Зигмунд продолжал работать над собой. Время от времени, при какой-либо мысли его сросшиеся брови образовывали над переносицей две черные складки.

День его прошел, как обыкновенно проходили дни: пусто и стремительно. Поскольку представление начиналось в половине седьмого, а к туалету он приступил уже в половине пятого, после обеда свободного времени у него почти не осталось. Отдохнув с двух до трех в шезлонге, он спустился к чаю и излишние часы, развалившись в глубоком кожаном кресле кабинета, который делил с братом Кунцем, посвятил чтению отдельных страниц из недавно вышедших романов. Все без исключения плоды творческих усилий он счел откровенно слабыми, однако кое-что отослал переплетчику, дабы художественно переплести для библиотеки.

Впрочем, до обеда он работал. Утренний час с десяти до одиннадцати провел в мастерской своего профессора. Профессор этот, художник с европейским именем, лепил талант Зигмунда в рисунке и живописи и получал от господина Ааренхольда две тысячи марок ежемесячно. И все же творчество Зигмунда вызывало лишь улыбку. Он знал это сам и был далек от того, чтобы возлагать на свое художество пламенные надежды. Он был слишком проницателен, чтобы не осознавать: условия его существования складываются не самым благоприятным для развития творческого дара образом.

Обустройство жизни было столь богато, столь многообразно, столь перегружено, что для самой жизни почти не оставалось места. Каждая деталь из этого обустройства являлась столь драгоценной, столь красивой, что амбициозно высилась над своим назначением, приводила в растерянность, поглощала внимание. Зигмунд родился в изобилии, он, без сомнения, к нему привык. И все же тот факт, что изобилие не прекращалось, настойчиво продолжал его занимать, волновать, возбуждать постоянным сладострастием. Вольно или невольно он чувствовал себя в нем подобно господину Ааренхольду, упражнявшемуся в искусстве вообще ни к чему не привыкать…

Он любил читать и, повинуясь глубокому инстинкту, стремился завладеть словом и духом как оружием. Но ни разу он не отдавался книге, не терялся в ней, как теряется человек, которому какая-либо книга становится самой важной, единственной, отдельным миром, за пределы которого он и не выглядывает, в который зарывается и погружается, дабы слизать лакомство еще и с последнего слога. Книги и журналы текли рекой, он мог купить их все, кипы вокруг него росли, он желал читать, но масса того, что нужно прочитать, вызывала беспокойство. Однако книги отсылались переплетчику. В прессованной коже, с красивым знаком Зигмунда Ааренхольда, роскошные и самодостаточные, они стояли на полках и отягощали жизнь, как имущество, которое не удавалось покорить.

День принадлежал ему, день был свободен, дарован со всеми часами от восхода до заката солнца; однако Зигмунд не находил в себе времени для желаний, не говоря уже о свершениях. Он не был героем, не обладал богатырской силой. Роскошные приспособления, приготовления к тому, что могло бы стать настоящим, серьезным, отнимали все, чем он располагал. Сколько забот и душевных усилий уходило на продуманный и совершенный туалет, сколько внимания на контроль за гардеробом, запасами сигарет, мыл, духов, сколько решительности в повторяющийся дважды, а то и трижды на дню момент, когда нужно было выбрать галстук! Но ведь нужно! Ведь в этом же все и дело. Пусть светловолосые бюргеры таскают ботинки на шнурках и отложные воротнички. Но он, его вид должен быть безукоризнен, безупречен с головы до пят…

В конце концов, большего от него никто и не ожидал. Бывало, в минуты, когда в нем слабо шевелилось беспокойство о том, что могло бы стать «настоящим», он ощущал, как именно дефицит ожиданий со стороны парализовал и унимал это беспокойство… Время распределялось в доме с той точки зрения, чтобы день по возможности протекал быстро и без ощутимой пустоты часов. Постоянно близилась очередная трапеза. Ужинали до семи; вечер — время праздности с чистой совестью — был длинным. Дни исчезали, и также споро приходили и уходили времена года. Два летних месяца проводили в небольшом замке на озере, в обширном и нарядном саду с теннисными площадками, прохладными парковыми дорожками и бронзовыми статуями на стриженом газоне, а третий — на море, в горах, в гостиницах, силившихся по тратам превзойти домашний уровень… Еще недавно, в зимние дни он порой велел отвозить себя в институт, дабы послушать в удобное время лекции по истории искусств; он больше не посещал их, ибо остальным слушателям, по мнению его обонятельных нервов, следовало бы значительно чаще мыться…

Вместо этого он ходил с Зиглиндой гулять. Она была рядом с начала начал, была предана ему с тех самых пор, как оба пробормотали первые звуки, сделали первые шаги, и у него не было — никогда не было — иного друга, кроме нее, рожденной вместе с ним, его изысканно-украшенного, темно-прелестного двойника, чью узкую и влажную руку он держал, в то время как мимо них проносились богато декорированные дни с пустыми глазами. Они брали с собой на прогулки свежие цветы, букетики фиалок, ландышей, которые нюхали поочередно, а иногда и одновременно. На ходу со сладострастным и небрежным упоением они вдыхали дивный аромат, нежились им подобно эгоистичным больным, опьянялись подобно безнадежным, внутренним жестом отталкивали дурно пахнущий мир и любили друг друга своей возвышенной бесполезности ради. Но то, что они говорили, было слажено остро и искрометно, било по встречавшимся им людям, виденному, слышанному, читанному, что было сделано друг ими — теми, которые на то и существовали, чтобы послужить поводом для слова, характеристики, остроумной реплики…

Затем появился фон Беккерат, из министерства и знатной семьи. Он добивался руки Зиглинды и заручился при этом благосклонным нейтралитетом господина Ааренхольда, заступничеством госпожи Ааренхольд и горячей поддержкой Кунца, гусара. Он был терпелив, старателен и бесконечно учтив. И наконец, неоднократно заявив Беккерату, что она его не любит, Зиглинда начала смотреть на него испытующе, выжидающе, молча, блестяще-серьезным взглядом, который говорил не на языке мыслей, как взгляд животного, — и сказала «да». И Зигмунд, которому она была покорна, сам оказался причастен к этому исходу, он презирал себя, но не воспротивился ему, поскольку фон Беккерат из министерства и знатной семьи… Бывало, когда он работал над своим туалетом, сросшиеся брови образовывали у него над переносицей две черные складки…

Он стоял на вытянувшей перед кроватью лапы шкуре белого медведя, в которой утопали ноги, и, полностью омывшись ароматической водой, надевал фрачную рубашку с защипами. Желтоватый торс, по которому скользил накрахмаленный поблескивающий лен, был худосочным, как у мальчика, и при этом мохнатым от черных волос. Затем он надел панталоны черного шелка, черные шелковые носки, черные подвязки для носков с серебряными зажимами, натянул выглаженные брюки, черная ткань которых отливала шелком, закрепил на узких плечах белые шелковые подтяжки и, поставив ногу на табурет, принялся застегивать пуговицы лаковых туфель. Постучали.

— Можно войти, Гиги? — спросила из коридора Зиглинда.

— Да, заходи, — ответил он.

Она вошла уже одетая, в платье зелено-бирюзового блестящего шелка, квадратный вырез которого был щедро обвязан экрю. Над поясом два вышитых павлина, повернувшись друг к другу, держали в клювах гирлянду. Волосы Зиглинды, густо-темные, не были теперь украшены, однако на обнаженной шее цвета набежавшей морской пены лежал крупный драгоценный камень в форме яйца, закрепленный на тонкой жемчужной нити. На руку она перебросила тяжелую, вязанную с серебром шаль.

— Не смею утаивать от тебя, — сказала она, — что экипаж ждет.

— Осмелюсь предположить, что у него достанет терпения еще на две минуты, — ответил он, ударом на удар. Вышло десять минут.

Она села на обтянутый белым бархатом шезлонг и стала наблюдать, как он еще прилежнее принялся работать. Из вороха галстучных цветов он выбрал белую пикейную ленту и, встав перед зеркалом, начал перебрасывать концы в бант.

— Беккерат, — сказала она, — тоже носит цветные галстуки и все еще завязывает наискосок, как было модно в прошлом году.

— Беккерат, — сказал он, — самое тривиальное из всех существ, которые мне довелось повстречать. — И, повернувшись к ней и сморщив при этом лицо, как человек, глаза которому слепит солнце, добавил: — Кстати, просил бы тебя сегодня не упоминать более этого германца.

Она коротко рассмеялась и ответила:

— Позволь заверить тебя в том, что это не составит мне никакого труда.

Он набросил пикейный жилете глубоким вырезом и сверху надел фрак — претерпевший пятикратную примерку фрак, нежно-шелковая подкладка которого ласкала проскальзывающие в рукава кисти рук.

— Посмотрим, какие пуговицы ты выбрал, — сказала, подходя к нему, Зиглинда.

Это был аметистовый гарнитур. Пуговицы на манишке рубашки, на манжетах, на белом жилете были того же рода.

Она смотрела на него с восхищением, с гордостью, с благоговением — глубокая, темная нежность в блестящих глазах. Поскольку губы ее так мягко смыкались, он поцеловал ее в губы. Они сели на шезлонг, чтобы еще немного поласкаться, как любили.

— Ты опять совсем-совсем мягкий, — сказала она и погладила его выбритые щеки.

— Твои руки подобны атласу, — сказал он и провел ладонью по нежному предплечью, одновременно вдыхая фиалковый аромат ее волос.

Она поцеловала его в закрытые глаза, он поцеловал ее в шею, сбоку от драгоценного камня. Они поцеловали друг другу руки. Каждый из них со сладостной чувственностью любил другого избалованной, изысканной ухоженности и приятного запаха ради. В конце концов они принялись играть, как щенята, кусаясь одними губами. Затем он встал.

— Мы ведь не хотим сегодня опаздывать, — сказал он, прижал еще горлышко маленького флакона духов к носовому платку, растер каплю на узких красных руках, взял перчатки и объявил, что готов.

Он погасил свет, и они прошли по красновато освещенному коридору, где висели старые темные картины, мимо органчика вниз по лестнице. На площадке первого этажа ждал с верхней одеждой Венделин, огромный в своем длинном желтом пальто. Они дали себя одеть. Темная головка Зиглинды наполовину исчезла в воротнике из серебристой лисы. В сопровождении слуги они вышли через каменную прихожую на улицу.

Стояла мягкая погода, и падал в белесоватом свете крупными, рваными хлопьями слабый снег. Экипаж подъехал к самому дому. Пока Венделин следил за тем, как садятся близнецы, кучер, приложив руку к шляпе со сборенной тесемочкой, чуть пригнулся на козлах. Затем хлопнула подножка, Венделин взмыл к кучеру, и экипаж, тотчас набрав высокую скорость, прохрустел по щебню парадного двора, проскользнул в высокие, настежь распахнутые решетчатые ворота, по плавной кривой свернул направо и покатился…

Небольшое мягкое пространство, где они сидели, было приятно прогрето.

— Закрыть? — спросил Зигмунд…

И поскольку она не возражала, задернул граненые стекла коричневыми шелковыми занавесками.

Они находились в сердце города. За занавесками мелькали, проносясь мимо, клубы огней. Вокруг четкого такта спорых лошадиных копыт, вокруг бесшумной скорости экипажа, пружинисто переносящей близнецов через неровности земли, шумел, звенел, гудел пусковой механизм большой жизни. И отключенные от нее, бережно от нее огражденные, они молча сидели на стеганых, коричневого шелка набивных сиденьях — рука в руку.

Экипаж подъехал и остановился. На подножке вырос Венделин, чтобы быть полезным, когда они будут спускаться. В свете фонарей за их прибытием наблюдали серые, озябшие люди. Сквозь испытующие, неприязненные взгляды в сопровождении слуги они прошли в вестибюль. Было уже поздно, уже тихо. Они поднялись по лестнице, сбросили на руку Венделину верхнюю одежду, секунду постояли друг подле друга перед высоким зеркалом и через маленькую дверь ложи вошли в ярус. Их встретил стук откидных сидений, последний всплеск разговоров перед тишиной. Пока театральный служитель пододвигал им бархатные кресла с высокой спинкой, зал окутался во мрак и внизу с яростным нажимом вступила прелюдия.

Буря, буря… Добравшись сюда легким, летуче-благоприятным манером, не рассеявшись, не истрепанные затруднениями, мелкими огорчительными напастями, Зигмунд и Зиглинда включились в действо сразу же. Буря и грохот грозы, буйство непогоды в лесу. Раздался хриплый приказ бога; повторился, искаженный гневом; в ответ послушно прогромыхал гром. Разлетелся, словно его разметала буря, занавес. И предстало языческое капище с тлеющими в темноте углями в очаге и высящимся посредине силуэтом ясеневого ствола. В проеме деревянной двери появился Зигмунд, румяный мужчина с бородой цвета хлеба; запыхавшийся, измученный, он прислонился к косяку. Затем сильные, укутанные мехом, перетянутые ремнями ноги, трагически шаркая, вынесли его вперед. Голубые глаза из-под светлых бровей, светлого чуба парика с подавленным выражением, словно просительно устремились на капельмейстера; наконец музыка отступила, прервалась, давая возможность услышать голос, зазвучавший высоко, металлом, хотя Зигмунд и целомудренно приглушал его. Он коротко спел, что, чей бы ни был очаг, он должен отдохнуть, на последнем слове тяжело опустился на медвежью шкуру и замер, поместив голову на мясистую руку. В полудреме работала его грудь.

Прошла минута, заполненная потоком музыки, он пел, говорил, извещал, катил свои воды под ноги событиям… Слева появилась Зиглинда. У нее была алебастровая грудь, восхитительно вздымавшаяся в вырезе муслинового платья с прикрепленной к нему шкурой. С изумлением она заметила незнакомца, прижала подбородок к груди, так что он образовал складку, установила в нужной форме губы и дала ему, этому изумлению, выражение в мягко и тепло поднимающихся из белого горла звуках, которые образовывала языком, подвижными губами…

Ему был оказан уход. Склонившись над ним, так что грудь из дикой шкуры расцвела Зигмунду навстречу, она двумя руками протянула ему рог. Тот выпил. Музыка трогательно говорила об усладе и прохладном благотворении. Затем с первым восхищением, первым, темным узнаванием они рассматривали друг друга, безмолвно предаваясь мгновению, звучащему внизу низким, тягучим напевом…

Она принесла ему мед, сперва сама коснулась рога губами, затем смотрела, как он долго пил. И снова взгляды их утонули друг в друге, снова в глубине тянулась и томилась густая мелодия… Затем он встал, помрачнев, с болью отстранившись от Зиглинды, уронив голые руки вдоль тела, направился к двери, чтобы подальше от нее, обратно в чащу, унести свое страдание, свое одиночество, свое гонимое, ненавидимое существование. Она окликнула его, но поскольку он не услышал, воздев руки, без оглядки позволила излиться признанию в собственном несчастье. Он остановился. Она потупила глаза. В ногах у нее туманно рассказывалось о связующем их страдании. Он остался. Скрестив руки, встал перед очагом, готовый к встрече с судьбой.

Пришел Хундинг, пузатый, кривоногий, как корова. В черной бороде пестрели коричневые клочья. О прибытии известил его броненосный мотив, и скоро он, мрачный, неуклюжий, опираясь на копье, глазами буйвола уже смотрел на гостя, приветствуя его в свойственной ему первобытно-учтивой манере. Его бас был ржавым, огромным.

Зиглинда принялась накрывать ужин; и пока она хлопотала, взгляд Хундинга медленно, подозрительно переходил от нее к незнакомцу и обратно. Эта бестолочь прекрасно разглядела, что они похожи, что они одной породы, той необузданной, строптивой, необычайной породы, которую он ненавидел, которой не чувствовал себя ровней…

Затем они сели, и Хундинг представился, просто, в двух словах раскрыв свою простую, правильную, всеми уважаемую сущность, чем, однако, принудил Зигмунда также рассказать о себе, что было несравнимо труднее. И все же Зигмунд спел — спел высоко и прекрасно о жизни и страдании, как они вдвоем с сестрой-близнецом появились на свет… как он по примеру людей, вынужденных соблюдать некоторую осторожность, принял чужое имя, и замечательно известил, как ненависть, зависть преследовали его вместе с неродным отцом, как сгорело их капище, исчезла сестра, как гонимые, обесчещенные старик и юноша скрывались в лесу, вне закона, и как он в конечном счете загадочно потерял и отца… Потом пропел о самом больном: о своей тяге к людям, тоске и бесконечном одиночестве. Он пытался сблизиться с мужами и женами, пел Зигмунд, пытался завоевать дружбу и любовь, однако его всегда отталкивали. Должно быть, на нем лежит проклятие и он навеки помечен клеймом необычного происхождения. Должно быть, речь у него не как у остальных, а у остальных не как у него. То, что ему нравилось, большинство раздражало, от того, что у них испокон веков было в чести, в нем взыгрывала желчь. Его сопровождали борьба и негодование, всегда и везде, презрение, ненависть, позор дышали в затылок, поскольку он чужой — безнадежно другой — породы, чем остальные…

Было крайне показательно, как Хундинг ко всему этому отнесся. Ничего даже отдаленно напоминающего участие, понимание не прозвучало в том, что он ответил; лишь мрачная подозрительность и отвращение к сомнительному, авантюрному, беспорядочному способу существования Зигмунда. А сообразив в конце концов, что у него в доме тот презренный, гнать которого он призван с оружием в руках, Хундинг повел себя точно так, как и следовало ожидать от его топорного педантизма. С учтивостью, от которой становилось жутко, он повторил, что дом его священен и сегодня укроет беглеца, но завтра хозяин почтет за честь повергнуть Зигмунда в бою. После этого он хрипло велел Зиглинде принести ему в дом пряный напиток на ночь и ждать в постели, изрыгнул еще две-три угрозы и ушел, прихватив все свое оружие и оставив Зигмунда одного в самом отчаянном положении.

Зигмунд из кресла перегнулся через бархатный бордюр, темная мальчишеская голова — на узкой красной руке. Его брови образовали две черные складки, а одна стопа, опираясь лишь на каблук лаковой туфли, нервно, непрерывно, неутомимо вращалась и кивала. Она как раз замерла, когда он услышал подле себя:

— Гиги…

И когда повернул голову, рот его уложился в нахальный штрих.

Зиглинда предложила ему перламутровую шкатулочку с вишнями в коньяке,

— Конфеты с мараскино внизу, — прошептала она.

Но он взял только вишню, и пока разворачивал обертку из шелковой бумаги, Зиглинда еще раз пригнулась к его уху и сказала:

— Она сейчас к нему вернется.

— Я в известной степени в курсе происходящего, — ответил он так громко, что на них злобно обернулось несколько голов…

Большой Зигмунд там, внизу, пел один, самому себе, в темноте. Из самых своих глубин взывал к мечу, сверкающему клинку, которым мог бы взмахнуть, когда в один прекрасный день под яростным напором вырвется то, что пока сердце гневно хранит взаперти, — его ненависть, его тоска… Он смотрел на мерцание эфеса на дереве, смотрел, как гаснут блеск и огонь очага, погрузился в отчаявшуюся дремоту — и, прелестно испугавшись, приподнялся на локте, когда в темноте к нему подкралась Зиглинда.

Хундинг спал мертвым сном, оглушенный, опоенный. Они радовались, что перехитрили безмозглого увальня, — и глаза их имели одинаковую манеру сужаться при улыбке… Однако затем Зиглинда украдкой взглянула на капельмейстера, поймала свое вступление, установила в нужной форме губы и подробно пропела о состоянии дел, — душераздирающе пела она о том, как ее, одинокую, выросшую в чужи и дичи, не спросясь, подарили мрачному нескладному мужчине и потребовав еще, чтобы она почитала себя осчастливленной почетным браком, пригодным для того, чтобы предать забвению ее темное происхождение… низким, грудным голосом она утешительно пела о том, как старик в шляпе вонзил меч в ствол ясеня — для того единственного, кто призван высвободить его из плена, самозабвенно пела, что, возможно, это именно тот, о ком она думает, кого знает, по ком мучительно изнывает, друг, больше чем друг, ее утешитель в скорби, отмститель позора, тот, кого она когда-то потеряла, кого оплакивала в бесчестье, брат по страданию, спаситель, освободитель…

И тогда Зигмунд розовыми мясистыми руками обхватил Зиглинду, прижал щекой к шкуре у себя на груди и повыше ее головы пропел скинувшим оковы и грохочущим серебром голосом восторг всем воздухам. Грудь его пылала от клятвы, связавшей его с ней, чудной подругой. Вся тоска его гонимой жизни была утолена в ней, все, что оскорбительно не давалось в руки, когда он тянулся к мужам и женам, когда с нахальством робости и сознания своего клейма просил дружбы, любви, — все было обретено в ней. Ее поглотил позор, как его — скорбь, она была обесчещена, как он — изгнан, и месть — месть стала отныне их братско-сестринской любовью!

Дохнул порыв ветра, распахнулась большая деревянная дверь, разлился широко по капищу поток белого электрического света, и, резко оголившись от мрака, они стояли и пели песнь о весне и сестре ее любви.

Они присели на корточки на медвежью шкуру, всматривались друг в друга при свете и пели друг другу нежные слова. Их обнаженные руки соприкасались, они легонько сжимали друг другу виски, заглядывали в глаза, их поющие губы были так близко. Глаза, виски, лбы, голоса — они сравнивали их и находили одинаковыми. Непреодолимое, растущее узнавание вырвало у него имя отца, она назвала его настоящим именем: Зигмунд! Зигмунд! Он взмахнул над главой освобожденным мечом; погрузившись в блаженство, она пела ему о себе: его сестра, близнец, Зиглинда… Он в опьянении протянул руки к ней, своей невесте, она приникла к его сердцу, прошуршав, сомкнулся занавес, в бушующем, грохочущем, пенящемся вихре раздирающей страсти забурлила музыка, забурлила, забурлила и внезапно, мощным ударом остановилась!

Оживленные аплодисменты. Зажегся свет. Тысячи людей поднимались, незаметно потягивались, хлопали в ладоши, тело устремив к выходу, а голову еще повернув к сцене, к певцам, появившимся рядышком перед занавесом, как маски перед ярмарочным балаганом. Вышел и Хундинг; несмотря на все, что произошло, он учтиво улыбался…

Зигмунд отодвинул кресло и встал. Ему было жарко; на скулах, под бледными, худыми выбритыми щеками алел румянец.

— Если мое мнение хоть что-нибудь значит, — сказал он, — я бы попытался выйти на воздух. Зигмунд, кстати, слабоват.

— И оркестр, — сказала Зиглинда, — почему-то страшно затянул весеннюю песню.

— Сентиментально, — сказал Зигмунд, пожав под фраком узкими плечами. — Ты идешь?

Она мгновение помедлила, посидела еще, оборотившись, глядя на сцену. Он смотрел, как она встала и взяла серебряную шаль, чтобы выйти с ним. Ее полные смыкающиеся губы подрагивали…

Они вышли в фойе, походили в медленной толпе, поздоровались со знакомыми, прошлись разок по лестнице, иногда берясь за руки.

— Мороженого хочется, — сказала она, — но, по всей видимости, дешевка.

— Невозможно! — сказал он.

И потому они ели сладости из своей шкатулочки — вишни в коньяке и шоколадные конфеты в форме фасоли с мараскино.

Когда прозвенел звонок, они с презрением понаблюдали со стороны, как заторопившаяся толпа образовала давку, подождали, пока в коридорах стихнет, и в последнюю секунду, когда свет уже отступил и на беспорядочную непоседливость зала, умирив, угасив ее, опустился мрак, вошли в свою ложу… Зашевелились звуки, дирижер выбросил руки, и, подчинившись его приказу, благородный шум снова хлынул в несколько передохнувшие уши.

Зигмунд глянул в оркестр. Пространство в глубине по сравнению с внимающим зрительным залом было залито светом и заполнено работой, юркими пальцами, гибкими кистями рук, надуто-вспученными щеками, непритязательными и усердными людьми, которые в служении рождали произведение огромной страдающей силы — произведение, там, наверху, являвшееся в по-детски возвышенных лицах… Про-из-ве-де-ни-е! Как же такое создается? Боль поднялась в груди Зигмунда, жжение или иссушение, что-то вроде сладостной горестной тоски — о чем? по чему? Было так темно, так постыдно неясно. Он ощутил два слова: творчество… страсть. И пока жар стучал в висках, наступило словно тоскливое прозрение, что творчество рождается из страсти и снова принимает облик страсти. Он видел, как белая изможденная женщина поникла на коленях беглеца, которому предалась, видел ее любовь, горе и чувствовал: вот такой и должна быть жизнь, чтобы быть созидающей. Оглянулся на собственную, ту жизнь, что складывалась из остроумия и изнеженности, из отрицания и избалованности, роскоши и возражения, пышности и проницательности, богатой защищенности и мелочной ненависти, ту жизнь, где не было потрясений, а только логическая игра, не было ощущений, а только мертвящее именование, — и в груди поднялось жжение или иссушение, что-то вроде сладостной горестной тоски — о чем? по чему? По творчеству? Потрясению? Страсти?

Шуршание занавеса и колоссальный финал! Свет, аплодисменты, сутолока у всех дверей. Зигмунд и Зиглинда провели антракт, как и предыдущий. Почти не разговаривая, медленно ходили по коридорам и лестницам, иногда берясь за руки. Она предложила ему вишен в коньяке, но он больше не взял. Она посмотрела на него, но, когда он остановил на ней взгляд, отвела свой, пошла рядом с ним молча и несколько напряженно, позволив ему рассмотреть себя. Детские плечи под серебряными петлями были чуть слишком высоки и горизонтальны, как у египетских статуй. На скулах пылал тот же жар, что он чувствовал и на своих.

Они снова обождали, пока схлынет толпа, и заняли кресла в последнюю секунду. Ураганный ветер, стремительный бег туч, язычески искаженный клич. Восемь дам, по виду явно невысокого положения, изображали на скалистой сцене девическое хохочущее буйство. Страх Брюнхильды пугающе перерос в веселость. Жутко приблизившись, гнев Вотана разметал сестер, обрушился на одну Брюнхильду, едва не сокрушив ее, перегорел и медленно, медленно утишился до кротости и печали. Дело подошло к концу. Открылся величественный вид, возвышенный замысел. Во всем дышала эпическая торжественность. Брюнхильда уснула; бог поднялся и исчез за скалами. Взмывая и рассеиваясь, вокруг помоста полыхали плотные огни. В искрах и красном дыму, в кольце извивов, изгибов, изломов опьяняющего звона и колыбельной огня, на моховом ложе под кольчугой и щитом лежала распростертая валькирия. Однако в утробе женщины, спасти которую у нее было время, упорно вызревал ненавидимый, непочтительный, богоизбранный род, в котором близнецы слили свою скорбь и страдание на пути к столь свободному блаженству…

Когда Зигмунд и Зиглинда вышли из ложи, у дверей с их верхней одеждой стоял Венделин — великан в своем желтом пальто. Следом за изящными, тепло укутанными, темными, странными существами он, этот огромный раб, спустился по лестнице.

Экипаж стоял наготове. Обе высокие, благородные, лоснящиеся и так похожие одна на другую лошади неподвижно застыли на стройных ногах в тумане зимней ночи, лишь изредка горделиво поводя головами. Близнецов приняло небольшое, прогретое, нежно-шелково-обитое пространство. За ними захлопнулась подножка. Еще мгновение, еще малость секунды экипаж стоял, тихонько покачнувшись, когда Венделин умело, плавно взмыл к кучеру. Затем мягкое стремительное скольжение вперед, и портал театра остался позади.

И снова это бесшумное вращение скорости под четкий такт спорых лошадиных копыт, снова ласковые, пружинистые переносы через неровности земли, нежная защищенность от шумной жизни вокруг. Они молчали, отключенные от повседневности, еще словно в своих бархатных креслах напротив сцены, будто еще в той атмосфере. Их не достигало ничего, что отторгло бы от бешеного, бурлящего, переполненного мира, воздействовавшего волшебными средствами, тянувшего к себе и в себя… Они не сразу осознали, почему экипаж остановился, решив, что возникло какое-то препятствие на дороге. Но затормозили уже возле родительского дома, и на подножке появился Венделин.

Смотритель дома пришел из своей квартиры открыть им ворота.

— Господин и госпожа Ааренхольд вернулись? — спросил его Зигмунд, глядя мимо головы смотрителя и морща лицо, как человек, глаза которому слепит солнце…

Нет, они еще не вернулись с ужина у Эрлангеров. Не было дома и Кунца. Мерит также ушла неизвестно куда, так как, в общем, жила сама по себе.

В холле первого этажа они скинули верхнюю одежду и поднялись по лестнице, пройдя через площадку второго этажа в столовую. Жутковато огромная, она замерла в сумеречной роскоши. Только над накрытым столом с другого конца горела люстра, и ждал Флориан. Быстро, бесшумно они прошли по выложенной коврами шири. Когда садились, Флориан пододвинул им стулья. Затем взмах руки Зигмунда дал понять, что в нем не нуждаются.

На столе стояло блюдо с сандвичами, многоярусная ваза с фруктами, графин красного вина. На огромном серебряном чайном подносе, в окружении необходимых принадлежностей гудел электричеством подогреваемый чайник.

Зигмунд съел булочку с икрой и торопливо отпил вина, сумрачно рдевшего в нежном бокале. Раздраженно заметил, что икра не сочетается с красным вином. Резкими, отмеренными движениями вынул из серебряного портсигара сигарету и, откинувшись, руки в карманах брюк, принялся курить, с искривившимся лицом перекатывая сигарету из одного угла рта в другой. Щеки под выступающими скулами снова потемнели от щетины. Брови образовали на переносице две черные складки.

Зиглинда приготовила себе чай, добавив в него глоток бургундского. Ее губы плотно, мягко обхватили тоненький край чашки, и пока она пила, большие, влажно-черные глаза смотрели на Зигмунда.

Она поставила чашку и темной, милой, экзотической головой оперлась на узкую красноватую руку. Ее глаза неотрывно смотрели на него так многозначительно, с таким настойчивым, плавным красноречием, что сказанное ею в действительности показалось сравнительно с этим меньше, чем ничем.

— Ты разве не хочешь больше есть, Гиги?

— Поскольку я закурил, — ответил тот, — едва ли уместно предположение, что я намерен еще что-либо съесть.

— Но ты после чая ничего не ел, кроме конфет. Хотя бы персик…

Он пожал плечами, перекатив их под фраком, как своенравный ребенок.

— Ну, это скучно. Я наверх. Мои наилучшие пожелания.

Он допил вино, отбросил салфетку, встал и досадливо вихляющими шагами исчез в полумраке залы — во рту сигарета, руки в карманах брюк.

Он прошел к себе в спальню и включил свет — немного, всего две-три лампочки из образующих на потолке широкий круг, дал им разгореться, затем встал неподвижно, неуверенно раздумывая, что предпринять. Расставание с Зиглиндой было не из окончательных. Так они обычно не прощались на ночь. Она еще придет, это несомненно. Он скинул фрак, надел отороченную мехом домашнюю куртку и достал очередную сигарету. Затем вытянулся в шезлонге, сел, попробовал устроиться на боку, уткнувшись щекой в шелковую подушку, снова бросился на спину и какое-то время, подложив руки под голову, лежал так.

Тонкий терпкий аромат табака мешался с запахами косметики, мыл, ароматической воды. Зигмунд вдыхал плывшие в тепловато-прогретом воздухе комнаты благовония, он их осознавал и находил слаще обычного. Закрыв глаза, он отдался им, как человек строгой и чрезвычайной судьбы, болезненно радующийся некоторому блаженству и нежному счастью чувств…

Вдруг он поднялся, отбросил сигарету и подошел к белому шкафу, в три секции которого были вмонтированы огромные зеркала. Встал перед центральным — вплотную, глаза в глаза с самим собой — и всмотрелся в свое лицо. Тщательно, с любопытством он выверил каждую черту, открыл обе дверцы шкафа и, стоя посреди трех зеркал, осмотрел себя в профиль. Он стоял долго и сверял приметы своей крови — чуть расплющенный нос, полные, смыкающиеся губы, выступающие скулы, густые, черные, курчавые, силой зачесанные на пробор волосы, которые начинали расти низко на висках, и сами глаза под сильными сросшимися бровями — эти большие, черные, влажно-блестящие глаза, которым он позволил глядеть жалобно, с усталым страданием.

Позади себя Зигмунд заметил в зеркале шкуру белого медведя, вытянувшую перед кроватью лапы. Он развернулся, трагически шаркая, подошел и, секунду помедлив, улегся на нее вдоль, поместив голову на руку.

Какое-то время лежал совсем без движения, затем облокотился, положил щеку на узкую красноватую руку и замер, погруженный в свое зеркальное отражение там, на шкафу. Раздался стук. Он вздрогнул, покраснел, хотел встать. Но затем опустился и снова молча уронил голову на вытянутую руку

Вошла Зиглинда. Глаза ее поискали в комнате близнеца и нашли не сразу. Наконец она увидела его на медвежьей шкуре и пришла в ужас.

— Гиги… Что ты там делаешь?.. Тебе плохо? — Она подбежала, склонилась и, гладя лоб, волосы, еще раз спросила: — Ты ведь не заболел?

Он покачал головой, глядя на нее снизу, лежа на своей руке, под ее рукой.

Наполовину переодевшись ко сну, в домашних туфлях, она пришла из спальни, что располагалась напротив в коридоре. Распущенные волосы спадали на распахнутую белую накидку для укладки. Под кружевами лифа Зигмунд увидел маленькие груди цвета набежавшей морской пены.

— Ты был такой злой, — сказала она, — так противно ушел. Я вообще не хотела больше заходить. Но потом все-таки зашла, потому что мы плохо пожелали друг другу спокойной ночи, там…

— Я ждал тебя, — сказал он.

Неудобно склонившись над ним, она поморщилась от боли, от чего чрезвычайно проступили физиогномические особенности ее породы.

— Несмотря на что, — сказала она в привычной тональности, — моя поза причиняет мне отменно неприятное чувство в спине.

Он, отбиваясь, уворачивался.

— Оставь… оставь… Не так, не так… Так не должно быть, понимаешь, Зиглинда…

Он говорил странно, он сам это слышал. Голова пылала сухим огнем, а конечности взмокли и похолодели. Теперь она стояла возле него на коленях, запустив руку в волосы. Приподнявшись, он обхватил ее затылок и смотрел, рассматривал, как давеча себя, глаза, виски, лоб, щеки…

— Ты совсем как я, — произнес он онемевшими губами и сглотнул, поскольку у него пересохло в горле. — Все… как у меня… и при этом… такое потрясение… как у тебя с Беккератом… это уравнивает… Зиглин… а в целом… то же самое, особенно что касается… мести, Зиглинда…

То, что он говорил, стремилось облечься в логику, и все же выходило опасно и чудно, словно в путаном сне.

Ей это не казалось чужеродным, не казалось странным. Не было стыдно, что он говорит так неотточенно, так мутно-сбивчиво. Его слова будто туманом обкладывали рассудок, тянули вниз, туда, откуда исходили, в глубины, которых она еще не достигла, но к границам которых, со дня помолвки, ее уносили исполненные надежды мечты.

Она поцеловала его в закрытые глаза; он поцеловал ее в шею под кружевами лифа. Они поцеловали друг другу руки. Со сладостной чувственностью каждый любил другого избалованной, изысканной ухоженности и хорошего запаха ради. Они вдыхали этот запах со сладострастным и небрежным упоением, нежились им подобно эгоистичным больным, опьянялись подобно безнадежным, забылись в ласках, перехлестнувших, превратившихся в торопливую возню и ставших наконец лишь всхлипами…

Она еще сидела на шкуре, приоткрыв рот, опершись на руку, и отводила волосы с глаз. Он, заведя руки за спину, прислонился к белому комоду и, вихляя бедрами, смотрел в воздух.

— А Беккерат… — сказала она, пытаясь собрать мысли. — Беккерат, Гиги… Как же теперь с ним?..

— Что ж, — сказал он, и на мгновение приметы его породы очень резко проступили на лице, — он должен быть нам благодарен. Ему — отныне — уготовано менее тривиальное существование.