Перевод Е. Шукшиной
Признаюсь, речи этого странного господина совсем меня смутили, боюсь, я и теперь еще не смогу повторить их так, чтобы они тронули остальных, как в тот вечер меня самого. Возможно, воздействие заключалось в поразительной открытости, с которой их вел совершенно незнакомый человек…
С того осеннего утра, когда на пьяцца Сан-Марко я приметил этого незнакомца, минуло уже месяца два. По просторной площади бродили несколько человек, а перед волшебным пестрым зданием, пышный сказочный силуэт и золотое убранство которого с восхитительной четкостью вычертились на фоне нежного, светло-голубого неба, на легком морском ветру колыхались знамена; прямо перед главным порталом молодая девушка, рассыпая маис, собрала огромную стаю голубей, а со всех сторон стремительно подлетали еще и еще… Зрелище незабываемо светлой и праздничной красоты.
И тут я его увидел… Пишу — и облик его невероятно отчетливо стоит перед глазами. Чуть ниже среднего роста, идет быстро, ссутулившись, трость обеими руками держит за спиной. Жесткая черная шляпа, светлое летнее пальто и брюки в темную полоску. Почему-то я принял его за англичанина.
Ему могло быть тридцать, а могло быть и пятьдесят. Лицо с толстоватым носом и серыми усталыми глазами гладко выбрито, а на губах постоянно играет непонятная и глуповатая улыбка. Приподнимая брови, он изредка внимательно осматривался, затем снова обращал взгляд в землю, что-то говорил сам себе, тряс головой и улыбался. Так упорно и ходил взад-вперед по площади.
Отныне я видел его ежедневно, поскольку он, кажется, не имел других занятий, кроме как что при хорошей, что при плохой погоде, что до, что после обеда, тридцать или пятьдесят раз профланировать по пьяцца, всегда в одиночестве, всегда в той же странной манере.
Тем вечером, о котором я веду речь, давала концерт военная капелла. Я сидел за одним из небольших столиков, что кафе «Флориан» выдвигает прямо на площадь, и когда по окончании концерта толпа, до сих пор колыхавшаяся плотными волнами, начала рассеиваться, незнакомец, улыбаясь отсутствующей, как всегда, улыбкой, занял место за освободившимся возле меня столиком.
Время шло, вокруг становилось все тише, и вот уже столы повсюду опустели. Медленно прогуливались редкие прохожие; на площади воцарился торжественный мир, небо усеяли звезды, а над роскошным театральным фасадом Сан-Марко встал полумесяц.
Я читал газету, повернувшись к соседу спиной, и собирался уже оставить его одного, как оказался вынужден полуобернуться, поскольку, хоть я до сих пор не слышал ни единого звука, выдававшего его присутствие, он вдруг заговорил.
— Вы, сударь, впервые в Венеции? — спросил он на плохом французском и, когда я попытался ответить ему по-английски, на чистом немецком продолжил тихим, сиплым голосом, который часто старался освежить покашливанием.
— Вы видите все это в первый раз? Ваши ожидания оправдались? — Город их даже превзошел? — Ах, вы не думали, что будет так красиво? — Правда? — Вы говорите это не только, чтобы показаться счастливцем, чтобы вам позавидовали? — Ах! — Он откинулся и, часто моргая, посмотрел на меня с совершенно непонятным выражением на лице.
Наступившая пауза длилась довольно долго, и, не зная, как вести дальше этот странный разговор, я снова вознамерился встать, как он вдруг торопливо наклонился.
— Знаете ли вы, сударь, что такое разочарование? — тихо, настойчиво спросил он, опершись обеими руками на трость. — Не неудача в мелочах, частностях, не какой-то срыв, а большое разочарование, разочарование вообще, которое в человеке вызывает все, вся жизнь? Ну конечно, вы этого не знаете. А я вот с юности с ним живу, оно сделало меня одиноким, несчастным и несколько чудаковатым, не отрицаю.
Да и где вам меня понять, сударь? Но не могу ли я попросить вас две минуты меня послушать? Ибо если это можно сказать, оно скажется быстро…
Вырос я, позвольте заметить, в маленьком городке, в доме пастора, где в стерильно чистых комнатах царил старомодный патетический ученый оптимизм и дышалось своеобразной атмосферой кафедральной риторики — с этими высокими словами о добре и зле, о красоте и уродстве, которые я люто ненавижу, потому что они-то, может, и виноваты во всех моих страданиях.
Жизнь состояла для меня всего-навсего из этих высоких слов, так как кроме вызываемых ими во мне жутковатых, неосязаемых предчувствий я ничего о ней не знал. Я ожидал от людей божественного добра или леденящей душу дьявольщины, ожидал от жизни восхитительной красоты или уродства, я жаждал всего этого — глубокой, боязливой тоски по безбрежной реальности, по потрясениям, не важно какого рода, по опьяняюще-прекрасному счастью или невыразимо, непредставимо страшному страданию.
С печальной ясностью помню, сударь, первое разочарование в своей жизни, и прошу вас обратить внимание, заключалось оно отнюдь не в несбывшихся радужных надеждах, а в приходе беды. Я был почти еще ребенком, когда в отчем доме вспыхнул ночной пожар. Огонь распространился незаметно; весь небольшой этаж коварно выгорел вплоть до двери моей комнаты, уже готова была заполыхать лестница. Я заметил это первым; помню, как бежал по дому и захлебывался криками: «Ей-богу, горит! Ей-богу, горит!» Отчетливо припоминаю именно эти слова и знаю также, какое чувство их вызвало, хотя тогда это вряд ли приходило мне на ум. Вот пожар, так я ощущал, вот я его переживаю! И хуже не будет? И это все?..
Видит Бог, происшествие не было пустячным. Дом сгорел весь, мы очутились в огромной опасности и едва спаслись, сам я получил значительные повреждения. Было бы неверно также утверждать, будто фантазия моя, предвосхищая события, рисовала мне пожар родительского дома ужаснее. Но во мне жили смутные догадки, бесформенное представление о чем-то куда более чудовищном, и по сравнению с ними действительность показалась тусклой. Пожар стал моим первым потрясением — и страшная надежда тем самым посрамилась.
Не бойтесь, я не стану перечислять вам все свои разочарования. Ограничусь лишь тем, что скажу: мои колоссальные ожидания от жизни я с несчастным усердием питал тысячами книг — произведениями поэтов. О, как я выучился их ненавидеть, этих поэтов, которые пишут свои высокие слова на всех стенах и с огромным удовольствием выписали бы на небесном своде ливанским кедром, обмакнув его в Везувий, а по мне, так каждое высокое слово — ложь или насмешка!
Восторженные поэты напевали мне, что язык беден, ой как беден — но нет, сударь! Язык, сдается мне, богат, избыточно богат по сравнению со скудостью и ограниченностью жизни. Боль имеет свой предел: физической поставлен обморок, душевной — оцепенение, и со счастьем дело обстоит точно так же! Но потребность человека рассказать о себе изобрела звуки, которые лгут, преступая эти пределы.
Разве дело во мне? Разве только я ощущаю этот эффект от некоторых слов, когда мурашки бегут по спине, а сами слова пробуждают во мне предчувствие потрясений, которых вовсе не существует?
Я вступил в прославленную жизнь, полный этой жажды потрясений, потрясений, которые соответствовали бы моим предчувствиям. Господи, помилуй — они мне не выпали. Я странствовал по свету, чтобы посетить самые хваленые его уголки, чтобы приблизиться к произведениям искусства, вокруг которых человечество пляшет, бормоча самые высокие слова; я стоял перед ними и говорил себе: «Красиво». И еще: «А красивее не будет? И это все?»
У меня нет чувства действительности, этим, пожалуй, все сказано. Где-то на земном шаре я стоял однажды в горах у глубокой, узкой расселины. Отвесные голые скалы, внизу шумит по камням вода. Я смотрел вниз и думал: «А если сорвусь?» Но я был достаточно опытен, чтобы ответить себе: «Если это произойдет, во время падения я скажу себе: „Вот ты и падаешь, вот тебе факт. Что же это на самом деле?“»
Поверьте, я довольно пережил, чтобы иметь хоть какое-то право голоса. Много лет назад я любил одну девушку, нежное, благородное существо, которое так хотел повести по жизни за руку, защитив собой; но она меня не любила, ничего удивительного, и право защитить ее собой получил другой… Можно ли представить себе более болезненное потрясение? Существуют ли большие терзания, нежели эта терпкая тоска, жестоко смешанная со сладострастием? Бывало, лежу ночью с открытыми глазами, и печальнее, мучительнее всего остального свербит мысль: «Вот тебе и большая боль! Вот я ее и переживаю! Что же это на самом деле?»
Стоит ли рассказывать вам о своем счастье? Ибо я пережил и счастье, и оно тоже меня разочаровало… Нет нужды, все это неуклюжие примеры, они не объяснят вам, что меня разочаровала жизнь в целом, жизнь вообще, жизнь в ее посредственном, неинтересном, тусклом течении, разочаровала, разочаровала.
«Что такое человек, — написал как-то юный Вертер, — этот прославленный полубог? Разве именно там, где силы ему нужнее всего, они его не оставляют? Окрылен ли он радостью, погружен ли в страдание, разве именно тогда не тянет его, именно тогда не тащит назад к тупому, холодному сознанию, когда он стремится потеряться в бесконечности?»
Часто вспоминаю день, когда впервые увидел море. Море большое, море широкое, взгляд мой убежал берега в надежде, что освободился; но там, далеко был горизонт. Зачем мне горизонт? Я ждал от жизни бесконечного.
Может, он у меня уже, чем у других людей, мой горизонт? Я говорил, что мне не хватает чувства действительности… А может, у меня слишком много этого чувства? Может, я слишком быстро устаю? Слишком скоро изнемогаю? Может, счастье и боль доступны мне только на низших ступенях, только и разжиженном состоянии?
Не верю, и не верю людям, ну, лишь единицам из тех, кто перед лицом жизни вторит высоким словам поэтов… Все это трусость и ложь! Кстати, вы замечали, сударь, бывают люди настолько тщеславные, настолько жадные до глубокого уважения и тайной зависти остальных, что делают вид, будто пережили только высокие слова счастья, но никак не страдания?
Уже темно, и вы меня почти не слушаете; поэтому хочу сегодня еще раз признаться самому себе, что и я, да, я сам пытался когда-то лгать вместе с этими людьми, чтобы предстать счастливцем перед собой и остальными. Но уже много лет, как это тщеславие изничтожилось, и я стал одинок, несчастен и несколько чудаковат, не отрицаю.
Мое любимое занятие — смотреть ночью на звездное небо, ибо разве это не лучший способ отвести взгляд от земли и жизни? И может быть, простительно, что я позволил себе сохранить хотя бы предчувствия? Мечтать об освобожденной жизни, где действительность растворилась бы в моих высоких предчувствиях без мучительного осадка разочарования? О жизни, в которой больше нет горизонта?..
Я мечтаю об этом и жду смерти. Ах, я уже прекрасно знаю ее, смерть, это последнее разочарование! «Вот смерть, — скажу я себе в последнее мгновение, — вот я ее и переживаю! Что же это на самом деле?»
Но на площади похолодало, сударь, и я способен это почувствовать, хе-хе! Позвольте откланяться. Адьё…