Перевод Е. Шукшиной
Под конец, после всего, что случилось, да и впрямь достойно завершая все это, жизнь, моя жизнь — «в целом» — внушает мне отвращение, одно отвращение; оно душит меня, гонит, подстегивает, опять швыряет оземь, но рано или поздно, надеюсь, вдохнет необходимые силы, чтобы переломить через колено всю эту до неприличия смехотворную комедию и убраться отсюда подобру-поздорову. И тем не менее вполне вероятно, я протяну еще какое-то время, еще три или шесть месяцев буду продолжать есть, спать, чем-то заниматься — так же машинально, упорядоченно и спокойно, как протекала моя внешняя жизнь эту зиму, что чудовищно противоречило опустошительному процессу распада нутра. Ведь внутренние переживания человека тем сильнее, тем острее, чем уединеннее, спокойнее, бесстрастнее он живет внешне — разве не так? Но что же делать: жить приходится; и если ты отказываешься быть человеком действия и уходишь в самый мирный затвор, то жизненные неурядицы обрушатся на тебя изнутри и характер неизбежно проявится в них, будь ты хоть героем, хоть шутом.
Я приготовил эту чистую тетрадь, чтобы рассказать свою «историю», — зачем, собственно? Может, чтоб было хоть чем-то заняться? Может, от страсти к психологии? Чтобы испытать от необходимости всего этого удовольствие? Необходимость дает такое утешение! А может, чтобы получить секундное наслаждение от своего рода превосходства над самим собой и чего-то вроде равнодушия? Ибо равнодушие есть своеобразное счастье, я знаю…
I
Он в такой глуши, этот старинный городок с узкими извилистыми улочками, над которыми возвышаются высокие фронтоны, с готическими церквами и фонтанами, хлопотливыми, солидными, простыми людьми и большим поседевшим от старости патрицианским домом, где я вырос.
Дом стоял в центре города и пережил четыре поколения состоятельных, почтенных купцов. Над входной дверью значилось «Оrа et labora», и когда вы проходили по широкой каменной прихожей, которую сверху огибала деревянная побеленная галерея, когда поднимались по широкой лестнице, то нужно было еще пересечь просторную переднюю и маленькую темную колоннаду, чтобы через одну из высоких белых дверей попасть в гостиную, где моя мать играла на рояле.
Они сидела в полумраке, поскольку окна были задернуты тяжелыми темно-красными шторами, и белые фигурки богов на обоях, словно двигаясь, словно отделяясь от голубого фона, прислушивались к тяжелым, глубоким первым звукам одного из шопеновских ноктюрнов, которые она любила больше всего и играла очень медленно, будто вытягивая все наслаждение из печали каждого аккорда. Рояль был старый, и полноты звучания несколько поубавилось, но при помощи педали, так приглушавшей высокие ноты, что они напоминали потускневшее серебро, исполнитель мог добиться самого странного воздействия.
Сидя на массивном дамастовом диване с высокой спинкой, я слушал и смотрел на мать. Невысокая, нежного сложения, обычно в платье из мягкой светло-серой ткани. Узкое лицо не красиво, но под расчесанными на пробор, слегка волнистыми, робко-белокурыми волосами светился тихий, нежный, мечтательный детский лик, и, чуть склонив голову над клавишами, она напоминала трогательных ангелочков, столь часто прилежно перебирающих струны гитары у ног Мадонны на старых картинах.
Когда я был маленький, нередко она тихо, сдержанно рассказывала мне сказки, как не умел никто, или, положив мне руки на голову, что я опускал ей на колени, просто сидела молча, неподвижно. Эти часы представляются мне счастливейшими и покойнейшими в жизни. Она не седела и, как я полагал, не старела; только облик становился все нежнее, а лицо все уже, тише, мечтательнее.
Отец же мой был высоким крупным господином в черном сюртуке тонкого сукна и белом жилете, с которого свисало золотое пенсне. Между короткими перечно-седыми бакенбардами кругло и твердо выступал гладко выбритый, как и верхняя губа, подбородок, а между бровями навечно залегли две глубокие вертикальные складки. Это был могучий мужчина, имеющий большое влияние на общественные дела; я видел, как от него уходили: одни — легко, неслышно дыша, с лучистым взором, другие — сломленные, совсем отчаявшиеся. Изредка случалось, что я, да и мать, и обе мои старшие сестры присутствовали при подобных сценах: то ли отец желал внушить мне честолюбивые помыслы добиться в жизни того же, что и он, то ли, недоверчиво думал я, ему нужна была публика. Он имел такую манеру, откинувшись на стуле и заложив руку за отворот сюртука, смотреть вслед осчастливленному или уничтоженному человеку, что я уже в детстве питал подобное подозрение.
Я сидел в углу, смотрел на отца и мать и, будто выбирая между ними, размышлял, как лучше провести жизнь — в мечтательных чувствованиях или действуя и властвуя. В конце концов взгляд мой останавливался на тихом лице матери.
II
Не сказать, что я внешне походил на нее, поскольку занятия мои большей частью не были мирными и бесшумными. Вспоминаю одно из них, которое я со страстью предпочитал общению со сверстниками и их играм и которое и сегодня еще, когда мне, скажем, тридцать, дарит меня весельем и удовольствием.
Речь идет о большом, прекрасно оснащенном кукольном театре; с ним я один-одинешенек запирался у себя и ставил престранные музыкальные пьесы. Комната моя на третьем этаже, где висели два темных портрета, на которых были изображены предки с валленштейновой бородой, погружалась во мрак, а к театру придвигалась лампа: искусственное освещение словно усиливало настроение. Так как сам я был капельмейстером, то занимал место перед самой сценой и водружал левую руку на большую круглую картонную коробку, составлявшую единственный видимый инструмент оркестра.
Затем появлялись помимо меня участвовавшие в действе артисты, которых я рисовал пером и чернилами, вырезал и наклеивал на реечки, чтобы они могли стоять. Это были мужчины в накидках и цилиндрах и женщины немыслимой красоты.
— Добрый вечер, господа! — говорил я. — Надеюсь, все чувствуют себя прекрасно? Я уже на месте, поскольку нужно было отдать еще несколько распоряжений. А теперь пора в костюмерную.
Все отправлялись в костюмерную, что находилась за сценой, и скоро возвращались совершенно преобразившиеся, красочными театральными персонажами, чтобы через дырочку, прорезанную мною в занавесе, наблюдать, как заполняется зал. Он и впрямь был заполнен недурно, и я давал звонок к началу спектакля, после чего поднимал дирижерскую палочку и какое-то время наслаждался вызванной этим взмахом полной тишиной. И все же вскоре по следующему взмаху раздавалась зловещая глухая барабанная дробь, являвшаяся началом увертюры (я исполнял ее левой рукой на картонной коробке), вступали трубы, кларнеты, флейты (их характерный звук я бесподобно воспроизводил голосом), и музыка играла до тех пор, пока под мощное крещендо не поднимался занавес и в темном лесу или роскошном зале не начиналась драма.
Наброски делались в голове, но детали приходилось импровизировать, и в страстных, сладких ариях, под трели кларнетов и гром картонной коробки звучали странные, полнозвучные стихи, исполненные высоких, дерзновенных слов, иногда рифмованные, но редко имевшие внятное содержание. Однако опера продолжалась, я пел и изображал оркестр, левой рукой барабанил, а правой очень осторожно управлял не только действующими фигурами, но и всем остальным, так что в конце каждого акта раздавались восторженные аплодисменты, приходилось снова и снова открывать занавес, а порой капельмейстер даже бывал вынужден поворачиваться и гордо, но вместе с тем польщенно изъявлять комнате благодарность.
Право, когда после столь напряженного представления я с разгоряченной головой убирал театр, меня переполняло счастливое изнеможение, какое должен испытывать сильный художник, победоносно завершивший труд, в который вложил все свое умение. До тринадцати-четырнадцати лет эта игра оставалась моим любимым занятием.
III
Как проходило мое детство и отрочество в большом доме, где в нижних помещениях отец вел дела, наверху мать мечтала в кресле или тихонько, задумчиво играла на пианино, а обе сестры, на два и три года старше, возились на кухне или у шкафов с постельным бельем? Помню очень мало.
Несомненно одно: будучи необычайно резвым мальчиком, я более выгодным происхождением, прямо-таки образцовым передразниванием учителей, бесчисленными разнообразными затеями и отличающимися известным превосходством речевыми навыками снискал уважение и любовь одноклассников. Однако на уроках дела шли неважно, так как я слишком увлеченно ловил в жестах учителей комичное, чтобы быть внимательным к остальному, а дома голова была слишком забита оперным материалом, стихами и всяческим пестрым вздором, чтобы заниматься всерьез.
— Тьфу, — говорил отец, заложив руку за отворот сюртука и прочитав дневник, который я после обеда приносил в гостиную, и складки у него между бровей становились глубже. — Ты не радуешь меня, вот тебе мое слово. Что же из тебя выйдет, скажи на милость? Никогда не выбьешься в люди…
Это удручало, однако не мешало тому, чтобы я уже после ужина читал родителям и сестрам написанное после обеда стихотворение. Отец при этом смеялся так, что у него на белом жилете подпрыгивало пенсне.
— Какая чепуха! — то и дело восклицал он.
Мать же притягивала меня к себе, убирала со лба волосы и говорила:
— Совсем неплохо, мой мальчик. Я считаю, там есть пара удачных мест.
Позже, став немного постарше, я самостоятельно выучился своеобразно играть на пианино. Поскольку черные клавиши приводили меня в особенный восторг, я начал с фа-диез-мажорных аккордов, затем принялся искать переходы в другие тональности и постепенно, проведя много часов за роялем, добился в гармонических чередованиях, лишенных что такта, что мелодии, известной сноровки, вкладывая в эти мистические переливы как можно больше чувства. Мать говорила:
— Пианизм у него выдает вкус.
И она устроила так, что мне наняли учителя, занятия с которым продолжались полгода, так как я, право слово, не горел желанием учиться ставить пальцы и разбирать такты.
В общем, годы шли, и, несмотря на беспокойство, которое причиняла мне школа, я рос необычайно жизнерадостным. Веселый, всеми любимый, я вращался в кругу знакомых и родственников и, желая казаться обаятельным, был находчив и обаятелен, хотя каким-то инстинктом уже начинал презирать всех этих сухих, лишенных фантазии людей.
IV
Однажды после обеда — мне было где-то восемнадцать, предстоял переход в старшие классы — я подслушал короткий разговор родителей, которые сидели за круглым журнальным столиком в гостиной и не знали, что сын в смежной столовой праздно рассматривает бледное небо над островерхими домами. Разобрав свое имя, я потихоньку подошел к белой приоткрытой двустворчатой двери.
Отец откинулся в кресле, перебросив ногу на ногу и одной рукой придерживая на коленях биржевые ведомости, а другой медленно поглаживая подбородок между бакенбардами. Мать сидела на диване, склонив тихое лицо к пяльцам. Между ними стояла лампа. Отец сказал:
— Думаю, его в ближайшее время нужно забрать из школы и отдать в обучение на какую-нибудь крупную фирму.
— О, такой одаренный ребенок, — сильно расстроившись, ответила мать, подняв глаза.
Отец мгновение помолчал и старательно сдул пылинку с сюртука. Затем пожал плечами, развел руками, выставив ладони в сторону матери, и сказал:
— Если ты полагаешь, дорогая, что для занятий торговлей не нужен никакой талант, это воззрение ошибочно. Иначе в школе, как я, к моему сожалению, убеждаюсь все больше и больше, мальчик не дойдет ни до чего. Его талант, о котором ты говоришь, — своего рода талант паяца. Спешу прибавить, я такое вовсе не недооцениваю. Когда хочет, он может быть обаятельным, умеет общаться с людьми, забавлять их, льстить, имеет потребность нравиться и добиваться успехов; с подобной предрасположенностью не один уже составил свое счастье, и, обладая ею, ввиду его индифферентности ко всему остальному, он вполне способен поставить торговое дело на широкую ногу.
Тут отец удовлетворенно откинулся, достал из сигаретницы сигарету и медленно закурил.
— Ты, разумеется, прав. — И мать печальным взглядом обвела комнату. — Я часто думала и в известной степени надеялась, что из него выйдет художник… Это верно, на его музыкальные способности, оставшиеся неразвитыми, пожалуй, уповать нельзя, но ты заметил, что недавно, посетив художественную выставку, он начал немного рисовать? Совсем неплохо, как мне кажется…
Отец выпустил дым, выпрямился в кресле и коротко ответил:
— Это все клоунада и blague. Впрочем, полагалось бы поинтересоваться его собственными желаниями.
Ну а какие же у меня, по-вашему, могли быть желания? Перспектива изменить внешнюю жизнь казалась весьма радужной, я с серьезным лицом изъявил готовность оставить школу, чтобы стать купцом, и поступил учеником на крупное лесоторговое предприятие господина Шлифогта, внизу, у реки.
V
Перемена, разумеется, стала исключительно внешней. Мой интерес к крупному лесоторговому предприятию господина Шлифогта был крайне незначителен, я сидел на вращающемся стуле под газовой лампой в темной, тесной конторе такой же далекий, отсутствующий, как когда-то и за школьной партой. Теперь беспокоился меньше, вот и вся разница.
Господин Шлифогт, дородный мужчина с красным лицом и седой, жесткой шкиперской бородкой, уделял мне мало внимания, поскольку в основном пропадал на лесопилке, располагавшейся довольно далеко от конторы и склада, служащие же обращались со мной уважительно. Дружеские отношения связали меня лишь с одним из них, одаренным и веселым молодым человеком из хорошей семьи, которого я знал еще по школе. Его, кстати, звали Шиллинг. Он, как и я, надо всеми посмеивался, но помимо этого проявлял ревностный интерес к лесоторговле; и дня не проходило, чтобы он не выразил твердого намерения тем или иным способом разбогатеть.
Я же автоматически исполнял необходимые обязанности, а в остальном бродил по складу между наваленными досками и рабочими, смотрел через высокий деревянный забор на реку, мимо которой то и дело проезжали товарные поезда, и думал при этом о театральном представлении, концерте, которые посетил, или о книге, которую читал.
Читал я много, читал все, что попадалось под руку, и быстро настраивался на нужную волну. Каждую поэтическую личность я понимал и чувствовал; я полагал, что узнаю в ней себя, и воспринимал все в стиле той или иной книги до тех пор, пока своего воздействия не начинала оказывать следующая. В комнате, где когда-то стоял кукольный театр, я теперь сидел с книгой на коленях, поднимая глаза на портреты предков, чтобы еще раз насладиться звучанием покорившего меня языка, и нутро при этом переполнял неплодотворный хаос из полумыслей и полуобразов.
Сестры одна за другой вышли замуж, и я, когда не бывал занят на фирме, часто спускался в гостиную, где несколько хворавшая мать, чье лицо становилось все более детским и мирным, теперь в основном сидела совсем одна. Она играла мне Шопена, я показывал ей какое-нибудь новое гармоническое сочетание, а потом она иногда спрашивала, доволен ли я профессией, счастлив ли… Какие могли быть сомнения в том, что я счастлив.
Мне было чуть за двадцать, положение в жизни — лишь временное, я не чурался мысли, что вовсе не обязан провести все годы своей жизни у господина Шлифогта или на каком-нибудь еще более крупном лесоторговом предприятии, что в один прекрасный день обрету свободу, оставлю город с фронтонами и устроюсь где-нибудь в соответствии со своими склонностями: стану читать хорошие, изящно написанные романы, ходить в театр, понемногу заниматься музыкой… Счастлив? Но я отлично питался, прекрасно одевался и уже рано, в школе еще, видя, как бедные, плохо одетые товарищи по привычке горбятся и с какой-то льстивой робостью добровольно признают меня и мне подобных своими господами и законодателями мод, с весельем в сердце сознавал, что принадлежу к высшим, богатым, к тем, кому завидуют, кто имеет полное право смотреть на бедных, несчастных и завистливых с благожелательным презрением, сверху вниз. Как же мне не быть счастливым? Пусть все идет как идет. И лучше всего было, не сближаясь, высокомерно и весело общаться с этими родственниками и знакомыми, над чьей ограниченностью я потешался, и в то же время из желания нравиться искусно их очаровывать и блаженствовать в лучах неясного почтения, которое все они выказывали моей натуре, тем не менее опасливо чувствуя в ней что-то вызывающее и экстравагантное.
VI
Перемены начали происходить с отцом. Когда он в четыре появлялся за столом, складки у него между бровями день ото дня казались глубже и он уже не закладывал импозантным жестом руку за отворот сюртука, а производил впечатление человека подавленного, нервного, потерянного. Как-то он сказал мне:
— Ты достаточно взрослый, чтобы разделить со мной заботы, подрывающие мое здоровье. Кроме того, я обязан ознакомить тебя с ними, дабы ты не предавался ложным ожиданиям в связи с дальнейшим положением в жизни. Как тебе известно, замужество сестер стоило немалых жертв. Недавно фирма понесла убытки, значительно уменьшившие ее капитал. Я стар, утратил душевные силы и не думаю, что положение дел существенно изменится. Прошу тебя уяснить, что полагаться ты можешь только на себя…
Он сказал это примерно за два месяца до своей смерти. Однажды его нашли в кресле кабинета — желтого, в параличе, он что-то лепетал, а неделю спустя весь город принял участие в его похоронах.
Мать, тихая, нежная, сидела теперь на диване у круглого столика в гостиной, и глаза ее были обычно закрыты. Когда мы с сестрами пытались за ней ухаживать, она кивала, иногда улыбалась, и, поместив руки на колени, продолжала молчать, неподвижно, большими, отсутствующими и печальными глазами глядя на какого-нибудь бога с обоев. Когда господа в сюртуках приходили с докладами о ходе ликвидации фирмы, она также кивала и опять закрывала глаза. Она больше не играла Шопена, а когда время от времени поглаживала волосы, то бледная, нежная, усталая рука ее дрожала. Не прошло и полгода после смерти отца, как она слегла и умерла, без единого стона, безо всякой борьбы за жизнь…
Вот все и кончилось. Что еще удерживало меня здесь? Дела худо-бедно уладили, выяснилось, что моя доля наследства составила примерно сто тысяч марок; этого было довольно, чтобы сделаться независимым — ото всего мира, тем более что меня по какой-то несущественной причине признали негодным к воинской службе.
Ничто более не связывало меня с людьми, среди которых я вырос, чьи глаза смотрели на меня все неприязненнее и изумленнее, чьи воззрения были слишком однобоки, чтобы я мог испытывать склонность разделить их. Признаюсь, они неплохо меня знали, знали как совершенно бесполезного человека, каким я знал себя и сам. Но поскольку мне хватало скепсиса, фатализма, чтобы весело смотреть на свой, по выражению отца, «талант паяца», и радостной воли наслаждаться жизнью в соответствии с собственными представлениями, довольства собой у меня было хоть отбавляй.
Я затребовал свое состояние и, почти ни с кем не простившись, покинул город, дабы сначала отправиться в путешествие.
VII
Три следующих года, когда я с жадной восприимчивостью отдавался все новым впечатлениям, вспоминаю словно прекрасный, далекий сон. Как давно среди снегов и льдов я отмечал Новый год у монахов на Симплоне, в Вероне бродил по пьяцца Эрбе, с Борго Сан-Спирито впервые зашел под колоннаду Святого Петра и мои оробевшие глаза потерялись на огромной площади, с Корсо Витторио-Эммануэле смотрел вниз на мерцающий белизной Неаполь и видел, как далеко в море в голубой дымке расплывается грациозный силуэт Капри… А на самом деле прошло немногим более шести лет.
О, я жил очень осторожно, полностью по средствам — в простых частных комнатах, недорогих пансионах, но поскольку поначалу мне было трудновато избавиться от привычек зажиточного бюргера, да и из-за частых переездов, более крупные расходы оказались все же неизбежны. Я выделил на свои странствия пятнадцать тысяч марок моего капитала, однако в эту сумму не уложился.
Кстати, с людьми, встречавшимися в путешествиях, мне было хорошо — не заинтересованные во мне, сами же часто весьма интересные существа, для кого я, правда, не являлся предметом почитания, как для прежнего моего окружения, но мне не приходилось опасаться и неприязненных взглядов и вопросов.
Со своими светскими талантами я порой пользовался в пансионах искренним расположением, в этой связи вспоминаю одну сцену в салоне пансиона «Минелли» в Палермо. В кругу французов различных возрастов я, активно используя мимический арсенал актеров-трагиков, мелодекламацию и бурные гармонии, с ходу начал импровизировать на пианино музыкальную драму «Рихарда Вагнера», и стоило мне под неистовые аплодисменты завершить ее, как с места сорвался пожилой господин, почти уже лысый, с тощими белыми бакенбардами, елозившими по воротнику серой дорожной куртки. Он схватил меня за руки и со слезами на глазах воскликнул:
— Но это поразительно, сударь! Поразительно, дорогой вы мой! Клянусь вам, за тридцать лет я не получал более изысканного удовольствия! Ах, вы ведь позволите мне поблагодарить вас от всего сердца, не так ли? Но вам необходимо стать актером или музыкантом!
Нужно признаться, в таких случаях я испытывал нечто вроде гениальной заносчивости крупного художника, в дружеском кругу снизошедшего до того, чтобы прямо на столе нарисовать простенькую, но вместе с тем остроумную карикатуру. После ужина, однако, я проводил в салоне одинокий и печальный час, извлекая из инструмента размеренные аккорды, полагая, что вкладываю в них настроение, пробуждаемое во мне видом Палермо.
Из Сицилии я совершил стремительный налет на Африку, затем сразу же поехал в Испанию и там-то, недалеко от Мадрида — дело было в сельской местности, — в один из мрачных, дождливых зимних дней впервые испытал желание вернуться в Германию, более того — необходимость. Ибо, не говоря уже о том, что я начал тосковать по спокойной, упорядоченной, оседлой жизни, было несложно подсчитать, что к возвращению я при всей экономии израсходую двадцать тысяч марок.
Я не слишком оттягивал момент, чтобы медленно пуститься в обратный путь через Францию, где, подолгу задерживаясь в некоторых городах, провел приблизительно полгода, и с печальной отчетливостью вспоминаю еще летний вечер, когда въехал на вокзал одной средненемецкой резиденции, которую уже осматривал в начале путешествия. Теперь я был чуть более образован, обладал определенным опытом, знаниями, и меня переполняла ребяческая радость оттого, что я наконец-то получил возможность беззаботно и независимо, с удовольствием, по скромным средствам заложить здесь основания неомраченного и созерцательного существования.
Мне было тогда двадцать пять лет.
VIII
Место оказалось выбрано недурно. Приличный город, еще без слишком шумной сутолоки метрополии, без слишком противной деловой возни, а с другой стороны, несколько довольно больших старых площадей и в меру оживленная, отчасти элегантная уличная жизнь. В окрестностях кой-какие симпатичные места, но я всегда предпочитал со вкусом разбитую эспланаду на холме Жаворонков, узком протяженном отроге, к которому словно ступенями прислонилась большая часть города и с которого можно любоваться широкой панорамой домов, церквей, реки с плавными излучинами и дальних просторов. В некоторых ракурсах, а особенно когда чудесным летним вечером дает концерт военная капелла и снуют экипажи и прохожие, вспоминается Пинчо. Но мне еще предстоит вернуться к этой эспланаде…
Трудно представить, с каким хлопотливым удовольствием я обставлял просторную комнату, вместе с прилегающей спальней снятую мной примерно в центре города, в оживленном квартале. Хоть родительская мебель большей частью перешла сестрам, мне все же досталось необходимое: солидные прочные вещи, доставленные с моими книгами и обоими портретами предков, но в первую очередь — старый рояль, предназначенный мне матерью.
Должен признаться, когда все было расставлено и разобрано, когда фотографии, скопившиеся за время путешествий, украсили стены, тяжелый стол красного дерева и пузатый комод и я, управившись с делами и почувствовав себя в защищенности, опустился в одно из кресел у окна, переводя взгляд с улицы на новую квартиру и обратно, испытанное мною удовольствие было немалым. И все же — никогда не забуду этого мгновения, — все же помимо довольства и уверенности во мне зашевелилось нечто иное, какая-то слабая боязнь и беспокойство, тихое сознание некоего возмущения и противления угрожающей силе… несколько гнетущая мысль, что положение мое, до сих пор бывшее лишь временным, теперь нужно считать определенным и неизменным…
Не скрою, эти и подобные ощущения всплывали снова и снова. Но возможно ли избегнуть известных вечеров, когда смотришь в сгущающиеся сумерки, а то и в медленный дождь и становишься жертвой припадков мрачного провидения? В любом случае было очевидно, что будущее мое обеспечено. Круглую сумму в восемьдесят тысяч марок я доверил городскому банку, проценты — Господи, какие скверные времена! — составили где-то шестьсот марок в квартал, позволяя мне, таким образом, жить пристойно, снабжать себя чтением, иногда посещать театр, не исключая и чуть более легкого препровождения времени.
Отныне дни мои проходили сообразно идеалу, издавна бывшему моею целью. Поднимался я около десяти, завтракал и до полудня проводил время то за пианино, то за чтением литературного журнала или книги. Затем брел в ресторанчик, куда заходил регулярно, обедал, после чего предпринимал более длительную прогулку по улицам, по пассажу, окрестностям, на холм Жаворонков. Возвратившись домой, снова принимался за утренние занятия: читал, музицировал, иногда даже развлекался чем-то вроде рисования или писал подробное письмо. Если после ужина не шел в театр или на концерт, то сидел в кафе и до отхода ко сну читал газеты. Но день выходил чудесным, имел отрадное наполнение, когда за пианино мне удавался мотив, казавшийся мне новым, красивым, когда из прочитанной повести, увиденной картины я выносил устойчивое нежное настроение…
Не умолчу, впрочем, о том, что планы свои я строил не без определенного идеализма и был всерьез намерен придавать дням возможно больше «наполнения». Питался я скромно, имел, как правило, всего один костюм, короче, осмотрительно ограничивал телесные потребности, чтобы, с другой стороны, быть в состоянии уплатить высокую цену за хорошее место в опере или концерте, купить литературную новинку, посетить ту или иную художественную выставку…
Но дни проходили, из них складывались недели, месяцы — скука? Признаюсь, не всегда попадается в руки книга, способная наполнить целый ряд часов; впрочем, бывает, ты безо всякого успеха пытаешься фантазировать на пианино, сидишь у окна, куришь, и тебя неотвратимо окутывает чувство отвращения к миру и самому себе; снова тобой овладевает боязнь, злосчастная боязнь, и ты вскакиваешь, выходишь на улицу, чтобы, весело, как заправский счастливец, пожимая плечами, поглазеть там на служащих и рабочих, духовно и материально слишком бедных для праздности и наслаждения.
IX
Может ли вообще двадцатисемилетний человек всерьез верить в окончательную неизменность своего положения, пусть эта неизменность лишь вероятна? Птичий щебет, крошечный фрагмент небесной лазури, обрывки какого-нибудь расплывчатого сна — все сгодится, чтобы излить в сердце внезапные потоки смутной надежды и наполнить его большим непредвиденным счастьем… Я брел изо дня в день — созерцательно, бесцельно, сосредоточившись на какой-либо мелкой надежде — даже если речь шла всего-навсего о дне выхода в свет интересного журнала, — на энергичном убеждении быть счастливым и время от времени несколько утомляясь одиночеством.
Право, не так уж редко выпадали часы, когда меня охватывало неудовольствие от нехватки общения с людьми, — ибо нужно ли объяснять эту нехватку? У меня не было никаких связей с хорошим обществом, а также с первыми и вторыми кругами города; дабы влиться в ряды золотой молодежи в качестве fetard'a, мне, ей-богу, просто не хватало денег, а с другой стороны — богема? Но я получил хорошее воспитание, ношу чистое белье и приличный костюм, у меня нет ни малейшего желания за липким от абсента столом вести с неряшливыми юношами анархистские разговоры. Одним словом, не находилось ни одного четко очерченного общественного крута, куда я мог бы влиться естественно, а знакомства, которые тем или иным образом завязывались сами по себе, являлись редкими, поверхностными и прохладными, — честно признаюсь, по моей вине, поскольку я и тогда вел себя сдержанно, с чувством неуверенности и неприятным сознанием, что даже какому-нибудь опустившемуся художнику не смогу коротко, ясно, с последующим признанием с его стороны объяснить, кто я и что.
Впрочем, я ведь порвал с «обществом», отказался от него, решив стать свободным, никак не служить ему, идти своим путем, и если уж мне для счастья нужны были «люди», то пришлось бы спросить себя: а в таком случае не был бы я сейчас занят обогащением на общее благо в ипостаси крупного дельца, повсеместно вызывая зависть и уважение?
Тем временем… тем временем! Вышло так, что философское уединение стало раздражать меня в слишком высокой степени и в конечном счете никак не хотело согласовываться с моим представлением о «счастье», с сознанием, с убеждением быть счастливым, потрясти которое — какие сомнения! — было просто-напросто невозможно. Не быть счастливым, быть несчастным — да разве это вообще мыслимо? Немыслимо. И вопрос не вставал до тех пор, пока снова не наступали часы, когда сидение у окна, замкнутость, обособленность переставали казаться мне чем-то естественным, а начинали казаться чем-то совсем неестественным и доводили до ужасающей мрачности.
«Мрачность» — это ли свойство счастливого человека? Я вспоминал о жизни дома в узком кругу, где вращался, самодовольно осознавая свои гениально-художественные задатки — общительный, обаятельный, с глазами, полными веселости, насмешки и благожелательной ко всем снисходительности, по всеобщему мнению, странноватый, но тем не менее всеми любимый. Тогда я все же был счастлив, хоть и приходилось работать на крупном лесоторговом предприятии господина Шлифогта, а теперь? А теперь?..
Но выходила крайне интересная книга, новый французский роман; я позволял себе приобрести его с намерением неторопливо, уютно насладиться в кресле. Еще триста страниц, полные вкуса, остроумия, изысканного художества! Ах, я устроил свою жизнь к полному своему удовольствию! Разве я не счастлив? Смешно даже спрашивать, просто смешно, вот и все…
X
Вот и еще день кончился, день, который, слава Богу, нельзя упрекнуть в отсутствии содержания; наступил вечер, шторы на окнах задернуты, на письменном столе горит лампа, уже почти полночь. Можно пойти спать, но ты, развалившись в кресле и положив руки на колени, упорно продолжаешь сидеть, смотреть в потолок и, полностью отдаваясь этому занятию, следить за тем, как тебя буравит и пожирает какая-то неопределенная боль, которую не удается отогнать.
Всего пару часов назад я находился под воздействием большого произведения искусства, одного из тех жутких, жестоких творений, которые с порочной напыщенностью отъявленно гениального дилетантизма сотрясают, оглушают, истязают, дают блаженство, повергают в прах… Нервы еще дрожат, фантазия взбаламучена, волнами во мне плавно вздымаются странные ощущения — тоски, религиозного рвения, триумфа, мистического мира, — и появляется потребность, все подстегивающая их, желающая их выстегнуть, потребность выразить эти ощущения, поделиться ими, показать, что-нибудь из них сделать…
А что, если бы я в самом деле был художником, способным выразить себя в глине, слове или картине — а честно говоря, лучше во всем сразу? Но ведь это правда, я могу по-всякому! Как удачный пример — могу сесть за рояль и в тихой комнатке излить свои прекрасные чувства, и в общем-то этого мне должно бы хватать — ведь, чтобы быть счастливым, я, кажется, не нуждаюсь в «людях»… Предположим, все так и есть! Но вот если допустить, что мне чуть-чуть важен успех, слава, признание, похвалы, зависть, любовь?.. Ей-богу, вспоминая хоть ту сцену в салоне Палермо, должен признать, сейчас подобное несравненно благотворно подбодрило бы меня.
Как следует поразмыслив, не могу не согласиться с софистической и смехотворной разницей между понятиями «внутреннее» и «внешнее» счастье! «Внешнее счастье» — что же это, собственно, такое? Бывают люди, баловни судьбы, счастье которых, судя по всему, состоит в гении, а гений — в счастье, люди света, которые легко, прелестно, обаятельно порхают по жизни с отражающимся, играющим в глазах солнцем; им завидуют, их хвалят, любят, поскольку даже зависть не в состоянии их ненавидеть. Они же смотрят в жизнь, как дети, насмешливо, избалованно, надменно, с солнечной приветливостью, уверенные в своем счастье и гении, словно иначе и быть не может…
Что до меня, признаю свою слабость: я хотел бы принадлежать к числу таких людей, и мне все кажется — не важно, по праву или нет, — будто когда-то я к ним и принадлежал, действительно «не важно», ибо, давайте уж начистоту: все дело в том, за кого человек себя держит, как подает, кем у него хватает уверенности подать себя!
Может быть, на самом деле все так и есть: я отказался от этого «внешнего счастья», уйдя со службы «обществу», устроив свою жизнь без «людей». Однако в моем довольстве, само собой разумеется, нельзя усомниться ни на миг, я не вправе усомниться в нем, ибо, повторю, и повторю с отчаянной настойчивостью: я хочу и должен быть счастлив! Представление о «счастье» как о своего рода заслуженной награде, таланте, изысканности, обаянии и представление о «несчастье» как о чем-то уродливом, презренном, о чем-то, что боится света, одним словом, как о чем-то жалком, во мне, если честно, слишком глубоки, чтобы я мог еще уважать себя, будучи несчастлив.
Как же я могу позволить себе быть несчастным? Какую же роль в таком случае мне играть перед самим собой? Не лучше ли тогда схорониться в темноте какой-нибудь летучей мышью, сычом и с завистью высматривать «людей света», обаятельных счастливцев? Мне пришлось бы возненавидеть их той ненавистью, которая есть не что иное, как отравленная любовь, — и презирать себя!
«Схорониться в темноте»! Ах, и сразу вспоминается все, что в течение уже стольких месяцев я думал, чувствовал в связи со своим «положением вовне» и «философским уединением»! И снова дает о себе знать страх, злосчастный страх! И сознание какого-то возмущения перед лицом угрожающей силы…
Несомненно, нашлось какое-то утешение, отвлечение, обезболивающее средство и на этот раз, и на следующий, и потом. Но оно возвращалось, все это, тысячи раз возвращалось на протяжении месяцев и лет.
XI
Бывают осенние дни, подобные чуду. Лето ушло, за окном давно желтеет листва, на улицах уже много дней свистит по углам ветер, а в сточных канавах бурлят грязноватые ручьи. Ты уже смирился, ты уже, так сказать, подсел к печке, чтобы перепустить зиму, но в одно прекрасное утро, проснувшись, не веря своим глазам, замечаешь, как сквозь щель между шторами в комнату пробивается узкая полоса сверкающей синевы. В полном изумлении ты вскакиваешь с постели, открываешь окно, тебе навстречу мчится волна трепещущего солнечного света, и одновременно сквозь уличный шум ты различаешь болтливый, задорный птичий щебет, а у самого на душе так, будто вместе со свежим и легким воздухом первого октябрьского дня ты вдыхаешь несравненно сладкую, многообещающую пряность, вообще-то свойственную майским ветрам. Весна, совершенно очевидно, что весна, вопреки календарю, и ты набрасываешь одежду, торопясь под мерцающее небо, на улицы, на простор…
Такой неожиданный, примечательный день выдался месяца четыре тому назад — сейчас у нас начало февраля, — и в этот день я увидел нечто удивительной прелести. Я вышел до девяти и, исполненный легкого, радостного настроя на перемены, изумление и счастье, взял курс на холм Жаворонков. Я поднялся справа и прошел вдоль хребта, не отклоняясь от края главной эспланады, низенькой каменной рампы, чтобы в продолжение всего пути, занимающего около получаса, беспрепятственно видеть ступенчато спускающийся город и панораму реки, излучины которой блестели на солнце, а за ними в солнечной дымке растворялся холмистый зеленый ландшафт.
Наверху еще почти никого не было. Одиноко стояли скамейки за дорожкой, то и дело из-за деревьев, мерцая на солнце белизной, выглядывала какая-нибудь статуя, хоть время от времени на нее плавно падал увядший лист. Тишину, к которой я прислушивался при ходьбе, устремив взгляд в сторону, на светлую панораму, ничто не нарушало до самого края холма, пока дорожка между старыми каштанами не начала уходить вниз. Но тут позади послышался быстро приближающийся стук лошадиных копыт и хруст гравия под колесами экипажа, которому где-то посередине спуска мне пришлось уступить дорогу. Я отошел в сторонку и остановился.
То была маленькая, совсем легкая двухколесная охотничья коляска, запряженная двумя крупными, лоснящимися, энергично фыркающими гнедыми. Поводья держала молодая дама лет девятнадцати-двадцати, возле которой сидел пожилой господин внушительной, благородной наружности с седыми, зачесанными вверх усами a la russe и густыми седыми бровями. Слуга в простой черно-серебристой ливрее декорировал собою заднее сиденье.
В начале спуска лошади перешли на шаг, так как одна из них вроде бы занервничала и забеспокоилась. Она сдвинулась влево в дышле, пригнула голову к груди и переставляла стройные ноги, так дрожа, так сопротивляясь, что пожилой господин, несколько встревожившись, наклонился, дабы элегантной левой рукой в перчатке помочь молодой даме натянуть поводья. Управление коляской, судя по всему, было поручено ей на время и полушутя, по крайней мере она правила как-то по-детски важно и вместе с тем неопытно. Строго, строптиво она слегка повела головой, пытаясь успокоить боязливое, упирающееся животное.
Девушка была стройной шатенкой. Волосы, которые повыше затылка были стянуты в тугой узел, а на лбу и висках лежали легко, свободно, так что виднелись отдельные светло-каштановые пряди, покрывала круглая темная соломенная шляпка, украшенная лишь тонким плетением из лент. Одета она была в короткий темно-синий жакет и простого покроя юбку из светло-серой ткани.
На овальном, утонченных линий нежно-смуглом лице, свежо порозовевшем на утреннем воздухе, самым привлекательным, без сомнения, являлись глаза: пара узких, удлиненного разреза глаз — тоненький ободок радужки сверкал чернотой, — а над ними удивительно равномерными дугами выгнулись будто пером выписанные брови. Нос, пожалуй, был немного длинен, а губам, хоть четким и изящным, полагалось бы быть потоньше. Сейчас, однако, им придавали очарования мерцающие белизной, чуть разреженные зубы, которыми девушка, силясь справиться с лошадью, энергично зажала нижнюю губу, почти по-детски выдвинув круглый подбородок.
Было бы неверно утверждать, что лицо это отличалось яркой, восхитительной красотой. Оно обладало привлекательностью молодости и радостной свежести, и привлекательность эту словно разглаживала, утишала, облагораживала состоятельная беспечность, прекрасное воспитание и холеная роскошь; представлялось несомненным, что узкие блестящие глаза, пока еще с избалованной досадой смотревшие на упирающуюся лошадь, в следующую минуту снова примут выражение уверенного, само собою разумеющегося счастья. Широкие, взбитые у плеч рукава жакета плотно обхватили запястья, и ничего я не видел более прелестного, изысканно-элегантного, чем эти тонкие, матово-белые руки без перчаток, державшие поводья!
Я стоял на дороге, по мне не скользнул ничей взгляд, коляска проехала мимо, и, когда снова набрала скорость и быстро исчезла, я медленно двинулся дальше. Во мне затрепетали радость и восхищение, но в то же время всплыла какая-то странная острая боль, терпкое, тоскливое чувство — зависти? любви? — не смею договорить — презрения к себе?
Пишу эти строки, и мне представляется жалкий попрошайка перед витриной ювелирного магазина, уставившийся в дорогостоящее мерцание сокровищ. В этом человеке никогда не родилось бы отчетливое желание обладать драгоценностью, ибо уже одно представление о подобном желании смехотворно-немыслимо и превратило бы его в посмешище в собственных глазах.
XII
Хочу рассказать, как вследствие случайности через восемь дней увидел молодую даму вторично, а именно в опере. Давали «Маргариту» Гуно, и едва я вошел в ярко освещенный зал, чтобы пройти к своему месту в партере, как она появилась с другой стороны в ложе у просцениума слева от пожилого господина. Попутно я отметил, что во мне при этом самым смехотворным образом взмыл слабый страх, какое-то смущение и что я по непонятной причине тут же отвел глаза, принявшись разглядывать другие ярусы и ложи. Только с началом увертюры я решился рассмотреть пару подробнее.
Пожилой господин в наглухо застегнутом сюртуке и черной бабочке с покойным достоинством сидел откинувшись в кресле, одну руку в коричневой перчатке легко опустив на бархат бордюра ложи, другой же время от времени медленно поглаживая то бороду, то короткие поседевшие волосы. Молодая девушка — его дочь, без сомнения? — напротив, с живым интересом наклонилась вперед, положив обе руки, в которых держала веер, на бархатную обивку. Она то и дело коротко встряхивала головой, отбрасывая со лба, с висков распущенные светло-каштановые волосы. На ней была легкая блузка из светлого шелка, на поясе которой она закрепила букетик фиалок, а узкие глаза при резком освещении блестели еще большей чернотой, чем восемь дней тому назад. Кстати, я сделал наблюдение, что движение губ, подмеченное мною у нее давеча, ей свойственно вообще: ежеминутно она захватывала белыми, мерцающими, неплотно посаженными зубами нижнюю губу и слегка выдвигала подбородок. Это невинное лицо, лишенное какого бы то ни было кокетства, спокойный и вместе с тем радостный взгляд, нежная, белая открытая шея, стянутая узкой шелковой ленточкой под цвет блузки, жесты, когда она время от времени обращалась к пожилому господину, привлекая его внимание к чему-либо происходящему в оркестре, у занавеса, в ложах? — все производило впечатление невыразимо свободной, очаровательной детскости, не имевшей при этом ничего трогательного или пробуждающего «сочувствие». То была благородная, выдержанная и вследствие элегантной, состоятельной жизни приобретшая уверенность и превосходство детскость, она свидетельствовала о счастье, не отличающемся никакой надменностью, скорее известным покоем, поскольку то само собою подразумевалось.
Умная, нежная музыка Гуно стала, мне показалось, удачным сопровождением к данной минуте, и я слушал, не обращая внимания на сцену, полностью отдавшись ее мягкому, задумчивому настрою, печаль которого без этой музыки, возможно, была бы болезненнее. Однако уже в первом антракте из партера поднялся человек где-то двадцати семи — тридцати лет, исчез и вскоре с ловким поклоном появился в ложе, бывшей предметом моего внимания. Пожилой господин тут же протянул ему руку, юная дама, приветливо кивнув, подала свою, которую он пристойно поднес к губам, после чего хозяева настояли, чтобы гость присел.
Изъявляю готовность признать, что человек этот обладал самой бесподобной манишкой, какую мне довелось видеть в жизни. Она была вся на виду, поскольку жилет представлял собой лишь узкую черную ленту, а фрак на одной пуговице, приходившейся на низ живота, имел необычайно широкий вырез, начинавшийся от самых плеч. Но манишка, подпирающая высокий стоячий воротничок с загнутыми уголками широкой черной бабочкой, с двумя крупными, четырехугольными и также черными, расположенными на умеренном расстоянии друг от друга пуговицами, была ослепительной белизны и восхитительно накрахмалена, не лишившись при этом гибкости, так как в области живота образовывала некое приятное углубление, дабы затем снова вздыбиться блестящей привлекательной выпуклостью.
Понятно, такая манишка требовала львиной доли внимания. Темя же совершенно круглой головы покрывали очень коротко подстриженные светлые волосы, далее, ее украшали пенсне без оправы и шнура, не слишком сильные, чуть курчавые усы потемнее, а одну щеку до виска — множество мелких дуэльных шрамов. В остальном человек был безупречно сложен и двигался уверенно.
За вечер — ибо он остался в ложе — я сделал наблюдение, что ему в особенности свойственны две позы. Когда беседа с хозяевами замирала, он сидел, перебросив ногу на ногу, поместив бинокль на колени, удобно откинувшись, опускал голову, сильно выпячивал губы, дабы погрузиться в рассматривание кончиков усов, судя по всему, совершенно загипнотизированный этим зрелищем, и медленно, покойно водил головой из стороны в сторону. Вступая же в разговор с юной дамой, он из почтения переменял положение ног, однако откидывался еще больше, обхватывая при этом обеими руками подлокотники, как можно выше поднимал голову и обаятельно, с известным чувством превосходства довольно широко улыбался молодой соседке. Человека этого наверняка преисполняла удивительно счастливая уверенность…
Если серьезно, я такое высоко ценю. Ни за одним его жестом, хоть их небрежность была все-таки дерзкой, не последовало мучительной неловкости; его подпирало чувство собственного достоинства. А почему иначе? Было очевидно: он, возможно, особо не выделяясь, идет верным путем, он будет идти им, пока не достигнет ясной, полезной цели, он живет под сенью взаимопонимания со всеми и под солнцем всеобщего уважения. Сейчас вот сидит в ложе, беседует с молодой девушкой, чистому, изысканному очарованию которой, возможно, не вполне закрыт и надеяться на руку которой в таковом случае имеет все основания. Право, у меня нет ни малейшего желания измышлять в адрес этого человека какие-либо презрительные слова!
А я? Что же я? Сижу внизу и издали, из темноты мрачно наблюдаю, как изысканное, недосягаемое существо беседует и смеется с этим ничтожеством! Отстраненный, никем не замечаемый, бесправный, чужой, hors ligne, опустившийся, пария, жалкий в собственных глазах…
Я остался до конца и снова встретил всех троих в гардеробе, где, набрасывая меха, они немного задержались, чтобы переброситься парой слов со знакомыми — с какой-то дамой, с офицером… Молодой человек отправился к выходу вместе с отцом и дочерью, а я на небольшом расстоянии последовал за ними по вестибюлю.
Дождя не было, на небе виднелось несколько звезд, и они пошли пешком. Неторопливо беседуя, все трое шагали передо мной, а я двигался за ними на робкой дистанции — побитый, терзаемый остро болезненным, дразнящим, убогим чувством… Идти пришлось недалеко; едва кончилась улица, как троица остановилась перед солидным домом с простым фасадом; сразу же после теплого прощания отец с дочерью исчезли, а провожавший их, ускорив шаг, удалился.
На тяжелой резной двери дома можно было прочесть: «Советник юстиции Райнер».
XIII
Я решился довести записи до конца, хотя от внутреннего сопротивления мне поминутно хочется вскочить и бежать. Я тут копал, буравил до полного изнеможения! И сыт всем этим до тошноты!..
Еще не прошло и трех месяцев, как газеты известили меня о благотворительном «базаре», который устраивался в городской ратуше, причем с участием благородного общества. Я прочел анонс со вниманием и сразу решил сходить.
Она будет там, думал я, возможно, в качестве продавщицы, а в таком случае ничто не помешает мне к ней приблизиться. Если спокойно вдуматься, я человек образованный, из хорошей семьи, и если нахожу эту фройляйн Райнер симпатичной, то так же, как и господину с восхитительной манишкой, мне не возбраняется заговорить с ней, обменяться парой шутливых слов…
День, когда я отправился в ратушу, где перед порталом теснились люди и экипажи, стоял ветреный и дождливый. Я проложил себе путь в здание, уплатил входной взнос, передал на хранение пальто и шляпу и с некоторым усилием поднялся по широкой, усеянной людьми лестнице на второй этаж в праздничный зал, откуда мне навстречу плыли душные испарения вина, блюд, духов и запах елок, беспорядочный шум, производимый смехом, разговорами, музыкой, выкриками и ударами гонга.
Невероятно высокое и широкое помещение украшали разноцветные флаги, гирлянды, а вдоль стен, как и по центру, тянулись торговые лотки — открытые палатки и перекинутые прилавки, — посетить которые во всю мочь зазывали мужчины в фантастических масках. Дамы, повсюду продававшие цветы, рукоделия, табак, всевозможные освежающие средства, также были в разнообразных костюмах. В конце зала на уставленной растениями эстраде гремела музыкальная капелла, а по узкому проходу между лотками медленно тянулась плотная людская процессия.
Несколько ошалев от грохота музыки, лотерей и веселой рекламы, я присоединился к потоку, и не прошло и минуты, как увидел в четырех шагах слева от входа ту, которую искал. С маленького, увешанного елочными венками прилавка она продавала вина и лимонады, нарядившись в костюм итальянки: пестрая юбка, белый прямоугольный головной убор и короткий лиф селянки Альбанских гор, рукава рубашки до локтя обнажали нежные руки. Несколько разгорячившись, бочком облокотившись на стол, она поигрывала пестрым веером и беседовала с несколькими господами, которые с сигаретами обступили лоток и среди которых я сразу заметил мне уже известного; он стоял около стола ближе всех к ней, заложив четыре пальца каждой руки в боковые карманы пиджака.
Я медленно проплелся мимо, исполненный решимости подойти, как только представится возможность, как только она несколько освободится… Ах! Сейчас выяснится, располагаю ли я еще остатками радостной уверенности и решительной находчивости, или же мрачность и полуотчаяние последних недель были оправданны! А почему я, собственно, волнуюсь? Откуда в связи с этой девушкой такие мучительные, убогие смешанные чувства — зависть, любовь, стыд и раздраженная горечь, — которые вот опять, признаюсь, опалили мне лицо? Легкость! Обаяние! Веселое, прелестное самодовольство, какое, черт подери, полагается талантливому, счастливому человеку! И с нервозным усердием я обдумывал шутливый оборот, удачное словцо, итальянское приветствие, с которым обращусь к ней…
Прошло довольно много времени, прежде чем я в еле-еле движущейся толпе обошел зал; и в самом деле, когда снова очутился возле винной лавочки, господа, стоявшие полукругом, исчезли, и только известный мне человек облокачивался еще на стол, живейшим образом беседуя с юной продавщицей. Что ж, позволю себе прервать их беседу… И, быстро свернув, я отделился от потока и стал у стола.
Что произошло? Ах, ничего! Почти ничего! Разговор оборвался, известный мне человек на шаг отступил, всеми пятью пальцами обхватил пенсне без оправы и шнура и принялся рассматривать меня сквозь эти самые пальцы, а юная дама смерила меня спокойным испытующим взглядом, захватив костюм и сапоги. Костюм отнюдь не новый, сапоги запачканы уличной грязью, я знал. Кроме того, я разгорячился, и, вполне возможно, волосы пришли в беспорядок. Я не был холоден, не был свободен, не был на высоте положения. Меня охватило чувство, будто я, чужой, бесправный, неотсюдошний, мешаю, выставляю себя на смех. Неуверенность, беспомощность, ненависть, жалкость затмили взор, в результате я осуществил свои бравые намерения, мрачно сдвинув брови и сиплым голосом коротко и почти грубо сказав:
— Пожалуйста, бокал вина.
Совершенно не важно, ошибся ли я, когда мне показалось, что я заметил, будто молодая девушка метнула на друга быстрый насмешливый взгляд. Молча, как молчали и мы, она подала мне вина, а я, не поднимая глаз, раскрасневшийся, подкошенный гневом и болью, несчастный, смешной, стоя между ними, сделал пару глотков, положил на стол деньги, растерянно поклонился, вышел из зала и бросился вон.
С той минуты со мной покончено, и крайне мало прибавляет к делу то обстоятельство, что несколько дней спустя я прочитал в газетах объявление:
«Имею честь покорнейше сообщить о помолвке моей дочери Анны с господином асессором д-ром Альфредом Витцнагелем. Советник юстиции Райнер».
XIV
С той минуты со мной покончено. Остатки сознания счастья, самодовольства совсем затравлены, сломлены, больше не могу, да, я несчастлив, признаюсь, считаю себя убогим, смешным! Но мне этого не выдержать! Я гибну! Застрелюсь — не сегодня, так завтра!
Моим первым побуждением, первым инстинктом была лукавая попытка вытянуть из истории побольше беллетристики, истолковать свое жалкое, мерзкое самоощущение в плане «несчастной любви»: ребячество, само собой разумеется. От несчастной любви не погибают. Несчастная любовь — вовсе не такая скверная позиция. В несчастной любви себе нравятся. Я же гибну оттого, что с моей приязнью к самому себе покончено, и покончено безнадежно!
Любил ли я, спросим наконец, любил ли я, собственно, эту девушку? Возможно… но как и зачем? Не была ли эта любовь порождением моего давно уже раздраженного и больного тщеславия, которое мучительно вспенилось при первом же взгляде на недосягаемую изысканность и выкинуло зависть, ненависть, презрение к себе, для чего любовь, в свою очередь, стала просто предлогом, выходом и спасением?
Да, все дело в тщеславии! Разве еще отец не называл меня паяцем?
Ах, я был не вправе — я как никто другой — отстраняться, игнорировать «общество», это я-то, такой тщеславный, чтобы вынести его презрение и равнодушие, чтобы обойтись без его рукоплесканий! Но ведь речь идет не о праве? Ведь речь идет о необходимости? И мое ни к чему не годное паясничество не пришлось бы ни для какого социального положения? И теперь из-за этого паясничества мне, как ни крути, придется погибнуть.
Знаю, равнодушие было бы своего рода счастьем… Но я не в силах быть равнодушным к себе, не в силах смотреть на себя иными глазами, кроме как глазами «людей», и от стыда гибну — совершенно невинный… Неужели стыд всегда есть лишь загноившееся тщеславие?
Существует только одно несчастье: утратить приязнь к себе. Перестать себе нравиться, вот оно, несчастье — ах, я всегда так явственно это ощущал! Все остальное — игра и обогащение жизни, при любом другом страдании можно превосходно любоваться собой, так бесподобно смотреться. Жалкий, отвратительный вид придают тебе только разлад с собой, стыд в страдании, потуги тщеславия…
Объявился старый знакомый, господин по имени Шиллинг, с которым мы некогда совместно служили обществу на крупной лесоторговой фирме господина Шлифогта. Он вел дела с городом и заехал ко мне — «скептический индивид», руки в карманах брюк, пенсне в черной оправе и реалистически терпеливое пожимание плечами. Он приехал вечером и сообщил:
— Я здесь на несколько дней.
Мы пошли в винную.
Шиллинг говорил со мной, будто я еще был тем самодовольным счастливцем, каким он меня знал, и, искренне полагая, что просто делится со мной своим радостным мнением, сказал:
— Честное слово, славную жизнь ты себе устроил, малыш! Независим, да что там, свободен! Черт подери, ей-богу, ты прав! Живем-то всего один раз, правда? Вообще-то что человеку до всего остального? Должен сказать, ты из нас двоих оказался умнее. Впрочем, ты всегда был гениален…
И он, как прежде, начал изо всех сил нахваливать меня, говорить любезности, не подозревая, что я обмирал от страха не понравиться.
Я отчаянно силился отстоять то место, что занимал в его глазах, силился казаться, как прежде, на высоте, казаться счастливым и самодовольным — тщетно! Не было стержня, никакого куража, никакого самообладания, я говорил с ним, полный тусклого смущения и сгорбившейся неуверенности, — и Шиллинг уловил это с невероятной быстротой! Было ужасно видеть, как он, в общем, готовый признать старого товарища счастливым, незаурядным человеком, начал меня понимать, смотреть с изумлением, набирать все больше прохладцы, высокомерия, нетерпения, как в нем появилось отвращение, и в конце концов презрение ко мне сквозило уже в каждой его гримасе. Он рано ушел, а на следующий день несколько беглых строк уведомили меня, что ему все-таки пришлось уехать.
Дело заключается в том, что все слишком усердно заняты собой, чтобы составить серьезное мнение о других; люди с пассивной готовностью принимают ту степень уважения, которую ты уверенно выказываешь самому себе. Будь каким хочешь, живи как хочешь, но демонстрируй дерзкую победительность, никаких стыдливых сомнений, и ни у кого не достанет нравственной твердости презирать тебя. В противном случае, если утратится согласие с собой, уйдет самодовольство, проявится презрение к себе, все в мгновение ока сочтут, что ты прав. Что до меня, со мной покончено…
Я заканчиваю, отбрасываю перо — полный отвращения, полный отвращения! Положить всему конец — но для «паяца» не будет ли это чуть не геройством? Боюсь, получится так, что я стану дальше жить, дальше есть, спать, немножко чем-то заниматься и потихоньку отупленно привыкать быть «несчастным и жалким».
Боже мой, кто бы подумал, кто бы мог подумать, какое это проклятие, какое несчастье — родиться «паяцем»!..