Гнезда русской культуры (кружок и семья)

Манн Юрий Владимирович

Часть первая

Кружок

 

 

Весть из Италии

В 1840 году, в ночь с 24 на 25 июня, в небольшом итальянском городке Нови, что в сорока милях от Генуи, умер один приезжий. Это был иностранец, русский, еще совсем молодой, лет двадцати семи.

Имя умершего – Николай Станкевич – жителям городка ничего не говорило. Он не был известным политиком, полководцем, актером, писателем или какой другой знаменитостью.

Временно, до отправки на родину, Станкевича похоронили в Генуе. А в Берлин (где находились русские друзья Станкевича) и в Россию потянулись письма с горестной вестью.

Действие этой вести оказалось потрясающим.

«Нас постигло великое несчастие… Едва могу я собраться с силами писать. Мы потеряли человека, которого мы любили, в которого мы верили, кто был нашей гордостью и надеждой». Эти слова написал из Берлина Иван Сергеевич Тургенев, в будущем один из самых знаменитых русских писателей.

«Кто из нашего поколения может заменить нашу потерю? – спрашивал Тургенев. – Кто, достойный, примет от умершего завещание его великих мыслей и не даст погибнуть его влиянию, будет идти по его дороге, в его духе, с его силой?.. Отчего не умереть другому, тысяче другим, мне например?»

Письмо Тургенева было обращено к Тимофею Николаевичу Грановскому, талантливому историку, профессору Московского университета.

Узнав о случившемся, Грановский в свою очередь написал другу Януарию Неверову: Станкевич «унес с собою что-то необходимое для моей жизни. Никому на свете не был я так обязан: его влияние было на меня бесконечно и благотворно».

Так от одного к другому шла печальная эстафета, находя у каждого глубокий сердечный отклик.

Смерть Станкевича переживалась и как личное горе, и как общественная утрата. Белинский так и назвал эту потерю – «великой утратой».

Что же послужило основанием для такой оценки? Какие труды Станкевича ее подсказали?

Пытаясь ответить на этот вопрос, мы не без удивления замечаем, что таких трудов в общем и не было.

Семнадцати лет Станкевич напечатал отдельной книжкой трагедию «Василий Шуйский» – довольно посредственное, вялое произведение. Автор, к чести своей, вскоре это понял и принялся выискивать в книжных лавках экземпляры трагедии, с тем чтобы предать их уничтожению. Совсем как молодой Гоголь, который двумя годами раньше опубликовал – под псевдонимом В. Алов – поэму, или, как гласил подзаголовок, «идиллию в картинах», «Ганц Кюхельгартен», но вскоре, спохватившись, скупил и сжег почти весь тираж…

Однако случай с «Василием Шуйским» – не тот, что с «Ганцем Кюхельгартеном». Гоголь тщательно скрыл тайну своей первой книжки, литературный мир узнал об этом только после его смерти. Станкевич, опубликовавший трагедию под своим именем, и не думал открещиваться от малоудачного детища. Друзья одно время подтрунивали над Станкевичем, называя его «Василием Шуйским». И Станкевич, превозмогая обиду, готов был вместе с другими посмеяться над своей неудачей.

Но, увы, существовало и другое различие между двумя авторами. Уже второй книгой Гоголь неизмеримо возвысился над своим литературным дебютом: это были знаменитые «Вечера на хуторе близ Диканьки». О последующих художественных произведениях Станкевича – стихах, песнях, переводах из западных поэтов – этого не скажешь. Литературным вкусам времени, уровню массовой продукции они, впрочем, отвечали. Но не больше. Сегодня такие произведения называют «проходными»: они приходят и уходят, не оставляя глубокого следа в умах современников, не оказывая заметного влияния на развитие литературы.

Что еще опубликовал Станкевич? Студенческое сочинение «О причинах постепенного возвышения Москвы до смерти Иоанна III», затерянное в одном научном журнале; небольшую повесть, а точнее, фрагмент из повести «Несколько мгновений из жизни графа Т***», затерянный в другом литературно-художественном журнале; перевод научной статьи; две-три редакционных заметки… Вот, пожалуй, и всё.

Научных трудов, содержавших великие открытия, замечательных художественных произведений, поразивших сердца читателей, Станкевич так и не создал, хотя с юношеских лет готовил себя к этим свершениям. Он не стал, в общепринятом смысле этого слова, ни ученым, ни писателем, ни поэтом. Просто не успел стать.

Но все это не мешало Тургеневу, Белинскому, Грановскому и многим другим решительно говорить о великом значении Станкевича для России и русской культуры. И характеризовать его дарование высшей оценкой: «Станкевич человек гениальный». «Я никого не знаю выше Станкевича» (Белинский).

Может быть, они имели в виду его будущие свершения, его планы, увы, неосуществившиеся? В определенной мере это действительно так; вспомним выражение Тургенева: «наша гордость и надежда». Но только в определенной мере. Никто не станет превозносить заслуги человека только в расчете на будущее. Никто не решится воздавать ему должное заранее, так сказать авансом.

Но может быть, говоря о Станкевиче, современники отказывались от общепринятого требования – судить о человеке по реальным результатам: написанным книгам, обнародованным научным открытиям и т. д.? Отчасти это действительно так, но только отчасти. Просто само понятие «реальный результат» получало иной смысл. Не опубликованные или написанные книги, не осуществленные труды – художественные или научные, – а нечто другое. Менее осязаемое, но не менее важное…

Александр Иванович Герцен, так же высоко ценивший Станкевича, как, скажем, Тургенев или Белинский, однажды назвал его «одним из праздных людей, ничего не совершивших». Фраза не такая простая, как кажется: в ней заключен сложный, я бы сказал, двойной смысл.

С одной стороны, Герцен как бы передает точку зрения обывателей – передает, конечно, иронически, – взирающих на Станкевича со стороны. В их представлении Станкевич действительно оказался человеком праздным, коли он не создал ничего такого, что можно пощупать руками. Но с другой стороны, «праздность» Станкевича – вовсе не праздность, его «кажущееся бездействие» стало плодотворным и, можно сказать, даже историческим делом.

В необычности этого дела – такого неосязаемого, неуловимого и в то же время такого важного – тайна жизнетворчества Станкевича.

Не будем спешить с готовыми выводами: весь наш рассказ должен приблизить к ответу на поставленный вопрос. Скажу пока лишь самое необходимое.

В Станкевиче, основателе кружка, нас привлекает сама его мысль, напряженная и непрерывная интеллектуальная деятельность. Конечно, мысль призвана для дела, возникает для того, чтобы воплотиться в произведения. С помощью друзей Станкевича это воплощение началось еще при его жизни. Однако значение его мысли важно и само по себе. Чтобы возвыситься до существенного дела, мысль должна окрепнуть, возмужать, пройти суровую и систематическую школу. Станкевич и стал такой школой. Он был в ней одновременно и учителем, и учеником. И нас интересует, как он учил и как учился, о чем изо дня в день думал, какие идеи вынашивал. Но этого мало.

Достоинство мысли, согласно принятому представлению, в ее строгой последовательности, способности к абстрагированию, «чистоте» – классическая немецкая философия возвела это представление в важнейший принцип: вспомним программный труд Иммануила Канта «Критика чистого разума» («Kritik der reinen Vernunft») или его же «Критику способности суждения» («Kritik der Urteilskraft»). Спорить с этим не приходится, однако очевидно и то, что умственная деятельность неотделима от существования эмоционального.

Размышляя, подыскивая аргументы и контраргументы, Станкевич волновался и негодовал, отчаивался и вдохновлялся новой надеждой. Он вступал в различные отношения с людьми – повседневные и необычные, деловые и частные, дружеские и любовные. И нас интересует не только то, как он думал, но и то, как он жил.

Но и это еще не все.

С самого начала Станкевич был окружен множеством интересных, значительных людей. Все вместе они проходили школу Станкевича, одновременно и как его ученики, и соученики. И если впоследствии некоторым из них суждено было стать первостепенными деятелями русской культуры, то помог им в этом почерпнутый в школе Станкевича опыт – не только интеллектуальный, но и духовный.

Однако и Станкевич не стал бы Станкевичем без круга единомышленников – без их дружеского участия, поддержки, споров, возражений, разногласий, подчас довольно резких и суровых. Без всего этого немыслим интеллект, чувство, сама жизнь Станкевича. Никогда еще в русской культуре не получали такого значения коллективное переживание и коллективная мысль, воплощенные в единой и в то же время сложной и противоречивой жизни кружка.

 

Глава первая

Начало

Облик Большой Дмитровки – одной из самых старинных московских улиц, протянувшейся от Охотного ряда до Страстного бульвара, – складывался под влиянием различных факторов. Прежде всего это была улица дворянская, даже аристократическая. Еще в 70-х годах XVIII века у начала улицы архитектором Казаковым был воздвигнут дворец князя Долгорукова – замечательный памятник русского классицизма. Московское дворянство вскоре приобрело это здание, основав в нем нечто вроде своего сословного клуба – знаменитое Благородное собрание. Далее по обеим сторонам улицы располагались усадьбы князей – Вяземских, Черкасских и других… Попадались и постройки купцов. Но вместе с тем это был и культурный, научный, книгоиздательский центр. Ведь совсем недалеко, в каких-нибудь трехстах метрах, на Моховой, находился университет, и его жизнь поневоле накладывала отпечаток на прилежащие улицы и площади.

На Большой Дмитровке было две типографии. Одна – частная, Семена Селивановского; другая – университетская, с книжной лавкой. Это та самая университетская типография, которой вскоре предстояло стать знаменитой: именно здесь в 1842 году будут напечатаны гоголевские «Мертвые души».

К достопримечательностям Большой Дмитровки, так или иначе связанным с университетом, можно отнести и дом Павлова. Михаил Григорьевич Павлов был профессором Московского университета, и в своем доме он открыл частный пансион для студентов.

У Павлова и поселился Николай Станкевич, поступивший осенью 1830 года на словесное отделение университета. Приехал Станкевич в Москву из Воронежской губернии, где находилось его родовое имение.

В доме Павлова на Большой Дмитровке Станкевич прожил четыре года, весь свой университетский срок. Здесь и начинался кружок Станкевича. Здесь кружок сложился, вошел в пору своего расцвета.

Сегодня, спустя почти два столетия, мы, хотя и с некоторым трудом, можем перенестись в обстановку, которая окружала Станкевича и его друзей. Этому будет способствовать и то обстоятельство, что восстановлены старые названия улиц и площадей. Большая Дмитровка – это в недавнем прошлом Пушкинская улица. Охотный ряд назывался проспектом Маркса, а Страстная площадь – Пушкинской площадью. Благородное собрание – это Дом союзов. Сохранилась и университетская типография – теперь это дом № 34.

А вот дом Павлова не сохранился. Но если стать лицом к Страстной площади, то его можно представить себе по левой стороне на месте теперешних домов за номерами 9-11. Впереди было здание (тоже несохранившееся) типографии Селивановского, а за спиною – Благородное собрание. До него было так близко, что, отправляясь в зимнюю пору на балы, друзья оставляли верхнюю одежду дома, чтобы не тратить времени на раздевание.

Трудно точно определить, с какого точно времени начался кружок. По-видимому, с первых месяцев проживания Станкевича в доме Павлова. У Станкевича была своя, довольно вместительная квартирка, отделенная от пансиона и комнат, занимаемых профессором.

В эту квартиру и стали приходить сокурсники Станкевича: Сергей Строев, Василий Красов, Александр Ефремов и другие. Вначале они бывали редко, потом чаще, потом – чуть ли не каждый день.

Но больше всех подружился Станкевич поначалу не со своими сокурсниками, а со студентом другого курса – Неверовым.

Януарий Неверов был тремя годами старше Станкевича. При каких обстоятельствах сблизились они, точно неизвестно; но очень скоро общение с Январем, или Генварем (так в шутку переделал Станкевич имя Неверова), стало для него насущной потребностью.

Сохранилась небольшая записка Станкевича к Неверову от 18 марта 1831 года – первая из ста с лишним писем, написанных им своему другу.

«Любезный Генварь! Приезжай, прошу тебя, ко мне побеседовать о бессмертии души и о прочем. Сегодня пятница: мы всегда видимся в этот день; меня так и тянет побеседовать с тобою».

Жил в это время Неверов за Садовым кольцом под Новинским, в доме известного в Москве литератора и музыканта Н. А. Мельгунова. Сюда и присылал Станкевич свои записки с повторяющейся, настоятельной просьбой:

«Любезный Генварь! Сделай милость, приезжай ко мне, хоть на короткое время…»

«Любезный Генварь! Сейчас, по получении письма моего, отправляйся ко мне…»

«Любезный Генварь! Сделай милость, приезжай ко мне сейчас…»

«По получении моей записки, приезжай ко мне, любезный Генварь…»

Характеры друзей были во многом сходны. Оба отличались жизнерадостностью, любили всякие проделки и мистификации. У Неверова, правда, веселость и склонность к жизненным удовольствиям принимали иногда резкий, порывистый характер. Но Станкевич умел смягчать крайности – не только вовремя сказанным тактичным словом, но и собственным примером. Станкевич никогда – тем более в юности – не был аскетом, не чуждался мирских удовольствий и радостей, но при этом всегда сохранял умеренность и какую-то врожденную грацию. Неверов впоследствии говорил: в Станкевиче я «находил мои стремления, мою духовную натуру в высшем, идеальном развитии, даже мои слабости, но облагороженные».

Близки были и их духовные интересы и стремления.

Неверов мечтал стать писателем, Станкевич сочинял стихи. Область искусства, сфера изящного – вот что прежде всего привлекало их внимание. Часами обсуждали они новые книги, свежие номера журналов.

Собственно, говорил чаще всего один Станкевич, но и Неверов не оставался безучастным к разговору. Даже тогда, когда молчал. Потому что замечательным свойством Януария был его дар понимания или, если говорить поточнее, дар усвоения.

В беседе, в развитии какой-либо темы, всегда участвуют обе стороны – и говорящий, и слушающий. От того, встречаешь ли ты сочувствие или наталкиваешься на холодное безучастие, зависит течение твоей собственной мысли, ее сила, последовательность, даже красноречивость. Кому не знакомо состояние, когда язык немеет и отказывается выразить самые простые вещи только потому, что встречаешь непонимание и неприязнь. А бывает и так, что сложнейшие темы словно сами собой ложатся на язык и находят убедительные и точные слова – только оттого, что собеседник «подстегивает» тебя.

Неверов замечательно умел «подстегивать» Станкевича. В Януарии находили отзвук рассуждения Станкевича о литературе и искусстве. Но, может быть, Станкевич преувеличивал, может быть, ему это только казалось: ведь по дарованию он намного превосходил своего друга? Какая разница! Важно, что Станкевич постоянно ощущал интерес собеседника, чувствовал перед ним потребность свободно и раскованно развивать свои мысли.

Общность интересов обоих друзей простиралась не только на литературу и искусство, но и на существенные вопросы жизни. Несмотря на различие взглядов (впоследствии это различие станет заметнее), Станкевич ощущал в Неверове то, что его всегда больше всего привлекало в людях, – гуманность, доброту, отзывчивость к человеческому страданию.

В детстве Неверову приходилось не раз сталкиваться с несправедливостью и жестокостью. Собственно, он стал их жертвой, еще не появившись на свет. Однажды мать Януария на последних днях беременности подверглась грубой брани пьяной бабки. Дело было за обедом; громко рыдая, мать вышла из-за стола, но тут ее настигла брошенная рукою бабки тарелка. Испуганная женщина побежала и, споткнувшись о порог, сильно ударилась животом. Случай этот на всю жизнь оставил свою отметину: мальчик родился слепым на один глаз.

Рано узнал Неверов и то, что такое крепостное право, социальное неравенство. Отец Януария, в прошлом секретарь Ардатовского земского суда, занимавшийся частной адвокатурой, заведовал делами богатого помещика Кошкарова. Выезжая в Верякуши, имение Кошкарова, отец обычно брал с собою Януария, который свел знакомство со многими крестьянами. Особенно сблизился мальчик с конюхом Федором, не подозревая о той беде, которая подстерегала его друга.

Федор полюбил Афимью, одну из наложниц Кошкарова (был у помещика свой гарем), и решил с нею бежать. Беглецов вскоре поймали и, чтоб не повадно было другим, Афимью подвергли изощренной пытке, а Федора до полусмерти засекли плетьми, причем Кошкаров, лично наблюдавший за расправой, время от времени кричал: «Валяй его, валяй сильней!» Когда Федор в изнеможении притих, помещик распорядился бросить ему в лицо лошадиного навоза.

О страшном впечатлении, произведенном этим эпизодом, Неверов вспоминал спустя много лет, будучи уже глубоким стариком. «С тех пор рука моя осталась чиста на всю жизнь: она не иначе прикасалась к человеку, да даже и животному, как с лаской – как теперь понимаю – именно потому, что я был свидетелем возмутительного истязания над человеком мне близким, меня ласкавшим…»

Весной 1832 года, когда Станкевич переходил на третий курс, Неверов окончил университет в звании кандидата и стал готовиться к поступлению на службу. Обстоятельства сложились так, что ему предложили место в Министерстве народного просвещения. Пришлось оставить Москву. Весной 1833 года Неверов переехал в Петербург и через несколько месяцев был назначен помощником редактора «Журнала Министерства народного просвещения».

Станкевич глубоко переживал отъезд друга.

В марте 1833 года он писал Неверову: «С тех пор как ты уехал, мне не с кем говорить об искусстве, а ты знаешь, как я люблю его! Прибегнешь к тому, к другому, но встречаешь камни хладные или запутанные умы.

Иногда с кем-нибудь думаешь сказать два слова от души, которая полна через края… что ж? Кончится тем, что или не поймут, или скажешь совсем не то, что хотел сказать, ибо человек, которому говоришь, как-то видом уже сбивает сказать не то, что чувствуешь, а другое».

Но жизнь шла вперед. Друзья продолжали ходить к Станкевичу. Намечались новые точки сближения, возникали новые интересы.

«Ко мне ходят Строев, Беер, Красов, Почека и чаще Ефремов… – сообщал Станкевич Неверову в мае 1833 года. – Много есть людей с чувством, но не многие способны симпатизировать, углубляться в чужое чувство и усвоивать его…»

И через месяц: «Строев, Почека, Клюшников, Оболенский, Красов, Ржевский, все тебе кланяются, Ефремов тож, Шидловский тож. Горчаков тоже свидетельствует тебе нижающее».

О некоторых из этих лиц мы поговорим подробнее потом: они еще не раз появятся на страницах нашей книги. Пока же остановимся на одном имени: Беер.

Алексей Беер, студент Московского университета, был усердным читателем романтической литературы. Письма Станкевича пестрят упоминаниями тех книг, которые просил прислать Алексей или которые он сам присылал другу: это и «Собор Парижской богоматери» Гюго, и сочинения Байрона, и томик стихотворений русской поэтессы Надежды Тепловой.

Летом 1833 года оба друга ездили в Удеревку, на родину Станкевича. Жили в палатке, разбитой в саду, много читали, бродили по окрестностям. Вместе охотились, причем Алексей обнаружил качества замечательного охотника. «Зоркий глаз, твердая рука и жар прямо охотничий – из него выйдет егерь! Вот мой приговор ему», – писал Станкевич.

«Приговор» осуществился, хотя и несколько своеобразно: Алексей Беер поступил в уланы.

Но это не оборвало нитей, связывающих Алексея с кругом Станкевича. Друзья время от времени встречались, причем от проницательного взора Станкевича не укрылась перемена, произошедшая с Алексеем.

В свое время в кружке друзей Алексей казался легкомысленным, недостаточно глубоким. Станкевич даже сочинил на него эпиграмму, надо сказать довольно едкую:

Вился хмель на сырой земле. Рос хохол на большой голове. Ты большая голова, Ты круглая голова. Ты скажи мне, голова, Что за мысли у тебя? Отвечала голова: Я большая голова, Я круглая голова. Нету мыслей у меня!

Новая среда, в которую попал Алексей, заставила его над многим задуматься. Беер заметно изменился, повзрослел. «В нем прибавилось много добрых качеств, – отмечал Станкевич, – их вызвала, может быть, жизнь между людьми, с которыми он ничего не имеет общего, это – уединение особенного рода, которое часто возвышает душу, если только она не поддается убийственному влиянию пустых людей».

Знакомство с Алексеем, еще в бытность его студентом, сблизило Станкевича с семейством Бееров – весьма важным в истории кружка (с Беерами был дружен и Неверов). Составляли это семейство мать Анастасия Владимировна, женщина довольно взбалмошная и упрямая, и четверо ее детей – два сына и две дочери. Константин Андреевич Беер, младший брат Алексея, тоже интересовался литературой, изучал языки – латинский и немецкий. Станкевич питал к нему нежную симпатию, называл его в письмах не иначе как Костинька, милый Костинька.

Сестер Беер звали Александра и Наталья. Между старшей из них, Натальей, и Станкевичем вскоре завязались довольно сложные романические отношения.

Бееры, или, как их еще называли, Бееровы, были орловскими помещиками. В Орловской губернии у них находилось родовое имение Шашкино; другое их именьице, Попово, располагалось в Тверской губернии, недалеко от Прямухина, родовой вотчины Бакуниных. Но зиму Бееры обычно проводили в своем московском доме, где у них собиралась молодежь, где часто бывали Станкевич и его друзья. Таким образом, дом Бееровых, наряду с квартирой Станкевича у Павлова, стал вторым постоянным пристанищем для членов кружка.

Друзья привыкли проводить вместе чуть ли не все свободные часы. А уж вечерами встречались обязательно или у Станкевича, или у Бееровых. Постепенно у кружка определился свой характер занятий и времяпрепровождения, словом, свое лицо.

Лицо это несколько отличалось от облика других известных нам кружков. Каковы же его черты?

В недавно изданной обстоятельной биографии Станкевича одна из глав начинается такой формулой-определением: «Штаб кружка на Большой Дмитровке». Продолжая в том же стиле, можно было бы сказать, что Станкевич – начальник штаба, Алексей Беер или Неверов – первые заместители начальника штаба и т. д. Соразмерен ли такой несколько военизированный колорит с истинной природой кружка Станкевича?

В памяти современников еще были кружки – или, лучше сказать, организации – декабристов, они строились на конспиративной или полуконспиративной основе. Все, что обсуждали или решали на заседаниях, держалось в секрете. В организацию допускались только посвященные, те люди, которым доверяли и которых считали своими. Имел значение и сам момент вступления в организацию, носивший часто, несмотря на конспиративность, торжественный характер. Подчеркивалось значение того факта, что с определенного дня человек становится членом объединения, принимает на себя общие обязанности и заботы, риск общей опасности. Все это, конечно, вытекало из назначения декабристских организаций, которые ставили перед собою революционные цели.

Кружок Станкевича не являлся политической организацией, тем более революционной. Конспиративность ему была не нужна. Заседания кружка проходили открыто: пожалуйста, приходи каждый, кто хочет. Да и понятие «заседание» не совсем подходило к кружку, ведь оно предполагает чей-то организаторский почин, чью-то направляющую руку. Скорее это были дружеские собрания, ничьей волей не регламентированные.

Вступление в кружок также никак не обозначалось и не фиксировалось. Кто приходил чаще других, встречался с друзьями более или менее регулярно, тот и член кружка. Конечно, происходил и отсев, но происходил стихийно. Оставался тот, кому было интересно и кто, со своей стороны, представлял интерес для других. Изо дня в день, из месяца в месяц протекал, так сказать, естественный отбор – на основе моральных и интеллектуальных качеств.

Еще одна особенность кружка – минимум ритуала.

Определенный распорядок, ритуал почти всегда вырабатывался в кружках, даже если они и не носили политического или революционного характера. Немного раньше чем за полтора десятилетия до кружка Станкевича в Петербурге существовали два знаменитых литературных объединения – «Беседа любителей русского слова» и «Арзамас». В «Беседу» входили Державин, Крылов, Гнедич и другие писатели, в «Арзамас» – Жуковский, молодой Пушкин и т. д.

Заседания «Беседы» устраивались в роскошном зале дома Державина на Фонтанке и проходили чинно и торжественно. Согласно воспоминаниям современника, «…члены вокруг столов занимали середину, там же расставлены были кресла почетнейших гостей, а вдоль стен в три уступа хорошо устроены были седалища для прочих посетителей, по билетам впускаемых. Чтобы придать сим собраниям более блеску, прекрасный пол являлся в бальных нарядах, штатс-дамы в портретах, вельможи и генералы были в лентах и звездах и все вообще в мундирах». Тут все детали говорящие, так, «портреты» – это были маленькие портреты царствующих особ – являли собою высшую степень преданности престолу.

Наподобие Государственного совета, составленного из четырех департаментов, «Беседа» разделялась на четыре разряда, и в каждом разряде был свой председатель и свой попечитель. Потом было еще по нескольку членов и по нескольку членов-сотрудников, которые составляли как бы канцелярию «Беседы».

Так выглядели собрания «Беседы». Все размерено, продумано и определено до деталей. Литературное общество напоминало, как выражается тот же мемуарист, «казенное место»; соблюдались иерархия и ритуал.

Был свой распорядок, свой ритуал и у «Арзамаса» – пронизанный насмешкой, иронический, пародирующий чинную парадность членов «Беседы».

Ничего похожего на распорядок – серьезный или пародийный – не наблюдалось в кружке Станкевича. Никто не устанавливал никаких правил, все определялось стихийно. Никакой форменности или формальности. Царил дух нескованности и свободы, как на дружеской пирушке.

Впрочем, и сравнение с пирушкой допустимо с известной условностью, и вот почему.

Во многих кружках начала позапрошлого века – студенческих, гусарских, литературных – господствовала веселая атмосфера разгульного пиршества. Литературные споры перемежались с обильными возлияниями. Друзья Аполлона были в то же время друзьями Вакха. Рыцари свободы выступали и как рыцари вина:

Здорово, рыцари лихие Любви, свободы и вина! Для нас, союзники младые. Надежды лампа зажжена, —

обращался Пушкин к своим друзьям по обществу «Зеленая лампа».

Совсем иной дух отличал кружок Станкевича. «Кружок этот, – вспоминал один из его участников, Константин Аксаков, – был трезвый и по образу жизни, не любил ни вина, ни пирушек, которые если случались, то очень редко…»

Зато вволю, храня верность московским обычаям, распивали чаи. «На вечерах у Станкевича выпивалось страшное количество чаю и съедалось страшное количество хлеба», – говорит тот же мемуарист.

Особый дух трезвенности и восторженности, царивший в студенческом кружке Покорского (этот кружок был прообразом кружка Станкевича), позднее был запечатлен в романе И. С. Тургенева «Рудин».

За чаем спорили до осиплости, читали свои стихи, балагурили.

Часто музицировали (Станкевич и многие его товарищи страстно любили музыку). Пели хором. Любимою их песнью – чуть ли не студенческим гимном – стали стихи «За туманною горою» из трагедии Алексея Хомякова «Ермак»:

За туманною горою Скрыты десять кораблей; Там вечернею порою Будет слышен стук мечей. Злато там, драгие ткани, Там заморское вино. Сладко, братцы, после брани Будет пениться оно.

В трагедии Хомякова песню распевают сподвижники атамана, и говорится в ней об удалых набегах, о пировании, о хмельном вине. Так что посторонний составил бы себе по этой песне довольно превратное представление о настроении Станкевича и его друзей…

Наконец, еще одно отличие кружка.

Обычно в кружках выбирался глава, руководитель. Так было в обществе любомудров, возникшем в Москве за семь лет до кружка Станкевича философско-литературном объединении. Любомудрами называли себя сами участники общества, воспользовавшись принятым в то время буквальным русским переводом (калькой) греческого слова «философия» (любомудрие).

На одном из собраний любомудры выбрали председателя – впоследствии известного писателя и философа Владимира Одоевского – и секретаря – философа и поэта Дмитрия Веневитинова; постановили и вести протокол. Спустя два года, правда, получив страшное известие о разгроме декабристов, любомудры распустили свое общество и сожгли протоколы.

В кружке, которому посвящена эта книга, никогда не было ни председателя, ни секретаря. Никто их не выбирал, проблема такая вообще не возникала. И все же не только историки, но уже и современники, в том числе и сами члены кружка, единодушно назвали его кружком Станкевича.

* * *

Николай Станкевич происходил из богатой помещичьей семьи. Дед его, Иван, был выходцем из Сербии, приехавшим в Россию при Екатерине II. Он поселился в Острогожске, небольшом уездном городке Воронежской губернии, где занимал должность комиссара. В обязанности комиссара входило распределение земельных участков среди приезжавших в уезд поселенцев.

Семья Станкевичей пустила крепкие корни на воронежской земле. В Острогожске родился отец Николая – Владимир Иванович; здесь он познакомился со своей будущей женой, Екатериной Иосифовной Крамер, дочерью уездного врача. Молодые оставили город и поселились в собственном имении в селе Удеревка Бирюченского уезда, в соседстве с Острогожским.

Здесь-то 27 сентября 1813 года в семье Станкевичей родился первенец – Коля. Всего же у Станкевичей было девять детей: пять сыновей и четыре дочери.

О детских годах Николая известно немногое. Почти все сведения – довольно скудные – мы черпаем из воспоминаний младшей сестры Николая Александры Владимировны, впоследствии вышедшей замуж за сына великого актера Михаила Щепкина.

Николай Станкевич рос живым, непоседливым и проказливым мальчиком, и ничто не предвещало его будущей опасной болезни.

Одна из шалостей Коли привела к печальным последствиям – сгорел барский дом, а по другим сведениям, даже вся деревня. Пожар произошел оттого, что мальчик, стреляя из детского ружья, попал в соломенную крышу. Искра тлела незаметно, и вспыхнувшее пламя мгновенно охватило весь дом.

«Случилось это в первые годы после покупки имения, я знаю о пожаре только из рассказов старших, и мы, младшие дети, родились уже в новом доме», – говорит Александра Владимировна Щепкина.

Однако «рассказы» о пожаре – не легенда. В одном из более поздних писем Станкевича к Неверову мы находим подтверждение случившемуся. «19 июля 1832 года, село Удеревка. Знаменитое число! Сегодня ровно одиннадцать лет, как я сжег деревню, будучи семилетним мальчишкой…»

Николай рос в обстановке приволья и простора. Острогожская земля, граничившая с Украиной, издавна населенная смешанным народом, в том числе и украинцами, была овеяна духом казацкой вольницы. В свое время здесь побывал поэт-декабрист Рылеев, описывавший эти места в думе «Петр Великий в Острогожске»:

Там, где волны Острогощи В Сосну Тихую влились; Где дубов сенистых рощи Над потоком разрослись; <…> Где в лугах необозримых При журчании волны Кобылиц неукротимых Гордо бродят табуны; Где, в стране благословенной, Потонул в глуши садов Городок уединенный Острогожских казаков.

Со времен Петра табуны неукротимых кобылиц, наверно, поубавились. Но осталась необозримая степь, густые сады, простор.

А упоминаемая Рылеевым речка под чарующим названием Тихая Сосна протекала и через Удеревку, не очень далеко от дома Станкевичей. Дом стоял на меловой горе, в стороне начинался крутой спуск к Тихой Сосне. «Противоположный берег и луга красиво обросли ольхами; через мост шла дорога в степь мимо этих лугов. С балкона нашего дома можно было видеть все это…» – вспоминает Александра Владимировна Щепкина.

Если верно, что природа накладывает неизгладимый отпечаток на характер человека, особенно в детстве, то разве могла остаться безразличной для Станкевича вся прелесть степного Воронежского края, сочетание приволья, широты и поэтичности?

Из родных, вероятно, наибольшее влияние на Николая оказал его отец, Владимир Иванович. Это был колоритный, яркий человек, обращавший на себя внимание уже своей внешностью.

«Он был хорошего роста, смуглый и с живыми карими глазами; волосы, очень черные, были всегда низко подстрижены; нос прямой, с небольшой горбинкой; вообще тип лица его был не русский, хотя имел сходство с типом малороссийским» (и действительно, мать Владимира Ивановича, бабушка Николая, была украинкой). Многие черты внешности Владимира Ивановича унаследовал, как мы увидим, его старший сын.

Но и духовный облик отца оказал на Николая влияние. Пройдя большую жизненную школу, служа военным, а затем занимая выборные должности в уезде, Владимир Иванович отличался прямотой и честностью характера, смягчаемыми природной деликатностью. Хитрости и высокомерия он не выносил, со всеми обходился ровно и уважительно, как с помещиками, так и с крестьянами.

Среди соседей Станкевичей, окрестных помещиков, встречалось немало людей бессердечных и жестоких. Такие выражения и угрозы, как «прогнать сквозь строй, сослать, обрить под красную шапку», что означало отдать в рекруты, по свидетельству Александры Владимировны Щепкиной, «обратились в поговорку у многих». Владимира Ивановича негуманное отношение к крестьянам возмущало; он принадлежал к тем немногим, которые «держались лучших понятий, сравнительно с темным бытом всей массы, населявшей провинцию».

В семье Станкевичей, как и во всякой семье, радости шли вперемежку с заботами и горем.

В одну из зим в дом занесли коклюш, который одного за другим заразил всех детей. Коклюш в то время считался очень опасной болезнью, правильно лечить ее не умели. Дети болели тяжело и долго, а один из мальчиков, самый младший, Володя, поплатился жизнью.

Дети инстинктом почувствовали наступившую беду еще до того, как к ним вошла няня и сообщила, что «господь взял Володю на небо; там он будет жить с ангелами».

Через день детей вывели в большую залу, где на столе лежал их маленький брат, с бледным личиком, в том самом костюмчике, который недавно был подарен ему. Стоявший рядом с гробиком отец плакал. «Когда плачут взрослые, то дети понимают, как беспомощны все перед случившимся горем».

Нам неизвестно, находился ли тогда Николай дома, вместе со всей семьей, но это была первая смерть близкого человека, которую ему довелось пережить.

Обаяние Станкевича проявилось уже в детстве. Младшие братья и сестры с нетерпением ждали того часа, когда Николай сможет поиграть с ними. «Все в нем привлекало к нему родных и знакомых; на нем сосредоточивалась общая привязанность, – все поддавались его влиянию».

Десяти лет Николай был отдан в Острогожское уездное училище, а спустя некоторое время поступил в благородный пансион Николая Владимировича Федорова в Воронеже. Пансион Федорова имел репутацию неплохого учебного заведения.

К тому периоду относится любопытный документ – самое раннее из сохранившихся писем Станкевича. Оно написано в Воронеже 1 мая 1830 года и адресовано матери и дяде Николаю Ивановичу (Николай Иванович, родной брат отца Станкевича, жил в Удеревке и пользовался большим уважением всей семьи).

Письмо полно литературных сведений. Станкевич сообщает, что выслал домой несколько номеров журнала «Бабочка», где опубликованы его произведения, в том числе отрывки из трагедии «Василий Шуйский»; что он «имел случай прочесть несколько хороших русских романов»: «Ивана Выжигина» и «Дмитрия Самозванца» Булгарина, «Юрия Милославского» Загоскина; что он списал для сестер несколько русских песен и т. д. Хорошие произведения нравятся Станкевичу наряду с посредственными, и, скажем, по поводу ремесленного романа Булгарина он замечает: «Читая „Самозванца” – я восхищался многими местами. Таково, например, свидание Лжедимитрия с несчастным честолюбцем – схимником, Курбским…».

Вкус Станкевича еще не определился; но уже заметен его широкий, жадный интерес к литературе.

Через несколько дней после отправки этого письма Станкевич окончил воронежский пансион. А еще через несколько дней – в мае или начале июня 1830 года – отправился в Москву. Впереди была незнакомая жизнь – университет, студенческая вольность, романтические переживания, новые товарищи и друзья.

Незадолго перед поступлением Станкевича в университет в Москве, в типографии Августа Семена, что находилась «при императорской медико-хирургической академии», вышла книга «Василий Шуйский. Трагедия в пяти действиях. Соч. Николая Станкевича». Но знаменателен был не столько этот факт, сколько то событие, которое за ним последовало.

В петербургской «Литературной газете», в номере от 5 июля 1830 года, под рубрикой «Русские книги» появилась анонимная рецензия на только что изданную книгу. Рецензия была доброжелательной, но строгой: в ней говорилось, что стихи в пьесе «везде хороши, чувств много и две-три сцены счастливо изображены»; но для исторической трагедии всего этого недостаточно. Рецензент напоминал о том, «как трудно быть историческим писателем», приводил в пример печально неудачный опыт «Дмитрия Самозванца» Булгарина – тот самый роман, который нравился Станкевичу, – и в заключение все же выражал надежду, что молодой автор со временем добьется «больших успехов», а именно успехов «в просторном поле русской драматургии».

Станкевич не мог не оценить того факта, что рецензия была помещена в пушкинской газете, вышла из пушкинского литературного окружения (одно время ее автором считали даже самого Пушкина). Перед самым началом университетской жизни Станкевича, первых встреч с друзьями, первых литературных чтений и первых жарких споров прозвучало авторитетное и умное напутствие.

Попробуем представить себе Станкевича таким, каким его видели товарищи-сверстники.

Станкевичу семнадцать лет. Он высок, строен. У него небольшие карие глаза – живые и выразительные; современники упоминают о его «прекрасных глазах».

Высокий рост, цвет глаз, прямой нос с горбинкой, черные волосы – все это отцовское. Но стрижка другая, не короткая, волосы, расчесанные на левый пробор, падают на плечи.

Станкевич красив, очень красив. Его красота в духе времени.

Дух времени выдвинул романтический идеал красоты, заставлявший отдавать предпочтение духовному перед телесным, неуловимо поэтическому перед резко определенным и материальным. Под этот идеал подстраивались люди, даже внутренне чуждые ему. Вспомните, как Грушницкий в «Герое нашего времени» важно драпировался в «необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания».

Станкевич ни во что никогда не драпировался. Духовный отпечаток его красоты был естествен и подлинен, так как в каждое мгновение вытекал из глубокой внутренней жизни.

И тот оттенок страдания, который в духе времени напускали на себя иные, у Станкевича, к сожалению, был подлинный. В первые годы московской жизни уже обнаружились признаки тяжелой болезни, хотя Станкевич гнал от себя всякую мысль о ней, а многие окружающие ее просто не замечали. Но вот Герцен, видимо встречавшийся со Станкевичем в университетские годы, писал в «Былом и думах» о «бледном предсмертном челе юноши».

В заключение предоставим слово современнику, оставившему самое полное описание внешности Станкевича. «Станкевич был более нежели среднего роста, очень хорошо сложен – по его сложению нельзя было предполагать в нем склонности к чахотке. У него были прекрасные черные волосы, покатый лоб, небольшие карие глаза; взор его был очень ласков и весел; нос тонкий, с горбиной, красивый, с подвижными ноздрями, губы тоже довольно тонкие, с резко означенными углами; когда он улыбался – они слегка кривились, но очень мило, – вообще улыбка его была чрезвычайно приветлива и добродушна, хоть и насмешлива; руки у него были довольно большие, узловатые, как у старика; во всем его существе, в движениях была какая-то грация и бессознательная distinction <благовоспитанность (фр.)>, – точно он был царский сын, не знавший о своем происхождении. Одевался он просто…»

Это описание сделано Тургеневым и относится к более поздним годам жизни Станкевича. Но, не впадая в анахронизм, мы вправе привести его здесь, потому что оно довольно точно соответствует и уже знакомым нам другим свидетельствам, и единственному акварельному портрету кисти Л. Беккера, сделанному, видимо, раньше. А главное – потому что внешне Станкевич за эти несколько лет не очень-то изменился. Просто не успел измениться.

 

Глава вторая

Ядро кружка

В начале 30-х годов вокруг Станкевича собиралось много людей – десятка полтора, если не больше. Но чаще всего на квартирке Николая в доме профессора Павлова бывали Красов, Клюшников, Белинский… Можно сказать, что они составили ядро кружка.

Получилось это непреднамеренно, путем того же «естественного отбора». Сближало сходство интересов, душевные симпатии, примерное равенство в интеллектуальном развитии. Все это заставляло забывать многие другие различия – и в характерах, и в происхождении, и в вынесенных из отеческого дома привычках и склонностях. Ведь за плечами каждого был свой путь, свой склад жизни, свой быт, свои родительские наставления и заветы. Константин Аксаков потом скажет: «И вместе мы сошлись сюда с краев России необъятной».

Василий Красов приехал в Москву с севера, из Вологодской губернии. Он родился в небольшом уездном городке Кадникове 23 ноября 1810 года. Красов поступил на тот же курс, что и Станкевич, хотя был старше его тремя годами. «Опоздание» Красова не случайное: на студенческую скамью его привела непрямая, извилистая дорога.

Поскольку отец Василия был священником, соборным протоиереем, то и ему предстояло, по заведенному порядку, вступить на духовное поприще. Так оно поначалу и устроилось: к одиннадцати годам мальчик был принят в вологодское духовное училище, спустя несколько лет поступил в духовную семинарию. Но семинарии Красов не окончил и, преодолев немалые трудности, сумел добиться права продолжить образование в светском учебном заведении. В сентябре 1830 года его приняли на словесное отделение Московского университета.

Но духовная среда, пребывание в училище и в семинарии сослужили Красову свою службу: он изучил древние языки – греческий и латинский, неплохо знал историю, получил начальные сведения по философии.

Из детских и юношеских лет вынес Красов и хорошее знание народной жизни, быта низших сословий. А главное – постоянный интерес к этой жизни и быту. Позднее один мемуарист, литератор, переводчик русской литературы на немецкий язык Фридрих Боденштедт, хорошо знавший Красова, отметит, что он «по своему происхождению, по своим симпатиям и по роду занятий глубоко коренился в русском народном мире».

По характеру Красов представлял собой забавную смесь самых противоположных свойств. Часто ли можно было встретить, что называется, нещеголеватого щеголя, человека, который одновременно подчеркнуто внимателен и страшно равнодушен к своей внешности? Красов умел совместить и то и другое. «Это был воплощенная чистоплотность, – отмечает Боденштедт, – выбритый всегда тщательно, без малейшей пылинки на платье, но для него было безразлично, как это платье на нем сидело, лишь бы он чувствовал себя в нем удобно».

Если человек физически подготовлен, хорошо владеет своим телом, то он ловок, свободен в обращении, изящен… Так принято считать, но Красов опровергнул бы и это представление. С одной стороны, как говорил тот же мемуарист, Красов «старался придать своим членам гибкость всевозможными телесными упражнениями, был превосходный пловец, смелый наездник и даже ловкий танцор…». А с другой… С другой стороны, известно, что товарищи в шутку прозвали его «штабс-капитан Красов», и добродушный, необидчивый Красов это прозвище смиренно принял: «…оно мне показалось так забавно с моею мелкою угловатою фигурою…».

Противоречия Красова имеют свои причины: юноша был стеснителен, очень стеснителен. А стеснительность нередко приводит к непоследовательности, к «срывам», как бы заставляет человека выступать в двойственном свете. Все зависит от окружения, от того, как тебя воспринимают. Привыкший к бедности, к постоянной нужде (Красов и в студенческие годы подрабатывал уроками), он чувствовал себя свободным лишь в тесном кружке товарищей. Но едва только появлялся «посторонний», да еще знатный, Красов стушевывался, замолкал или говорил и делал не то, что хотел.

В студенческие годы обнаружились актерские способности Красова. Но знали об этом немногие, да и сама актерская деятельность его удачно протекала лишь в сфере, ему хорошо знакомой, близкой, и питалась впечатлениями, почерпнутыми из повседневной, простой жизни.

Боденштедт рассказывает: «С живой фантазией в нем соединялся замечательный талант к мимике, который он сдерживал, однако в строгих границах и, к счастью, давал ему волю только в кругу людей, с которыми он чувствовал себя совершенно без стеснения. В своих рассказах, выливавшихся постоянно в форме отдельных сценок и эпизодов, он умел передать чрезвычайно метко разговор людей разного типа, но вышедших из народа, начиная от простого мужика и кончая священником и мелкопоместным дворянином старого закала, причем он передавал неподражаемо верно и особенности их речи, и самое выражение лица, но положительно не мог представить мало-мальски сносно лиц высшего круга…»

Своему дару рассказчика и подражателя Красов, видимо, большого значения не придавал. Другое дело – поэтическая деятельность.

Василий писал стихи, вел поэтический дневник своих переживаний и чувств. Друзья признали Красова поэтом, да и не только друзья: его стихи охотно печатали московские издания – журнал «Телескоп» и газета «Молва».

Излюбленная тема молодого поэта – подвиги предков в борьбе с татарами, поляками, шведами. Он пишет «Куликово поле» (кстати, посвящая его Станкевичу), в котором «побоище» с татарами трактует вполне современно, в духе гражданской поэзии начала века – как столкновение «свободы» и «тиранства». Он воспевает «булат заветный – радость деда», который «весь избит о кости шведа Тяжелой русскою рукой». Гордится чашей предков: «Я пью из тебя, старину вспоминая; Быть может, ты помнишь злодея Мамая И тяжкое иго жестоких татар…»

Предстоит еще выяснить, откуда у Красова такой интерес к героике прошлого. Но, кажется, тут замешалась и причина личная, биографическая. Не был ли один из предков поэта тем «храбрым дедом», сражавшимся с врагом? Не хранились ли в доме Красовых в Кадникове реликвии – старинная чаша и заветный булат, овеянные дорогими сердцу семейными преданиями?

Когда поэт обращался к современности, в его стихах звучал другой тон – грустный, меланхолический. Красов жалуется на жизнь, на людей, на самого себя: «Я скучен для людей, мне скучно между ними…», «Какая-то разгневанная сила От юности меня страданью обрекла…». Он говорит об одиночестве, о «юдоли хладной суеты», о горечи взаимного непонимания. Единственная отрада – труд, «властительные думы», вдохновение, которое нисходит на поэта в его бедном уединенном пристанище. Именно уединенном: никто не властен нарушить святых часов размышлений и трудов мечтателя.

Конечно, все это отражало реальные переживания Красова, его горькое недовольство жизнью, разлад с окружающими людьми, мучительное чувство застенчивости. Но отражало сквозь призму модной элегической поэзии и поэтому иногда с оттенком подражательности. Но в то время как поэт воспевал одиночество, реальный Красов все больше сближался со Станкевичем и его друзьями. И не только в уединенной «обители» предавался поэт «святому размышленью», но и среди единомышленников, друзей, в пылу горячих споров или на музыкальных вечерах в доме Павлова или у Бееровых.

Станкевич полюбил Красова сразу. Его трогала доверчивость Василия, способность «верить всему чудесному», «пламенные благородные мечтания». Красов увлекался каждым новым человеком, всегда готов был поверить в его необыкновенные достоинства (и это в то время, когда в своих стихах он писал: «мне скучно между ними», то есть между людьми!). Фактов для этого не требовалось, достаточно было произведенного на Красова впечатления, его готовности верить.

Ранним летом 1833 года, накануне экзаменов, Красов часто ночует у Станкевича. Вместе они «учат Кистера», то есть немецкий язык (во времена Станкевича студенты часто обозначали предмет фамилией преподавателя), читают популярного поэта-романтика Козлова.

Ежедневные встречи становятся необходимостью для обоих. «Сейчас послал за Красовым, чтобы он ночевал у меня…» (15 сентября 1833 года). «Приехали с Красовым ночевать ко мне» (14 октября). «Он каждый день почти ночует у меня…» (15 декабря). «До 12-ти часов мы с Красовым не ложились: сначала читали Шиллера, потом говорили, я вспоминал ему первую любовь свою…» (24 апреля 1834 года). Так близко сошлись друзья, что они обсуждали уже не только книги и научные проблемы…

Даже в злую минуту хандры Станкевич не чуждается общества Красова. «Поверишь ли? – пишет он одному из корреспондентов 4 ноября 1835 года, – я не могу видеть ровно никого из самых близких друзей, кроме Красова, который живет со мною и делит мою жизнь; я могу быть еще с Клюшниковым и Белинским».

Когда Станкевич летом 1834 года ездил в Петербург, то он сделал такое же признание в письме к Красову: «Мое нижайшее Белинскому; читай ему и письмо мое: я перед вами наг».

Эта поэзия дружбы, философских споров, ежедневного общения, полной откровенности, радость взаимопонимания почти не отразились в творчестве Красова начала 30-х годов. Разве что в дружеском посвящении или в каком-нибудь намеке. Письма – документ более открытый. Над их строками веет живая атмосфера тех далеких волнующих дней, встают реальные образы и факты.

Летом 1835 года Станкевич и Красов ненадолго расстались – Николай поехал в родные места, Острогожск и Удеревку; Василий – в деревню своих знакомых Ладыженских. Станкевич насилу дождался письма друга. В июле 1835 года Николай сообщил Косте Бееру: «На этой почте я получил… очень большое письмо от Красова; оно исполнено пламенных, благородных мечтаний, как и все беседы его, уверений в любви ко мне и похвалы семейству Ладыженских. Фактов он не сообщает никаких, кроме того, что его невеста говорит ему: „вы обижаете“ вместо „обожаете меня“».

«Я так привык к его благородным фантазиям, – заключает Станкевич, – что теперь в деревне, давно не слыхавши их, сам приходил от них в восторг».

Письмо Красова не сохранилось. Но известно другое его письмо с «уверением любви» к другу. Это «уверение» окрашено в элегические тона, подернуто грустью воспоминаний, ибо написано письмо значительно позднее, в феврале 1840 года. «Я принужден почти тебе напомнить старое время, – писал Красов Станкевичу, – когда мы были молоды и телом и душою и когда тебе было открыто до дна мое бедное сердце…» «Открыто до дна мое бедное сердце» – это как бы ответ на признание Станкевича: «я перед вами наг»; это пароль взаимной дружбы и полной искренности. Далее Красов писал: «Помнишь, это бывало в доме Павлова, в то время когда мы танцевали с Пашетой, когда Беер углублялся в таинства эстетики… золотая весна нашей жизни…».

* * *

Иван Клюшников приехал в Москву из противоположного, южного края, с Украины. Он родился 2 декабря 1811 года в Сумском уезде Харьковской губернии, в хуторе Криничном. Отец Вани был помещиком, и первоначальное образование мальчик смог получить дома: его воспитывал гувернер. Потом Ваню отвезли в Москву, определили в гимназию. Семнадцати лет он поступил на словесное отделение Московского университета.

Клюшников был на два года старше Станкевича и на год младше Красова. Когда он стал студентом, Станкевич еще учился в воронежском пансионе, а Красов – в вологодском духовном училище. Лишь спустя два – два с половиной года судьба сведет их вместе: в 1830 или в начале 1831 года старшекурсник Клюшников подружится со студентом первого курса Станкевичем.

Но еще до этого события Клюшников свел другое знаменательное знакомство. Знакомство было недолгим, и мы бы ничего не узнали о нем, если бы друг Клюшникова не стал столь знаменитым человеком.

Впрочем, едва ли будущего великого писателя Ивана Тургенева – именно с ним встретился Клюшников – можно называть его другом. Отношения между ними были отношениями учителя и ученика, причем на положении ученика оказался Тургенев. В ноябре 1829 года он ушел из московского пансиона (будущего Лазаревского института восточных языков), чтобы в домашних условиях готовиться к поступлению в университет. В это время Иван Клюшников, будучи студентом Московского университета, преподавал Тургеневу всеобщую историю.

Впоследствии Тургенев тоже сблизится со Станкевичем – таким образом, оба участника кружка установили связь еще до того, как возник кружок.

Но, как мы сказали, к 30-м годам Клюшников знакомится со Станкевичем и начинает играть в кружке довольно заметную и своеобразную роль. Она определялась душевным расположением и способностями Клюшникова.

Почти в любой группе людей, в любом кружке находится человек со способностями остряка и балагура. Даже если и другие не страдают отсутствием чувства юмора, склонны к веселью и шутке – а в кружке Станкевича дело обстояло именно так, – все равно непременно сыщется один, который возьмет на себя роль главного, чуть ли не профессионального юмориста. Такая роль выпала на долю Клюшникова.

Мастер на каламбуры, на эпиграммы, Клюшников забавлял своих друзей. От него ждали острот. Клюшников умел разрядить шуткой и напряжение дружеских споров, и полусонную атмосферу какой-нибудь скучной университетской лекции. Неверов вспоминал, с каким трудом слушали студенты лекции по греческому языку профессора С. М. Ивашковского – того и гляди уснешь. Улучив момент, когда Неверов уже начинал клевать носом, Клюшников протягивал ему табакерку, приговаривая стихи:

В тяжелый час, когда душа сгрустнется, Слеза блеснет в глазах, и сердце содрогнется, И скорбная глава опустится на грудь, — Понюхай табаку и горе позабудь.

Но не всегда шутки Клюшникова звучали безобидно и светло. В них ощущалась порою затаенная горечь, глухая досада; в такие минуты чувствовалось, что за веселым каламбуром Клюшников скрывает болезненное меланхоличное настроение.

П. В. Анненков впоследствии назовет Клюшникова Мефистофелем. «Он был Мефистофелем небольшого московского кружка (то есть кружка Станкевича. – Ю. М.) – весьма зло и едко посмеиваясь над идеальными стремлениями своих приятелей… Но жертвы его насмешливого расположения любили его и за его веселость, какую распространял он вокруг себя, и за то, что в его причудливых выходках видели не сухость сердца, а живость ума, замечательного во многих других отношениях, и иногда истинный юмор».

Мефистофель – это сказано очень метко. Шутка Мефистофеля несет в себе скрытую мысль, направлена против мечтательности, прекраснодушия. Ну что же, кому-то приходилось играть в кружке и эту роль – роль холодного скептика, враждебного «идеальным стремлениям своих приятелей». Ведь кружок взрослел, освобождаясь от многих заблуждений и иллюзий.

Анненков, однако, не прав, говоря, что товарищи всегда одобрительно относились к «выходкам» Клюшникова. Порою в его насмешливости открывалась и другая нота, и юмор его казался навязчивым. Но это заметили не сразу.

Из научных дисциплин сильнее всего привлекала Клюшникова история (всеобщую историю, как мы говорили, он преподавал Тургеневу). О своем увлечении Клюшников впоследствии вспоминал:

От юности я изучать привык Судьбы и дух родимого народа И братьев гармонический язык.

В истории Клюшникова занимали не столько общие закономерности, сцепление различных причин и следствий – то, что в его время называли философией истории, – сколько конкретные дела и поступки людей. «Я знаю историю по-своему», – сказал как-то Клюшников. Товарищи хорошо знали, что такое «по-своему»: живо, остроумно, но в то же время опираясь на глубокое изучение материала. И вместе с тем рассказывал так, как будто он сам все это видел и пережил.

Клюшников умел переселяться в минувшие времена. Исторические герои – знаменитые, полуизвестные и совсем забытые превращались в его знакомых. По отношению к ним Клюшников являлся не исследователем, но очевидцем («самовидцем»). Он хорошо и всесторонне их знал, умел по-свойски обращаться с ними и даже временами подтрунивал, как над своими товарищами по кружку.

Остряк всегда останется остряком, и Клюшников не мог не внести дух насмешки и иронии в свои исторические штудии. Рассказывают, что он написал в стихах «Обозрение всемирной истории», в котором «дал полную волю своему остроумию». Слушатели держались за животы, когда Клюшников читал свое «обозрение».

Писал Клюшников и серьезные стихи. В них мы вновь встречаем ходовые элегические образы: и «чудную деву», и смущающий поэта «волшебный взор», и «печаль души», и многое, многое другое, знакомое нам по творчеству других поэтов. Как и у Красова, тут были одновременно и искренность, и дань моде, и новизна, и традиция – вернее, искреннее и подлинное преломлялось через призму моды и традиции. Но, пожалуй, личное чувство звучало у Клюшникова сильнее, пронзительнее. И было это чувство в то же время общественным, историческим.

Есть сны ужасные: каким-то наважденьем Все то, в чем мы виновны пред собой, Что наяву нас мучит сожаленьем, Обступит одр во тьме –  с упреком и грозой. Каких-то чудищ лица неживые На нас язвительно и холодно глядят, И душат нас сомненья вековые — И смерть, и вечность нам грозят.

Эти «сны», эти томительные видения, это мучительное недовольство собой нужно было пережить в «своей больной душе» (как скажет поэт в другом стихотворении), чтобы точно выразить ощущения многих и многих людей тридцатых годов. Поэтому стихи Клюшникова нашли широкую популярность у читателей, особенно молодых.

Впрочем, произошло это позднее, после 1838 года, когда Клюшников под зашифрованной подписью, криптонимом θ, стал печатать свои стихи в журнале «Московский наблюдатель». Неизвестно, с какого точно времени начал писать Клюшников стихи (друзья в начале 30-х годов о Клюшникове-поэте ничего не говорят); неизвестно, предпринимал ли он раньше попытки печататься. Известно только, что подпись, криптоним, образовал он от прозвища, данного ему в кружке Станкевича.

Фита, θ, – это начальная буква греческого слова «феос», то есть «бог». Так полушутливо-полусерьезно прозвали Клюшникова за его восторженное, выспреннее, экзальтированное настроение.

Не правда ли, какое странное сочетание? Мефистофель и Феос, насмешник и мечтатель, балагур и ипохондрик… Словом, чудак, человек непутевый, как охотно решил бы сторонний, недоброжелательный наблюдатель. Подобно Красову, но только на свой лад Клюшников воплощал в себе смесь противоположных и как будто бы взаимоисключающих свойств.

Но Станкевич «чудаков» любил. С 1833 года он начинает упоминать Клюшникова среди своих самых близких друзей. А в 1835 году они вместе принимаются за систематическое изучение философии. «С Клюшниковым мы читаем один раз в неделю Шеллинга» (из письма к Неверову от 28 марта 1835 года). «Пришли мне, друг, два экземпляра „Критики чистого разума“ Канта, один мне, другой Клюшникову» (4 ноября). «Теперь мы с Клюшниковым принялись за Канта» (10 ноября).

Клюшников при этом не мог воздержаться от юмора; ему ведь вообще свойственно было подтрунивать и над тем, чем он занимался вполне серьезно, – например, над историей как наукой. Философское же умозрение, строгий систематический ход размышлений вообще были далеки складу его ума – конкретному и образному. Поэтому занятия обоих друзей проходили негладко.

«Иван Петрович сейчас будет ко мне, читать со мною Канта, – сообщает Станкевич 12 ноября 1835 года. – С адскою усмешкою смотрит он на мою попытку отыскать счастие в идее всеобщей жизни и говорит: „Жаль Николаши!”» Надобно знать его, чтоб понять всю прелесть этого сожаления. Не совсем потеряв веру в достоинство немецкой философии, он, однако же, иногда сомневается и говорит, что немец до тех пор хитрит и думает над своим предметом, пока сам забудет, о чем он думал. На эту идею навело его психологическое явление с ним самим: он положил в рот бумажку, жевал, жевал ее часа два, вынул и не помнит – что такое было у него во рту?»

Острóта Клюшникова довольно язвительная: дескать, немецкий философ, плетя сеть умозаключений, отдаляется от реальности, забывает о действительных вещах, подобно человеку, который, разжевывая жвачку, не помнит уже, что он, собственно, взял в рот.

Но Станкевич был не из тех, кого можно было смутить остротой. Посмеявшись вместе с Клюшниковым, он с новыми силами и упорством брался за исследование сложнейших вопросов философии. И увлекал за собою Клюшникова, как тот ни сопротивлялся и ни отшучивался.

Но интересный факт: дружа с Клюшниковым, деля с ним часы занятий и размышлений, Станкевич не посвящал его в самые тонкие свои интимные переживания. Станкевич держался с ним не так, как с Красовым, с которым он проводил ночи напролет в задушевных беседах.

Как-то Станкевич попросил Красова (в письме из Удеревки, в августе 1834 года): «Не читай писем моих всякому встречному или читай пропуская, что нужно. Белинскому, Ефремову я открыт, но Клюшникову, хотя он добр, честен и умен, я не хотел бы обнаружить все, что у меня на сердце; я готов сказать ему это в глаза, и он, верно, поймет меня и оправдает».

Просьбу Станкевича легко понять после того, что мы узнали о характере Клюшникова. Как это бывает с людьми ироничными, Клюшников проявлял иногда ту неосторожность или даже неделикатность, которая невольно оставляет царапины на сердце друга. Довериться ему полностью, до глубины души было небезопасно.

Интересно, что такого же мнения был Белинский, который со свойственной ему определенностью и резкостью объяснил причины своего сдержанного отношения к Клюшникову: «И как открыть ему свои задушевные обстоятельства, когда он, бывало, или опрофанирует их ледяно-ядовитою насмешкою, или создаст из них свою фантазию, которая на то, что ты открыл ему, столько же похожа, как хлопчатая бумага на вареную репу?»

Но и себя Клюшников не щадил. И по отношению к своим собственным «душевным обстоятельствам» был он ироничен и суров. В этом язвительном скептике и безудержном мечтателе жило постоянное недовольство собой, которое принимало иногда комичные и уродливые формы. Клюшников жил в вечных терзаниях, вникал в собственные чувства, анализировал свои поступки, и они сплошь и рядом казались ему низкими и пошлыми. Словом, он был «самоед». Один из друзей рассказывает о забавном факте: как-то за обедом Клюшников съел «полбанки варенья» (был он сластена, как ребенок), а потом горько сокрушался и казнил себя: «Унизил, дескать, обжорством благородство человеческой природы».

«Какой чудак!» – снова воскликнул бы человек посторонний и презрительно пожал бы плечами. Но товарищи, хотя и осуждали болезненные формы самобичевания Клюшникова, знали, что за этим скрывалось. Скрывалось неутомимое беспокойство живой, неомертвевшей души, стремление к осмысленному существованию, к высокой цели.

Так Клюшников жил – не то историк, не то поэт, скептик и энтузиаст, Феос, склонный к ипохондрии, и Мефистофель, чьи иронические стрелы направлены не только на других, но и на самого себя; жил в вечном раздоре с собой, готовый в любую минуту перечеркнуть день вчерашний, для того чтобы начать все с начала.

Поэт Я. П. Полонский, познакомившийся с Клюшниковым в более позднюю пору, нарисовал его стихотворный портрет в поэме «Свежее преданье» (Клюшников фигурирует здесь под именем московского поэта Камкова):

Все понимал: и жизнь и век. Зло и добро –  был добр и тонок, Но –  был невзрослый человек. Как часто, сам сознавшись в этом, Искал он дела и грустил; Хотел ученым быть, поэтом. Рвался –  и выбился из сил. Он беден был, но не нуждался. Хотел любить –  и не влюблялся. Как будто жар его любви Был в голове, а не в крови… Он по летам своим был сверстник Белинскому. Станкевич был Его любимец и наперсник. К нему он часто заходил То сумрачный, то окрыленный Надеждами, и говорил — И говорил, как озаренный…

Как это хорошо сказано: «был невзрослый человек»! Не ребенок, не юноша, не отрок, а именно невзрослый. «Взрослость» взята в качестве исходного пункта, в качестве точки отсчета, причем отсчета в обратном порядке. Все изменилось – и время, и многие сверстники, а Клюшников не изменился, остался «невзрослым», хотя по годам и по пережитому опыту полагалось бы повзрослеть.

* * *

В начале 1831 года студенты словесного отделения были взбудоражены карой, обрушившейся на одного из их товарищей – Виссариона Белинского. Событию этому предшествовал ряд фактов.

Летом и осенью 1830 года студент первого курса Белинский написал «драматическую повесть в пяти картинах» «Дмитрий Калинин». Произведение незрелое, местами напыщенное, местами многословное, изобиловавшее ходульными сценами и неестественными положениями. Но было у «драматической повести» достоинство, которое не могло не поразить читателей, – чрезвычайно острое ощущение социальной несправедливости, страстное обличение российских порядков.

Герой пьесы, юноша Дмитрий Калинин, как оказалось позже, внебрачный сын помещика Лесинского, живет на положении его крепостного. От бессердечной жены, от сыновей Лесинского, от его прихлебателей Дмитрий испытал все унижения и муки, какие выпадают на долю людей социально бесправных.

Доведенный до отчаяния, он изливает свои чувства в страстном монологе: «Кто дал это гибельное право – одним людям порабощать своей властью волю других, подобных им существ, отнимать у них священное сокровище – свободу? Кто позволил им ругаться правами природы и человечества? Господин может для потехи или для рассеяния содрать шкуру с своего раба; может продать его, как скота, выменять на собаку, на лошадь, на корову, разлучить его на всю жизнь с отцом, с матерью, с сестрами, с братьями и со всем, что для него мило и драгоценно… Милосердный Боже! отец человеков! ответствуй мне: твоя ли премудрая рука произвела на свет этих змиев, этих крокодилов, этих тигров, питающихся костями и мясом своих ближних и пьющих, как воду, их кровь и слезы?..»

Со времен Радищева, автора опальной книги «Путешествие из Петербурга в Москву», никто не осмеливался произносить таких гневных обличительных речей. Казалось, небеса разверзлись над бесчеловечными угнетателями, гремя проклятиями и суровыми пророчествами.

И эту-то драму Белинский вознамерился провести через цензуру, издать отдельной книгой для пользы дорогих сограждан! Трудно было вообразить себе что-нибудь более несбыточное.

Пройдет несколько лет, и Белинский вырастет в опытного и закаленного борца; все, кто встретится с ним, будут отмечать его острое чувство реальности, понимание конкретной ситуации, такт и хитрость, поразительную «ловкость в плавании между ценсурными отмелями» (А. И. Герцен). Но все это пришло потом и было оплачено сокровенными мечтаниями, горячими трепетными надеждами молодости.

Вначале Белинский читал «Дмитрия Калинина» своим университетским товарищам. Обстоятельства этому благоприятствовали: по случаю распространившейся в 1830 году в Москве холеры занятия были отменены, казеннокоштных студентов (то есть студентов, находившихся на обеспечении казны) не выпускали из университета, где они жили, и товарищи Белинского по комнате – П. И. Прозоров, Н. А. Аргилландер и другие – «составили маленькое литературное общество». В течение нескольких вечеров с большим успехом читал Белинский свою пьесу.

Происходило все это в одной из комнат (в «одиннадцатом номере») университетского здания, что на Моховой, на четвертом этаже.

Ободренный похвалами друзей, Белинский в январе 1831 года передал рукопись в цензурный комитет. С трепетом ждал он ответа: и юношеские мечты о славе, и желание сказать читателям правду, открыть им глаза на вопиющие беззакония помещиков и властей – все зависело от решения цензоров. Мечтал он и о гонораре, о первом большом литературном заработке, который бы поправил его скудные финансовые дела, а может быть, помог бы уйти с ненавистного казенного кошта.

И вот юношу наконец вызвали в цензурный комитет… Что произошло дальше, мы узнаем из сопоставления двух документов: воспоминаний Аргилландера и письма Белинского к родителям.

Н. Аргилландер рассказывает: «Раз утром – в это время я был один с ним [с Белинским] в номере и мы занимались чтением какого-то периодического журнала – его потребовали в заседание комитета, помещавшегося в здании университета. Спустя не более получаса времени вернулся Белинский, бледный как полотно, и бросился на свою кровать лицом вниз; я стал его расспрашивать, что такое случилось, но ничего положительного не мог добиться; он произносил только одно, и то весьма невнятно: „Пропал, пропал, каторжная работа!”». В письме от 17 февраля к родителям Белинский сообщал: «Прихожу… в цензурный кабинет и узнаю, что мое сочинение цензоровал Л. А. Цветаев (заслуженный профессор, статский советник и кавалер). Прошу секретаря, чтобы он выдал мне мою тетрадь, и секретарь, вместо ответа, подбежал к ректору, сидевшему на другом конце стола, и вскричал: „Иван Алексеевич! Вот он! Вот г. Белинский!” Не буду много распространяться, скажу только, что, несмотря на то, что мой цензор в присутствии всех членов комитета расхвалил мое сочинение и мои таланты как нельзя лучше, – оно признано было безнравственным, бесчестящим университет, и об нем составили журнал!..»

С этой минуты над Белинским нависла гнетущая атмосфера преследования. Юноша чувствовал, что за его спиной готовят расправу, ждут удобного повода, чтобы нанести удар. Впрочем, этого и не скрывали. Когда однажды Белинский опоздал на занятия, его вызвали к самому ректору, профессору физики и естественной истории И. А. Двигубскому, к тому самому, который участвовал в заседании цензурного комитета. В кабинете находился еще профессор Д. М. Перевощиков, талантливый ученый, математик и астроном, но тоже человек старого закала, невзлюбивший дерзкого студента. «Когда ректор говорил со мною, – сообщал Белинский, – то он [Перевощиков] беспрестанно кричал, что меня надобно выгнать из университета. Наконец ректор в заключение спектакля сказал: „Заметьте этого молодца; при первом случае его надобно выгнать”».

В 1831–1832 годах Белинский много болел. Сказалось нервное потрясение, перенапряжение физических сил, скудное казеннокоштное питание («Пища в столовой так мерзка, так гнусна, что невозможно есть»). У юноши не было хорошего платья, чтобы выйти из дома; да и форменная одежда, в которой надлежало являться на занятия, поистрепалась.

Несколько месяцев провел Белинский в больнице и не смог весной 1832 года держать переводные экзамены на второй курс. Белинский попросил отложить экзамены на осень, но не тут-то было. Власти поняли, что это и есть тот счастливый «случай», которого ждал ректор Двигубский.

В сентябре 1832 года Белинский был отчислен из университета. Официальное объяснение, начертанное в письме помощника попечителя Московского учебного округа Д. П. Голохвастова к ректору Двигубскому, гласило: «по слабому здоровью и притом по ограниченности способностей…».

Но эта трагедия, нанесшая Белинскому глубокую неизлечимую травму, повлекла за собой и счастливое событие – сближение со Станкевичем. В час, когда малодушные и корыстные люди отворачиваются от товарища или злорадствуют и подло хихикают («нечего было лезть…»), Станкевич протянул Белинскому руку дружбы. Есть сведения, что именно история с «Дмитрием Калининым» обратила на Белинского внимание Станкевича.

Я. М. Неверов, который лучше всех был осведомлен о мотивах действий Станкевича, вспоминал: «Белинский, будучи студентом, написал драму, сюжетом которой было злоупотребление владетельного права над крестьянами. Этот труд… он представил в цензуру и за это лишен был права посещать университет. Станкевич, услышавши об этой истории от общего нашего товарища Клюшникова, пожелал прочесть драму и ознакомиться с автором».

Принято считать на основании этого свидетельства, что Белинский и Станкевич «познакомились в 1832 году, уже после исключения Белинского из университета». Но в действительности мы можем датировать эту встречу более ранним временем.

К выяснению этого вопроса – одного из самых важных в истории кружка – обратился еще дореволюционный исследователь А. Н. Пыпин в своей книге «Белинский, его жизнь и переписка» (первое издание вышло в 1876 году; второе, дополненное, в 1908 году). «До сих пор не было с точностью указано, – писал Пыпин, – когда Белинский в первый раз сблизился с Станкевичем и как определились их отношения. По университету они были почти современники: Станкевич поступил в университет в 1830 и окончил курс в 1834. По указанию, сообщенному нам А. В. Станкевичем (братом Николая Станкевича. – Ю. М.), Белинский сблизился с Станкевичем в 1832; но первое знакомство было, вероятно, сделано в 1831». В качестве аргумента Пыпин приводил следующий факт: «Знакомство Белинского с Кольцовым относится к 1831 году и могло произойти только через Станкевича».

Аргумент этот действительно очень веский. Станкевич был другом и покровителем воронежского поэта Алексея Кольцова; именно Станкевич ввел Кольцова в свой кружок, познакомил со своими друзьями. Но о том, что Белинский встретился с Кольцовым в его первый приезд в Москву, говорил впоследствии сам Белинский. Приезжал же Кольцов в Москву в мае 1831 года.

Есть еще один архивный документ, подтверждающий все сказанное. Александр Станкевич говорил о знакомстве своего брата с Белинским не только Пыпину, но и известному в свое время литератору Е. Ф. Коршу. Последний же сообщил об этом Пыпину, зная, что тот работает над книгой о Белинском. «Вчера вечером приезжал ко мне Станкевич, – пишет Корш 25 апреля 1874 года, – и говорил, что хотя он действительно застал Бел<инского> у своего брата только в 1832 г., но судя по тому, что Бел<инский> сблизился через него с Кольцовым еще в 1831 году, можно полагать, что знакомство Н. Станкевича с Белинским началось, пожалуй, на университетской скамье».

Следовательно, указание Клюшникова мы можем уточнить в том смысле, что Белинский обратил на себя внимание Станкевича уже тогда, когда его драма возбудила бурю в цензурном комитете. Тогда-то и пожелал Станкевич познакомиться с рукописью драмы (следы этого знакомства сохранились в их переписке: в августе 1837 года Станкевич упоминает цензора Цветаева, «который погубил твою Сироту», то есть «Дмитрия Калинина»). А исключение Белинского из университета, последовавшее годом позже, только укрепило их отношения.

Помимо своего одногодки Клюшникова, Белинский, видимо, установил еще заочную связь с кружком Станкевича через Павла Петрова. Студент словесного отделения, поэт, страстный книгочей, владеющий несколькими европейскими языками, Петров сблизился с Белинским еще в 1829 году, когда тот только поступил на первый курс. «Мы часто бываем вместе, – писал Белинский своим родственникам в декабре 1830 года. – Судим о литературе, науках и других благородных предметах и всегда расстаемся с новыми идеями и новыми мыслями… Вот дружба, которою я могу по справедливости хвалиться!»

И вот теперь Белинский мог «похвалиться» дружбою со всем кружком.

Сближение со Станкевичем отразилось на настроении Белинского. Изгой, выброшенный, по выражению Герцена, «на мостовую большого города, без куска хлеба и без средств добыть его», да еще к тому же политически скомпрометированный, Белинский вдруг увидел перед собой свет надежды. И в его письмах, вопреки «обстоятельствам» и «несчастиям», зазвучали бодрые интонации. «О себе скажу тебе, – писал Белинский брату Константину 20 сентября, 1833 года, – что я живу довольно хорошо для своих обстоятельств. Связь с моим любезным Петровым и многими другими, можно сказать, отборными по уму, образованности, талантам и благородству чувств молодыми людьми, заставляет меня иногда забывать о моих несчастиях».

Дружеские связи крепли так стремительно, что вскоре Белинский стал самым близким Станкевичу человеком, таким же, как Красов, пожалуй, ближе Клюшникова. 11 мая 1834 года Станкевич писал Неверову в Петербург: «Общество, в котором я беседую еще о старых предметах, согревающих душу, ограничивается Красовым и Белинским: эти люди способны вспыхнуть, прослезиться от всякой прекрасной мысли, от всякого благородного подвига!»

Неуклюжий, угловатый в движениях, застенчивый, выглядевший старше своих лет, плохо одетый, Белинский в кружке друзей словно стал оттаивать.

Говорил он свободно, попыхивая трубкой, любил развивать одну тему, до мельчайших подробностей, до конечных выводов. Страстно спорил; если встречал возражения, горячился, стучал кулаком по столу. Друзья прозвали его Неистовым Виссарионом, перефразировав название известного произведения Ариосто «Неистовый Роланд».

В кружок Станкевича Белинский вошел с горестным житейским опытом, каким, вероятно, не смог бы похвастать никто другой. Были среди друзей люди неблагополучные, подобно Красову, не сразу, с трудом отыскавшие свой путь в университет. Были люди, хорошо знакомые с изнанкою жизни, с бытом и условиями существования простого народа. Белинский обладал и тем и другим – и трудной судьбой, и знанием жизни; но, кроме того, он испытал еще глубокое личное унижение, неустроенность своей домашней жизни. С детства чувствовал себя обделенным любовью и лаской, хотя были у него и дом, и отец, и мать.

Родился Виссарион 30 мая 1811 года в городе Свеаборге на Балтийском море, где отец его служил флотским офицером. Когда мальчику исполнилось пять лет, семья перебралась в городок Чембар Пензенской губернии, где Белинский-старший занимал должность уездного врача. Здесь Виссарион получил первоначальное образование: вначале он учился в чембарском уездном училище, потом – в пензенской гимназии.

Пензенская и Воронежская губернии – соседи; следовательно, не зная друг друга, Станкевич и Белинский провели свое детство почти что рядом, среди лугов, полей и перелесков среднерусской полосы. Во всем остальном, однако, сходства не было. Вместо гармоничной дружной семьи была семья, раздираемая мелочными ссорами и грошовыми, но изнуряющими обидами.

Отец Белинского был довольно образованным по своему времени, развитым человеком. Но страшная подозрительность и уязвленное самолюбие сделали из него маленького домашнего тирана. Мать Виссариона, судя по всему женщина недалекая, находила отдохновение в сплетнях и пересудах в обществе соседских кумушек. За ребенком она не следила. Не раз приходилось ему сносить побои – вначале от няньки, которая душила и била его, чтобы он не беспокоил ее своим криком; потом от деспотичного отца, который набрасывался на подростка с кулаками, оскорблял и унижал его. «Я в семействе был чужой», – говорил Белинский позднее.

Бывает, что испытанные в детстве унижения и несправедливость заставляют человеческое сердце зачерстветь, делают его невосприимчивым к страданиям ближних. С Белинским произошло противоположное: личные беды словно оголили его нервы; свое горе умножалось и усиливалось горем чужим.

А было этого «чужого горя» кругом предостаточно: судейские проделки власть имущих, жестокое обращение помещиков с крепостными, безнаказанные убийства и насилия.

Известный биограф Белинского В. С. Нечаева выяснила, что в Пензенской губернии, буквально рядом с Белинским, происходили случаи, напоминавшие по своей жестокости и бесчеловечию то, что было потом описано им в «Дмитрии Калинине». Вот откуда у Белинского ненависть к «людям, присвоившим себе гибельное и несправедливое право мучить себе подобных».

Труднее и драматичнее, чем у Станкевича и других участников кружка, складывалось учение Белинского. Мальчик с детства полюбил книги, много и жадно читал; рано обнаружились его выдающиеся способности, пробудился острый интерес к философским вопросам. Но систематизмом, последовательностью образования, которые бывают так важны в юные годы, когда закладывается фундамент знаний, судьба обделила Белинского. В пензенской гимназии, не отличавшейся, по-видимому, серьезной постановкой обучения, юноша пробыл всего три года с небольшим (исключен за «нехождение в класс», гласил официальный документ). И вот теперь – отчисление из университета после первого курса.

Но то, что не смогли дать Белинскому ни гимназия, ни университет, дал кружок Станкевича.

Позднее Белинский скажет в письме к Боткину: «Подумайте о том, чтó был каждый из нас до встречи с Станкевичем или с людьми, возрожденными его духом. Нам посчастливилось…».

Друзья Белинского по студенческому общежитию, по «номеру» – Прозоров, Аргилландер и другие – были людьми довольно заурядными; пожалуй, только Б. М. Чистяков, любимый студент профессора Надеждина, переводчик эстетического трактата немецкого философа Бахмана, оставил некоторый след в истории русской культуры.

А тут, у Станкевича, – люди действительно «отборные по уму, образованности». Лучшее, что могла предложить в то время молодая Россия.

Известный писатель И. И. Лажечников, характеризуя членов кружка Станкевича, говорил: «Каждый из них не был профессор, но все вместе по части философии, истории и литературы постояли бы против целой Сорбонны», то есть знаменитого университета во Франции, в Париже. «В этой-то школе Белинский оказал огромные успехи».

Лажечникову, как говорится, карты в руки: в начале двадцатых годов он был директором народных училищ Пензенской губернии, познакомился с мальчиком еще в чембарском училище, а потом продолжал следить за его судьбой.

«Думаю, что для Белинского он был полезнее университета», – сказал Лажечников о Станкевиче.

Герцен в «Былом и думах» высказался еще решительнее: встреча со Станкевичем спасла Белинского.

В чем тайна авторитета Станкевича? Мы уже договорились не торопить события: ответ на этот вопрос должна дать вся книга. Но одну-две детали отметим сейчас.

Существует старое библейское изречение: «Знание преисполняет надменностью!» Кому не встречалось видеть человека, кичащегося своими познаниями, как иной кичится дорогой вещью? Случаи довольно частые во все времена.

Для Станкевича знание языков, наук (и исключительно глубокие знания!), выдающиеся интеллектуальные способности, исследовательская проницательность никогда не были предметом кичливости или средством самоутверждения. То есть поводом для противопоставления себя товарищам, для навязывания им своего авторитета.

Белинский говорил: «Станкевич никогда и ни на кого не накладывал авторитета, а всегда для всех был авторитетом, потому что все добровольно и невольно признавали превосходство его натуры над своею».

Константин Аксаков выразил ту же мысль: «Он имел сильное значение в своем кругу, но это значение было вполне свободно и законно, и отношение друзей к Станкевичу, невольно признававших его превосходство, было проникнуто свободною любовью, без всякого чувства зависимости».

Люди в кружке были разные, как и в любом человеческом объединении: самолюбивые и обидчивые, подчас капризные, вспыльчивые или несправедливые. Поддаваться страстям – в природе человеческой. Никто не считал идеалом и Станкевича, но его свободное, уважительное обращение с друзьями невольно сглаживало крайности, открывая в них лучшее.

Станкевич всегда находился в прямых отношениях с другом. Не чувствовалось никакой скрытой цели, никакой задней мысли. Устанавливалось «нравственное равенство с собеседником», по выражению П. Анненкова.

И наряду с этим – какая чуткость, какое внимание и забота о друзьях!

В письме, отправленном 18 мая 1833 года к Неверову в Петербург, Станкевич советует: «Если ты кашляешь, то посиди несколько дней, попей на ночь чаю, да не раскрывайся и не будь на сквозном ветре. На шее и на груди поноси что-нибудь шерстяное. Ненадобно пренебрегать. Храни себя для дружбы!»

Через несколько дней, 7 июня 1833 года: «Друг мой, пожалуйста, между делом, не трудись много! Я знаю, что ты готов для меня все оставить… но уважь мою просьбу, не оскорбляй меня – не утруждай себя из моих комиссий! Береги свое здоровье, ты слишком неосторожен…»

И это все говорил Станкевич в то время, когда уже отчетливо проявились признаки его тяжелой болезни.

В глубине души Станкевич отнюдь не был спокойным, уравновешенным человеком. Часто укорял он себя в неискренности, в эгоизме, в недостатке энергии, в тех или других ошибках. В его укорах незаметно нарочитого самобичевания, рисовки; это было естественное излияние души, переживающей собственные слабости и мечтающей их преодолеть.

«На жизнь мою смотрю теперь с двух сторон, спрашиваю себя о двух вещах: в чем уклонился я от долга? что сделал дурного? и – что сделал я хорошего в положительном смысле? Я не могу сказать, чтоб я действовал против долга, но, кажется, слишком давал волю эгоизму, и от этого был постоянно неспособен к высокости души, от этого был всегда недоволен собою. Неискренность – вот что еще мучило меня; das Schein <казаться (нем.)> у меня часто противоположно dem Sein <быть (нем.)> (особенно в обществе) – хотя не из дурных видов, а это дает дурное направление и рождает опять недовольство самим собою…

Потом: что же я сделал хорошего? Надобно или делать добро, или приготовлять себя к деланию добра, совершенствовать себя в нравственном отношении и потом, чтобы добрые намерения не остались без плода, совершенствовать себя в умственном отношении. Какое добро мог я сделать на моем месте?.. Совершенствовать душу? но моя упала! – ум? но я для своего ничего не сделал!»

Так писал Станкевич своему другу Неверову в минуту острого недовольства собою.

Клюшников как-то сказал о Станкевиче: «серебряный рубль, завидующий величине медного посеребренного пятака», – и это, без сомнения, была одна из лучших его острот.

 

Глава третья

«Воззрение большею частию отрицательное»

В стихотворении К. Аксакова, после уже знакомых нам строк: «И вместе мы сошлись сюда с краев России необъятной», – говорилось:

Для просвещенного труда. Для цели светлой, благодатной! Здесь развивается наш ум И просвещенной пищи просит; Отсюда юноша выносит Зерно благих, полезных дум.

Так отзывался один из членов кружка о Московском университете, и его гордость, его любовь к alma mater, к «матери-кормилице», как принято было называть университет, разделяли многие. Писатель И. Гончаров, учившийся на словесном отделении в 1831–1834 годах, одновременно со Станкевичем и его друзьями, вспоминал: «Мы, юноши, полвека тому назад смотрели на университет как на святилище и вступали в его стены со страхом и трепетом… Наш университет в Москве был святилищем не для одних нас, учащихся, но и для их семейств и для всего общества. Образование, вынесенное из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества. Студенты гордились своим званием и дорожили занятиями, видя общую к себе симпатию и уважение. Они важно расхаживали по Москве, кокетничая своим званием и малиновыми воротниками. Даже простые люди, и те, при встречах, ласково провожали глазами юношей в малиновых воротниках».

Но тут читатель, возможно, выразит недоумение: Аксаков и Гончаров называют «святилищем» учебное заведение, где преподавали ретрограды типа Двигубского, откуда в 1832 году вышвырнули Белинского… Нет ли тут противоречия?

Дело в том, что в университете в это время существовали разные силы – и прогрессивные, и реакционные. Эти силы боролись друг с другом: кто кого одолеет. Можно сказать, что университет в целом находился на перепутье. «Архаичный» период его истории (по определению одного из старых исследователей, А. Н. Пыпина) уступал место новому периоду, современному. Различие чувствовалось во всем – и в отношении к науке и студентам, и в манере преподавания и чтения лекций, и, наконец, просто в степени одаренности профессоров.

Еще жива была память об «архаичных» профессорах, откровенных начетчиках, людях, лишенных малейших способностей. Одного из них, профессора всеобщей истории Никифора Евтропиевича Черепанова, называли «бичом студенческого рода». Убивал он не физической силой, а тлетворным дыханием скуки и мертвечины.

Бывало, едва взберется профессор на кафедру – в своем коротко обстриженном рыжем парике, в коричневом фраке и пестром жилете, в желтых панталонах, всегда неряшливый и небритый, – как аудитория превращалась в покинутое поле боя или, точнее, в сонное царство. «Не успеет пройти ¼ часа, – говорил очевидец, – и уже начинает слышаться сопенье, а потом и храпенье, то в том, то в другом углу обширной аудитории…»

Не было, видно, рядом Клюшникова с его открытой табакеркой и стихотворным увещанием: «Понюхай табаку и горе позабудь…».

Архаичные профессора преподавали и во времена Станкевича. Когда одного из них, профессора В. М. Котельницкого, спрашивали, как он будет читать свой предмет, по собственному руководству или по чужому, профессор называл имя автора учебника Пленка: «Все равно умнее Пленка-то не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное».

В. М. Котельницкий был деканом медицинского отделения, но его ответ, да и вообще манера преподавания стали известны студентам-словесникам. Университет в то время был небольшим – всего четыре отделения (помимо словесного и медицинского, еще нравственно-политическое и физико-математическое отделения), и весь студенческий народ жил одной общей жизнью.

На словесном отделении были свои Котельницкие, то есть свои профессора-начетчики и педанты.

Как-то Станкевич попросил Неверова: «Если увидишь Серегу Строева, скажи ему, что я видел его во сне… будто он едет верхом на Победоносцеве и спрашивает его: „Какая это фигура?..” По-моему, это похоже было на восшествие в Иерусалим». В чем подоплека сна Станкевича? И почему Станкевич решил позабавить им своих приятелей?

Петр Васильевич Победоносцев, профессор российской словесности, преподавал риторику, и преподавал, как рассказывал К. Аксаков, «по старинным преданиям, невыразимо скучно». Студенты зубрили правила красноречия (так называемые «фигуры»), составляли по заданным правилам речи («хрии»). «Ну что, Аксаков, когда же ты мне хрийку напишешь?» – говорил, бывало, Победоносцев. Студенты, нечего делать, подавали ему хрийки.

Сон Станкевича забавен тем, что в нем все происходило наоборот, все перевернулось. Не Победоносцев студента, а студент (Серега Строев) Победоносцева доехал «фигурой». Доехал буквально, оседлав профессора…

Победоносцев читал еще российскую словесность. Человек старого поколения – ему было уже за шестьдесят, – он прервал свое знакомство с литературой примерно на Карамзине; на Жуковского уже смотрел с подозрением, осуждая его мечтательный дух и пристрастие к иностранным словесностям. Новая русская литература для профессора не существовала. И это в то время, когда читающая Россия упивалась Пушкиным, когда в литературу уже входил Гоголь.

Однажды Победоносцев получил от одного студента памятный урок. Выслушав ответ студента на экзамене, профессор с возмущением воскликнул: «Я вам этого не читал… Откуда могли вы почерпнуть эти знания?». «Это правда, г-н профессор, – заметил студент, – того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным».

Фамилия этого студента – Лермонтов. В 1830–1832 годах он учился на смежном, нравственно-политическом отделении университета. В кружок Станкевича Лермонтов не входил, но вполне вероятно, что он знал о кружке, встречался с некоторыми его участниками. Знакомство Лермонтова с Красовым устанавливается точно – на основе воспоминаний последнего. «Лермонтов был когда-то моим товарищем по университету», – говорит Красов.

Во всяком случае, дух студенческих сходок, страстных философских споров был Лермонтову хорошо знаком. В поэме «Сашка» он так отзывается об университете:

Святое место! помню я, как сон, Твои кафедры, залы, коридоры, Твоих сынов заносчивые споры: О Боге, о вселенной…

Но вернемся к преподавателям. На курсе Станкевича русскую словесность читал профессор И. И. Давыдов.

Ретроградом его не назовешь, как Победоносцева: был он и помоложе – ему не исполнилось еще сорока лет, – и посметливее. Но какая-то холодность и робость сковывали его мысль. Возможно, повлиял урок, полученный им в самом начале университетской карьеры.

В 1826 году Давыдов, назначенный профессором философии, прочитал вступительную лекцию «О возможности философии как науки». Не очень-то подходящая тема для первого года после восстания декабристов, когда напуганные власти во всякой «философии» усматривали вольнодумство. А тут еще лекция была составлена по немцу Шеллингу – философу, в то время в России еще мало известному и потому выглядевшему особенно опасным.

Словом, Давыдов поднялся на кафедру философии в первый и последний раз. Кафедра была тотчас закрыта, а профессор переведен на физико-математическое отделение для преподавания высшей алгебры. Лишь через четыре года он вернулся на словесное отделение и стал читать русскую литературу.

Но какие же это были пустые лекции! Внешне все благообразно, даже солидно, а по существу лишено мысли и жизни. Гончаров вспоминал: «От него веяло холодом, напускною величавостью, которая быстро превращалась в позу покорности и смирения при появлении какой-нибудь важной персоны из начальства».

Клюшников сочинил на Давыдова эпиграмму, в которой отметил тот же контраст между внешней солидностью и внутренней пустотой.

Учитель наш был истинный педант, Сорокоум, – дай Бог ему здоровья! Манеры важные, – что твой официант, А голос –  что мычание коровье. К тому ж –  талант, решительный талант. Нет, мало –  даже гений пустословья…

Станкевич разобрался в Давыдове сразу же. В записочке, датируемой 1831 годом – временем возвращения Давыдова на словесное отделение, – Станкевич сообщает Неверову: «Завтра у вас: Каченовский, Декамп, Ивашковский и Давыдов. У 1-ых ты, я думаю, будешь, у последних нечего делать».

Записка рисует и общую «расстановку сил» среди преподавателей. С одной стороны, Давыдов, ординарный профессор греческого языка Ивашковский (тот самый, на лекциях которого Клюшников будил товарищей с помощью своей табакерки). С другой стороны, преподаватели, занятия которых старались не пропускать: лектор французской словесности Амедей Декамп, по прозвищу дед Камп (студенты учились у него настоящему, правильному французскому языку); затем Каченовский…

К Каченовскому мы еще вернемся. Пока поговорим о других профессорах, оказавших благотворное воздействие на молодое поколение.

Среди них одно из первых мест занимал Михаил Григорьевич Павлов. Необычайно разносторонней была научная подготовка этого человека. Он учился в Харьковском университете, затем в Московской медико-хирургической академии; прошел курсы двух отделений Московского университета – медицинского и математического, сумев и там и здесь получить по медали (золотую по математическому и серебряную по медицинскому). Потом изучал естественную историю, сельское домоводство и философию за границей.

Доктор медицины и ординарный профессор физики, минералогии и сельского хозяйства, Павлов не только писал научные статьи, но и редактировал художественный или, точнее, художественный и научный журнал «Атеней». Словом, это был энциклопедически образованный человек. И как это свойственно энциклопедистам, на первый план выходили у Павлова философские интересы, подчиняя себе все другие увлечения. Физику, минералогию и многое другое он трактовал с общей, философской точки зрения. Даже на случившееся в 1830 году в Москве бедствие – эпидемию холеры – Павлов смотрел с философских позиций. Его опубликованная в «Телескопе» статья так и называлась: «Философический взгляд на холеру». И доказывалось в ней, что холера состоит в теснейшей связи «с процессом планеты, а именно с господствующим в нем магнитным…».

Как философ, как пропагандист новейшей немецкой философии Павлов сыграл выдающуюся роль. Герцен в «Былом и думах» говорил: «Германская философия была привита Московскому университету М. Г. Павловым».

«Павлов стоял в дверях физико-математического отделения и останавливал студента вопросом: „Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?”» «Ответом на эти вопросы Павлов излагал учение Шеллинга и Окена с такой пластической ясностью, которую никогда не имел ни один натурфилософ».

Приведу еще одно малоизвестное свидетельство о Павлове.

Вскоре после его смерти бывший студент Московского университета, журналист А. Студитский, опубликовал свои воспоминания: «М. Павлов. Профессор физики в 1835 году» («Москвитянин», 1845. № 3). Студитский, в частности, утверждал: «Ни один из наставников наших – хотя все они действовали на нас благотворно, хотя ко всем не погасло у нас чувство признательности, – ни один из них не действовал на нас так сильно и так прочно, как Павлов». «В чем секрет обаяния Павлова?» – задавал вопрос мемуарист и в качестве ответа вспоминал о том, как обычно принимал профессор экзамены.

«До сих пор, как теперь, вижу наш первый экзамен… Один отвечал быстро, не останавливаясь, видно выучивши физику Двигубского – или даже самого Павлова наизусть; Павлов морщился и ставил нули и единицы. Ответ другого не был быстр и состоял из нескольких отрывистых слов – Павлов, видимо, был доволен. Суждения свои он выражал обыкновенно одним словом: „вы мыслите” или „вы не мыслите” – и редко ошибался».

Страсть к науке, желание и умение мыслить самостоятельно – вот что прививал Павлов своим слушателям. Внешне он казался неподвижным и инертным. Рассказывали множество анекдотов о его лени. «Этому можно было легко поверить, взглянув на массу его тела, которая его душила». «Но только он взойдет на кафедру, – продолжает А. Студитский, – только скажет задыхаясь несколько слов, только коснется в первый раз своего предмета, вы уже не видите более его тела, вы не замечаете более его одышки. Огонь в глазах, движение в каждой черте лица, непрерывная смена неудовольствия и торжества, волнение речи – иногда спокойной и льющейся, чаще обрывистой, восторженной, патетической – все это показывало страстную любовь к своему предмету – а может быть, и к своим слушателям… Из полутораста человек – едва ли можно было найти двух-трех, которые бы утомились на его лекции».

На первом курсе лекции по физике были обязательны для всех факультетов, в том числе и словесного. Но помимо обязательного курса, Станкевич, видимо, посещал лекции Павлова и на факультете физико-математическом. Сохранилась записка Станкевича к Неверову от 1831 года: «Сегодня Павлов читает у себя лекцию опытной физики, на которую съедутся много – я сказал, что буду». Без сомнения, это была одна из тех лекций по физике, которая, как говорил Герцен, отвечала на общие философские вопросы: «что такое природа», «что такое знать».

Но члены кружка видели Павлова не только на кафедре – они знакомы были с ним, так сказать, домашним образом. Ведь у Павлова жил Станкевич, в квартире которого собирались чуть ли не ежедневно его товарищи.

Другим профессором, прививавшим Московскому университету новейшую философию, был Николай Иванович Надеждин. Пожалуй, к влиянию Надеждина члены кружка Станкевича оказались особенно восприимчивы. Ведь Павлов развивал философские идеи преимущественно в сфере естественных, физических наук; Надеждин перенес их на почву искусства и литературы. Он был профессором по кафедре изящных искусств и археологии, причем под археологией подразумевалось историческое изучение художественных памятников.

Когда студенты впервые встречали Надеждина, их поражали его простота и деликатность. Никакой важности или чванства, никакого давления на студентов. Надеждин даже не требовал обязательного посещения своих лекций, так как любые принудительные меры казались ему в университетском обиходе неуместными.

А между тем этот скромный, застенчивый, несколько нескладный человек был одной из самых ярких литературных знаменитостей. Незадолго перед тем, в конце двадцатых годов, наделали шуму его дерзкие критические статьи, подписанные псевдонимом Никодим Надоумко. Событием стала защищенная Надеждиным в 1830 году докторская диссертация, в которой доказывалось, что «романтическая поэзия окончила свое существование и сейчас не существует», что новое время требует нового художественного направления. Наконец, известно было, что Надеждин – опытный и авторитетный редактор: с 1831 года он издавал в Москве один из лучших журналов того времени – «Телескоп» с приложением газеты «Молва».

Читал свои лекции Надеждин обычно без записей, по памяти. Имел привычку закрывать глаза и покачиваться на кафедре, как бы отдаваясь ритму собственной речи. Заворожен был ею не только профессор, но и студенты. Бывало, давно истечет время лекции, а слушатели не покидают своих мест.

Гончаров говорил, что Надеждин благодаря своей исключительной, фантастической эрудиции «один заменял десять профессоров». «Излагая теорию изящных искусств и археологию, он излагал и общую историю Египта, Греции и Рима. Говоря о памятниках архитектуры, о живописи, о скульптуре, наконец, о творческих произведениях слова, он касался и истории философии».

Эрудиция и талант профессора особенно действуют на студентов в сочетании с его молодостью – так случилось у Надеждина. Ведь он был почти ровесником своих учеников – всего на девять лет старше Станкевича и на семь лет старше Белинского. Не принадлежал к числу стариков и профессор Павлов, но профессор Надеждин был на одиннадцать лет моложе его.

Молодость сближает людей, сходство биографий порождает узы симпатии. Многие студенты чувствовали в Надеждине родственный жизненный опыт. Надеждин был выходцем из низшего, демократического духовенства и, подобно Красову, отказался от духовной карьеры, чтобы получить светское образование. Знакомы были Надеждину и социальное унижение, чванство аристократов, презрительно взирающих на него, плебея, сверху вниз; знакомы были несправедливость, произвол…

Недаром именно к Надеждину потянулся Белинский после исключения из университета. В начале 1833 года, вскоре после того, как он вошел в кружок Станкевича, Белинский познакомился и с Надеждиным, стал готовить переводы для его изданий.

Бывший студент настолько сблизился с профессором, что к осени 1834 года переехал к нему на жительство – в дом на Страстной площади. В это время Белинский уже готовил исподволь для надеждинской «Молвы» свои «Литературные мечтания», сделавшие его в несколько дней знаменитым… Но об этом мы скажем в своем месте.

Что же касается Станкевича, то он в 1832–1833 годах с увлечением слушает лекции Надеждина, сдает ему экзамен, пишет по его рекомендации «историю театрального искусства».

Константину Аксакову Станкевич говорил, «что Надеждин многое пробудил в нем своими лекциями и что если он (Станкевич) будет в раю, то Надеждину за то обязан». «Обязаны» были Надеждину и другие члены кружка, в частности К. Аксаков, о чем он сказал в сочиненных в 1833 году Надеждину «Куплетах»:

Высокая пред нами цель — Изящное искусство! Приняла нас их колыбель, Воспитывало чувство… Но кто ж нам путь сей указал, Возвышенный, свободный, Кто силы нам стремиться дал К сей цели благородной? Кто нас теперь ведет туда Высокими речами? Вы угадали, други, да — Он здесь, он вечно с нами.

В 1832 году в университете появился еще один молодой преподаватель – Степан Петрович Шевырев. О Шевыреве мы знаем больше по его деятельности в 40-е и 50-е годы, когда он яростно боролся с Белинским и с либеральными идеями, издавал «Москвитянина», журнал со сложной ориентацией, в которой объективность подхода порою сочеталась с подчеркнутым консерватизмом. Но в молодости Шевырев был другим человеком. Пушкин высоко ценил Шевырева как литературного критика и приветствовал его приход в университет.

Шевырев читал в университете теорию литературы, историю западноевропейской, а позднее древнерусской литературы.

По отношению к Надеждину он выступил и союзником, и соперником. Союзником – потому что Шевырев тоже стремился расширить кругозор своих слушателей, привить им новые художественные понятия. Он сравнительно недавно вернулся из Италии и, пропитанный духом античности, проводил «свой тонкий и умный критический анализ чужих литератур» (И. А. Гончаров). Соперником же Шевырев явился по отношению к Надеждину потому, что недолюбливал философский метод исследования; считал, что он ведет к схематизму. Шевырев выступал за более свободное и широкое изложение фактов искусства.

Студенты тотчас уловили дух соперничества и с любопытством следили за борьбой двух преподавателей. В Шевыреве им нравились «честное занятие наукой», добросовестность и труд, но все же предпочтение они отдавали Надеждину. Ведь смысл своих занятий они видели в том, чтобы выработать общий, единый взгляд на жизнь и искусство, а сделать это можно было только с помощью философии. К тому же с каждым годом заметнее становились неприглядные черты Шевырева: педантизм, мелочность, авторитарность.

Однажды, по воспоминаниям Константина Аксакова, Шевырев сказал студентам, «что так как уже мысль выражена его словами удовлетворительно, то он бы желал, чтобы студенты высказывали ее в ответах его же словами». «Это весьма нам не понравилось», – замечает Аксаков. Еще бы! Молодые люди стремятся к самостоятельности, ищут свое разрешение проблем, а им предлагают механически заучивать формулировки преподавателя!

Профессор медицины Котельницкий – тот самый, который говаривал, что «умнее Пленка-то не сделаешься», – как-то услышал, что студенты хвалят молодого преподавателя, только что возвратившегося из Италии, то есть Шевырева. «Ну, не хвалите раньше времени, – поживет с нами, так поглупеет», – заметил Котельницкий. К сожалению, в этом предостережении оказалась доля истины.

В жизни иногда случаются такие иронические совпадения, которые превосходят любой вымысел. Станкевич, едва ли слышавший предсказание Котельницкого в отношении Шевырева, спустя несколько лет, в 1838 году, сопоставил оба эти имени. «Шевырев, – грустно заметил он, – перешел степень Котельницкого».

* * *

Итак, немногие профессора и преподаватели смогли найти путь к сердцу студентов: Павлов, Надеждин, Каченовский… Некоторых из них студенты принимали небезоговорочно: у «деда Кампа» (Декампа) ценили отличное знание французского языка, но осуждали его напускную важность, видели, что лекции его бедны содержанием. В Шевыреве отталкивал догматизм, неприязненное отношение к новым философским идеям.

Строгость студентов вытекала из их умственных запросов. Молодые люди были обязаны себе, может быть, больше, чем самым любимым профессорам. «Мы мало почерпнули из университетских лекций и много вынесли из университетской жизни», – вспоминал К. Аксаков. «Университетская жизнь» проходила в основном вне официальных рамок и установлений.

Хотя лучшие преподаватели, стремясь к самостоятельности, вольно или невольно становились в оппозицию к официальной идеологии, студентам этого было мало. Их оппозиционность вольно или невольно была еще более резкой и раскованной. Ведь по-настоящему свободными они чувствовали себя не на университетских лекциях и занятиях, а в своем кругу. «Общественно-студенческая жизнь и общая беседа, возобновлявшаяся каждый день, много двигала вперед здоровую молодость…», – пишет К. Аксаков. Самые заветные мысли, самые дорогие идеи развивались именно здесь – в ежедневном неофициальном студенческом общении. Вот почему приобрел такое значение кружок Станкевича, да и не только этот кружок. В начале тридцатых годов в Московском университете было два главных кружка: один – кружок Станкевича, другой – Герцена и Огарева. Герцен, человек радикальных убеждений, поступил в Московский университет на год раньше Станкевича, в 1829 году. Учился он на физико-математическом отделении, а его друг, близкий ему по взглядам Огарев, – на нравственно-политическом отделении. Вокруг Герцена и Огарева и образовался кружок единомышленников.

Существование обоих кружков во многом определяло умственную жизнь московского студенчества. Это были два полюса, два центра притяжения различных интересов и стремлений.

В «Былом и думах» Герцен вспоминал: «Между нашим кругом и кругом Станкевича не было большой симпатии. Им не нравилось наше почти исключительно политическое направление, нам не нравилось их почти исключительно умозрительное. Они нас считали фрондерами и французами, мы их – сентименталистами и немцами».

Действительно, различие кружков бросалось в глаза сразу.

Еще в 1827 году, за два года до поступления в университет, Герцен произнес с Огаревым свою знаменитую клятву на Воробьевых горах. Клятву пожертвовать жизнью ради освобождения крестьян от крепостного ига, народа от самодержавия. Кружок Герцена – Огарева жил в духе этой клятвы: здесь изучали социалистов-утопистов, с воодушевлением следили за подъемом революционного движения на Западе. Словом, это был откровенно политический, антиправительственный кружок, ощущавший себя наследником дела декабристов. И судьба кружка оказалась во многом похожей. В июле 1834 года кружок был разгромлен, Герцен, Огарев и их товарищи арестованы и наказаны: Герцена сослали в Пермь, а затем в Вятку; Огарева – в Пензенскую губернию.

Ничего подобного не знал кружок Станкевича. Как писал участник кружка К. Аксаков, «политическая сторона занимала его [Станкевича] мало; мысль же о каких-либо кольцах, тайных обществах и проч. была ему смешна, как жалкая комедия». Интересы кружка сосредоточивались на немецкой философии, главным образом новейшей, представленной Фихте, Кантом, Шеллингом, Гегелем; на художественной литературе, на искусстве. Поэтому-то в кружке Герцена – Огарева друзей Станкевича называли «сентименталистами и немцами».

И все же направление двух кружков не было абсолютно противоположным. Между ними существовало даже сходство, которое стало заметнее потом, с дистанции времени.

Прежде всего имело место (хотя, видимо, и в ограниченной мере) личное общение участников обоих кружков. Яков Почека, приятель Герцена и Огарева, входил в кружок Станкевича. Другой знакомый Герцена, Я. И. Костенецкий, дружил не только с Почекой, но и поддерживал отношения с остальными членами кружка Станкевича. «С Станкевичем я был довольно знаком, бывал у него на квартире у профессора Павлова. Иногда он читал мне свои стихотворения…» – вспоминал позднее Костенецкий.

Костенецкий – фигура в истории русской общественной мысли весьма интересная, а в истории общения двух кружков – даже ключевая. Дело в том, что Костенецкий входил в «тайное общество» Н. П. Сунгурова – одну из первых конспиративных организаций в России, возникших после восстания декабристов. В июне 1831 года члены кружка Сунгурова, в том числе и Костенецкий, были арестованы.

На Герцена и его друзей разгром сунгуровцев произвел тяжелое впечатление, став зловещим предвестием их собственной судьбы. «Буря, ломавшая поднимавшиеся всходы, была возле», – писал Герцен в «Былом и думах». Не остались безразличными к сунгуровскому делу и участники кружка Станкевича.

Когда сунгуровцев арестовали, Неверов вместе с несколькими товарищами навестил узников в Спасских казармах. Решено было собрать в помощь арестованным деньги, причем много сил этому предприятию отдал Неверов. Все это не прошло для него бесследно.

Письма Станкевича, отправленные Неверову вскоре после его переезда в Петербург, содержат таинственные намеки на какие-то неприятности, тревоги, подстерегавшие друга в северной столице. Высказаться в письмах яснее Станкевич не мог; да, видимо, в то время он в точности и не знал, что произошло на самом деле. А произошло следующее.

Однажды к Неверову утром, когда тот еще был в постели, явился полицейский офицер с жандармом. Вошли и объявили, что по высочайшему повелению должны взять его с собою и немедленно представить в часть. Хозяйка квартиры, решив, что юношу уводят в Петропавловскую крепость, где заточены самые опасные государственные преступники, наскоро собрала узелок с чаем и сахаром: «Вот тебе, батюшка, в крепости хоть чайком отвести душу».

Но Неверова доставили не в крепость, а к генерал-губернатору – и там только узнал он, что произошло.

Один из арестованных сунгуровцев, Антонович, направляясь в ссылку, решил с дороги поблагодарить Неверова за собранные деньги. Письмо перлюстрировали и увидели, что осужденный называет Неверова своим «товарищем, другом». Заработала полицейская машина, собирая сведения о том, кто таков Неверов и не было ли у него каких других опасных намерений, помимо филантропических. Выяснилось, что не было, и Николай I самолично начертал на переданном ему деле резолюцию: «Сказать Палену, чтоб он потребовал к себе Неверова и от моего имени сказал ему, что глупо с его стороны такое нежничанье с государственными преступниками. Из дела вижу, что он добрый малый, но глуп – объявить ему о том». Все это и было «объявлено» Неверову от высочайшего имени. Но не объявили при этом, что отныне устанавливается за ним полицейский надзор.

Имя Станкевича тоже не раз попадало в орбиту внимания жандармского ведомства. Как выяснил современный литературовед С. И. Машинский, в деле арестованного Костенецкого фигурировало указание на то, что Станкевич однажды снабдил его «рекомендательным письмом» к одному воронежскому знакомому.

Конечно, все эти факты не нужно переоценивать. Станкевичу и его друзьям была свойственна гуманность как этическая позиция, как линия поведения. До политического радикализма дело не доходило. На фоне же деятельности герценовского кружка особенно отчетливо выступает политическая умеренность Станкевича.

В определенной мере она была связана с его философским оптимизмом, верой в разумность человеческой истории. Станкевич любил повторять, что в мире царствует добро. «Мудрая Благость все видит, все знает… Меня утешает, друг мой, вера в кроткую десницу, распростертую над головою создания!» Нужно только понять, в чем состоит эта «благость», куда направлена эта «десница», считал Станкевич.

Станкевич был далек от политического радикализма, но и с официальной идеологией он отнюдь не совпадал.

В кружке Станкевича, хотя он и не был революционным, с неприязнью относились к официальной пропаганде, к тем идеям, которые насаждались сверху, министром народного просвещения С. С. Уваровым и другими чиновниками, и которые поддерживались высокопарной и ремесленной литературой, получившей название лжепатриотической литературы. Словом, кружок Станкевича тоже возвышал голос протеста; только этот протест имел более скрытые формы выражения и концентрировался в тех областях, которые более всего занимали участников кружка, а именно в области литературы, искусства, эстетики.

К. Аксаков писал: «Искусственность российского классического патриотизма, претензии, наполнявшие нашу литературу, усилившаяся фабрикация стихов, неискренность печатного лиризма, все это породило справедливое желание простоты и искренности, породило сильное нападение на всякую фразу и эффект; и то и другие высказалось в кружке Станкевича, быть может, впервые, как мнение целого общества людей».

Так через, казалось бы, невинные вещи – нападение на «фразу», «претензии», через желание «простоты» и «искренности» в искусстве члены кружка приходили к отрицательному (хотя и не всегда осознанному) отношению к общему строю жизни. Аксаков прекрасно видит эту логику, эту связь частного и общего, говоря, что в кружке Станкевича «выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир – воззрение большею частию отрицательное». Именно – «общее воззрение» как воззрение «отрицательное»!

Теперь мы можем объяснить симпатии членов кружка к профессору Каченовскому, к этой сложной, во многом одиозной фигуре, чьи устремления и симпатии, казалось бы, радикально расходились с интересами молодого поколения

Михаил Трофимович Каченовский был не так уж стар – в год поступления Станкевича в университет ему исполнилось пятьдесят пять. Но называли его обычно стариком, старцем, да еще с прибавлением эпитетов «древний», «ветхий» и т. д. Это объяснялось не только его внешним видом, привычками, образом жизни – Каченовский жил отшельником, анахоретом, в маленьком деревянном домике в Воротниках, – но прежде всего литературной и общественной позицией. Брюзгливый и язвительный, Каченовский в штыки встречал новые имена в литературе, новые художественные явления, новые идеи.

Многие годы издавал Каченовский журнал «Вестник Европы». Кого только не бранили на страницах этого журнала! Пушкина, Карамзина, Баратынского, издателя «Московского телеграфа» Н. Полевого – словом, все, что было в литературе талантливое и свежее.

Именно в журнале Каченовского появился знаменитый разбор «Руслана и Людмилы». Автор разбора, называвший себя «Жителем Бутырской слободы», возмущался демократизмом и речевой смелостью пушкинской поэмы: «Если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! Неужели бы стали таким проказником любоваться?» Позднее выяснилось, что под маскою «Жителя Бутырской слободы» скрывался малоизвестный литератор А. Г. Глаголев. Но проводил он свою атаку на Пушкина с одобрения Каченовского.

Надо сказать, что и «жертвы» нападений Каченовского, писатели и журналисты, не оставались в долгу. Немало язвительных насмешек, желчных острот обрушилось на его голову. Одни эпиграммы Пушкина – а их около десятка – чего стоят! «Бессмертною рукой раздавленный Зоил…», «Хаврониос! Ругатель закоснелый…», «Охотник до журнальной драки», «Словесность русская больна», «Там, где древний Кочерговский» (так Пушкин переделал фамилию Каченовский), «Клеветник без дарованья» и т. д. Последняя эпиграмма гласила:

Клеветник без дарованья, Палок ищет он чутьем. А дневного пропитанья Ежемесячным враньем.

Говоря о «ежемесячном вранье», Пушкин подразумевал, конечно, редактируемый Каченовским журнал «Вестник Европы».

Но литературная борьба порою сложна и прихотлива, позиция критика не всегда однозначна! Тот же Каченовский благодаря своей недоверчивости, язвительности, скептицизму сыграл в русской исторической науке заметную и полезную роль. Он даже основал свою школу в историографии, которую называют скептической школой.

Каченовский выступал за строгую проверку исторических источников, доказывал недостоверность многих сведений, на которые некритически опиралась современная ему наука, прежде всего Карамзин. Он разоблачал мифы, относящиеся к древнему Киевскому периоду русской истории. И хотя, как это выяснилось потом, Каченовский подчас слишком далеко заходил в своем отрицании, но его научная строгость, аналитический метод имели благотворное влияние. А поскольку Каченовский выступал против официально принятых исторических теорий, требовал строгого пересмотра сложившихся мнений, то его деятельность поневоле приобретала оттенок оппозиционности. Тем самым она питала и поддерживала «отрицательное воззрение» молодежи, о котором говорит Аксаков.

Вот разгадка непонятного на первый взгляд союза – «желтяка», «зоила» Каченовского и передовых московских студентов.

К. Аксаков писал: «Молодость охотно верит, но и сомневается охотно, охотно любит новое, самобытное мнение, и исторический скептицизм Каченовского нашел сильное сочувствие во всех нас. Строев, Бодянский с жаром развивали его мысль. Станкевич хотя не занимался много русскою историею, но так же думал. Я тоже был увлечен».

В письме к Неверову от 1 декабря 1833 года Станкевич сообщает: «Каченовский еще не давал нам тем, но я непременно намерен писать что-нибудь о Новгороде или о его торговле… Я воображаю, как много можно открыть любопытного в истории сношений Новгорода, приняв за основание достоверные факты и держась оных добросовестно. Для этого предмета есть и источники. Признаюсь, меня не достанет на брожение в бессущной пустоши первого периода русской истории».

Все в этих словах выдает благотворное влияние Каченовского: и предпочтение более позднего периода русской истории раннему, от которого не сохранилось достаточных материалов, и отвращение к мечтательности, и стремление строго и добросовестно держаться почвы фактов.

Неизвестно, сумел ли Станкевич осуществить свой план и написать трактат о Новгороде. Но в следующем, 1834 году в «Ученых записках Московского университета» появилась его первая научная статья «О причинах постепенного возвышения Москвы до смерти Иоанна III». Статья была написана в духе скептической школы Каченовского.

И упоминаемые К. Аксаковым другие участники кружка С. Строев и О. Бодянский вскоре опубликовали свои труды, развивающие идеи школы. Сергей Строев, переехавший вскоре, вслед за Неверовым, в Петербург, опубликовал здесь под иронически-смиренным псевдонимом С. Скромненко брошюру «О недостоверности древней русской истории…» (1834); в ней С. Скромненко давал бой противникам скептической школы. Осип Бодянский, в будущем известный филолог-славист, опубликовал в журнале «Сын отечества и Северный архив» за 1835 год статью «О мнениях касательно происхождения Руси». По-своему откликнулся на скептические идеи, поддержав Каченовского, и Аксаков… Но о Константине Аксакове стоит рассказать подробнее.

* * *

Выработка «отрицательных» воззрений протекала в кружке нелегко и драматично. Друзья расставались со своими собственными иллюзиями. Спорили друг с другом – подчас язвительно, беспощадно. Сталкивались не только идеи, но и самолюбия; споров без обид и трений не бывает.

Особенно трудно и негладко шло развитие Аксакова.

Константин Аксаков родился 29 мая 1817 года в селе Ново-Аксаково Оренбургской губернии. Происходил из большого и знаменитого в летописях русской литературы семейства, речь о котором – во второй части этой книги; здесь – только самые необходимые сведения.

Глава семьи Сергей Тимофеевич – замечательный писатель, автор «Семейной хроники», «Детских годов Багрова-внука», «Записок ружейного охотника Оренбургской губернии», «Записок об уженье» и т. д. Правда, все эти произведения Сергей Тимофеевич напишет позднее, в сороковые и пятидесятые годы, но и в двадцатые-тридцатые годы он был уже известным в литературе человеком. Театральные статьи и рецензии Сергея Тимофеевича обратили на себя широкое внимание.

Был у Константина еще младший брат Иван, который стал впоследствии известным поэтом и публицистом.

Детство свое Константин провел в отцовском имении Ново-Аксаково, опекаемый любящими и заботливыми родителями, согреваемый царившим в семье духом взаимного уважения и дружбы. В 1826 году семья переехала в Москву, где Константин продолжал свое домашнее образование. Летом 1832 года юноша поступил в пансион известного историка и писателя М. П. Погодина, а в августе того же года был принят на словесное отделение Московского университета.

Едва Константин переступил порог университета, как ощутил неведомое волнение. Он привык к семье, к узкому кругу родных и знакомых, а тут – множество неизвестных молодых людей, собравшихся со всех краев великой страны ради общей высокой цели. «Тут молча почувствовалось, что мы товарищи, – чувство для меня новое», – вспоминал позднее Аксаков.

Чувство дружбы, потребность единения были настолько сильны, что Константин решил составить небольшое «юношеское товарищество». Курс, на котором учился Аксаков, не блистал яркими личностями; выбор Константина пал на четырех человек, «более других имевших умственные интересы»; это были А. П. Белецкий, Г. Теплов, М. Сомин и Дмитрий Топорнин.

В напутствие дружескому союзу Константин сочинил стихи; в них было все то, чем поэтическая фантазия украшала дружбу: и приглашение сесть в один «челнок», и грозящие гибелью «валы», и «седые водные громады», и заключительный призыв:

Друзья, прочь страх! Давайте руки! И сядем на челне одном. И веселее без разлуки Мы море жизни проплывем.

Выполнить это пожелание – вместе проплыть «море жизни» – Аксакову не довелось. Друзья его оказались довольно заурядными людьми (может быть, за исключением Белецкого), след их вскоре потерялся. Но зато один из них, Дмитрий Топорнин, познакомил Аксакова со Станкевичем. «Юношеское товарищество» сыграло в жизни Константина промежуточную роль, примерно такую же, как друзья по «номеру» – в жизни Белинского.

Когда Аксаков вошел в кружок, Станкевич был уже на втором курсе. Облик, занятия, основное направление кружка уже наметились. Друзья отнеслись к новому товарищу с интересом, но критично. Ведь Константин принес с собою в кружок свои воззрения, свой склад мыслей и чувств, сложившихся еще в лоне патриархальной помещичьей усадьбы.

Все это находило отражение в поэтическом творчестве Константина Аксакова. Его тревожили воспоминания детства: могучий разлив рек, необозримость полей, шум леса: «О, сколько он теперь наводит Мне грустных и приятных дум…». В стихах Аксакова мелькают очертания «наших древних соборов». Возникает образ великой русской реки: «Я из-за Волги, из-за бурной. Лелеясь на ее струях, Видал я часто свод лазурный, Потопленный в ее водах…».

Вспоминаются Аксакову и труд крестьянина, и «песни сельской девы» над его колыбелью – «И эти звуки заронились глубоко в памяти моей».

Не один Аксаков воспевал отеческий край, предания родной старины. Героику прошлых битв прославлял, как мы знаем, Красов. Но для Аксакова это была особенно дорогая, близкая тема. И не только близкая, но внутренне цельная, единая. Родное, отеческое воспринималось им в духе той гармонии, какая была навеяна патриархальной атмосферой отцовского дома. Противоречий, пороков общественной жизни России Аксаков еще не видел или старался не видеть.

Поэтому-то критическое настроение, господствовавшее в кружке, возбуждало в Аксакове тяжелое, болезненное чувство. Казалось, что товарищи посягают на самые дорогие, сокровенные его убеждения. Об этом со всею искренностью поведал позднее сам Аксаков.

«Пятнадцатилетний юноша, вообще доверчивый и тогда готовый верить всему, еще много не передумавший, еще со многим не уровнявшийся, я был поражен таким направлением, и мне оно часто было больно; в особенности больны были мне нападения на Россию, которую люблю с самых малых лет. Но, видя постоянный умственный интерес в этом обществе, слыша постоянные речи о нравственных вопросах, я, раз познакомившись, не мог оторваться от этого кружка и решительно каждый вечер проводил там».

Обратим внимание на ту объективность, с которой Аксаков анализирует чувства, передает свое сложное положение в кружке. Константину больно слышать критические суждения; в то же время он замечает, что сам еще готов был «верить всему», еще «многого» не передумал; другими словами, он косвенно признает правоту своих друзей. Аксаков говорит, какую муку доставляло ему общение с друзьями; в то же время признает, что «не мог оторваться от этого кружка», что дружеские споры и размышления стали для него ежедневной потребностью.

С. И. Машинский нашел любопытный стихотворный набросок К. Аксакова. Поэт жалуется на свою зависимость от кружка – и жалуется в горьких, резких словах: «Насмешки колкие, предательские ласки И холод отзыва на юный мой призыв, – Они играли мной, оледеняя мой порыв…» Далее Аксаков рассказывает, как в нем проснулся «смелый дух», как он разорвал тяготившие его «цепи» – «И вдалеке один я стал, Я сладость испытал разрушенного плена…».

Но все эти жалобы характеризуют уже более позднюю стадию развития кружка, когда в него вошли новые лица, прежде всего Михаил Бакунин, когда споры достигли большей остроты. В начале 30-х годов Константин Аксаков еще стремился к кружку, к друзьям. В это время он бы еще не смог сказать: «И вдалеке один я стал». В это время он еще признавал правоту друзей, как бы ни были ему тяжелы их нападки и «насмешки колкие».

О том, что чувствовал, что переживал Аксаков, вступив в кружок, свидетельствует еще один документ – его повесть «Жизнь в мечте». Важно, что повесть написана по свежим следам событий: в 1836 году она была уже опубликована в журнале Надеждина «Телескоп» (ч. XXXIII).

Герой повести – некто Вальтер Эйзенберг, «странный молодой человек». Странность заключается в некоторой двойственности его духовных качеств. «Природа, одарив его головою пылкою, сердцем, способным понимать прекрасное, и даже могучими душевными силами, превзошла все эти качества характером слабым, нерешительным, мечтательным и мнительным в высочайшей степени». Это, конечно, не только характеристика персонажа, но и автохарактеристика писателя. Константин видел в себе сочетание противоположных качеств: силы и слабости, решительности и мечтательности. Эти противоречия отмечали в нем и современники.

Не случайна, наверное, и фамилия персонажа – Эйзенберг, что в переводе с немецкого означает «железная гора». Внешне Константин Аксаков был могуч и крепок, такого же атлетического сложения, как его отец Сергей Тимофеевич, только «пониже ростом»; с широким, некрасивым, несколько татарским лицом (Аксаковы происходили из татар). И в сочетании с физической силой подкупающе действовала его мягкость и бесконечное добродушие.

Далее мы видим сходство между Константином Аксаковым и его героем не только в характере, но и в жизненном пути. «Пока он [Эйзенберг] рос в доме у отца и матери, всё было хорошо…» Но потом начались осложнения: юноша поступил в университет.

«Он принес в университет сердце доверчивое и торопился разделить свои чувства и поэтические мечты с товарищами. Скоро он познакомился с студентами, которые, как ему казалось, могли понимать его. Это был круг людей умных, которые любили поэзию, но только тогда признавали и уважали чувство в другом человеке, когда оно являлось в таком виде, под которым им рассудилось принимать его; как же скоро это чувство проявлялось в сколько-нибудь сложной или странной форме, они сейчас безжалостно восставали и отвергали его. Эйзенберг был моложе их (снова автобиографический штрих: Константин был на пять-шесть лет моложе своих товарищей. – Ю. М.); несколько понятий, конечно, ошибочных, но свойственных летам, случилось ему высказать перед своими приятелями: робкий, сомнительный характер придавал речам его какую-то принужденность. Этого было довольно для них, чтобы решить, что у Вальтера нет истинного чувства… Представьте себе положение бедного, вообразите, как сжималось его любящее сердце от такого привета».

Да, нелегко было «бедному» Аксакову. Уколы самолюбия чувствительнее физической боли, а юность не знает пощады. Но снова бросается в глаза объективность Константина: он видит, что вынесенные им из дома понятия были «конечно, ошибочные». Жалуясь на категоричность и нетерпимость друзей, он все-таки признает их правоту. Как это ему ни тяжело.

Станкевич, кажется, понимал, что происходило в душе Константина, и стремился облегчить его положение. Прочитав его повесть, Станкевич писал Белинскому: «Ей-богу, надобно с ним быть поделикатнее… В нем есть многие стороны, стоящие уважении, и он малый умный!»

В письмах Станкевича есть немало свидетельств его глубокого «уважения» к другу. В августе 1834 года в письме из Удеревки он просит Красова передать «привет Аксакову и всему почтенному его семейству». В октябре того же года: «Хотелось бы узнать что-нибудь о милом Аксакове, которому прошу тебя пожать за меня руку крепко, по-славянски, и поклониться в пояс, по-русски».

Поклоном «в пояс, по-русски», рукопожатием «по-славянски» Станкевич несомненно отвечает на настроение друга, на его страстную любовь ко всему отечественному. Мудрого Станкевича не смущает это настроение: в конце концов, дело не в ритуале, не в обычаях.

А может быть, символическое рукопожатие «по-славянски» имело еще такой смысл: Станкевичу не менее Аксакова дорого все русское и отечественное. Но он понимал, что патриотизм должен быть разумным, сознательным и размышляющим.

Борьба шла за идеи, за убеждения. Необходимо было преодолеть патриархальные иллюзии, выработать «отрицательный» взгляд на официальную идеологию.

И как ни трудно было Константину, он тоже принимает участие в общем деле кружка.

В середине 30-х годов Аксаков пишет драматическую пародию «Олег под Константинополем». В этой пародии, подписанной псевдонимом «Эврипидин», Аксаков высмеивает идеализацию прошлого, которой грешили ученые и писатели, авторы псевдопатриотических пьес, вроде Нестора Кукольника; разоблачает недостоверность древних преданий и мифов; выступает за то, чтобы историческое изучение опиралось на документы, на проверенные факты.

Так Константин Аксаков внес свою лепту в развитие не только скептической школы Каченовского, но и «отрицательного воззрения» кружка.

 

Глава четвертая

Философский кружок

«Отрицательное» направление не определяло всего облика кружка. Наоборот, оно вытекало из других его интересов, было им подчинено. Ведь не зря же Герцен называл кружок Станкевича умозрительным. Под умозрительностью понимали в то время преимущественно философское направление, основанное на чистом мышлении и на стремлении к предельно широкому обобщению.

…Представим себе один из вечеров начала 1830-х годов, когда к дому Павлова на Дмитровке, в квартиру Станкевича, один за другим потянулись и Клюшников, и Красов, и Белинский, и Константин Аксаков, и Ефремов…

Дальнейшее пусть расскажет герой одного художественного произведения.

«Вы представьте, сошлись человек пять, шесть мальчиков, одна сальная свеча горит, чай подается прескверный и сухари к нему старые-престарые; а посмотрели бы вы на все наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щеки пылают, и сердце бьется, и говорим мы о Боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии… А ночь летит тихо и плавно, как на крыльях. Вот уже и утро сереет, и мы расходимся, тронутые, веселые, честные, трезвые (вина у нас и в помине тогда не было), с какой-то приятной усталостью на душе… Помнится, идешь по пустым улицам, весь умиленный, и даже на звезды как-то доверчиво глядишь, словно они и ближе стали, и понятнее…»

Так говорит Лежнев в романе Тургенева «Рудин», вспоминая свою молодость, годы учения в Московском университете. Лежнев – вымышленный персонаж, но мы смогли предоставить ему слово потому, что, как свидетельствовал сам Тургенев, описанный им в романе кружок имеет своим прообразом кружок Станкевича.

Мы встречаем в этом описании уже знакомые нам детали жизни кружка: и долгие чаепития по вечерам и ночам, и трезвенность (вспомним Аксакова: кружок «не любил ни вина, ни пирушек»), и полное отсутствие ритуала, и естественность, простоту взаимного общения.

Но важнее всего то, что Тургенев схватил самый дух кружка.

Откуда у этих «пяти, шести мальчиков», только что начавших жить, не совершивших еще никаких подвигов, не сделавших никаких открытий, не получивших никакого признания окружающих, да и не добивающихся такого признания, – откуда у них эта приподнятость настроения, энтузиазм, «восторг»? Это ощущение сопричастности ко всему человечеству, даже ко вселенной, когда кажется, и звезды стали тебе «ближе… и понятнее»? Из какого источника вытекало это бодрое, опьяняющее чувство? Прежде всего – из характера их интересов и стремлений.

Станкевич и его друзья не ограничивали свои занятия какой-либо одной наукой, отраслью знаний. Скажем, историей или географией, лингвистикой или искусствознанием. Их интересовало все вместе, интересовала связь наук. Или, точнее, то общее, что раскрывается в каждой из наук в отдельности и во всех вместе, что выражает основу бытия. «И говорим мы о Боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии…» То есть о том, что самое главное в жизни, что составляет ее смысл. На меньшее «мальчики» не соглашались. Им нужно было добраться до самого корня, до тайны мироздания.

Помните, как Пушкин в «Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы» обращался к жизни: «Я понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу…»? В кружке Станкевича искали «смысла» всего сущего. И не только искали, но верили, что этот смысл можно найти, что с помощью философии они его непременно найдут и своим открытием осчастливят человечество. Поэтому-то «в глазах у каждого восторг, и щеки пылают, и сердце бьется…».

В истории науки сплошь и рядом бывает так, что люди ищут одно, а находят другое. Средневековые алхимики искали философский камень – чудодейственное средство для получения золота, возвращения молодости и излечения болезней, – но нашли способ изготовления многих реальных веществ. Станкевич и его друзья не открыли тайну бытия, но они всеми силами стремились к пониманию законов развития и изменяемости, усваивали то мировосприятие, которое принято называть диалектической философией.

Ф. Энгельс (опираясь в данном случае на достижения классиков немецкой философии, прежде всего на Гегеля) так объяснял суть диалектики: «Для диалектической философии нет ничего раз навсегда установленного, безусловного, святого. На всем и во всем видит она печать неизбежного падения, и ничто не может устоять перед ней, кроме непрерывного процесса возникновения и уничтожения, бесконечного восхождения от низшего к высшему. Она сама является лишь простым отражением этого процесса в мыслящем мозгу».

Характер развития, изменения, движения – все это Станкевич и его друзья представляли себе в разное время по-разному. Поэтому и философия их принимала различные формы.

Одно время – в начале 30-х годов – Станкевич был близок к пантеизму, к учению, одухотворяющему, обожествляющему природу. В философском наброске, озаглавленном «Моя метафизика», Станкевич возражал тем, кто представляет себе «силу творящую» отдельно от природы. «Не знаю, как можно представить природу трупом, в который входит нечто чуждое и одушевляет его; не знаю, почему не сказать – природа есть Сила, Жизнь, Творчество».

Идеи пантеизма отразились и в «Фантазии» К. Аксакова: герою стихотворения кажется, что он «весь перелился в природу», каждая его клетка дышит и изменяется, как живое существо:

Лучами луны я спускался с небес На тихо бегущую воду; В воде я лучи на струи принимал И, с ними играя, катился, И небо в объятиях тихо качал С луной и златыми звездами; Таинственным мраком под сенью дубрав Чернел я, спокоен и страшен; По мягкому лугу пестрел я в цветах, Роскошным дыша ароматом. И всю наполняя природу собой, Я с нею летел в бесконечность — И таинств завеса редела пред мной. Доступной казалась мне вечность.

Если природа – живой организм, подобный человеческому существу или существу другому, высшему, если в природе, как говорит Станкевич, «есть Сила, Жизнь, Творчество», то, следовательно, природу можно понять; законы, по которым она развивается, можно раскрыть и сформулировать. В стихотворении Аксакова это выражено до наглядности осязаемо: герой стихотворения, осознавая самого себя, постигает природу; ведь он с природой слился, составляет одно целое. Примерно так же, как человек, анализируя свои собственные ощущения – боль, возмущение, страх, дружескую приязнь и т. д., – узнает, что чувствуют и переживают другие. Только этим «другим» тут была вся природа в целом.

Все это имело прямое отношение к развитию диалектики, поскольку, по словам Энгельса, один из важных вопросов философии гласил: «Как относятся наши мысли об окружающем нас мире к самому этому миру?» Станкевич и его друзья отвечали на этот вопрос утвердительно: да, мы можем, мы в состоянии его познать.

В «Моей метафизике», наряду с пантеизмом, заметны уже начатки другой философской системы. А именно той, которая сложилась под влиянием «философии тождества» Шеллинга. Полнее и глубже эти идеи Станкевич будет развивать с середины 30-х годов.

В своих занятиях кружок продолжил философскую традицию Надеждина, Павлова, а также кружка любомудров (Д. В. Веневитинов, В. Ф. Одоевский и др.), о котором мы говорили в первой главе. Упорно и настойчиво вырабатывали Станкевич и его друзья цельное философское миросозерцание, переходя от одной точки зрения к другой. Каждая новая система казалась последней, наиболее полной, но не тут-то было! Проходил месяц-другой, и друзья уже видели ее несовершенство.

В конце 1834 года Белинский – в не дошедшем до нас письме – сообщал Станкевичу о какой-то новой найденной им системе. Ответ Станкевича был сдержанным, предостерегающим. «Новая система, – писал он из Удеревки в октябре 1834 года, – вероятно, удовлетворит тебя не более старой, хотя и удалит многие вопросы, не разрушив их, впрочем, вполне».

Станкевич оказался прав: «новая система» Белинского не удовлетворила.

* * *

В свете исповедуемой философии дружеские связи членов кружка выглядели по-особому. Это была больше чем дружба. Она получала дополнительный, высокий смысл.

Белинский однажды (в письме от ноября 1838 года) очень выразительно сказал Станкевичу, что тому «свойственно трепетное ощущение таинства жизни…». Это таинство надо было раскрыть, душевный трепет перевести в построения ума.

Мы помним, что в пантеистическом миросозерцании Станкевича «Сила, Жизнь, Творчество» приписывались самой природе. Уточняя эту мысль, Станкевич говорил, что и любовь присуща природе, как теплота, электричество, магнетизм и т. д. «Чувство любви составляет прелесть жизни животных; оно доступно растениям. Его надобно допустить в минералах, если они живут любовью всеобщей жизни, ибо без любви нет жизни».

Любовь – это взаимное тяготение предметов, неодушевленных и одушевленных. Любовь – закон природы.

«Любовь!.. Друг мой! для меня с этим словом разгадана тайна жизни. Жизнь есть любовь».

Значит, и люди должны жить в согласии с этим законом, очищая и облагораживая свои взаимоотношения, преодолевая невежество и эгоизм.

Это все применимо к людям вообще, человечеству в целом. Что же говорить о тех немногих, которые возвысились над другими своими знаниями, умом, стремлением к истине! Тех, которые заняты разгадкой тайн бытия, ищут закон существования всего человечества! Дружеские связи таких людей (ибо дружба – это вид любви) должны быть еще значительнее и весомее.

Станкевич и его товарищи дружили непосредственно, искренне, по-мальчишески, по-юношески. Но при этом они как бы исполняли философский завет, все время помня, что их дружба – не только духовные отношения, но и нечто вещественное, ощутимое – дело. Причем дело не индивидуальное, не личное, а общее, даже историческое.

Так ведь оно и было. Герцен скажет потом: «Тридцать лет тому назад Россия будущего существовала исключительно между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства, до того ничтожными и незаметными, что им было достаточно места между ступней самодержавных ботфорт и землей, а в них было наследие 14 декабря, – наследие общечеловеческой науки и чисто народной Руси».

Мысль о высоком предназначении порождала ощущение избранности. Конечно, сословная или классовая избранность была им чужда. В кружке Станкевича выходцы из низших сословий, такие как Красов, чувствовали себя совершенно свободно. Никто никогда не упрекнул бы их друзей в сословной спеси. Избранность понималась в другом смысле.

Белинский говорил: «Я не признаю неравенства, основанного на правах рождения, чиновности и богатства, но признаю неравенство, основанное на уме, чести и образованности…»

Все дело – в «призвании», то есть желании и умении жить напряженной, интеллектуальной жизнью. Приобщаться к высоким тайнам бытия. Открывать эти тайны.

Целый век свой буду я стремиться Разрешить божественные тайны, Взволновали душу мне они. Я иду к ним с верой и надеждой. На пути терплю и труд и горе, А в душе смиряю нетерпенье…

Эти слова К. Аксаков написал как напутствие самому себе, почти как клятву.

Стыдно было показаться пошлым, заурядным. То есть человеком, для которого прозаические заботы – карьера, личный успех, светские удовольствия – важнее углубленного самовоспитания. Друзья бдительно и придирчиво следили друг за другом; подчас казалось, что кто-то не выдерживает высоких требований, и тогда звучали упреки в заурядности, обыкновенности. Более страшное обвинение трудно было себе представить. Сколько болезненных обид возникало на этой почве! Но в конце концов примирялись, берегли «дружеский союз», чувствовали его высокое предназначение, даже предопределенность. Любили повторять: «Что связано на небеси, то не может быть развязано на земли».

Избранность друзья понимали и в другом отношении. В отношении к каждому отдельно, к индивидуальной жизни. Ведь жизнь человека слагается из разных переживаний и поступков – значительных и повседневных, высоких и будничных. Очевидно, что важнее всего высокие духовные моменты, так как они составляют истинную жизнь человека. Это его природа, сущность или, как позднее будут говорить в кружке, его «субстанция».

Николай Мельгунов, друживший со многими членами кружка, изобразил в одной повести «забавные приключения» молодого человека – то, что принято называть житейской прозой, повседневностью. В основе повести лежали, видимо, какие-то реальные факты биографии Неверова. Прочитав повесть, Станкевич нашел ее односторонней: по его мнению, писатель, увлекшись частным, повседневным, забыл о главном – о духовной жизни своего героя. «Я хотел бы, чтоб он немного оттенил тебя, – писал Станкевич Неверову, – тогда все эти забавные приключения, вместе с внутреннею жизнью твоею, составили бы повесть, полную жизни и мысли, прекрасную картину, шекспировскую драму. Жизнь твоя – мощное и прекрасное поэтическое произведение».

Когда погружаешься в атмосферу ушедшей эпохи, то в любом ее документе открывается больше того, что видит неискушенный поверхностный взгляд. Вдумаемся в приведенные строки Станкевича.

Знаменательно упоминание шекспировской драмы. Почему жизнь друга Станкевич сравнивает именно с нею? В Шекспире видели образец всестороннего изображения, ничего не забывающего, всему воздающего должное. «Но, как создания свидетель, Он развернул всей жизни ткань. Ему порок и добродетель Равно несут покорно дань, Как гордому владыке мира: Мой друг, узнал ли ты Шекспира?» (Дм. Веневитинов). «Шекспир, божественный, великий, недостижимый Шекспир, постиг и ад, и землю, и небо: царь природы, он взял равную дань и с добра и со зла и подсмотрел в своем вдохновенном ясновидении биение пульса вселенной! Каждая его драма есть мир в миниатюре…» (В. Белинский).

Так и жизнь человека состоит из противоположностей, являя собою «мир в миниатюре». При этом аналогию с Шекспиром Станкевич предельно заостряет: в споре с Мельгуновым он защищает права духовной, «внутренней жизни», которая, по его понятиям, составляла главное в человеке.

Затем обратим внимание на то, что жизнь своего друга Станкевич уподобляет художественному произведению. Знаменательная и далекоидущая аналогия! Ведь и весь мир, всю вселенную, природу современники охотно уподобляли художественному произведению. Это означало, что в природе господствует такая же, как в художественном произведении, общая жизнь; что все части, все элементы ее органически соединены; что, наконец, в этом единстве и цельности есть главное и второстепенное, есть свои закономерности, своя, как мы сегодня говорим, структура.

Будучи «мощным и прекрасным поэтическим произведением», жизнь человека подобна природе: столь же органична, едина во всех своих проявлениях. Но в то же время она устремлена к высокой цели, как бывает настроено на нее произведение искусства. Поэтому в развиваемой Станкевичем аналогии есть и этический, нравственный оттенок: человек образует свою жизнь подобно художнику, творящему великое произведение.

В свете этой аналогии друзья по кружку выступали как бы коллективным автором и в то же время группой персонажей, создававшими своей жизнью или, точнее, своими жизнями единый художественный текст.

Во времена Станкевича популярны были развернутые сравнения двух столиц, старой и новой, Москвы и Петербурга.

Кстати, один из первых примеров такого сравнения дал именно Станкевич. «Москва – идея, Петербург – форма; здесь жизнь, там движение – явление жизни; здесь – любовь и дружба; там – истинное почтение, с которым не имею чести быть и т. д.», – писал Станкевич к Неверову 3 мая 1833 года. Неверов, как мы помним, еще в 1832 году оставил Москву, переселившись навсегда в северную столицу.

Летом 1834 года Станкевич впервые побывал в Петербурге, где встречался с Неверовым. Впечатления Станкевича вылились вновь в развернутое сопоставление двух столиц.

В письме к Красову в Москву он говорил: «Петербург не то, что Москва – и наоборот. Все улицы вытянуты здесь в одну шеренгу, здания стройны, правильны, изящны; во всем вкус, богатство – но к этой красоте надобно привыкнуть или надобно изучить ее, а где найдется Кремль другой, который бы остановил на себе взор европейца и варвара, который бы повеселил душу своими золотыми головками? Где наша пестрая, беспорядочная, раздольная Красная площадь, с своими бабами, извозчиками, каретами, с своим лобным местом, кремлевскою стеною и чудаком Василием Блаженным? Нет! „Едва другая сыщется столица, как Москва!” Тот, кто бестолков, как Скалозуб, скажет только: „Дистанция огромного размера!”» Но мы не станем говорить ничего против Скалозубов! И художник Венециянов говорит, что Москва привлекательна, а Неверов приписывает Петербургу красоту классическую, более нормальную, Москве романтическую – и я с ним совершенно согласен».

Проводимая Станкевичем аналогия непростая. Нельзя сказать, чтобы он всецело отдавал предпочтение одной из столиц. Нет, у каждой есть свои достоинства. Петербург может похвастаться стройностью, порядком, деловитостью. Москва – живописностью, пестротой, раздольем.

Но, пожалуй, в главном симпатии Станкевича отданы все же Москве. В Москве есть «идея», «жизнь». Станкевич подразумевает умственную жизнь, самые передовые веяния времени, которые Москва выражает больше, чем Петербург. Так думал не только Станкевич. Спустя несколько лет, сопоставляя обе столицы, Гоголь отметит: «В Москве журналы идут наряду с веком, но опаздывают книжками; в Петербурге журналы нейдут наравне с веком, но выходят аккуратно, в положенное время» («Петербургские записки 1836 года»).

Но не только в передовых идеях – в самом характере человеческих отношений Москва, по мнению Станкевича, берет верх над Петербургом. «Здесь – любовь и дружба, там – истинное почтение…» То есть в Москве – искренняя привязанность, культ дружбы, как он понимался в кружке Станкевича; в Петербурге – формальная вежливость, этикет общения («истинное почтение» – это ведь фраза из письма: «с истинным почтением остаюсь…» и т. д. – фраза, отвечающая этикету, но вовсе не свидетельствующая о действительных чувствах пишущего).

Поэтому Станкевич советует петербуржцу Неверову: «Берегись продажных объятий и гладко причесанных друзей; смотри чаще на море, красу и прелесть сухого Петербурга… и думай о Сокольниках».

Конечно, не во всем антитеза двух столиц проводилась точно (впоследствии, в сороковые годы, Белинский значительно углубит ее, сумев увидеть и в петербургской жизни позитивные моменты, выражение передовых идей времени). Однако отличие двух типов культур, двух стилей жизни все же было налицо, особенно к началу 30-х годов позапрошлого века. Различие несколько сгладилось позже, именно в сороковые годы, когда многие «москвичи», в том числе Белинский, переехали в Петербург, как бы объединив в одно целое московские и петербургские традиции.

Все это мы сказали для того, чтобы увидеть «московский отпечаток» кружка Станкевича. Да, пожалуй, в Петербурге 30-х годов такой кружок был бы невозможен. Много условий сошлось вместе, подготовив почву для образования кружка.

В Москве в то время наиболее глубоко разрабатывали философские вопросы, проявляя интерес к диалектическим идеям немецкой классической философии. Диалектическая школа Павлова, Надеждина и других мыслителей была московской школой, что дало Гоголю повод для остроты: «Московские журналы говорят о Канте, Шеллинге и проч. и проч.; в петербургских журналах говорят только о публике и благонамеренности…». В Москве, далее, господствовал интерес к широким занятиям, к объединению различных наук, в то время как в Петербурге заметнее была специализация, преимущественное развитие отдельных дисциплин.

А культ дружбы, о котором мы только что говорили, страстность и откровенность споров ночи напролет, до первых петухов («Москва – большая деревня…»), часовые прогулки в Сокольниках, около Кремля или в Замоскворечье, сопровождаемые теми же спорами?.. А свойственный Москве дух неофициальности, а подчас и оппозиционности?.. Ведь Петербург был официальной столицей империи, Москва – столицей бывшей, «отставной», забытой.

С исторической точки зрения все это было неизбежно: «Две столицы не могут в равной степени процветать в одном и том же государстве, как два сердца не существуют в теле человеческом», – писал Пушкин. Но неизбежны были и чувства обиды у москвичей. И хотя мотивы обиды существовали различные (были и такие москвичи, которые мечтали о восстановлении старых допетровских порядков), но все это питало характерное для Москвы чувство недовольства. Словом, нам теперь понятнее, на какой почве вырастало господствовавшее в кружке Станкевича воззрение – «воззрение большею частию отрицательное».

Все сказанное позволит объяснить один из эпизодов в жизни Станкевича.

Летом 1834 года, приехав в Петербург, Станкевич встретился не только с Неверовым, но и с другим товарищем по кружку – Павлом Петровым.

Студент Московского университета, друг Белинского (о чем мы уже говорили выше), поэт, посвятивший В. Г. Б. (то есть Белинскому) свой перевод из «Потерянного рая» Мильтона, знаток многих языков, Павел Петров вслед за Неверовым перебрался в Петербург.

Впоследствии Петров станет известным ученым-востоковедом, специалистом по санскриту. Но в 1834 году он еще готовится к ученой карьере, принимается за изучение восточных языков, держит экзамены в Петербургский университет. В это время его и встречает Станкевич.

Но странное дело: прежние друзья не испытали радости встречи. Станкевич сообщал Красову в Москву 8 июля 1834 года как бы между прочим: «…видел я Петрова. Он пополнел и стал похож на санскритскую букву с приписью, то есть на две сокращенные и сплоченные буквы…». Со своей стороны Петров уведомлял обо всем происходящем Белинского.

12 июля, вскоре после первой встречи, он писал еще с отрадным чувством: «Станкевич здесь – можешь посудить, как я был рад его увидеть – рыскает по Питеру, обсматривает наши редкости и над всем острит». Но спустя месяц, 12 августа, уже после отъезда Станкевича, Петров пишет в другом тоне: «С Станкевичем мне ни разу не пришлось порядочно поговорить – я удивляюсь – но мне кажется, что мы не сошлись с этим человеком, а впрочем, я его уважаю». Друзья не поссорились, но и не почувствовали особой близости. Редкий случай, когда между Станкевичем и его товарищем словно пробежал холодок.

А между тем эпизод этот знаменательный. Друзья «не сошлись» – не характерами, а всем складом интересов, направлением ума. Все это становится понятным после того, что мы говорили о «московском отпечатке» кружка.

С переездом в Петербург Петров пережил глубокую и мучительную драму. Подобная драма была знакома многим и многим людям, например Гоголю, позднее – Белинскому, а также многим литературным героям, например Александру Адуеву из «Обыкновенной истории» Гончарова. Тот, кто попадал в меркантильный, деловой Петербург, попадал со своими мечтами и надеждами, воспитанный в патриархальной, семейственной атмосфере Москвы или провинции, – не мог не ощутить в груди холодного, леденящего чувства. И все это пришлось пережить Петрову.

В июне 1834 года Петров пишет Белинскому: «Пусть приходит в Петербург молодой человек с самою чистою верою в прекрасное, в усовершенствование человека – он скоро или потеряет их, или возненавидит мир всем сердцем. Первого со мною не могло случиться, потому что я довольно тверд в моих правилах, – последнее день ото дня более и более укореняется в душе моей; боюсь даже, что при первом нашем свидании… ты меня увидишь еще недоверчивее к людям, нежели прежде».

Однако в действительности не произошло ни первое, ни второе: Петров не утратил веру «в усовершенствование человека» и не впал в мизантропию. Просто его интересы направились в другое, вполне конкретное русло. И это помогло ему смириться и привыкнуть к обычаям и укладу жизни северной столицы.

Прежде всего внимание юноши привлекли к себе петербургские профессора Френ, Шармуа, Шмит, Сенковский, у которых он консультировался или которым сдавал экзамены по восточным языкам. «Признаюсь, здешними учеными я не могу довольно похвастаться. Нет ни чванства, ни надутости московских». Говоря о «чванстве» москвичей, Петров, разумеется, имел в виду таких профессоров, как Давыдов, – к Надеждину такой упрек не мог относиться. Но дело не только в этом: петербургские профессора были сдержаннее, ровнее в обращении; на первом месте у них было «дело», что невольно произвело большое впечатление на юношу. Интересна, впрочем, оговорка, которую тут же делает Петров: «Не думай, чтобы это могло помирить меня с Петербургом…».

Шли дни, месяцы. Письма Петрова к Белинскому полны известий об учебных делах, о достигнутых успехах. «По-персидски я уже порядочно объясняюсь и начинаю понимать без помощи словаря. К турецкому только что приступил. Санскритский шел до сих пор хорошо…»

Через несколько месяцев: «По-персидски говорю – пишу, однако ж часто ошибаюсь – понимаю, нельзя сказать, что все – но по крайней мере буду всё понимать к вакации. Из арабского (которому никогда не имел надежды выучиться) понимаю „Тысячу одну ночь”, а главное дело, что проник довольно хорошо дух языка, следовательно стою на хорошем пути… Но самое приятное для меня занятие есть санскритский – успехи мои так заметны для меня самого, что я с каждым днем более и более прилагаю к нему старания…»

Петров шутит: «Я обвосточился совершенно». Он мог бы выразиться и по-другому: «Опетербуржился совершенно». Как ни парадоксально, оба процесса совпали.

Петров не теряет ни минуты даром, занимается «в буквальном смысле с утра до вечера». Трудится «подобно слону многовозящему». С одной лекции он бежит на другую, из университетской аудитории – в библиотеку Академии. Тоска утихает, забывается; в спешке и деловой суете не до сантиментов.

Тон его писем к Белинскому меняется: «Да, брат, человек может быть счастлив, отринув пустые мирские блага – довольствуясь малым в физических потребностях и ненасытною душою стремясь обнять мир духовный. Глубок этот океан, но потонуть в нем – божественно-достойно человека. Даже сухое изучение языков доставляет божественное удовольствие, когда будешь смотреть на него не так как на механический предмет, но как на живое познание человеческого слова во всех его видах».

Петров сохраняет широкий, философский подход к лингвистике. В языке – в соответствии с господствовавшими в то время понятиями – он видит выражение духа народа. Но характерно, что Петров при этом стремится к специализации, ограничивает свои занятия языкознанием. Впрочем, мечтает он еще об изучении естественных наук. Но это – потом, попозже, когда станешь «поживать профессором в родимой матушке Москве»: «Это именно науки тридцатилетнего мужа».

Профессором Московского университета Петров действительно стал. И не ошибся сроком – стал в тридцать восемь лет. Но перед этим еще была двухлетняя научная командировка в Париж, Берлин и Лондон, преподавание санскрита в Казанском университете.

Как-то накануне заграничной поездки Петров заметил в письме к Белинскому: «Я смотрю на науку как на ремесло, которому судьба научила меня для того, чтобы снискивать нужное пропитание». Петров, конечно, наговаривал на себя: наука была его призванием, доставляла ему подлинное духовное наслаждение. Но все же в его словах была и доля истины: Петров подчеркивал значение деловитости, практицизма и необходимого ограничения занятий.

Стихов Петров уже почти не писал и не печатал: «Эта дурь прошла». К широким философским и эстетическим проблемам, которые занимали кружок Станкевича, тоже интереса не проявлял.

Поэтому-то Станкевич и Петров, встретившись после долгой разлуки, «не сошлись». Слишком уж разнились их склонности и направление развития.

Разумеется, и Станкевич не остановится на месте. Уже в сентябре 1834 года, по возвращении из северной столицы, он писал Неверову: «Я много обязан тебе и Петербургу: я начал дорожить временем». Но дело не только в экономии времени. Пройдет год-два, и Станкевич вместе со своими московскими друзьями почувствует, что необходима большая строгость в самом мышлении, что широкое и расплывчатое романтическое, истинно «московское» умонастроение нуждается в коррективах, в углублении. Однако решения задачи они будут искать в несколько ином, опять-таки философском направлении. Но об этом – разговор впереди.

* * *

В духовном, интеллектуальном развитии общества нередко возникают так называемые знаковые слова, нацеленные на передачу сути этого процесса. Чаще всего это заимствования из других языков, но измененные, подвергнувшиеся соответствующей огласовке, приспособленные к новым обстоятельствам. Вот только один пример: «прекраснодушие».

Слово это ввел в русскую речь член кружка Станкевича Михаил Бакунин (в предисловии к опубликованному им переводу «Гимназических речей» Гегеля. – Московский наблюдатель, 1838, ч. 4), и оно, это слово, сразу же пришлось кстати. А почему бы и нет? Оба элемента речения свои, российские («прекрасный» плюс «душа»), да и словообразование их, путем калькирования, было знакомо (ближайший по времени пример: любомудрие как философия). Однако важен был в данном случае еще контекст эпизода, путь, по которому это слово (или его производные) вошло в русскую культуру.

Этот контекст или, иначе, атмосферу выразительно и полно описал еще академик В. В. Виноградов: «Слово прекраснодушие переносит нас в общественную атмосферу русского идеалистического „любомудрия” 30–40-х годов. Оно явилось калькированной передачей немецкого Schönseeligkeit (термин Гегеля, ср. в фразеологии немецкого сентиментализма XVIII века и у Гёте die Schöne Seele)» . Для подробного же раскрытия смысла прекраснодушия использовались различные, но в общем однонаправленные и негативные по содержанию детали: это бесплодная мечтательность, оторванность от действительности, фантазирование, идеализация и идеальниченье и как итог – неизбежность поражения: «Петербург был для меня страшною скалою, о которую больно стукнулось мое прекраснодушие» (В. Г. Белинский – В. П. Боткину, 3–10 февраля 1840 года). С выходом же в 1842 году «Мертвых душ», по словам В. В. Виноградова, появился синоним прекраснодушия – маниловщина.

 

Глава пятая

«Как быстро годы пролетели…»

Во времена Станкевича университетский курс продолжался три года. Но поскольку в «холерном» 1830 году регулярность занятий была нарушена, прибавили еще один год.

В 1834 году Станкевич окончил словесное отделение университета. Официальный документ гласил: «Был испытываем в науках оного отделения, показал отличные успехи при таковом же поведении; почему определением университетского совета сего 1834 года июля 30 дня утвержден кандидатом отделения словесных наук».

Звание кандидата было высшим для выпускника университета. Те, кто занимался менее успешно, оканчивали курс «действительными студентами».

В том же 1834 году, и тоже кандидатами, окончили университет Красов и другие сокурсники Станкевича: Ефремов, Бодянский, Строев, переехавший вскоре в Петербург.

Клюшников, бывший двумя курсами старше большинства друзей, окончил университет еще в 1832 году.

А самый молодой, Константин Аксаков, завершил свое образование позже других, в 1835 году. «За отличные успехи и поведение» он тоже получил звание кандидата.

Таким образом, 1834–1835 годы оказались рубежом для большинства членов кружка. Тем рубежом, за которым кончались годы учения и должна была начаться самостоятельная деятельность.

Как быстро годы пролетели, И, полный грустию немой, Свершенный путь от колыбели Я повторяю пред собой. Как много сильных впечатлений По сердцу юному прошло. Как много сладких заблуждений Губитель –  время унесло!

Так писал К. Аксаков. Под своим восьмистишием он сделал помету: «1835. По окончании курса в университете».

На пороге новой жизни друзья испытывали и грусть, и тревогу, и волнующее предчувствие будущих успехов. Но путь к ним вырисовывался неясно. И у каждого – по-разному. Как ни крепки были узы, скрепленные четырьмя годами университетского братства, но житейские заботы, повседневная проза предъявляли свои требования.

Станкевич по окончании университета осенью 1834 года едет в Удеревку. Ему хочется не только повидать родных, навестить «отеческие края», но и попытать свои силы в сфере практической деятельности.

В городе Острогожске, недалеко от Удеревки, находилось уездное училище, а училищу полагался почетный смотритель, выбираемый обычно из видных людей уезда. Ничего нет удивительного, что очередной выбор пал на молодого выпускника университета, происходившего из всем известного в уезде уважаемого семейства.

«Мне это приятно… – писал Станкевич в связи с предстоящим избранием Неверову, – могу сделать что-нибудь доброе для училища». Станкевич подробно разъясняет свои планы: «Я намерен вывести наказание, так называемое, палями, то есть линейкой по рукам, ввести поблагороднее обращение между учителями и учениками, не взирая на звание… и, наконец, понаблюсти за учением».

Но все же главные устремления Станкевича были направлены на продолжение своего образования, вернее самообразования. Углубленные занятия различными науками, искусством, литературой должны были подготовить к будущей деятельности. И что интересно: свое самообразование Станкевич не мыслит без участия товарищей. Поэтому он решает вернуться в Москву.

В октябре 1834 года Станкевич пишет Неверову: «Что тебе сказать о моих планах на зиму?.. Москва, история, музыка, может быть, английский язык, общество Мельгунова и братии – вот моя будущность, о которой я думаю не без удовольствия! В Москву я должен ехать потому, что она представляет более средств моим занятиям, нежели Удеревка, и потому, что там братья».

«Братья» – это Белинский, Красов, Клюшников, К. Аксаков, Ефремов… словом, кружок. «Они были мне товарищами и, может быть, будут еще по занятиям, службе, по общему желанию – трудиться на пользу отечества».

Единственное, что беспокоит Станкевича, – приступы непонятной болезни. Они внушают опасения, что планы самообразования не будут выполнены, что «ничего не сделаешь для людей».

Тем временем и другие члены кружка переживали свои трудности. Боролись с обстоятельствами, с нуждой, подчас с нездоровьем.

Клюшников по окончании университета перебивался частными уроками. Потом устроился преподавателем истории в Московский дворянский институт. Все чаще находили на него приступы тоски и ипохондрии.

Тревожное ощущение перемены переживал впечатлительный и непрактичный Красов. Своими чувствами он делился в письме к Константину и Александре Беер, написанном вскоре после окончания университета. «Странно, многие радовались окончанию, – я не мог этого сделать. „Как, – был первый вопрос моего духа, – ты кончил приготовление к деятельной жизни? Что ж ты будешь делать, и готов ли ты? Какой подвиг изберешь в деле отчизны, испытал ли, сознал ли свои силы? и возделал ли талант, данный провидением?” Уныние было ответом, я был невесел, – теперь моя жизнь – длинная дорога, теряющаяся за дальними горами, река, текущая в океан вечности, мысль страшная, беспредельная!»

Красов по-прежнему верен идеалу своей юности: «Я посвящаю себя моей родине, дорогой моей родине, посвящаю человечеству». Но новые жизненные обстоятельства вселяют неуверенность и смятение: «Курс университетский кончен, – кончена жизнь университетская. Товарищи разлетелись, общий интерес исчез».

Вывод Красова об исчезновении «общего интереса», распадении кружка был несправедлив, но общее ощущение трудной, переходной поры его письмо передавало верно.

В июне 1835 года Станкевич сообщает Беерам: «Всё наше разъехалось – Ржевский в Орел, Красов в Михайлов, Клюшников едет в Сумы, Ефремов в Прямухино, кто куда! Всякий вследствие какой-нибудь мысли, какого-нибудь намерения, какой-нибудь надежды!» И несколькими днями позже: «Ужасно хочется выехать из Москвы; все друзья разъехались, жизнь не полна без Красова и Клюшникова, еще Белинский привязывает только, но все-таки жаль Москву».

Белинский, «привязывавший» Станкевича к Москве, пожалуй, наименее болезненно пережил переходное время. Ведь перед ним, закончившим свое образование еще на первом курсе, давно уже открылась «длинная дорога» самостоятельной жизни и самостоятельного, чаще всего скудного литературного заработка.

Впрочем, 1834 год стал и для Белинского решающим, но несколько в другом смысле. В тот момент как его товарищи готовились к «деятельной жизни», строили планы на ближайшие годы, мучительно обдумывали различные возможности, намечали программу дальнейшего самообразования, наконец, во исполнение «какого-нибудь намерения, какой-нибудь надежды» покидали на время Москву, отправляясь кто в Михайлов, кто в Сумы, кто в Прямухино, – в этот момент Белинский совершил такой поступок, который всем наглядно показал, что он, Белинский, проблему своего будущего решил. Решил окончательно, на всю жизнь.

В конце 1834 года в десяти номерах «Молвы», выходившей в качестве приложения к журналу «Телескоп», появилась обширная критическая статья. Статья называлась «Литературные мечтания». Под последней ее главкой стояла подпись: «-он-инский», что означало: Виссарион Белинский.

Это было не первое печатное произведение Белинского. Но все прежние его выступления – стихотворение «Русская быль», маленькая заметка по поводу одной брошюрки, несколько переводов с французского – прошли почти бесследно; да они и не заслуживали внимания. Иной оказалась судьба «Литературных мечтаний».

Едва только появилось несколько главок этой статьи, как писатель Лажечников запрашивал Белинского из Твери: «Чьи это у него (речь идет о Надеждине, редакторе „Телескопа” и „Молвы”. – Ю. М.) такие бойкие, умные мечтанья (Литературные)?.. Уведомьте с первою почтою, кто автор их…».

Лажечников еще не знал, что его адресат и является автором статьи. Тот юноша, которого он, директор народных училищ Пензенской губернии, заприметил еще во время своего посещения Чембара.

Обратили внимание на статью Белинского и в Петербурге.

Молодой литератор Иван Панаев как-то зашел в кондитерскую Вульфа на Невском проспекте – решил просмотреть новые газеты. Открыл последний номер «Молвы» – его внимание привлекло название статьи «Литературные мечтания». Начал читать – и не мог уже оторваться. «Я охотно бы тотчас поскакал в Москву познакомиться с автором ее…»

В Москву Панаев не «поскакал» (знакомство его с Белинским произойдет позднее), но отправился к своему петербургскому приятелю, начинающему литератору М. Языкову. «Языков пришел в такой же восторг, как я, и впоследствии, когда мы прочли всю статью, имя Белинского уже стало дорого нам».

Поражала необычайная начитанность критика, широкое знание отечественной литературы. Поражала его строгость, разборчивость, взыскательный, бескомпромиссный тон. Десятки писателей – живых и мертвых, знаменитых и малоизвестных – были вызваны на очную ставку с читателем, для того чтобы определить степень их достоинства, степень соответствия требованиям современности.

Приговор Белинского был малоутешительным: «У нас нет литературы». Нет литературы, несмотря на существование первостепенных талантов, таких как Державин, Пушкин, Крылов и Грибоедов. «Но могут ли составить целую литературу четыре человека, являвшиеся не в одно время? И притом разве они были не случайными явлениями?»

Сегодня мы сознаем, что приговор Белинского был не во всем справедлив: русская литература к тому времени уже обнаружила постепенность развития. У нее были свои течения, своя борьба стилей и направлений, свои законодатели вкуса и их подражатели, свои шедевры, оказывавшие влияние на десятки и сотни других произведений, – словом, была своя история. Та история, которая из скопища «случайных явлений» делает национальную литературу.

Русская литература еще не добилась всемирного признания – это произошло несколько десятилетий спустя. Но она уже заявила о себе как литература очень талантливая, имеющая право на внимание.

Но и у Белинского было свое право на строгий приговор. Право, вытекавшее из сознания, можно сказать, предчувствия назревающих перемен в судьбе литературы, наступления того нового этапа, который мы теперь называем реалистическим. В такие переломные моменты возникает настоятельная необходимость строгой переоценки ценностей, разоблачения дутых авторитетов, бездарностей, которые незаслуженно провозглашены большими писателями.

И. Панаев вспоминал, что его особенно поразило следующее место из «Литературных мечтаний»: «У нас еще и по сию пору царствует в литературе какое-то жалкое, детское благоговение к авторитетам; мы и в литературе высоко чтим табель о рангах и боимся говорить вслух правду о высоких персонах. Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами: сказать о нем резкую правду у нас святотатство!»

Панаев в ту пору не знал, какое личное значение имело это признание Белинского. Ниспровергая литературные авторитеты, критик в то же время наносил удар по университетским авторитетам, жестоко разделавшимся с ним за «Дмитрия Калинина». Порою чувствуешь, что Белинский метит именно в них или по крайней мере и в них: «Люди, почти безграмотные, невежды, ожесточенные против успехов ума, упрямо держащиеся за свою раковинную скорлупку, когда всё вокруг них идет, бежит, летит!» Конечно, Белинский сгущал краски, преувеличивал – в полемике, в литературной борьбе без этого редко обходятся. Тем болезненнее были его удары. Легко представить себе, с каким чувством читали эти строки профессор Перевощиков, бывший ректор Двигубский…

И ведь действительно читали; и не только читали, но и поспешно наводили справки, что это за критикан сыскался; и с удивлением узнавали, что это тот самый, исключенный «по ограниченности способностей»…

По их понятиям, Белинский не смел говорить о судьбах литературы, о наших классиках, так как у него и диплома даже не было. А Белинский говорил, говорил перед всей читающей Россией, говорил без обиняков и оговорок, не справляясь о мнении других, не выспрашивая разрешения на собственную оценку, невзирая на принятые представления о художественных ценностях.

И еще дерзость состояла в том, что и о себе Белинский говорил во всеуслышание, как будто он был Бог весть какой важной персоной, академиком или крупным чиновником.

«Театр! Любите ли вы театр так, как я люблю его, то есть всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, со всем исступлением, к которому только способна пылкая молодость, жадная и страстная до впечатлений изящного?.. О, это истинный храм искусства, при входе в который вы мгновенно отделяетесь от земли, освобождаетесь от житейских отношений! Эти звуки настраиваемых в оркестре инструментов томят вашу душу ожиданием чего-то чудесного, сжимают ваше сердце предчувствием какого-то неизъяснимо сладостного блаженства… Но возможно ли описать все очарование театра, всю его магическую силу над душою человеческою?.. О, ступайте, ступайте в театр, живите и умрите в нем, если можете!..» Вся читающая Россия узнавала, что думал, что переживал этот никому не известный юноша; как он любил театр, какие чувства испытывал в зрительном зале и т. д. и т. п. И не только читала – была захвачена логикой его мысли, увлечена страстью, темпераментом, убежденностью его суждений.

П. В. Анненков рассказал о том, как реагировал на «Литературные мечтания» профессор Каченовский. Трудно было чем-нибудь удивить или взволновать холодного и язвительного скептика, а тут вот не выдержал… «Старик Каченовский, – вероятно обольщенный свободными отношениями критика к авторитетам и частыми отступлениями его в область истории и философии, старый профессор, призвал тогда к себе Белинского – этого студента, еще не так давно исключенного из университета за малые способности, как говорилось в определении совета, жал ему горячо руку и говорил: „Мы так не думали, мы так не писали в наше время”». Мемуарист добавляет, что этот эпизод поведал ему сам Белинский.

Белинский считал 1834 год самым счастливым годом своей жизни. Конечно, он думал при этом об ошеломляющем успехе «Литературных мечтаний».

«Литературные мечтания» явились для Белинского актом самоутверждения.

Но «Литературные мечтания» были и актом самоутверждения всего кружка.

Читая статью, мы слышим гул голосов «братии», погружаемся в атмосферу ее умственных интересов, споров, ожиданий. Впервые все это нашло публичное выражение, словно выплеснулось на печатные страницы.

Конечно, статья Белинского – дело глубоко личное, плод его таланта, многолетних раздумий, упорных занятий, житейского опыта. Но без той интеллектуальной лаборатории, которую представлял собою кружок Станкевича, она бы не возникла. Еще Добролюбов подметил эту связь. Он сказал, что «Станкевич деятельно участвовал в выработке тех суждений и взглядов, которые потом так ярко и благотворно выразились в критике Белинского».

Сколько можно подметить перекличек, соответствий между тем, что писал автор «Литературных мечтаний», и тем, что говорилось в кружке! Ну вот, например, приведенное выше объяснение Белинского в любви к театру: «Театр! Любите ли вы театр так, как я люблю его…» и т. д. Это была любовь, страстное увлечение – и убеждение! – и Станкевича. «Мельгунов говорит мне, – писал Станкевич Неверову в декабре 1833 года, – что время драмы и театров проходит, и представлял на это остроумные причины, но я с ним не согласен. Мне кажется, наступает время возвыситься театру».

Порою при подчеркнуто личном тоне Белинский словно допускает иные голоса внутри собственного мнения. Говорит не только от своего имени. Авторское «я» заменяет «мы», или, вернее, его «я» выступает от имени других.

Остановимся на одном-двух случаях.

В это время широкой популярностью пользовался Марлинский (псевдоним Александра Александровича Бестужева) – писатель талантливый, интересный, но склонный к выспренней декламации, натяжкам и мелодраматическим эффектам. На малоискушенного читателя выспренность и ходульность действовали особенно сильно, поднимая авторитет Марлинского до самых больших высот. «Теперь перед ним всё на коленах; если еще не все в один голос называют его русским Бальзаком, то потому только, что боятся унизить его этим и ожидают, чтобы французы назвали Бальзака французским Марлинским», – иронизирует автор «Литературных мечтаний».

Но тут же Белинский добавляет, что он выступил против громкой славы Марлинского, против общепризнанного кумира, потому что уже не все придерживаются одного мнения и начинают ходить «темные слухи о каких-то натяжках, о скучном однообразии и тому подобном». «Итак, я решаюсь быть органом нового общественного мнения».

О чьем мнении идет речь – догадаться нетрудно. Именно в кружке Станкевича больше всего ненавидели фразу, эффекты, жаждали, как говорил К. Аксаков, «простоты и искренности».

О Марлинском у Станкевича есть упоминание краткое, но выразительное. В письме к Неверову от 18 августа 1836 года он говорит о «надутых повестях Марлинского». Для большинства читателей той поры такой пренебрежительный отзыв прозвучал бы кощунственно.

И это не единственный случай, когда Белинский открыто выступал от имени «нового общественного мнения».

На первых же страницах «Литературных мечтаний» содержался резкий выпад против другого литературного кумира – Нестора Кукольника, писателя талантливого, но склонного к выспренности и высокопарности (Гоголь по этой причине дал ему прозвище «Возвышенный»). Белинский иронизирует: «Ныне, на наших литературных рынках, наши неутомимые герольды вопиют громко: Кукольник, великий Кукольник, Кукольник – Байрон, Кукольник – отважный соперник Шекспира! на колена перед Кукольником!»

Кукольник – Байрон, Кукольник – Шекспир… Все это Белинский не придумал, он лишь пародировал высказывания одного из «наших герольдов» – критика Сенковского, который в своем журнале «Библиотека для чтения» называл Кукольника «юным нашим Гёте». «Я так же громко восклицаю „великий Кукольник!..”, как восклицаю „великий Байрон!..”»

Станкевича неумеренный восторг Сенковского тоже привел в возмущение: «А что толкуют о Кукольнике – беда! Великий Байрон! Велик Кукольник!» Эти слова, написанные в январе 1834 года, буквально предвосхищают соответствующее место «Литературных мечтаний».

Хотя Станкевич признавал «поэтический талант» Кукольника, хотя в его пьесе «Рука всевышнего отечество спасла», посвященной борьбе с польской интервенцией, он отмечал «чувства похвальные», но риторическое направление его творчества отклонялось им решительно и безоговорочно. «Это – проза, переложенная в дурные стихи, нет связи, нет идеи…»

И в других суждениях Белинского – не только о писателях, но и об ученых, деятелях науки и культуры – узнавали участники кружка свои мысли и настроения.

Упомянув журнал Каченовского «Вестник Европы», Белинский делает подстрочное примечание: «Любопытная вещь. Г-н Каченовский, который восстановил против себя пушкинское поколение и сделался предметом самых жесточайших его преследований и нападков как литературный деятель и судия, в следующем поколении нашел себе ревностных последователей и защитников как ученый, как исследователь отечественной истории».

В этих словах – краткая история репутации Каченовского, от литературного старовера, желчного противника Пушкина и других новых писателей, навлекшего на свою голову их острые эпиграмматические стрелы, до ревностного ученого-историка, главы скептической школы. Именно как глава скептической школы заслужил он признание в кружке Станкевича. От имени кружка («следующего поколения») Белинский и говорит.

И наконец, обратим внимание еще на одно место «Литературных мечтаний».

Объясняя свой суровый приговор – «у нас нет литературы», – Белинский пишет, что литература возникает не по произволу, не по чьей-либо воле. «Литературою называется собрание такого рода художественно-словесных произведений, которые суть плод свободного вдохновения и дружных (хотя и неусловленных) усилий людей, созданных для искусства, дышащих для одного его и уничтожающихся вне его…» Пока еще, считает критик, мы не можем похвастать большим числом таких людей; поэтому собрание наших произведений носит случайный характер; поэтому – «у нас нет литературы».

Белинский подразумевает общество в широком смысле слова – содружество писателей, художников, деятелей литературы и т. д.: «Надо сперва, чтобы у нас образовалось общество, в котором бы выразилась физиономия могучего русского народа…» Но прообразом или, как сегодня говорят, моделью этого единства служил ему кружок его единомышленников, созданных для науки и искусства, уничтожающихся вне их интересов и объединенных дружными (хотя и «неусловленными», то есть никем не навязанными, заранее не определенными) занятиями.

«Литературные мечтания» были первым публичным выражением философских идей кружка. Белинский развивал эти идеи со свойственным ему темпераментом и увлечением, так что рассуждение на отвлеченные, умозрительные темы превращалось в страстное стихотворение в прозе.

«Весь беспредельный прекрасный Божий мир есть не что иное, как дыхание единой, вечной идеи (мысли единого, вечного Бога), проявляющейся в бесчисленных формах, как великое зрелище абсолютного единства в бесконечном разнообразии… Для этой идеи нет покоя: она живет беспрестанно, то есть беспрестанно творит, чтобы разрушать, и разрушает, чтобы творить. Она воплощается в блестящее солнце, в великолепную планету, в блудящую комету; она живет и дышит – и в бурных приливах и отливах морей, и в свирепом урагане пустынь, и в шелесте листьев, и в журчании ручья, и в рыкании льва, и в слезе младенца, и в улыбке красоты, и в воле человека, и в стройных созданиях гения… Так – идея живет: мы ясно видим это нашими слабыми глазами… Бог создал человека и дал ему ум и чувство, да постигает сию идею своим умом и знанием, да приобщается к ее жизни в живом и горячем сочувствии, да разделяет ее жизнь в чувстве бесконечной, зиждущей любови!»

Все важнейшие философские идеи, которыми жил кружок, отразились в приведенных словах.

Отразился прежде всего широкий, максималистский подход к жизни, когда в поле зрения включается не какая-либо одна ее сторона, но вся их совокупность, весь мир, вся вселенная. Предпочтение отдается не какой-либо одной науке, но всем вместе или, точнее, высшей науке, «науке наук», как в то время называли философию, постигающую основные закономерности бытия. В толковании этих закономерностей Белинский выступает как убежденный диалектик; мысль о беспрестанном развитии, изменении жизни одухотворяет все описание.

Далее мы видим, что автор «Литературных мечтаний» верит в познаваемость законов развития, в доступность их человеческому интеллекту («…да постигает сию идею своим умом и знанием»). И это тоже была одна из главных мыслей кружка, убежденного в прогрессе наук, во всемогуществе человеческого познания.

Наконец, из философских положений Белинский делает и этические выводы – о том, как следует вести себя человеку. И эти выводы тоже совпадали с тем, что проповедовал Станкевич. Для Станкевича любовь – это веление жизни, вытекающее из самого строя вещественных отношений: «Друг мой! Для меня в этом слове разгадана тайна жизни. Жизнь есть любовь». Белинский тоже убежден: «…твое бесконечное, высочайшее блаженство состоит в уничтожении твоего „я” в чувстве любви».

Литературные, художественные вкусы Белинского во многом определялись его философскими убеждениями. Такая зависимость была характерна для всего кружка.

Автор «Литературных мечтаний» непримирим к фразе, к высокопарности, к нарочитым эффектам. Непримиримость соответствовала оппозиционности кружка, его отрицательному направлению. Но в то же время она соответствовала и философскому настрою кружка. Ведь художественное произведение должно сообщать о жизни нечто существенно важное, открывать ее тайны, возвышая человеческий дух до осознания своего высокого предназначения, до чувства любви. Вот почему и автор «Литературных мечтаний», и другие участники кружка отклоняли трескучие драмы Кукольника, с подозрением относились к выспренности и аффектации прозы Марлинского.

Один литературный пример поможет нам почувствовать философскую основу выступлений Белинского и Станкевича против выспренности и эффектов. В ноябре 1833 года на глаза Станкевичу попалась книга Гофмана «Необыкновенные страдания одного театрального директора». В остроумном живом диалоге двух директоров театров (один из них фигурировал как директор в коричневом, другой – в сером) излагалась теория современного искусства.

Сочинение немецкого писателя-романтика привело Станкевича в восторг. «Чудная книга! Она должна быть евангелием у театральных директоров; как рад я был встретить здесь все, что душа моя издавна таила». Некоторое время Станкевич смотрит на вещи, так сказать, через призму этой книги, заимствуя из нее примеры и аналогии. Касаясь манеры игры петербургского трагика Каратыгина, Станкевич пишет Неверову: «Помнишь, что говорит Гофман о средствах вынудить рукоплескания? Каратыгин беспрестанно употребляет эти средства… Каратыгин многое понимает, – но… не понимает главного: святости искусства».

Станкевич имел в виду следующее место из книги Гофмана. Директор в коричневом сопоставляет сегодняшнюю театральную публику с прежней, более глубокой и взыскательной. «Раньше публика рукоплескала артисту за хорошее исполнение всей роли, тогда как теперь она, не обращая внимания на то, подходят ли те или другие слова или жесты к общему характеру роли актера, приводит свои кулаки в движение лишь тогда, когда ей понравится какой-нибудь отдельный момент».

Требования публики породили соответствующие приемы исполнения, те самые, которые Станкевич называет «средствами вынудить рукоплескания».

«Ничего нет легче на свете, – читаем мы далее у Гофмана, – чем заслужить минутное одобрение подобным способом игры. По этому поводу можно было бы составить целый артистический катехизис. Актеру следует только громко закричать в то время, как он уже приготовляется бежать со сцены после сыгранной им роли, затем порычать, потопать ногами, ударить себя рукою по лбу, при случае разбить несколько стаканов, сломать стул; вот в этом заключаются главнейшие эффекты его игры и вообще всех наших героев-артистов. Они даже не производят впечатления пьяных драгун, шумящих в кабаке, а скорее часто походят на школьников, убежавших из школы, делающих над собой усилие, чтобы не наделать слишком много глупостей, после того как они в первый раз надели высокие сапоги и покурили табаку».

И директор в коричневом приводит в подтверждение своих слов пример, который Станкевичу должен был напомнить того же Каратыгина или, скажем, московского трагика Мочалова – актеров, так же злоупотреблявших эффектами: «Ах, когда я вспомню, как один недавно умерший актер, которого во многих отношениях нельзя было назвать иначе, как великим художником, поддавался этой бессмысленной привычке! Ради того чтобы заслужить мгновенное, шумное одобрение публики, он жертвовал и характерными чертами и верным исполнением роли».

Директор в коричневом с ядовитой иронией спрашивает: «Не находите ли вы, любезнейший, что подобный взрыв аплодисментов можно сравнить с внезапным чиханием людей, нанюхавшихся сильного табаку?»

Итак, эффект – это откровенная игра на публику, стремление во что бы то ни стало, кратчайшим путем добиться успеха. Это выпадение из роли или, как говорят, выход из образа, смазывание его психологической цельности и рельефности. Но тем самым это и погрешенья против искусства, которое вместо того, чтобы добывать высокое знание о жизни, развлекает пустыми фокусами и яркими игрушками.

Само собой разумеется, что, говоря о негодных «средствах вынудить рукоплескания», Станкевич подразумевал не только актеров, но и писателей, скажем, прозаика Марлинского или драматурга Кукольника.

Уже после опубликования «Литературных мечтаний» в зенит славы вошло еще одно имя – поэта Бенедиктова, чуть ли не затмившего самого Марлинского. Однако в кружке Станкевича новую знаменитость встретили холодно. «Бенедиктов блестит яркими, холодными фразами, звучными, но бессмысленными или натянутыми стихами. Набор слов самых звучных, образов самых ярких, сравнений самых странных – души нет!» – писал Станкевич Неверову 10 ноября 1835 года.

Станкевич сопоставлял новую знаменитость с Пушкиным: «Чувство выражается просто: ни в одном стихотворении Пушкина нет вычурного слова, необыкновенного размера, а он – поэт».

Вскоре вышел ноябрьский номер «Телескопа», в котором была напечатана статья Белинского «Стихотворения Владимира Бенедиктова». Белинский тоже критиковал нового поэта за вычурность, пристрастие к «громким великолепным фразам». И также противопоставлял его Пушкину как поэту истинному: «Вещи познаются всего лучше чрез сравнение».

К наступлению на Бенедиктова присоединился и К. Аксаков.

В своих пародиях, подписанных уже знакомым нам псевдонимом К. Эврипидин, он высмеивал вычурную и претенциозную стилистику Бенедиктова. «Здесь вижу я, как небо свесило со всех сторон свои края!» – эту нарочито нелепую метафору, напоминающую многие метафоры Бенедиктова, встречаем мы в стихотворении К. Эврипидина «Степь».

А своей двоюродной сестре Марии Карташевской Аксаков писал в начале 1836 года: «Бенедиктов может нравиться только той девушке, которая свое чувство оставила на паркете и которую не может тронуть простая и истинная поэзия Гомера». Константин был неравнодушен к Маше Карташевской и, как все его товарищи, считал, что любимую девушку надо просвещать, развивая ее вкус.

А вот Неверову Бенедиктов понравился. В статье, опубликованной в «Журнале Министерства народного просвещения», где Неверов был помощником редактора, он хвалил в стихах Бенедиктова «мысль крепкую и светлую, как сталь, которая выковывается иногда в самые нежные грациозные формы, но всегда сохраняет свою силу и твердость». Неудивительно, что Неверов не одобрил выступление Белинского против модного поэта. «В разборе… стихотворений г-на Бенедиктова он не оценивает его по достоинству», – считал Неверов.

Так впервые члены одного кружка публично столкнулись в литературной полемике.

Станкевич в этом споре поддержал Белинского. Хотя, будучи по природе человеком мягким и тактичным, Станкевич считал выступления Белинского порою несколько резковатыми, но он всецело присоединился к его критике поэзии Бенедиктова по существу. Кстати, и приведенный выше отзыв о стихах Бенедиктова (отзыв, хронологически предшествовавший статье Белинского) Станкевич полемически адресовал к тому же Неверову: «Бенедиктова я читал и не соглашусь с тобою». Станкевич отвечал на не дошедшее до нас письмо своего друга, в котором тот, видимо, делился впечатлениями о стихах поэта.

Поддержал Станкевич Белинского и в его мнении об А. Тимофееве, третьестепенном поэте и прозаике. «Ну, друг, не знаю, что тебе дался Тимофеев?» – писал он Неверову. И в другом письме: «Мне кажется, Белинский вовсе не был строг к нему, хотя иногда, по раздражительности характера, он бывает чересчур бранчлив. Он удивляется, с чего тебе вздумалось похвалить „Три пятницы” Коркунова, которых я не читал, но которые кажутся ему необыкновенно глупы? Не посоветовал ли кто-нибудь?..»

Намек, содержавшийся в последней фразе, оказался куда как кстати: у петербуржца Неверова были теперь новые «советчики», и голос их звучал подчас гораздо громче, чем голос далеких московских друзей. «Деятельность моя в журнале министерства и в „Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду”, – вспоминает Неверов, – сблизила меня со многими из тогдашних молодых литераторов и поэтов». Среди них Неверов называл Бенедиктова и Тимофеева. Под их ли влиянием или под воздействием каких-либо других причин, точно сказать трудно, но факт тот, что Неверов в своих литературных симпатиях начинает явно расходиться с большинством товарищей по кружку – со Станкевичем и Белинским прежде всего. Однако дружбу его со Станкевичем это не расстроило.

* * *

Гомер, Шекспир, Гете, Шиллер, Гофман… Вот кто были властителями дум в кружке Станкевича, воспитателями истинного вкуса.

А из русских, конечно, Пушкин. Правда, вначале отношения Станкевича и его друзей с творчеством Пушкина складывались непросто, драматично.

В октябре 1834 года Станкевич мельком заметил, что «Конек-горбунок» Ершова принадлежит к тому «ложному роду» литературы – речь идет, конечно, о сказках, – который «изобрел» Пушкин, «когда начал угасать поэтический огонь в душе его».

В конце 1834 года об угасании таланта Пушкина писал и Белинский в «Литературных мечтаниях»: «Где теперь эти звуки, в коих слышалось бывало то удалое разгулье, то сердечная тоска, где эти вспышки пламенного и глубокого чувства, потрясавшего сердца, сжимавшего и волновавшего груди, эти вспышки остроумия тонкого и язвительного, этой иронии, вместе злой и тоскливой…». Правда, Белинский говорит, что о «Пушкине судить не легко», надеется, что он еще «подарит нас новыми созданиями, которые будут выше прежних», но пока положение кажется ему безрадостным: Пушкин если и не «умер», то «обмер на время».

И это говорилось об авторе сказок, «Повестей Белкина», многих замечательных лирических стихотворений! Нет, Пушкин не «обмер», не остановился в своем развитии; но он достиг такой безыскусственной простоты и гармоничности выражения, которая большинству его современников, в том числе участникам кружка Станкевича, была еще недоступна. Она представлялась им непоэзией, отсутствием поэзии.

И в этом непонимании, эстетической глухоте виновата была отчасти и романтическая философская настроенность молодых мыслителей. Перечитайте только что приведенную «жалобу» Белинского: он мечтает о произведениях, в которых бы слышалось «то удалое разгулье, то сердечная тоска», где виделись бы «вспышки пламенного и глубокого чувства», «потрясавшего сердца» и т. д. Словом, он ждет произведений, художественный смысл которых выразился бы отчетливо и сильно, философская значительность которых была бы очевидна. Ведь не зря же писал Белинский, что «искусство есть выражение великой идеи вселенной в ее бесконечно разнообразных явлениях». Критик распространял на искусство выводы, которые вытекали из философской картины мира как вечно развивающейся идеи. Художник обязан подсмотреть ее движение, запечатлеть в образах ее изменчивые лики.

Но как быть с произведениями, в которых философское содержание никак не подчеркивалось? Смысл которых, как подземные воды, струился бесшумно и глубоко?.. Понадобилось несколько лет, чтобы Станкевичу и Белинскому открылось высокое содержание последних произведений Пушкина.

К середине 30-х годов первым русским писателем в глазах Станкевича и его друзей стал Гоголь. «В настоящее время он является главою литературы, главою поэтов; он становится на место, оставленное Пушкиным». Такой вывод сделал Белинский в 1835 году в статье «О русской повести и повестях г. Гоголя». Причем звучало это как твердое убеждение многих единомышленников.

Собирая по крупицам факты, зафиксированные современниками, мы видим, что в кружке Станкевича царил культ Гоголя, что каждое его новое произведение ожидалось с нетерпением и тут же прочитывалось – с радостью и восторгом.

К. Аксаков вспоминает, что «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» друзья прочли еще по первой публикации в альманахе «Новоселье» (1834). «Помню я то впечатление, какое она произвела. Что может равняться радостному сильному чувству художественного откровения? Как освежало, ободряло оно души всех!»

Спустя год в гоголевском сборнике «Миргород» (1835) появилась повесть «Старосветские помещики». Произведение привело Станкевича в восторг. «Это прелесть!.. Как здесь схвачено прекрасное чувство человеческое в пустой, ничтожной жизни!» – писал он Неверову 28 марта 1835 года. И несколько позднее, 4 ноября, Станкевич отмечал, что Гоголь лучший русский «романист»: «Это истинная поэзия действительной жизни».

Примерно в начале 1836 года, еще до публикации в журнале «Современник» (1836, т. 1), прочитали в кружке повесть «Коляска». К. Аксаков вспоминает: «Станкевич достал как-то в рукописи „Коляску” Гоголя… У Станкевича был я и Белинский; мы приготовились слушать, заранее уже полные удовольствия. Станкевич прочел первые строки: „Городок Б. очень повеселел с тех пор, как начал в нем стоять кавалерийский полк…” – и вдруг нами овладел смех, смех несказанный; все мы трое смеялись, и долго смех не унимался. Мы смеялись не от чего-нибудь забавного или смешного, но от того внутреннего веселия и радостного чувства, которым преисполнились мы, держа в руках и готовясь читать Гоголя. Наконец смех наш прекратился, и мы прочли с величайшим удовольствием этот маленький рассказ…».

В эпизоде чтения «Коляски» выразились, кстати, комические способности Станкевича. «Станкевич читал очень хорошо; он любил и комическую сторону жизни и часто смешил товарищей своими шутками».

В том же 1836 году появился «Ревизор» – в печати и на сцене, вначале в Петербургском Александринском театре (премьера состоялась 19 апреля) и несколько позднее, 25 мая, – в Москве.

В кружке Станкевича все было настроено на ожидание «Ревизора». И вот – комедия прочитана, увидена на сцене.

Вначале «Ревизор» понравился Станкевичу меньше других гоголевских произведений. «„Ревизор” далеко отстал от „Миргорода”, – писал он 21 июня 1836 года. – Это – не его род. Но и тут талант».

Через несколько месяцев Станкевич снимает свои оговорки. По поводу игры Щепкина – Городничего, очень хорошей игры, Станкевич замечает, что все же в первом акте актер «не постиг, кажется, Гоголя». Так говорят о высоком образце, постижение которого дается не сразу.

Есть еще одно малоизвестное свидетельство, передающее отношение Станкевича к «Ревизору». Сестра его Александра (в замужестве Щепкина), говоря о том, что Станкевич «очень ценил Гоголя», упоминает два произведения – «Ревизор» и «Вечера на хуторе близ Диканьки». Эти вещи «часто читал он вслух, и они веселили его, он много смеялся. Многое из Гоголя входило как бы в поговорки в нашей семье…».

Словно подтверждая эту мысль о пословичном, афористическом характере гоголевского творчества, Белинский уже с июня 1836 года, только прочитав комедию, начинает обильно цитировать ее в своих статьях. «Что делать? фразы г. Гоголя так сами и ложатся под перо». Вскоре он печатно назовет «Ревизора» «превосходным» произведением.

А вот Неверов «Ревизора» не принял. В этом заключалась своя логика: тому, кто восхищался Бенедиктовым или Тимофеевым, трудно было понять последние, наиболее зрелые произведения Гоголя. Романтические повести из цикла «Вечера на хуторе близ Диканьки», героическую эпопею «Тарас Бульба» такие читатели встречали с одобрением и интересом; но те произведения, в которых Гоголь обратился к современной жизни, с ее пошлостью, гнетом мелочей, – эти произведения казались уже недостаточно серьезными и глубокими.

9 мая 1836 года, через каких-нибудь двадцать дней после премьеры «Ревизора», Неверов писал из Петербурга М. Бакунину: «В литературе только замечательно, что все здесь в восторге от Гоголева «Ревизора», но он мне вовсе не нравится… Ни одна плоскость, ни один фарс у меня не вызовут улыбки: мне скучно и я зеваю… Но я боюсь говорить об этом, потому что мне уже досталось выдержать много разных споров и в том числе с почтеннейшим Тимофеем Николаевичем. Как я люблю „Тараса Бульбу”, „Вечера на хуторе…” и другие произведения Гоголя, столь же мне противно читать „Невский проспект”, „Ревизора” и подобные пошлости в писателе, обладающем сильным талантом».

«Почтеннейший Тимофей Николаевич», который возражал Неверову, – это Грановский, недавно сблизившийся со Станкевичем и его друзьями. Грановский, проживая в Петербурге, дружил с Неверовым, что не мешало ему вести с ним жаркие эстетические споры по поводу премьеры «Ревизора».

Через многие мили столь же страстно вел спор за Гоголя и другой член кружка – Константин Аксаков. В мае 1836 года он писал М. Г. Карташевской из Москвы в Петербург: «Я уже читал „Ревизора”, читал раза четыре и потому говорю, что те, кто называет эту пьесу грубою и плоскою, не поняли ее… Гоголь истинный поэт… Если он смеется над жизнью, над нелепостями, которые в ней встречает, то поверьте, что в это время на сердце у него тяжело, и он, смеясь над людьми, любит их и огорчается их недостатками».

Позднее П. Анненков с полным основанием писал в своей книге о Станкевиче: «Станкевич и весь круг его поняли с первого раза смех, производимый созданиями Гоголя, весьма сериозно, почти так, как понимал его впоследствии сам автор».

Но еще до появления «Ревизора» членам кружка – москвичам – удалось лично встретиться с Гоголем, хотя встречи были беглыми, недолгими.

В мае 1835 года, находясь в Москве проездом в Васильевку, Гоголь заглянул на спектакль в Большом театре. Вошел в ложу своего знакомого Сергея Тимофеевича Аксакова, рядом с которым сидел его сын Константин, который уже встречался с Гоголем раньше, в июне 1832 года.

«Нечего говорить, – вспоминает С. Т. Аксаков, – как мы были изумлены и обрадованы. Константин, едва ли не более всех понимавший значение Гоголя, забыл, где он, и громко закричал, что обратило внимание соседних лож. Это было во время антракта».

Вскоре в ложу вошел другой участник кружка А. П. Ефремов, и Константин шепнул ему на ухо: «Знаешь ли, кто у нас? Это Гоголь». «Ефремов, выпуча глаза также от изумления и радости, побежал в кресла и сообщил эту новость… Станкевичу…»

Гоголь, правда, в театре не задержался. Заметив движение в публике, свидетельствующее об интересе к нему, он вскоре оставил ложу.

Через некоторое время, в один из майских дней 1835 года, Гоголь решил прочитать у Аксаковых свою новую комедию «Женитьба». Аксаковы жили тогда на Сенной площади у Красных ворот (позднее Красноворотный проезд, д. 3). Присутствовали Константин Аксаков, Станкевич, Белинский.

«Но, увы, ожидания наши не сбылись. Гоголь сказал, что никак не может прочесть нам комедию, а потому и не принес ее с собой», – вспоминает С. Т. Аксаков.

Но все же друзьям удалось снова повидать любимого писателя. Для Белинского это была, кажется, первая встреча с Гоголем.

Возникает вопрос: почему же Станкевич, Белинский и другие, недооценивавшие многие зрелые произведения Пушкина, безоговорочно приняли Гоголя? Разве Гоголь менее глубок или менее труден, чем Пушкин? Конечно, нет. Просто для понимания Гоголя обстоятельства были более благоприятны. Произведения Гоголя более отвечали умонастроению участников кружка.

Нравилась гоголевская веселость, неудержимая стихия юмора – она так соответствовала юношескому оптимизму и жизнерадостности. В этой стихии молодые люди видели союзника по борьбе с чинопочитанием, поклонением ложным авторитетам, низкопоклонством, пошлостью… Дух гоголевских произведений соответствовал оппозиционному, «отрицательному» направлению кружка, питая и поддерживая такое направление.

Но это еще не все. Гоголь был юмористом, а юмор по самой своей природе передает противоречие поэзии и прозы, идеала и действительности.

Вспомним слова Станкевича о «Старосветских помещиках»: «…прекрасное чувство человеческое в пустой, ничтожной жизни». С одной стороны, светлое, поэтическое начало. С другой – пошлость, ничтожество, проза. Пошлость наступает на поэзию, душит ее, но само существование контраста и борьбы учит различать моральные ценности, углубляет философский взгляд на жизнь. Ведь жизнь, как писал Белинский в «Литературных мечтаниях», есть «борьба между добром и злом, любовью и эгоизмом». Словом, сама философская ориентация Станкевича и его друзей подводила их к Гоголю, делала его доступным и близким, в то время как многие стороны пушкинского творчества оставались пока закрытыми.

 

Глава шестая

«Великая тайна»

«Литературные мечтания» и последующие статьи Белинского показали участникам кружка значение практической деятельности. Станкевич и его товарищи все чаще поговаривают о деле, о литературных выступлениях.

К середине 1835 года для этого сложились благоприятные условия. Надеждин, готовясь к заграничной поездке, подумывал над тем, кому бы передать свои редакторские обязанности.

В апреле Станкевич сообщает Неверову: «Надеждин, отъезжая за границу, отдает нам „Телескоп”; постараемся из него сделать полезный журнал…» В тот же день другому корреспонденту Станкевич пишет, что Надеждин «передает свой журнал одному из нас (то есть Белинскому. – Ю. М.), и все мы беремся помогать ему». Еще через некоторое время, в июне, накануне отъезда Надеждина, Станкевич говорит: «…мы всегда будем обществом совещаться о журнале».

Поездка Надеждина продолжалась полгода. За это время Белинский выпустил несколько книжек журнала. Друзья помогали ему, однако едва ли изданные номера можно считать коллективным делом кружка, как это первоначально предполагал Станкевич. Ряд причин помешал этому.

Прежде всего сам Станкевич не решался пуститься в трудное журналистское плаванье, не по лени, конечно, и не по робости, а потому что не хотел быть «литератором», считая это преждевременным. Главную свою цель он видел в самообразовании, в развитии системы мышления, а практическое применение добытых результатов оставлял «на потом». Да и другие члены кружка не выказали необходимых для журнального дела навыков и старания.

Но, несмотря на то что главная тяжесть журнальной работы пала на Белинского, нельзя недооценивать и поддержки его товарищей. Пусть не было коллективной работы. Были зато коллективный интерес и сочувствие, создававшие тот благотворный климат, в котором зреет и раскрывается талант.

Коллективное участие проявилось еще в одном замечательном деле – в помощи Алексею Кольцову. Фактически Станкевич и его друзья открыли для русской литературы этого самобытного поэта.

Началось это еще в 1830 году в Воронеже. Как-то Станкевич, ложась спать, позвал своего камердинера, а тот, как нарочно, куда-то запропастился. Наконец он пришел и свое опоздание объяснил тем, что один приезжий, по фамилии Кольцов, такие читал за ужином стихи, что невозможно было оторваться.

Отец Станкевича владел винокуренным заводом, куда по хозяйственным делам и приехал Кольцов. Ведь для родных, для знакомых, для всех воронежцев он был вовсе не поэтом, а торговцем скотом, прасолом.

На другой день Станкевич позвал к себе Кольцова, чтобы поподробнее познакомиться с его стихами. Они так ему понравились, что он взялся поместить одно стихотворение в «Литературной газете».

Появившаяся в 1831 году публикация сопровождалась следующим письмом к издателю: «Вот стихотворение самородного поэта г. Кольцова. Он воронежский мещанин, и ему не более двадцати лет от роду; нигде не учился и, занятый торговыми делами по поручению отца, пишет часто дорогою, ночью, сидя верхом на лошади. Познакомьте читателей „Литературной газеты” с его талантом. Н. С-ч».

«Н. С-ч» означало: Николай Станкевич.

Так вошел Кольцов не только в большую литературу, но и в кружок Станкевича.

Судьба и раньше сталкивала Кольцова с добрыми и образованными людьми, такими как воронежский книгопродавец Дмитрий Кашкин, воспитанник семинарии Андрей Сребрянский, которые поддержали первые шаги начинающего поэта. Но все же преимущества новых друзей были очевидны. Юноша, едва владевший грамотой, имевший за плечами всего один класс уездного училища, оказался в среде передовой русской интеллигенции, в атмосфере содержательных философских и эстетических споров.

Чувствовал себя Кольцов в кружке друзей, который он навещал во время своих деловых приездов в Москву, свободно и хорошо. Сядет где-нибудь в уголке, с удовольствием слушает, впитывает мудрость…

Несмотря на доверчивость, чистосердечие и доброту, Кольцов был скрытен. Жизнь приучила его не докучать окружающим своими переживаниями, таить их молча, про себя. В прошлом была у него сердечная история, тяжелая и мучительная.

Восемнадцати лет Кольцов полюбил крепостную девушку Дуняшу, жившую в его доме в качестве прислуги. Дуняша ответила юноше горячим, трепетным чувством, но связь эта не понравилась Кольцову-старшему, мечтавшему о выгодной женитьбе сына. И отец решил его образумить.

Ко времени встречи Кольцова с участниками кружка многие из них переживали – или готовились пережить – свою сердечную историю. Знали они – или готовились узнать – и различные встающие на пути любящих препятствия, и недоразумения, и взаимные обиды, и неразделенность чувства. Но трудно им было бы представить то, что уготовила судьба Кольцову.

Все оказалось в его истории проще и трагичнее: когда Кольцов однажды отправился в свою очередную поездку по торговым делам, отец выслал девушку из дома. Вернувшись, Кольцов уже не застал Дуняшу. Потрясение было так сильно, что он схватил горячку, а едва оправившись, пустился в степь разыскивать девушку. Но найти следов ее не удалось. Говорили, что Дуняшу отвезли в донские степи, в казачью станицу, выдали насильно замуж, и она умерла «в тоске разлуки и в муках жестокого обращения».

Обо всем этом рассказал Кольцов Белинскому много лет спустя, в 1838 году. «Только один раз говорил он с нами об этом, – писал Белинский, – и мы никогда не решались более расспрашивать его об этой истории, чтоб узнать ее во всей подробности: это значило бы раскрывать рану сердца, которая и без того никогда вполне не закрывалась…»

Кружок Станкевича стал для Кольцова не только прибежищем, где оттаивало его сердце, но и учебным заведением. Одновременно – и начальным, и средним, и высшим.

В этом учебном заведении Кольцов «ускоренно» проходил курс литературы, эстетики, философии; приобретал вкус к отвлеченному мышлению; усваивал новые веяния. В его лирике появляется новый жанр – «дума». Одна из дум носит название «Великая тайна».

Тучи носят воду, Вода поит землю, Земля плод приносит; Бездна звезд на небе, Бездна жизни в мире; То мрачна, то светла Чудная природа… Стареясь в сомненьях О великих тайнах, Идут невозвратно Веки за веками; У каждого века Вечность вопрошает: «Чем кончилось дело?» — «Вопроси другого», — Каждый отвечает. Смелый ум с мольбою Мчится к Провиденью: Ты поведай мыслям Тайну сих созданий! Чудеса природы, Тишиной и бурей Мысли изумляя…

Это стихотворение очень понравилось друзьям Станкевича, так как было созвучно их настроению, близко к современным философским проблемам. «Кто, прочтя это стихотворение, не подивится могуществу поэтического инстинкта, усваивающего себе высокие результаты науки, не имея о них даже основного понятия?» – писал Неверов. Высоко оценил стихотворение и Белинский, найдя в нем «удивительную глубину мысли, соединенную с удивительною простотою и благородством выражения».

«Великая тайна» Кольцова является своего рода аналогом к известному уже нам (написанному позднее) стихотворению К. Аксакова «Целый век свой буду я стремиться разрешить божественные тайны…». И там и здесь – сознание неисчерпаемости природы, вечной ее обновляемости и изменяемости; признание органической связи всего сущего (впоследствии Белинский будет иллюстрировать цитатой из стихотворения Кольцова мысль о том, что в истории человечества «каждый век вытекал из другого, и один был необходимым результатом другого»).

Словом, и там и здесь – апофеоз диалектики. Но есть и различия: К. Аксаков, выражая настроения большинства членов кружка, убежден, что «тайны» не только существуют, но их можно понять, и он дает клятву «целый век… стремиться разрешить божественные тайны». У Кольцова же подчас словно чувствуется растерянность перед «великой тайной», доступной лишь вере, но не разуму.

Не только кружок был необходим Кольцову, но и Кольцов был необходим кружку.

Для Станкевича и его товарищей Кольцов явился еще одним подтверждением их философских понятий о дружбе. Важны не происхождение, не сословная или классовая принадлежность человека, а его духовные и интеллектуальные качества. Под влиянием встреч с Кольцовым Белинский писал одному своему корреспонденту: «Ты скажешь, что и из низкого звания есть люди с чувством и даже призванием. Правда, но разве они не братья, не друзья мне, разве я с ними не на короткой ноге? Я, не стыдясь, в кругу знати, если угодно, назову моим другом какого-нибудь Кольцова».

А в 1835 году Станкевич и Белинский издали в Москве первую книжку поэта – «Стихотворения А. Кольцова». Восемнадцать пьес для сборника отобрал сам Станкевич из большой тетрадки, которую передал ему поэт. Средства предоставил Станкевич и другие члены кружка, а за печатанием книги наблюдал Белинский, так как Станкевич находился в это время в Удеревке.

Когда книжка вышла, друзья постарались поддержать ее, разъяснив публике значение таланта Кольцова. В Москве в журнале «Телескоп» (1835, ч. 27) была помещена статья Белинского, а в Петербурге по просьбе Станкевича на выход сборника отозвался Я. Неверов. Он опубликовал сразу две статьи: одну – в редактируемом им «Журнале Министерства народного просвещения» (1836, № 3), другую – в журнале «Сын отечества» (1836, ч. 176).

Вторая статья называлась «Поэт-прасол Алексей Васильевич Кольцов». В ней Неверов между прочим упоминал о встрече Кольцова с одним «молодым литератором», который имел на поэта благотворное влияние: «Кольцов был понят, оценен – и молодой литератор великодушно взял на себя труд и издержки печатания». Неверов намекал на Станкевича, который, как можно предположить, в рукописи статьи Неверова не видел. Ведь если бы видел, то беспощадно вымарал бы упоминание о себе.

В Москве печатание книжки Кольцова осложнилось одним небольшим эпизодом. Наблюдавший за изданием Белинский поместил в книжке предисловие, где сообщалось о помощи Кольцову со стороны Станкевича. Но тут посыпались на Белинского гневные письма Станкевича: «позорную страницу» немедленно «вырезать», ничего о его помощи не говорить. Пришлось подчиниться, и книжка вышла без предисловия.

Если Станкевич кому-либо помогал, то бескорыстно, не для славы, даже не для доброго имени. В роли мецената, покровителя талантов, выступать перед публикой ему не хотелось.

 

Глава седьмая

Первые сердечные бури

У каждого человека – свое любимое время года. Пушкин, как известно, любил осень. Станкевич больше всего любил весну, особенно раннюю. «На душу мою имеет удивительное влияние весна», – писал он в марте 1834 года Неверову.

«В прекрасное весеннее утро никакая душа не заграждена для природы; всё существо человека наполняется любовью, и если я могу еще влюбиться, так влюблюсь не иначе как весною… Дай Бог, чтоб нашлось существо, которое бы достойно заменило для меня красоту всего создания, сосредоточило бы на себе и усилило бы святое, врожденное чувство любви! Страшно подумать, друг мой, что оно истощится в тщетном стремлении к необъятному, к безответному, или, что таинственный ответ этого необъятного, наконец, не будет слышим душе, требующей близкого, видимого, ощутительного! Чувство любит исповедоваться и хочет, чтобы его поняли, оно хочет сочетания, оно живет сознанием, – если не взаимности, то взаимности возможной! Не пожмешь руки великану, называемому вселенной, не дашь ей страстного поцелуя, не подслушаешь, как бьется ее сердце!»

Философские интересы не могли заполнить всей внутренней жизни Станкевича и его друзей. Люди, живущие в сфере абстрактного мышления, особенно остро чувствуют прелесть повседневной жизни, конкретного бытия. «Не пожмешь руки великану, называемому вселенной…»

А ведь еще надо помнить, что нашим философам было по двадцать лет или немногим больше. Брала свое молодость, горячая кровь. Предчувствие будущих успехов и славы сплеталось с предчувствием любви. Философские занятия и литературные споры шли рядом с сердечными бурями и увлечениями.

Пожалуй, даже не «рядом». Для Станкевича и его друзей любовь не была отделена от философии, как не была отделена и дружба. Мы уже видели, что кодекс дружбы прямо вытекал из их философских убеждений. Дружба была конструктивной силой мироздания и поэтому – нравственным заветом. То же самое – любовь.

Но ведь не подчинишь волнение крови продуманному плану, не внесешь строгий расчет в сердечные бури… Сколько приходилось пережить непредвиденного, испытать надежд, ожиданий, порою – разочарований и неудач!

В начале 30-х годов у каждого уже была своя «тайна». Тайна сохранялась, впрочем, недолго. «Чувство любит исповедоваться и хочет, чтобы его поняли», – говорил Станкевич. У каждого были свои доверенные (у Станкевича – Неверов, а в Москве – Белинский и особенно Красов). Но постепенно тайна становилась достоянием всех – такова уж атмосфера кружковой жизни.

В 1833 году кружок взбудоражила история Якова Почеки.

Жил в Москве музыкант Франц Ксавер Гебель. Бывший капельмейстер венского, пештского и львовского театров, лично знакомый с Бетховеном, Гебель пользовался у москвичей широкой известностью.

Почека жил в одном доме с Гебелем и вскоре подружился со всем его семейством. Особенно его внимание привлекла шестнадцатилетняя дочь музыканта Эмилия. Это было тихое, поэтичное и несколько таинственное существо. Ореол таинственности придавали ей разные слухи относительно ее происхождения. Поговаривали, что Эмилия – вовсе не дочь Гебеля, что даже вероисповедания она другого – православно-греческого (все семейство Гебеля исповедовало католическую веру)… Однако самая главная тайна состояла в действительных отношениях Эмилии и Гебеля. Не была ли Эмилия его любовницей? По крайней мере, такой вывод можно сделать из одного письма Станкевича.

Прошло немного времени, и Эмилия, как рассказывал потом Станкевич, «привязалась всею душою» к ее новому знакомому. Почека тоже не остался к ней равнодушен: «Он чувствовал к ней нежную дружбу, если расположение к прекрасной девушке может быть названо дружбою, и уважал ее как святыню». Но тут, как это водится, в складывающиеся отношения молодых людей грубо вмешались посторонние.

Некто Золотухины, хозяева той комнаты, которую снимал Почека, имели на него свои виды: у Золотухиных была дочь невеста. Естественно, что сближение Почеки и Эмилии им было не по сердцу, и они, насколько могли, стали чинить препятствия. «Бывало, чуть Эмилия и Почека явятся на галерею, Золотухиных дочь тут и есть. Все это было довольно забавно», – рассказывает Станкевич.

Но финал этой истории оказался уже совсем не забавным.

Золотухины переехали на другую квартиру, и Почека вместе с ними.

Эмилия на память подарила ему изображение, вырезанное из черной бумаги: мужчина склоняет колена перед памятником, осененным ветвями березы. Печальный и несколько наивный символ вечной разлуки.

Вскоре Эмилия умерла. Обстоятельства ее смерти были таинственны, как и ее происхождение, судьба, как и весь ее облик.

Станкевич рассказывает, какое действие на Почеку произвело страшное известие. В первую минуту он «ничего не чувствовал, он не мог верить, не мог плакать – уже через несколько часов, когда сознание возымело в нем свою силу, он начал плакать».

На похороны Почека отправился вместе со Станкевичем. Но друзья поехали не в ту церковь и попали на Немецкое кладбище, когда могила уже была засыпана.

«Нужно ли говорить о сцене над грустным прахом? Мы молчали; всякий из нас стоял отворотившись в особую сторону».

Между тем в смерти Эмилии молва стала обвинять Почеку. Говорили о том, что он обесчестил девушку, воспользовавшись ее доверчивостью. Слухи распространились широко, проникли в кружок Герцена и Огарева, которые одно время были дружны с Почекой, но теперь решили прекратить с ним все отношения. Молва добралась даже до Петербурга…

Но думается, мы всецело можем положиться на рассказ Станкевича, лучше других осведомленного во всем случившемся. Станкевич определенно указывал, что слухи исходили от самого Гебеля, и горячо защищал честь друга: «Никогда мысль о гнусном преступлении не приходила ему в голову. Он всё рассказывал мне: я как будто незримо присутствовал при всяком их свидании, при всяком разговоре».

Памяти девушки Станкевич посвятил стихотворение «На могиле Эмилии». В стихотворении были такие строки:

Какие тайные законы Тебя б в сей жизни ни вели, Но участь горькую Миньоны Ты испытала на земли. Ты с горем свыклась с колыбели, Тебя не видел отчий кров. Звездой падучей пролетели И жизнь, и младость, и любовь. Но над печальною могилой Не смолкнул голос клеветы: Она терзает призрак милый И жжет надгробные цветы…

Людям, как известно, свойственно соединять реальные лица с литературными персонажами. В данном случае легко напрашивалось сравнение с Миньоной, упоминаемой Станкевичем, – героиней романа Гете «Годы учения Вильгельма Мейстера».

Обаятельное существо, женщина-ребенок, Миньона напоминала Эмилию своей поэтичностью, ореолом неизвестности, роковой тайны – и, увы, преждевременной, ранней гибелью. Но, соединяясь с тенью прошлого, с литературным персонажем, образ Эмилии предвещал и реальное будущее. Не одной ей среди девушек, близких к кружку Станкевича, пришлось испытать «участь горькую». Ранняя могила Эмилии оказалась первой в ряду других могил.

* * *

Трудно сейчас расшифровывать намеки, восстанавливая сокровенную жизнь друзей Станкевича. У каждого была своя тайна. И если дружбе эта тайна открывалась, то для нас, потомков, многое в ней уже стерто или похищено ходом времени.

Страстно и томительно мечтал о любви Красов. Задавал вопрос: какая смертная сможет утолить «весь пламень» его упоенья и «равною любовию любить?» Призывал таинственную девушку, «с благоуханными устами, с темно-кудрявой головой!» Как знать, может быть, это вовсе не был условный образ; может быть, за ним скрывалось вполне реальное лицо?

Станкевичу Эмилия казалась Миньоной. Красов сравнивал свою героиню с другим литературным персонажем – с Дездемоной.

О! есть пронзительные стоны! То крик страдающей души, То вопль ужасной Дездемоны В глухой полуночной тиши…

Так писал Красов в 1835 году. Но и позднее образ Дездемоны не оставлял его воображение. В 1838 году в «Элегии» он вспоминал «стенанье другой Дездемоны».

Но кто эта Дездемона? Кто был ее Отелло, ее любимый и убийца? Интрига какого новоявленного Яго привела к печальному исходу? На все эти вопросы мы пока ответить не можем…

Полны таинственных намеков и стихи Константина Аксакова, как и его уже знакомая нам повесть «Жизнь в мечте». Герой этой повести Вальтер Эйзенберг увлечен Цецилией. «Спроси у него, – писал Станкевич Белинскому, имея в виду Константина, – эта Цецилия с черными глазами не есть ли девица Д…?»

Зато героиня другого раннего романа Аксакова хорошо известна. Константин увлекся своей двоюродной сестрой Марией Карташевской. Мария жила в Петербурге, и между молодыми людьми завязалась оживленная переписка. Аксаков руководил ее чтением, посылал ей свои стихи, рассказывая об обстоятельствах их написания.

Но и тут не обошлось без стороннего вмешательства. Родители Маши, опасаясь, что взаимная склонность молодых людей приведет к браку (нежелательному ввиду их родственных отношений), приняли крутые меры. Маше запрещено было встречаться и даже переписываться с Константином.

Не о Маше ли писал Аксаков в одном из стихотворений 1835 года, воспевая радость взаимопонимания любящих и горечь потери, вынужденного одиночества?

Когда ко мне поэзия сходила И за стихом стремился звучно стих, Все о тебе мечтал я, друг мой милый. Все о тебе, подруга дней моих… Теперь увы! Разрушен призрак милый, Исчезла ты, прекрасная мечта, — Теперь брожу угрюмый и унылый, И в сердце одиноком пустота.

Документы начала 30-х годов сохранили и следы первых сердечных увлечений Белинского.

Павел Петров, еще в его бытность студентом Московского университета, ввел Белинского в семейство некоего помещика Зыкова.

«В этом доме много барышень, – сообщал Белинский брату в сентябре 1833 года, – ты догадываешься, что по этой причине я с большим удовольствием провожу там время. 17 сентября я был у них на именинах, немного танцевал, немного был пьян, ужинал, волочился, куртизанил… и был счастлив».

Дальнейшие взаимоотношения Белинского с «барышнями» Зыковыми неизвестны. Но отрадные минуты, которые пережил он в доме Зыковых, повторялись не часто. Трудно вспомнить, чтобы когда-нибудь потом Белинский сказал с такой определенностью, что он «был счастлив». Общение с женщинами приносило обычно ему разочарование и муку.

Влюбчивый по натуре, страстно жаждущий любви, Белинский очень скоро сделал для себя горькое открытие: он не имеет успеха у девушек.

Весной 1836 года Белинский пережил бурный роман, тянувшийся около двух лет и названный им впоследствии «историей с гризеткой».

«Белинский увлекся в это время страстью к одной молоденькой мастерице, взялся было за ее умственное развитие с помощью избранных поэтических произведений; но она скоро разбила созданный им идеал. Вообще ему часто приходилось ослепляться и разочаровываться в этом отношении».

Ни имя, ни подробности жизни этой девушки, мастерицы одного модного московского магазина, до нас не дошли. Да и о поступках Белинского известно немного, из третьих уст (приведенный рассказ был записан впоследствии со слов его дальней родственницы Н. Щетининой).

Но в одном можно не сомневаться: Белинский отдался любви со всею страстью своей искренней, пылкой души; в полном соответствии с господствовавшими в кружке романтическими понятиями он стремился и в нравственном, эстетическом смысле воздействовать на любимую девушку (подобно тому, как Константин Аксаков просвещал Машу Карташевскую); всецело жил он нахлынувшим на него чувством – и горестно было его разочарование. Точных причин трагедии мы опять-таки не знаем, скорее всего, это была измена, но, по словам самого Белинского, «развязка» истории заставила его «горько рыдать, как ребенка». Так говорил позднее Белинский Станкевичу.

* * *

Что же переживал в начале 30-х годов Станкевич? Мы начали эту главу с его письма, в котором он мечтает о порыве страсти, призывает существо, которое бы усилило его «святое, врожденное чувство любви», и высказывает опасение, что его призыв останется без ответа. Легко почувствовать, что этими мечтаниями, призывами, опасениями руководил уже пережитый личный опыт.

Была ли это безответная любовь или разочарование, как у Белинского? Нет, переживания Станкевича были несколько иного рода.

Вообще-то на невнимание девушек жаловаться ему не приходилось, скорее наоборот. Еще дореволюционный исследователь А. Корнилов, описав внешность Станкевича – тонкое одухотворенное лицо, живые карие глаза, ниспадающие на плечи волосы, – прибавлял: «Можно себе представить, как подобный молодой человек мог действовать на воображение пылких и мечтательных девушек 30-х годов, воспитанных на романтической литературе».

Летом 1833 года Станкевич ездил в родную Удеревку: это была та самая поездка, когда они вместе с Алексеем Беером так вольно и славно проводили время: охотились, спали в шалаше, бродили по окрестным местам… Сердцу было спокойно, до тех пор пока Станкевич не увидел одну женщину.

Николай знал ее еще ребенком, когда она училась вместе с его сестрой в воронежском пансионе. Теперь ей было 20 лет, как и Станкевичу. «Представь себе белокурую красавицу, с голубыми глазами, наполовину закрытыми, томными и заставляющими томиться», – передавал Станкевич свои впечатления в письме к Неверову.

Знакомая Станкевича (к сожалению, мы не знаем ее имени) была замужем. Но очень скоро Станкевич почувствовал, что она к нему неравнодушна.

Так начался его «деревенский роман». Еще недавно Станкевич мечтал о бурном чувстве, о грозе. «Ах, как хорошо, когда бы разгульная прошла над жаждущею душою, напоила ее, дала ей жизнь!» – писал он накануне поездки из Москвы Неверову. Теперь «гроза» приблизилась. Но странное дело! Станкевич боится отдаться переживаниям, сдерживает себя, словно выжидая, как будут развиваться события. Прежде всего ему нужно проверить себя, убедиться в глубине и истинности своего чувства.

Но сдержанность Станкевича имела неожиданные последствия – она словно подхлестнула страсть красавицы. Не желая того, Станкевич вдруг сыграл роль Онегина, подтвердив справедливость пушкинских слов: «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей». Станкевич вспомнил эти стихи в письме к Неверову, горько укоряя себя в непреднамеренном кокетстве.

Но разве все предвидишь, все разочтешь там, где вступают в свои права чувства?.. Однажды знакомая Станкевича решила вместе с ним и его сестрой навестить одно дальнее имение. Поехали одни: муж, страдая зубной болью, остался дома.

В карете, пока ехали, Станкевич оставался верен своей тактике, был, как всегда, сдержан и спокоен. Но вечером, после ужина, красавица вдруг обрушила на Станкевича град упреков: дескать, он даже не хочет смотреть на нее, другие предметы занимают его более и т. д. «Что мне оставалось делать? – продолжает Станкевич свою исповедь. – Вся моя тактика полетела к черту, я отдался весь во власть ее глаз – мало сказать томных, – они поглощали все мои силы, всю жизнь мою, когда я глядел на них…»

Станкевич указывал на стихотворение Пушкина «Зима. Что делать нам в деревне?..» как на своеобразный ключ своего «деревенского романа». Он даже невольно пересказывает пушкинские строки: «Теперь я пишу к тебе вечером, на дворе воет метель, свеча темно горит, от скуки сердце ноет».

У Пушкина говорилось так:

                  …Вот вечер: вьюга воет; Свеча темно горит; стесняясь, сердце ноет; По капле, медленно глотаю скуки яд.

Но все изменилось, пришел конец «скуке», тоскливым мыслям, когда уединение поэта было нарушено и в деревне появилась старушка с двумя «девицами» («две белокурые, две стройные сестрицы»):

Как оживляется глухая сторона! Как жизнь, о Боже мой, становится полна! Сначала косвенно-внимательные взоры, Потом слов несколько, потом и разговоры…

Аналогия ясная: обращаясь к пушкинскому стихотворению, Станкевич хочет сказать, что и его роман с белокурой красавицей возник в атмосфере деревенской тоски и уединения. Повинуясь обычаю, Станкевич облекает свои переживания в чужие слова и краски, ищет для себя и для своей знакомой, кстати, тоже белокурой красавицы, художественные аналогии, не замечая, что во многом он поступает уже по-своему, не так, как предписывал литературный образец. Ибо Станкевич вовсе не хочет безмятежно воспользоваться тем счастливым случаем, который словно нарочно был подстроен ему судьбой, деревенским отшельничеством; не хочет отдаться бездумному течению событий.

Неумолчно раздаются в нем вопросы, действительно ли он ее любит, действительно ли это настоящее, глубокое чувство, а не минутная прихоть, не игра горячего, молодого воображения. Сомнения растут, и после нескольких встреч в деревне и потом, осенью 1833 года, в Москве, куда она приезжала с мужем, Станкевич приходит к твердому и безотрадному выводу.

«Что мне делать, друг мой? – пишет он 15 сентября 1833 года поверенному всех своих тайн Неверову. – Будь моею совестью! Я не люблю…»

«Она мила, как цветок, как дитя», но чувства у него к ней нет, а значит, и взаимные отношения строятся на ложной основе.

Свою знакомую Станкевич не винит; «да, друг мой, ее вольности со мною никто не смеет назвать развратом», так как, живя «без радостей» (мужа она, видимо, не любила), она имела «слабость предаться первому страстному чувству»; но он, представитель сильного пола, должен быть сильнее, должен не доводить событий до непоправимого исхода.

Станкевич разрабатывает новую «тактику», такую, чтобы не оскорбить женщину подчеркнутой холодностью и в то же время не обманывать ее несбыточными надеждами, и эта вынужденность, притворность поведения приносят его искренней, правдивой душе немало страданий. «Видишь себя принужденным думать и казаться, между тем как мог бы чувствовать и быть, видишь себя запутанным в мирские сети, чувствуешь свое ничтожество». В состоянии острого недовольства собой, какой-то неопределенности и в то же время неудовлетворенного чувства встречает Станкевич последние месяцы 1833 года. Идут своим чередом занятия, кипят дружеские споры, обдумываются философские и литературные проблемы, но не перестает трепетать в глубине души мечта о настоящем, глубоком чувстве. Снова в его письмах возникают образы грозы и «бури».

«Друг! Я хотел бы одной бури! Пусть я останусь в тех отношениях, в каких теперь, но я хотел бы перемены в душе, хотел бы любви, любви грозной, палящей!.. Я бы воскрес, я бы ожил! Если б эта любовь была самая несчастная… кажется, всё я был бы лучше».

* * *

19 октября 1833 года Станкевич писал Неверову: «В твою грудь полагаю еще одну тайну… Меня любит одна девушка…».

Эта девушка – Наташа Беер, старшая сестра Алексея. У Бееров и Станкевич, и его друзья бывали как дома, и чувство Наташи к Николаю возникло, видимо, уже давно и развивалось подспудно. Теперь это стало очевидным – и не только для Станкевича.

Возможно, события были ускорены его «деревенским романом», приметы которого, при всем старании, невозможно было утаить от других. Особенно от девушки, которая к Станкевичу была неравнодушна.

Но что касается самого Станкевича, то никаких сомнений в собственном чувстве у него на этот раз не было: Наташу он не любил. В том же письме к Неверову Станкевич говорил, что относится к «одной девушке» по-братски и хотел бы, чтобы ничто не осложняло их отношений. Но не тут-то было!

По отзывам современников, Наташа Беер отличалась порывистым и мечтательным характером. Она была знакома с немецкой литературой, любила Гете и Шиллера; хорошо рисовала. С ней было интересно поговорить даже такому человеку, как Станкевич; но довольствоваться с ним братскими отношениями она не хотела.

Станкевич решает вести себя осторожно, «благоразумно». Он уже научен горьким опытом, знает, к чему может привести подчеркнутая холодность, «онегинская» поза. Приходится составлять другой план, продумывать новую тактику.

Этот план (которым Станкевич, по обыкновению, поделился с Неверовым) – верх чуткости и такта. Он решает «постепенно» обратить любовь девушки в «дружеское расположение». «Но надобно делать это осторожно: во-первых, не давать ей виду, что я знаю о ее страсти, чтобы не огорчить равнодушием или не усилить ласковым обращением эту привязанность, во-вторых, обходиться с нею, как с другими, не любезничать и пореже навещать: не навещать нельзя, да и бесполезно!»

Станкевич сравнивает Наташу с героиней своего «деревенского романа»: какое различие духовных обликов, выражения, темпераментов! Станкевич пишет стихотворение, посвященное им обеим:

Я два созданья в мире знал, Мне в двух созданьях мир явился: Одно я пламенно лобзал, Другому пламенно молился. Две девы чтит душа моя, По ним тоскует грудь младая: Одна роскошна, как земля, Как небеса, свята другая. И мне ль любить, как я любил? Я ль память счастия разрушу? Мой друг! две жизни я отжил И затворил для мира душу.

Хотя в основе стихотворения заключалось истинное чувство, оно не избежало некоторых романтических преувеличений. Образы обеих «дев» представали в несколько идеальном свете, поскольку заведомо были подчинены модной антитезе: с одной стороны, красавица земная, чувственная; с другой – небесная, святая. Во всяком случае, к Наташе, при всей ее мечтательности, понятие святости не подходило. Станкевич это прекрасно понимал. Но… ведь он писал стихи, он пропускал свой личный опыт через поэтическую призму. А у поэтической мечты свои законы.

Да и к самому себе был ли Станкевич во всем справедлив? Станкевич говорит в стихотворении, что, испытав два вида любви – земную и небесную, он уже отжил «две жизни». А на самом деле он не прожил еще и одной жизни, не знал по-настоящему еще никакой любви, и со дна его души по-прежнему поднималась тоска по неиспытанному чувству.

Порою ему кажется, что это чувство вообще не для него. «Знаешь, что пришло мне в голову? – пишет он Неверову 15 декабря 1833 года. – Я должен благодарить Бога, что не люблю. Почем знать? Может быть, судьба ведет меня…» И в другом письме: «Может быть, науки со временем совершенно заменят мне жизнь…».

Словом, Станкевич готов совсем отказаться от любви, от этого «счастия толпы»; готов навсегда заключить себя в «свой мир» – философских построений, научных открытий, художественных образов. О, если бы это было возможно!.. Как говаривал Станкевич, «не пожмешь руки великану, называемому вселенной, не дашь ей страстного поцелуя, не подслушаешь, как бьется ее сердце!»

Станкевич думал, что его план отношений с Наташей имел успех. «Наталья Андреевна поумнела», – сообщал он как-то в письме Неверову. Подразумевалось, что Наташа смирила свое чувство, приняла предложенные ей Станкевичем «братские отношения». Но это было и так, и не так.

В первые месяцы 1835 года в Москву приезжают из своего тверского имения Бакунины: отец с двумя дочерьми – Таней и Любой. Бакунины остановились у Бееровых, куда «вся братия», как говорил Станкевич, стала забредать чаще обычного. Привлекали новые лица, две молодые девушки прежде всего.

Тут в голове Наташи Беер возникла странная идея. Отчаявшись пробудить к себе любовь Станкевича и в то же время движимая своеобразным чувством жертвенности, она решила, так сказать, «передать» юношу Любаше Бакуниной. Наташа думала о том, что именно Любаша составит счастье Станкевича, пробудит его чувство, которое не удалось вызвать ей самой, и она стала осторожно склонять Бакунину к мысли полюбить Николая…

Собственно, совсем уж странной эта мысль не была, если принять во внимание и господствующее умонастроение того романтического времени, и экзальтированность Наташи, и ее стремление поступать по примеру литературных героинь, для которых счастье возлюбленного было превыше всего. Наташей руководила идея благородной жертвенности. Однако свою роль она выдержать не сумела…

Но вначале мы должны сказать несколько слов о Любови Бакуниной.

Старшая из сестер Бакуниных, представительница большого и славного семейства, о котором еще речь впереди, Люба отличалась редким обаянием. Белинский считал ее «идеалом женщины», прибавляя, что «лучшей» он «не встречал».

«Красота, грация, женственность, гуманизм, доступность изящному и всему человеческому в жизни и в искусстве, стыдливость, готовность скорее умереть, чем перенести бесчестие, способность к простой, детской, но бесконечной преданности к избранному – вот стихии, из которых она была составлена и лучше этого ничего нельзя вообразить. Дай Бог всякому найти такую подругу в жизни», – писал Белинский.

В семье Любашу холили, заботились о ней, как об оранжерейном цветке. Было известно, что она больна и что болезнь ее очень опасна.

Болезненность невольно осеняла весь облик девушки неподдельной грустью, прибавляя еще одну черту к тем «стихиям», из которых слагалось ее обаяние.

Любаша пользовалась успехом. Когда ей исполнилось двадцать лет, ею увлекся Алексей Павлович Полторацкий. Этот роман мог бы привести к большим осложнениям и неприятностям ввиду того, что Полторацкий был дядей Любаши. Но, к счастью, она осталась к нему равнодушной.

Когда Любаше было двадцать два года, к ней посватался некто барон Ренне, молодой офицер. Уже было объявлено о помолвке, готовились к свадьбе, как вдруг все расстроилось. Девушка не любила своего жениха и страдала от мысли о предстоящем замужестве. Не без влияния ее брата Михаила, считавшего, что брак без любви безнравствен, Люба взяла назад свое слово. Происходило все это в 1833 году, за два года до встречи со Станкевичем.

Какое впечатление произвела Любовь Бакунина на Станкевича? В письме к Неверову, отправленном вскоре после отъезда Бакуниных из Москвы, Станкевич спешит заверить своего друга, что ничего особенного не произошло: «Только не подумай, что я влюбился». Но уже пояснения, почему этого не произошло, выдают необычное состояние чувств Станкевича. «Без надежды, без сильной надежды, любви не может быть, по крайней мере, для человека, который привык налагать узду на свои чувства и видеть настоящие отношения между людьми».

Ну а если бы была «надежда»? Похоже, что Станкевич ждет каких-то гарантий, внешних подтверждений, чтобы дать волю своим чувствам…

В это время, спеша другу на помощь, Красов решает через Бееровых, у которых останавливались Бакунины, узнать все подробности, выяснить, какое впечатление произвел Станкевич на Любашу. Сведения, которыми Красов незамедлительно поделился со Станкевичем, оказались ободряющими. «Но, друг мой, – писал Станкевич Неверову, – если бы это была правда, если б это было возможно – новая жизнь началась бы для меня. О, как сознал я провидение в ту минуту, когда мне сказали это!»

Тем временем все происходящее открыло глаза Наташе Беер, которая поняла, что ее мысль не такая уж безобидная и что Станкевич действительно может полюбить Бакунину. Одно дело – сладко лелеять в мечтах идею жертвенности; другое – видеть перед глазами счастливую соперницу…

«С Наташей сделалась страшная перемена, – пишет Станкевич Неверову 27 марта 1835 года, – когда она узнала… что Любовь может быть любима мною… Она сама не знала до сих пор цены той жертвы, которую думала принести».

Нервная и раздражительная Наташа впала в болезненное состояние. Начались взаимные объяснения, беспокойство родных.

По обыкновению, Станкевич во всем винит себя («всему причиною моя ветреность, мой эгоизм, моя неделикатность»), отзывается о Наташе как о примере благородства («это – святая девушка!»), предвидит наказание, которое уготовано ему судьбой («Боже! может быть, страшное угрызение готовится мне на всю жизнь…»).

Но и отдаваясь грустным и смутным мыслям, Станкевич не может отделаться от того светлого впечатления, которое произвела на него Люба Бакунина. Не может не решать заново – и в который уж раз – тревожащего вопроса: правда ли все это, есть ли у него «надежда», нравится ли он Любаше?

Тем временем в Прямухине (Премухине), имении Бакуниных, побывал Ефремов. В октябре 1835 года он собирается ехать туда вторично и приглашает с собой Станкевича. Можно понять настроение Станкевича! Скорее туда, где Любаша; только бы увидеть ее, во всем окончательно убедиться…

В конце октября Станкевич уже возвращается в Москву. Настроение его тяжелое. «Да, мой ангел! – пишет он Неверову. – Я похоронил свою последнюю надежду в жизни и с этих пор принадлежу долгу, дружбе – нет для меня других чувств!» Причина одна: Станкевич решил, что Любаша его не любит.

Но это было не совсем так. Любовь Бакунина обрадовалась приезду Станкевича. Больше того: из ее письма Наташе Беер мы узнаем, что Станкевич произвел на нее очень сильное впечатление, что она едва справилась со своим чувством. Но внешне она сумела остаться безучастной, спокойной и даже холодной, успешно скрыв все то, что происходило в ее душе. Что руководило ее поведением, сказать трудно. Может быть, это была своеобразная защитная реакция? Может быть, она тоже ждала достаточных гарантий своему чувству?..

Об отношениях Станкевича и Любы – трудных и мучительных – нам еще придется говорить. Пока же прибавим еще несколько слов к рассказу о Наташе Беер.

К счастью, Наташа не заболела, не сошла с ума, не умерла от переживаний, хотя она чуть было не дала повод еще для одного драматического события.

Когда Владимир Константинович Ржевский, дальний родственник Бееровых, позволил себе бестактные замечания насчет отношений Станкевича к Наташе и Любе Бакуниной, Михаил Бакунин в феврале 1836 года вызвал его на дуэль. Дуэль не состоялась, противники примирились.

Впоследствии Наташа Беер вышла замуж за Ржевского, который сделал хорошую карьеру: служил чиновником при попечителе Московского учебного округа, был директором университетского пансиона и сенатором.

Супруги дожили до глубокой старости: Ржевский умер в возрасте семидесяти четырех лет, а Наталья Андреевна – семидесяти девяти лет. Она пережила Николая Станкевича почти на четыре десятилетия.

 

Глава восьмая

Новые лица

Между тем в кружок Станкевича вошли новые лица. Одного из них – Михаила Бакунина, брата Любаши, – мы уже не раз упоминали. Познакомимся теперь с ним поближе.

Примерно в то же время, на которое падает известный уже нам московский вояж Бакунина-старшего со своими двумя дочерьми, немного раньше или немного позже, в Москве появился юноша, который сразу же привлек к себе внимание. Его высокий рост, атлетическая фигура, большие руки, которыми он имел обыкновение жестикулировать при споре, как бы загребая воздух, звучный голос, крупная голова с мощной, поистине львиной гривой – все оставляло ощущение силы и энергии.

Знавший Михаила Бакунина писатель Лажечников острил в письме к Надеждину: «Поклон высокому Бакунину, от головы и сердца которого ожидают тоже высокого».

Привлекательность Михаила в глазах Станкевича и его друзей возрастала еще от того, что он был братом очаровательных сестер Бакуниных – Любаши, Татьяны и еще двух других, пока еще мало им известных: Варвары и Александры. Белинский писал позднее Бакунину: «Имя твоих сестер глухо и таинственно носилось в нашем кружке как осуществление таинства жизни, – и я, увидев тебя первый раз, с трепетом и смущением пожал тебе руку, как их брату».

Познакомился Михаил со Станкевичем не позже середины апреля 1835 года, по-видимому, у тех же Бееров, служивших связующим звеном между членами кружка и семейством Бакуниных. По крайней мере, 16 апреля Михаил уже пишет Станкевичу письмо (до нас не дошедшее), а через неделю тот ему отвечает.

Станкевич с Бакуниным еще на «Вы», обращается к нему по всем правилам эпистолярного этикета: «Милостивый Государь Михаил Александрович! Письмо Ваше от 16 апреля я получил…» и т. д. Но он уже не скрывает своего глубокого интереса к новому знакомому и нетерпеливого желания с ним подружиться. Ибо во время первых встреч с Бакуниным Станкевич успел убедиться в близости их «образа мыслей».

Убеждение это усилилось после поездки Станкевича в Прямухино в октябре 1835 года. В том самом письме, в котором Станкевич говорил о крушении своей «последней надежды», вызванном непонятной холодностью Любаши, он сообщал и об отрадном приобретении: «Я подружился с Мишелем: чистая и благородная душа!»

«Зная нашу дружбу, – говорит Станкевич Неверову, – он хочет с тобою поближе познакомиться и пишет к тебе».

Письмо Бакунина к Неверову также сохранилось; оно свидетельствует о том, как дружба единомышленников сама прокладывала себе дорогу, пренебрегая принятым этикетом и общественными предрассудками.

Бакунин говорит, что он обращается к Неверову вопреки «всем общественным законам, не позволяющим быть знакомым, прежде общеупотребительного пожатия рук», то есть официального представления друг другу. Но, прибавляет Бакунин, «друг Станкевича не может быть строгим к чистым намерениям, уклонившимся от узаконенных правил». «В наше время и при условии нашей общей жизни подобные знакомства необходимы для того, чтоб не потерять совершенно веры в высокое назначение человечества. Ничто так не способно произвесть скорого разочарования, как всё нас окружающее».

Через несколько дней, 4 ноября, уже перейдя на «ты» и сменив церемонное «Милостивый Государь» на «любезный друг», Станкевич пишет к Михаилу в Прямухино: «Красов, Белинский и Клюшников тебе кланяются. Последние видели тебя у меня и душевно хотят с тобою познакомиться».

Так друзья Станкевича связывались как бы перекрестною дружбою.

С января следующего, 1836 года Бакунин живет в Москве, у Станкевича. Ближе сходится с Белинским, Константином Аксаковым, Клюшниковым…

Бакунин тотчас подметил болезненное состояние Клюшникова, его склонность к рефлексии, к «самоедству». Но готов простить ему все это ради главного: «Несмотря на его скептическую и ироническую внешность, в нем столько души, столько внутренней теплоты, столько потребности верить и любить».

Друзья тоже присматривались к Бакунину. Надо сказать, что в его внешности, в манере вести себя было что-то резкое, категоричное. Вел он себя самоуверенно, дерзко. Принималось все это не сразу, с трудом. Но – принималось, ради главного.

Белинский впоследствии признавался Бакунину, что он должен был преодолевать неблагоприятное впечатление от его внешнего поведения или, как он говорит, от его «непосредственности». «Твоя непосредственность не привлекла меня к себе – она даже решительно не понравилась мне; но меня пленило кипение жизни, беспокойный дух, живое стремление к истине, отчасти и идеальное твое положение к своему семейству, – и ты был для меня явлением интересным и прекрасным».

Белинский выразился точно: Бакунин – целое «явление». Интерес этого «явления» возрастал благодаря прошлому Бакунина, его необычной судьбе, рано проявившейся самостоятельности.

Многих членов кружка отличало то, что они сами устраивали свою жизнь, отказывались плыть по течению, подчас переходя из заповедной колеи в другую, новую: так, Красов отказался от духовной карьеры ради университетского образования. Но, кажется, никто так круто не менял свою судьбу, как Бакунин.

В 1828 году четырнадцатилетним подростком Мишель был отдан в Петербургское артиллерийское училище. Перед ним открывалась карьера гвардейского офицера, которая, можно не сомневаться, устроилась бы самым блестящим образом. Все благоприятствовало этому: и выдающиеся способности юноши, и его бросающаяся в глаза представительная внешность, и, наконец, большие семейные связи. Но карьеры Бакунин не сделал.

В 1833 году, не окончив курса обучения, он в чине прапорщика отправился служить в армию. А еще через два года вышел в отставку. Что им руководило, когда он решился на этот шаг?

Герцен в «Былом и думах» рассказывает о том, с каким тягостным чувством и безразличием тянул Бакунин лямку офицера. «Бакунин одичал, сделался нелюдимым, не исполнял службы и дни целые лежал в тулупе на своей постели. Начальник парка жалел его, но, делать было нечего, он ему напомнил, что надобно или служить или идти в отставку. Бакунин не подозревал, что он имеет на это право, и тотчас попросил его уволить».

Герцен описывает настроение Бакунина правильно, но неполно, так как ему еще не были известны многие документы. Позднее биограф Бакунина А. Корнилов, опираясь на эти документы, придет к такому выводу: «Это вовсе не был молоденький офицер, не знавший, что с собой делать… а был идейно настроенный, очень самонадеянный и честолюбивый юноша, который сознательно пренебрегал всякой обыденной житейской карьерой…».

Это значит, что помимо отвращения к армейской службе, помимо равнодушия были и некоторые активные факторы, заставившие Бакунина выйти в отставку. Чтобы увидеть, в чем они состояли, нужно присмотреться к образу мыслей и раздумьям Бакунина.

В конце 1835 года, едва порвав с военной службой, Бакунин, чтобы отдохнуть и рассеяться, предпринял небольшую поездку. Вместе с графом Владимиром Соллогубом (впоследствии известным писателем) он посетил несколько его деревень.

Свои впечатления Бакунин изложил следующим образом: «Из всего путешествия моего я извлек только одно замечание, что если нравственно-духовный быт Бежецкого и Корчевского уезда Тверской губернии сходен с бытом целой России, то путешествие по оной с духовной целью невозможно. Крестьяне должны быть везде одинаковы, а дворяне наши погружены большею частью в такое жалкое состояние невежества, что смотреть на них больно».

Все это довольно близко «отрицательному» воззрению, которого придерживались участники кружка. Но, с другой стороны, и служить офицером с таким воззрением было не очень-то легко.

Сближало Бакунина с членами кружка и представление о том, что должен делать, как должен жить «мыслящий человек».

В декабре 1835 года он пишет Ефремову: «Что же делать человеку несколько мыслящему и чувствующему в этом безжизненном хаосе?.. Я всегда отвечал себе, что сосредоточивание внутри себя, отрешение от всякого искательства в внешнем мире – вот что нам осталось».

Говоря об отрешении от всякого искательства во внешнем мире, Бакунин несомненно подразумевает свой недавний шаг – отказ от военной карьеры. Что же предлагается взамен? Или, иначе говоря, «каковы же главные идеи жизни? Это любовь к людям, к человечеству и стремление ко всему, к совершенствованию». Бакунин вновь называет те «идеи», которыми руководствовались участники кружка, которым они стремились подчинить свою жизнь.

Усвоение этих «идей» проходило не без содействия Станкевича. Анненков вспоминал о том, как Станкевич, «угадав его способности, усадил за немецкую философию. Работа шла быстро. Б<акунин> обнаружил в высшей степени диалектическую способность, которая так необходима для сообщения жизненного вида отвлеченным логическим формулам…». Впрочем, в скором времени Бакунин постарается найти этим «формулам» вполне практическое применение…

* * *

Одновременно с Бакуниным в кружок вошел еще один интересный человек – Василий Боткин. Первым познакомился с ним Белинский – в конце 1835 года на вечере у московского книгоиздателя Н. С. Селивановского – и затем представил его своим друзьям.

В истории русской культуры фамилия Боткиных более известна благодаря Сергею Петровичу Боткину, знаменитому врачу, одному из основоположников отечественной школы медицины. Но и фигура его брата Василия достаточно примечательна и колоритна.

Происходили братья – Василий был ровесник Белинского, а Сергею, будущему врачу, в 1835 году исполнилось всего три года – из семьи известного московского чаеторговца. За многие десятилетия покупатели привыкли к торговой вывеске «Боткин и сыновья»; фирма просуществовала вплоть до Октябрьской революции.

Образование Василия Боткина не назовешь солидным. Он не учился в университете, не был даже в гимназии. Но все же в частном пансионе В. С. Кряжева, который он посещал, он научился читать на европейских языках – французском, немецком и отчасти английском. Остальное было делом самообразования.

И Василий Петрович занялся самообразованием. С неиссякаемой энергией, с неутолимой жаждой знаний предавался он занятиям. Бывало, сидит он в торговом «амбаре» – отец по окончании пансиона определил его себе в помощники, – но чуть выдастся свободная минута, так на конторке появляется новая книга.

Сведения, почерпнутые из книг, Боткин пополнял живым опытом, приобретенным во время поездок и путешествий. Ездил Василий часто и много; им владела еще одна неиссякаемая страсть – «к перемене мест».

Современный исследователь Б. Ф. Егоров на основе опубликованных и неопубликованных источников составил летопись странствий Василия Боткина. Летопись эта огромная: она занимает две с половиной страницы убористого печатного текста и включает многие десятки поездок.

Среди них немало заграничных. Первая заграничная поездка была предпринята Боткиным в 1835 году. Он посетил Лондон, Париж, Бриг, Лаго-Маджоре, Милан, Падую, Венецию, Рим…

Вероятно, поводом для поездки послужили дела по продаже чая, но Боткин сумел извлечь из своего путешествия не только коммерческие выгоды. Он усовершенствовался в языках, усердно изучал крупнейшие европейские музеи, знакомился с интересными людьми. В Париже ему даже удалось побывать у Виктора Гюго. Свой визит Боткин описал в корреспонденции «Русской в Париже» (1835), опубликованной в журнале Надеждина «Телескоп» за 1836 год (№ 14).

Когда Боткин в конце 1835 года возвратился в Москву, знакомые не узнали его. Купеческий сынок предстал европейски образованным человеком, чрезвычайно начитанным, тонким знатоком искусств.

В это время с ним и познакомился Белинский.

Позднее Белинский говорил Боткину, что «с первого раза полюбил» его, полюбил «страстно». «Больше любить я не могу и не умею», – прибавлял Белинский.

В характере Боткина была прирожденная мягкость и деликатность, которые производили особенно благоприятное впечатление на фоне резкой и подчас грубоватой манеры поведения Бакунина. Белинский писал о своем друге: «Его бесконечная доброта, его тихое упоение, с каким он в разговоре называет того, к кому обращается, его ясное, гармоническое расположение души во всякое время, его всегдашняя готовность к восприятию впечатлений искусства, его совершенное самозабвение, отрешение от своего „я” – даже не производят во мне досады на самого себя: я забываюсь, смотря на него».

Нравилась и внешность Боткина, отнюдь не красавца собою, – его лысина, вечный бархатный камзол, веселый и добрый смех.

Лысина – особенно; немало поводов давала она для подтрунивания и дружеских шуток. «В его лысине для меня тьма прелестей, – писал Белинский, – я влюблен в его лысину…»

Это не значит, что друзья приняли всё в Боткине. Одного интереса к искусству, хорошего знания различных художественных школ и стилей им было мало. В кружке Станкевича стремились выработать общее, философское миросозерцание, постигнуть основы бытия. В этом направлении друзья воздействовали и на Боткина, стараясь пробудить в нем интерес к умозрительным наукам, к философии.

Поэтому Белинский, отдавая должное самообразованию Боткина, все же считал, что вступление в кружок ознаменовало новый этап его развития. «Он шел по ложному пути; встретил людей, которые лучше его понимали истину, и тотчас признал свои ошибки, не почитая себя нисколько чрез это униженным».

В 1836 году Боткин много печатается. Когда Белинский в конце года гостил в Прямухине, Боткин фактически заменял его в качестве рецензента «Молвы». Девятнадцать рецензий и корреспонденций опубликовал он в газете: среди них и заметки о книжках, которые называют проходными, и рецензия на перевод «Серапионовых братьев» Гофмана – писателя, столь ценимого в кружке Станкевича.

Но, став почти профессиональным литератором, заслужив репутацию одного из образованнейших в Москве людей, Боткин не мог освободиться от своих купеческих обязанностей.

Белинский описывал его времяпрепровождение: «Целый день, с 10 часов утра до 6 вечера, сидит он в своем амбаре и вращается с отвращением в совершенно чуждой ему сфере. Это одна из тех натур, которые созданы, чтобы жить внутри себя, а между тем судьба велит ему большую часть его времени жить вне себя».

На самообразование, то есть, по выражению Белинского, на то, чтобы «жить внутри себя», подчас оставались только вечера.

Боткин вынужден разрываться между «делом» и занятиями. Много раз хотелось ему сбросить с себя груз тягостных обязанностей, но он не решался: на его попечении было большое семейство – восемь братьев и пять сестер!

«Какая трудная задача, – писал Боткин, – добрый отец, которому в деле необходима моя помощь и которого добью, если откажусь заниматься делами, большое семейство, для которого должен быть подпорою, больше всего – любовь ко мне отца: все это делает из меня двойственного человека. Эти дела отнимают у меня почти все время… Жизнь моя есть беспрестанная борьба – две силы борются во мне: жажда к знанию и нравственное чувство».

Спасением Боткина было то, что он не драматизировал противоречия, не переживал их так остро, как это было свойственно, скажем, Бакунину или Белинскому. В Боткине жило постоянное стремление к уравновешенности, к гармонии. Порою оно, впрочем, переходило в примиренчество, в нежелание чрезмерно утруждать и беспокоить себя. Точно так же, как его любовь к искусству порою граничила с сибаритством.

Меньше всего нравились эти черты предельно откровенному и не признававшему компромиссов Белинскому. В такие минуты в его обращении к «другу Васеньке», к «лысому моему другу» звучала насмешка, причем имя «Васенька» ассоциировалось с самодовольным и ласковым «котом Васькой», а упоминание о лысине откровенно намекало на склонность Боткина к мирским удовольствиям. Но дружбу это не разрушало, да и насмешки Белинского, о которых мы упомянули, в основном относятся к более позднему времени.

Наш рассказ о новых лицах в кружке Станкевича будет неполным, если не назвать еще одного имени. Это Тимофей Николаевич Грановский, в будущем знаменитый историк, профессор Московского университета.

Правда, связи Грановского с кружком были пока мимолетными, так как он жил в Петербурге.

Одногодок Станкевича, Грановский в 1835 году окончил юридический факультет Петербургского университета. Первоначально он познакомился с проживавшим в Петербурге Неверовым, который решил сблизить своего нового товарища с московскими друзьями. Так, со своей стороны, поступал и Станкевич, поспешивший познакомить своего нового друга Бакунина с петербуржцем Неверовым. Оба руководствовались принципом: мой друг должен быть твоим другом.

В начале 1836 года Грановский проездом побывал в Москве. В это время и произошло его знакомство со Станкевичем и, возможно, другими участниками кружка. Вскоре это знакомство перерастет в прочную и глубокую дружбу.

Новые товарищи окунулись в царившую в кружке атмосферу дружбы. Со своей стороны они тоже влияли на эту атмосферу, вносили в нее свое, новое. Особенно это относится к Бакунину.

Нам уже знакомы его нетерпимость и резкость. Проявились эти его качества и в дружбе – проявились разнообразно, и в своих сильных, и в слабых сторонах.

В ноябре 1835 года, едва войдя в кружок, Бакунин отправил Ефремову следующее письмо: «Как все странно устроено на свете! Прежде нашего знакомства жизнь моя была безрадостная, сухая… Подружился я с тобой, друг мой, и внутренний мир мой сделался светлее, отраднее. Дружба наша укрепилась под благотворным влиянием одинаковых чувств и идей… В последнее наше свидание (речь идет о поездке Ефремова в Прямухино в октябре 1835 года. – Ю. М.) дружба наша усилилась. Я подружился также с Станкевичем, и здание моей будущности имеет уже прочное основание. Но отнимите вы эту опору, отнимите дружбу вашу – я думаю, что оно упадет и никогда более не подымется… Мы не можем никогда разойтись. Что до меня касается, то это был бы мой смертный приговор. Итак, будем жить вместе, сольем души наши в одну; стряхнем с себя оковы внешние: всякая победа над внешним миром будет шагом к нашему взаимному сближению».

Из письма видно, какое значение придает Бакунин дружбе. Сближение с единомышленниками оказало решающее влияние на всю его жизнь. Дружба заменяет все: житейские блага, успехи, чины, карьеру. Дружба – высокое духовное наслаждение, так как она открывает путь к благотворному воздействию друг на друга, к образованию и самовоспитанию, к интеллектуальному и нравственному совершенствованию.

Все это вполне в духе тех идей, которые сложились в кружке еще в начале 30-х годов.

Знакомо нам и ощущение избранности, пронизывающее письмо Бакунина. Не классовые или сословные привилегии выделяют человека, но умственные и духовные достоинства. Люди же, имеющие «одинаковые чувства и идеи», не могут не подать друг другу руки. Они как бы выполняют философский завет, вытекающий из самого устройства мироздания.

Но невольно обращает на себя внимание одно обстоятельство. Пожалуй, упомянутый философский завет Бакунин выражает так резко, как еще никто в кружке не выражал. «Итак, будем жить вместе, сольем души наши в одну…» и т. д.

Позднее Белинский скажет, что дружба возникает исторически, под влиянием различных житейских обстоятельств, подчас случайных. Нельзя приказать себе: будем дружить; нельзя заранее начертить перед собою план дружбы, исходя из отвлеченной мысли о том, что два или несколько человек близки по духу. Пусть они действительно близки, но множество непредвиденных препятствий может встать на пути их дружбы.

Бакунин же как бы исходит из абстрактной идеи дружбы. Будем дружить, и всё тут!

В то время, к которому относится упомянутое письмо к Ефремову, в биографии Бакунина имел место интересный и несколько таинственный эпизод.

28 декабря 1835 года Бакунин сообщает Ефремову о каком-то важном испытании, которому он должен себя подвергнуть. Выходя в отставку, он, Бакунин, покинул «общую дорогу богатства, света и чинов». Но предстоит сделать еще один шаг – поехать в Петербург, чтобы разорвать связь с одной особой. Имени ее Бакунин не называет, но совершенно ясно, что это женщина, которая была ему дорога, которую он любил и которая, может быть, любила его.

Бакунин пишет: «Я еду, я непременно хочу ехать зимой в Петербург – я хочу опытом разорвать последние струны, связывающие меня с внешним миром. Я хочу видеть ее, хочу удостовериться в том, что она – не что иное как простая женщина, добрая, умненькая, образованная, но что образ, в котором она возвышалась над всеми этими качествами, образ, который поставил ее в мир идеальный, принадлежит мне, моему воображению. Друг мой, опыт этот для меня необходим. Я еще мало испытал ударов судьбы, я сильный вышел из тяжелой борьбы; мне нужен еще один, последний удар, который бы мне дал право разорвать все свои связи с внешним миром и предать его поруганию».

Больше ничего о знакомой Бакунина мы не знаем. Эпизод этот, как я уже сказал, дышит тайной. Ученые выражали даже мнение, что Бакунин сфантазировал, что он лишь интересничал перед приятелем, облекаясь в романтические одежды разочарованного любовника, рвущего наконец ненавистные цепи.

Но, в конце концов, не так важно, был ли реальный повод для письма Бакунина, или же он его полностью или частично придумал. Важна позиция, взгляды, настроение Бакунина, которые он при этом выражает.

Вдумаемся в его письмо. Бакунин едет в Петербург для встречи с женщиной. Допустим, она внушила ему какие-то опасения, причинила какие-то неприятности, наконец, показалась ему недостойной его выбора… Естественно было бы подумать, что в этих условиях человек захочет объясниться, исправить положение, наконец, если это представляется невозможным, захочет просто выяснить отношения. Но Бакунин об этом и не помышляет. Он едет для того, чтобы «удостовериться» в уже сложившемся мнении, объявить о решении, которое он уже принял.

Да и непохоже, чтобы знакомая Бакунина была в чем-то виновата, совершила какой-то проступок. Вся ее вина в том, что это «простая женщина, добрая, умненькая, образованная», но не идеальная, не та, которая была бы под стать высокой мечте Бакунина. Бакунин уже решил это, и он едет в Петербург, чтобы убедиться в своем «самообмане», в том, что его знакомая бесконечно ниже его.

О том, что его поездка принесет страдание женщине, Бакунин даже и не подозревает: он говорит только об ударе самому себе, о «последнем ударе». Похоже, что он жаждет этого удара, идет ему навстречу, как иные идут навстречу радостям и наслаждениям.

Ни Белинский, ни Станкевич не поступили бы подобным образом. И им случалось разочаровываться в женщине, но чтобы руководствоваться заранее сложившимся мнением, отвлеченной мыслью о своем неизмеримом превосходстве над нею… нет, это было для них невозможно.

Как раз в то время, когда Бакунин готовился к разрыву с «недостойной» особой, Станкевич переживал первую стадию своего романа с Любашей. Мучительно обдумывал причину ее холодности, колебался в решении, отдаться ли потоку чувств… Как все это естественно и понятно! Ни слова упрека девушке, ни намека на свое превосходство!

А «история с гризеткой» Белинского! Закончилась она примерно так же, как, возможно, и история Бакунина, – разочарованием в возлюбленной и разрывом. Но зато какое различие по существу! Белинский не придумывал себе «удара», жизнь сама нанесла его. И он вовсе не собирался козырять своим образованием и умом перед простой девушкой, мастерицей из модного магазина: наоборот, в духе тех представлений о любви, которые господствовали в кружке, он попытался духовно развить и облагородить ее. Не вина Белинского, что опыт этот окончился неудачно.

Словом, любя, Белинский и Станкевич жили. Бакунин же исходил из отвлеченной идеи.

Нетерпимость Бакунин вносил и в отношения к друзьям, в понятия о дружбе. П. В. Анненков вспоминал: «Нравственные требования от всякой отдельной личности носили у него характер безграничной строгости: вызов на героические подвиги составлял постоянную и любимую тему всех бесед Бакунина». Анненков прибавлял, что Станкевичу подобные крайности оставались чужды, что он не одобрял «всякого чрезмерного увлечения».

По-видимому, именно под влиянием Бакунина обострились отношения Константина Аксакова с товарищами по кружку. Михаил был нетерпим к патриархальным предрассудкам Константина и торопил процесс его «эмансипации», освобождения (в одном из писем 1836 года Бакунин даже сообщает с гордостью, что наконец удалось заставить Константина повязать галстук – атрибут европейской одежды).

К чести Бакунина надо добавить, что и себя он не щадил, к себе был так же требователен, как и к другим. Белинский как-то заметил, что Бакунин напоминает человека, «который с отчаянною храбростью вскочил на неприятельскую батарею», или же «человека, которому удалось взобраться на высокую гору». При этом, добавляет Белинский, тех, кто еще не успел добраться, Бакунин с высоты «ругает… и бросает в них грязью и каменьями».

Хорошо еще, если «каменьями»; случалось, что сверху в ряды отставших товарищей сыпались ядра и пули…

 

Глава девятая

Философские университеты

В это время, примерно с конца 1835 – начала 1836 года, занятия Станкевича становятся еще более интенсивными и упорными. Спустя полтора-два года после окончания словесного отделения Станкевич с друзьями фактически проходит новый университетский курс. И этот курс можно назвать философским, так как основным предметом их изучения является философия.

Разнообразные причины содействовали усилению и развитию этого интереса. Прежде всего появление в кружке новых лиц, таких как Бакунин и Грановский.

Хотя интерес к философии у Бакунина пробудил или по крайней мере усилил Станкевич, но очень скоро он нашел в нем такого ученика, который в своем рвении превзошел самого учителя.

Герцен писал о Бакунине в «Былом и думах»: «С большими диалектическими способностями, с упорным, настойчивым даром мышления он блуждал без плана и компаса… Станкевич понял его таланты и засадил его за философию. Бакунин по Канту и Фихте выучился по-немецки и потом принялся за Гегеля, которого методу и логику он усвоил в совершенстве и кому ни проповедовал ее потом!»

Однако увлечение Гегелем относится к более позднему периоду, по крайней мере к концу 1836 года. Пока же, зимой 1835-го и в 1836-м, друзья усердно изучают других философов, предшественников Гегеля: Шеллинга, Канта, Фихте. Изучение философии сопровождается чтением и перечитыванием любимых писателей: Гете, Шиллера, Жана-Поля Рихтера, Гофмана и, конечно, Гоголя.

После окончания университета Станкевич оставил дом Павлова, чтобы найти себе новую квартиру. В январе 1835 года он поселился у своего приятеля Семена Шидловского в Ремесленной управе на Никольской (в советское время – улица 25 Октября). Дом этот (№ 23), хотя и в перестроенном виде, можно увидеть и сегодня.

А осенью того же года Станкевич перебрался в дом Лаптевой в Большом Афанасьевском переулке.

Еще совсем недавно, бродя по узким арбатским переулкам и выйдя на Большой Афанасьевский, можно было увидеть этот драгоценный в истории русской культуры памятник – небольшое строение в два этажа (с мезонином), ставшее после пансиона Павлова вторым центром кружка Станкевича. Несколько лет назад дом, к сожалению, снесли по реконструкции.

С января 1836 года у Станкевича живет Бакунин. В его квартирке собираются старые и новые друзья: помимо Бакунина, еще Боткин; побывал здесь и Грановский во время краткого приезда в Москву.

Атмосферу занятий, дружеского общения хорошо передают письма Михаила Бакунина.

11 марта: «Я почти не выхожу из дому, кроме вечеров, которые провожу у Бееров. Я занимаюсь много. У Станкевича такая прекрасная душа. Мы все больше и больше с ним сходимся, все больше и больше становимся друзьями».

7 мая: «С понедельника до субботы я совершенно не выхожу из дома, если не считать короткого ежедневного визита к Клюшникову, живущему в двух шагах от нас… Мы вместе читаем Фихте. Белинский также часто приходит ко мне по вечерам, затем Келлер, Ефремов и Аксаков – вот и все наше общество. Наши надежды, наши планы на будущее – вот что составляет обычный предмет наших бесед, всегда одушевленных…»

Появился среди друзей и Красов. Незадолго перед тем, зимой 1835 года, он вернулся в Москву с Украины, где исполнял должность домашнего учителя.

Люди взрослели; пыл страстных споров начала тридцатых годов ослабел; отчетливее становилась потребность в сосредоточенных занятиях. Даже характеры менялись. «Клюшников поздоровел, Красов не сердится», – сообщал Станкевич. О себе он в шутку говорил, что ему, как Диогену, древнегреческому философу, хочется спрятаться в бочке: потребность уединенного труда склоняет к отшельничеству, заставляет избегать шумных сборищ, отдавая все время сидению над книгой или тихой беседе.

Но помимо появления новых лиц «с большими диалектическими способностями», помимо возмужания характеров была и другая причина, укреплявшая интерес к философии. Она заключалась в самом умонастроении Станкевича и его друзей.

Чуть ли не с начала университетской жизни искал Станкевич ответа на главные вопросы бытия: что такое жизнь, вселенная, сознание? Каковы законы их развития? Исследование этих вопросов привело Станкевича к философии, считавшейся высшим знанием, наукой наук.

Члены кружка, переехавшие в Петербург, пошли несколько иной дорогой: Неверов занялся журналистикой и литературно-критической деятельностью, Павел Петров устремился на поприще востоковедения. Оба философским знаниям предпочли конкретные дисциплины, хотя при этом Неверов сохранил интерес и отзывчивость к занятиям своего друга. Своим «отпадением» петербуржцы как бы оттенили «московское», иначе говоря, широкое направление кружка Станкевича.

Но и Станкевич не оставался на месте. В 1836 году он особенно остро почувствовал расплывчатость своих взглядов. Нет, он вовсе не собирался идти вслед за Петровым или Неверовым. Он хотел внести бóльшую строгость в саму философию, подчинить ее последовательному движению мысли.

Неверов следующим образом сравнивает развитие своих интересов и интересов Станкевича: «Я… никогда не занимался философиею, в Станкевиче же страсть к ней развилась после нашей разлуки в Москве, – и я тщетно старался удержать его на поприще поэзии». «В Станкевиче родилось сомнение в своем поэтическом таланте. Страдая душевно, изнуряемый болезнью, вдали от меня, он углублялся в самого себя, но искал в душе уже не поэтических образов, а ответов на великие вопросы жизни. Таким-то образом мало-помалу от поэзии он перешел совершенно к философии…»

Свидетельство Неверова точное: действительно, поэтическая деятельность Станкевича внезапно оборвалась. После стихотворения «На могиле Эмилии» Станкевич почти ничего не писал. Последнее из известных его стихов датировано 1834 годом; дальше следуют лишь эпиграммы и шуточные произведения. Но оставил он поприще поэзии не только потому, что изверился в своем таланте, но и потому, что менялись его понятия о философии, о том, как следует искать ответы на великие вопросы жизни. Соответственно менялось и отношение к стихам.

Романтикам было свойственно то, что философия перерастала у них в поэзию, а поэзия – в философию. Язык поэтических образов сливался с языком мысли в некую высшую поэтическую философию.

Станкевич же – одним из первых в России – понял, что в интересах науки необходимо разделить оба «языка». Необходимо устранить из области философии всякую мечтательность, фантастику, домысел, то, что вполне уместно в художественном творчестве. Необходимо развивать философию на твердой почве логической мысли.

«Мужество, твердость, Грановский! – пишет Станкевич в июне 1836 года. – Не бойся этих формул, этих костей, которые облекутся плотью…» Под «формулами» и «костями» подразумеваются отвлеченные идеи и категории.

Правоверный романтик увидел бы в этом призыве кощунство, надругательство над цельностью и полнотой жизни. Но Станкевич был противоположного мнения: именно с помощью отвлеченной мысли философия раскрывает законы жизни, то есть овладевает ее полнотой («плотью»).

Свои советы Станкевич адресует Грановскому. Новый друг Станкевича переживал в это время смутную пору: после окончания университета он стал сомневаться в своем призвании, в безграничных возможностях науки. Станкевич принял к сердцу его тревогу; из Пятигорска и из Удеревки, куда Станкевич ездил летом и ранней осенью 1836 года, посылает он ему подробные письма.

Чтобы поддержать друга, Станкевич рассказал ему историю своего умственного развития: как он «стихоблудничал», то есть писал стихи, недостатки которых теперь отчетливо видит; как лекции Надеждина развили в нем «чувство изящного», как по окончании университета он занимался историей (намек на изучающего историю Грановского). Но все это не принесло спокойствия, не дало прочной опоры занятиям до тех пор, пока он «почти нечаянно» не напал на Шеллинга и не углубился в философию. «Грановский! веришь ли – оковы спали с души, когда я увидел, что вне одной всеобъемлющей идеи нет знания…» «Нет знания» всегда означало для Станкевича: «нет жизни». И наоборот: с верою в истину, в возможность ее постижения крепли и жизненные силы этого человека.

* * *

В августе 1836 года, когда Станкевич был в Удеревке, Белинский вместе с Ефремовым отправились в Прямухино. Их пригласил Михаил Бакунин.

Ефремов уже бывал в Прямухине. Белинский же приехал сюда впервые.

Его взору открылся обширный помещичий дом, окруженный парком, небольшая река под названием Осуга.

Эта живописная река, впадающая в Тверцу, приток Волги, удостоилась даже специальной поэмы. В поэме были такие строки:

Красуйся, тихая Осуга, Душа прямухинских полей И неизменная подруга, Кормилица моих детей… Родные дети русской флоры, Черемуха, розан лесовый В цветные вязи и узоры Переплелися над водой; По скату ландыш и любица, И соловей весною тут, А летом красные девицы В густом малиннике поют…

Написал эту поэму глава семейства Александр Михайлович Бакунин.

Бакунины проживали в Прямухине, имении Новоторжского уезда Тверской губернии, с конца XVIII века. В тридцатые годы это было большое разросшееся семейство, насчитывавшее десять человек детей: четыре дочери и шесть сыновей. Михаил был старшим из братьев.

Надо всем в Прямухине – и над уютным домом, и над живописным парком, в котором со вкусом были проложены аллеи и дорожки, и над величественными деревьями, и над простой и изящной церковью, и над полуразвалившейся поэтическою часовнею у кладбища – веял дух хозяина. Белинский, видимо, уже встречался с Александром Михайловичем Бакуниным в Москве год назад, куда тот привозил своих дочерей Любу и Татьяну. Теперь Белинский мог познакомиться с ним поближе.

Невозможно было не любоваться этим седым, статным, величественным стариком с голубыми глазами, с неизменной улыбкой, с жадным интересом ко всему новому и свежему.

Окончивший в свое время в Италии Падуанский университет, сотрудник русского посольства в Неаполе, друг известного писателя Капниста и поэта и архитектора Николая Львова, член кружка Державина, близкий к семье декабристов Муравьевых, основателей «Союза благоденствия», Александр Михайлович Бакунин связывал воедино самые разнообразные традиции: западноевропейской культуры и русской, века минувшего и нового. От Бакунина-старшего происходила в значительной мере та печать талантливости и оригинальности, которой были отмечены почти все члены этого обширного семейства.

И не только юноши, Михаил и его братья, но и их сестры. О, какое очарование придавали они всему прямухинскому гнезду, семье Бакуниных! Рассказывают, что нервический Клюшников питал к ним что-то вроде религиозного пиетета. Да только ли Клюшников! «Бескорыстно любуешься этими девушками, как прекрасными созданиями Божиими, – говорил Станкевич, – смотришь, слушаешь, хочешь схватить и навсегда при себе удержать эти ангельские лица, чтоб глядеть на них, когда тяжело на душе…»

Белинский как-то в шутку сказал Бакунину, что с него достаточно было бы одной такой сестры, а судьба расщедрилась и дала ему четырех.

Во время пребывания Белинского в Прямухине все четыре были дома. С Любой и Татьяной Белинский уже встречался в Москве год назад. Знал он, видимо (или догадывался), и о тех чувствах, которые питал к Любе Станкевич.

Теперь Белинский познакомился и с двумя другими сестрами – Варварой и Александрой.

Варвара была уже замужем за тверским помещиком, уланским офицером Николаем Дьяковым. Человек он был неплохой, бесхитростный, но не очень развитый и уж, во всяком случае, чуждый тем высоким интересам, которые царили в прямухинском гнезде. Варвара мужа не любила. Все больше и больше тяготилась она связью с ним.

После рождения сына Саши – в ноябре 1835 года – Варвара проводила большую часть времени в Прямухине; с мужем она почти не виделась.

Родители не теряли надежду, что отношения их поправятся. «Стерпится – слюбится», – подумывал старик Бакунин. Но тут-то и определилось различие между старшим и молодым поколением бакунинского семейства. Михаил, считая, что брак без любви безнравствен и недопустим, ни за что не хотел мириться с создавшимся положением. Осенью 1836 года, как раз во время пребывания в Прямухине Белинского, он стал обдумывать план «Варинькиного освобождения».

Белинский в это время полностью сочувствовал планам Мишеля. Он тоже считал, что брак без любви безнравствен, и, глядя на Варвару, разрывался между осуждением и глубокой к ней симпатией. «Я холодно удивлялся ей, когда думал о ней, и глубоко любил ее, когда смотрел на нее не думая, в немом созерцании».

Но больше всех из сестер внимание Белинского привлекала Александра. Она была самой младшей, ей только исполнилось двадцать. Белинский про себя отметил ее очаровательные черты – «это лицо, этот голос, эти волны темных локонов…».

Все казалось Белинскому в Прямухине необычным и новым. После изнуряющего ежедневного труда, журнальной поденщины – ведь на Белинском лежали немалые заботы по редактированию «Телескопа» и «Молвы», – после постоянных мыслей о заработке, о хлебе он мог наслаждаться спокойствием и довольством. Забывались или притуплялись страдания, причиненные «историей с гризеткой».

Невольно при взгляде на обитателей прямухинского гнезда Белинскому вспоминался родной дом в Чембаре: какая разница! Там – мелкий деспотизм отца, сплетни и кумовство матери, жестокость, побои, удушливая мещанская атмосфера. Здесь – высокие умственные запросы, литературные чтения, обсуждение новых книг, музыкальные вечера, хоровое пение.

«Я ощутил себя в новой сфере, увидел себя в новом мире; окрест меня все дышало гармонией и блаженством, и эта гармония и блаженство частию проникла и в мою душу», – говорил позднее Белинский.

Станкевич чутко уловил перемену в настроении Белинского. По доходившим до него откликам он знал, чем живут и дышат его прямухинские друзья. В сентябре он сообщал из Удеревки Неверову: «Я получил письмо от Мишеля… Белинский отдыхает у них от своей скучной, одинокой, бурлацкой жизни. Я уверен, что эта поездка будет иметь на него благодетельное влияние».

Но отнюдь не только для отдыха отправился Белинский в Прямухино.

В тисках московской жизни, в журнальной суете ему так не хватало времени для занятий, для пополнения своих знаний. И вот теперь открылась возможность спокойного систематического труда.

Белинский разделял интерес друзей к философии. У него были замечательные способности к этой науке, выдающийся дар диалектика. Но плохое знание французского языка и незнание немецкого закрывали ему путь к первоисточникам. Приходилось зависеть от товарищей, которые пересказывали или переводили ему новейшие сочинения. Правда, по одним намекам, по отдельным фразам он умел настолько проникнуться духом какой-либо новой философской системы, что затем развивал ее свободно и оригинально.

В Прямухине Белинский проходил свой очередной философский курс. Инициатором этого курса стал Бакунин, а его главной темой – учение Фихте.

«Много прошел я курсов, – писал впоследствии Белинский Бакунину, – но важнейшим была первая поездка в Прямухино. С этих пор я подружился с тобой… Ты сообщил мне фихтеанский взгляд на жизнь – я уцепился с энергиею, с фанатизмом…»

Полученные от Бакунина сведения Белинский глубоко продумал и переработал. Он стремился развить собственную систему взглядов, в которой идеи Фихте послужили бы почвой для этических выводов, и притом таких, которые бы находились в русле многолетних раздумий самого критика.

Еще в «Литературных мечтаниях», два года назад, Белинский настаивал на активности человека, писал о его свободной воле. От человека зависит, каким путем ему идти: подавить ли свой эгоизм, жертвовать всем для блага ближнего или же угнетать и притеснять себе подобных. Теперь, опираясь на идею Фихте о первенствующей роли человеческого сознания, Белинский развил мысль об активности в целое учение. Учение о совершенствовании и каждого в отдельности, и всего человеческого рода в целом. «Эта сладкая вера и это святое убеждение в бесконечном совершенствовании человеческого рода должны обязывать нас к нашему личному, индивидуальному совершенствованию… Иначе что же была бы наша земная жизнь?..»

Все эти мысли Белинский высказывал в обширной статье, над которой работал в Прямухине, в своей небольшой комнатке на втором этаже. Статья писалась по поводу философской книги одного магистра, Алексея Дроздова, о которой давно бы уже никто не вспоминал, если бы его имя невольно не увековечил Белинский.

Когда работа в основном была уже закончена, Белинский решил прочесть статью на семейном литературном собрании. Все с интересом ждали этого часа. Белинский приехал в Прямухино не безвестным юношей, но критиком с именем. Многие его считали человеком с крайностями, задирой, но в таланте его почти никто не сомневался.

Чтения проходили успешно. С особенным интересом слушала Белинского Татьяна Бакунина. Ее внимательный, глубокий взгляд воодушевлял Белинского. Правда, ему больше хотелось, чтобы это была младшая сестра, Александра. Она начинала уже ему нравиться…

Через несколько дней Татьяна написала письмо младшим братьям, проживавшим в Твери, где они учились в гимназии. Татьяна передавала свои впечатления от статьи.

«Всю эту неделю я была занята переписываньем статьи г. Белинского, которая меня восхитила. Он прочел ее нам несколько дней подряд, и то, что я почувствовала, невыразимо. Я ее вам прочту, когда вы приедете сюда, и вы разделите наше восхищение, дорогие друзья… Так превосходно определен человек, человек, каким он должен быть во всем своем достоинстве… Ах, друзья, поднимемся же до этого идеала человека великого и добродетельного».

Татьяна всею душою восприняла проповедь Белинского, которая потрясла ее, определила взгляд на жизнь, настроение, видение предметов. «Я живу новою жизнью; все предметы, меня окружающие, представляются мне в таком прекрасном свете; жар моей души оживляет и согревает все. Куда девалась эта сухость, этот холод смерти, которые проникли и леденили все внутри меня…»

Заканчивает Татьяна свое письмо призывом, чуть ли не клятвой: «Будем же работать, дорогие друзья, не будем вовсе терять храбрости, не позволим влиять на нас различным обстоятельствам, которые могут случиться. Я предвижу, что нам придется много бороться».

Белинский мог быть доволен: его сосредоточенные занятия, упорная работа не остались без ответа.

Но тут начались непонятные осложнения, словно в прямухинской гармонии наметились еле заметные трещины.

Белинский, при своей гордости и чувстве собственного достоинства, был человеком очень деликатным, постоянно сомневающимся в себе, мучительно переживающим свои недостатки, которые он нередко преувеличивал. Болезненно переживал он пробелы в своем образовании (но у кого же их нет?): незнание языков, незнание светского этикета.

Успокоения Белинский искал в общении с сестрами Мишеля, в созерцании их добрых «ангельских» лиц, но иногда в их присутствии он еще острее ощущал свое несовершенство, свое «падение». Случалось часто, что он не мог найти себе места – то спускался из своей комнатки на первый этаж, в гостиную, то в отчаянии убегал наверх.

Мишель усиливал мучения друга своими колкими насмешками, прозрачными намеками. Он, например, любил читать со своими сестрами по-немецки, с «армейскою неделикатностью» подтрунивал над не знающим языка Белинским. Говоря об «армейской неделикатности», Белинский намекал на военное прошлое Бакунина. Действительно, Мишель «колол» и «рубил» со всею силою, не очень заботясь о состоянии души своего друга.

Кровь приливала к лицу Белинского (у него было свойство краснеть): в конце концов, Бакунин еще ничего не сделал, не опубликовал ни одного произведения, а его, Белинского, имя знает вся читающая Россия… Но потом гнев вновь сменялся тоской и неуверенностью в себе.

Позднее Бакунин объяснял свое поведение, свои насмешки над Белинским тем, что он ревновал его к Татьяне. Ему казалось, что Таня, восторженно отзывавшаяся о статье Белинского, неравнодушна и к ее автору; но это было не так. Что же касается Александры, к которой Белинский проявлял все больший интерес, то за нее Мишель, видимо, был спокоен.

Ко всему еще прибавилась размолвка с Бакуниным-старшим. Однажды за столом, в присутствии старика, Белинский сказал, что одобряет вождя якобинцев Робеспьера. Александр Михайлович побледнел…

Фраза была не случайная, так как убеждения Белинского этой поры принимали подчас революционную окраску; «фихтеанизм» понимал он как «робеспьеризм», по его более позднему выражению. Но у Бакунина была своя позиция: человек гуманный и широкий, он оставался на уровне просветительских взглядов. К тому же обличать в отсутствии радикализма хозяина дома было и не совсем тактично. И Белинский, вероятно, и не произнес бы своей злополучной фразы, из-за которой он потом так много пережил, если бы не состояние нервического беспокойства и напряжения, в котором находился.

Такое состояние Белинского не осталось не замеченным Станкевичем, который говорил: «Я не одобряю слишком полемического тона у Белинского, но это душа добрая, энергическая, ум светлый». Одновременно он советовал Белинскому: «Будь посмирнее». И еще: «изучай языки»…

Белинский позднее говорил, что его жизнь в Прямухине слагалась из противоположных начал, что он находился в «состоянии борьбы и гармонии, отчаяния и блаженства».

В ноябре четырехмесячная прямухинская жизнь подошла к концу. Белинский возвратился в Москву.

В Москве критика ждала неприятность, о которой, впрочем, его успел предупредить Станкевич. В квартире Белинского произвели обыск, а его самого чуть ли не с дороги доставили к обер-полицмейстеру «для отобрания бумаг».

Меры эти были связаны с той карой, которая обрушилась в отсутствие Белинского на «Телескоп». За напечатание «Философического письма» П. Я. Чаадаева, исключительно резкого обличительного документа против российского уклада жизни, журнал запретили, а его издатель Надеждин был подвергнут допросу и ждал кары.

«Вы, почтеннейший, – написал Надеждин Белинскому в Прямухино, – удалясь в царство идей, совсем забыли об условиях действительности… Время теперь самое неблагоприятное».

* * *

Но, испытав удары, напомнившие Белинскому об «условиях действительности», лишившись журнальной трибуны, а вместе с нею более или менее постоянного заработка, терзаемый мыслью о долгах, о судьбе младшего брата Никанора и племянника, о которых ему теперь приходилось заботиться (отец Белинского умер год назад), изнуряемый усталостью и болезнью – даже в этих условиях он не оставил «царство идей», не бросил своих занятий. Наоборот.

В декабре 1836 года Бакунин сообщал сестрам в Прямухино из Москвы: «Мы встречаемся с ним (с Белинским) почти ежедневно, а также с Ефремовым. Посещение Прямухина было благодетельным для них обоих, оно придало им силы и веры в жизнь… Оба они работают и пойдут вперед».

Размолвка и трения прямухинской жизни не разрушили дружбы, не остановили стремления совместно искать истину. Это стремление даже усилилось, поднялось на более высокую ступень. В 1837 году члены кружка начали новый курс своих философских занятий, связанный с именем Гегеля.

Гегель увенчал развитие немецкой классической философии, обогатив человеческую мысль важными приобретениями. Главное из них – последовательное и глубокое развитие диалектического метода, применение его буквально ко всем сферам бытия.

Заслуга Станкевича и его друзей в том, что они первые в России осознали роль Гегеля как завершителя немецкой классической философии, первые оценили значение его диалектики и, восприняв его идеи, стали развивать их глубоко и оригинально.

В мае 1837 года Белинский с Ефремовым отправились в новое путешествие на юг. Побывали в Туле, Воронеже, на Кавказе.

А в Москве в это время Станкевич уже принимался за изучение Гегеля. Только от Гегеля, говорил Станкевич друзьям, ждет он разрешения мучивших его вопросов.

Свой интерес к Гегелю Станкевич передал Бакунину. Мишеля не надо было долго убеждать; с воодушевлением и жаром предавался он новым идеям. В мае он сообщает сестрам в Прямухино: «Гегель дает мне совершенно новую жизнь. Я целиком поглощен им».

Когда Белинский в сентябре возвратился из своей южной поездки в Москву, то почва была уже подготовлена. «Приезжаю в Москву с Кавказа, приезжает Бакунин (из Прямухина. – Ю. М.) – мы живем вместе. Летом просмотрел он философию религии и права Гегеля. Новый мир нам открылся».

Герцен позднее писал в «Былом и думах», что в главных гегелевских сочинениях «нет параграфа», «который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей». Молодые люди буквально физически ощущали, что поднимаются вверх, со ступеньки на ступеньку, осваивая гегелевскую диалектику, всеобъемлющую науку о развитии.

Впрочем, когда Белинский возвратился в Москву для того, чтобы пройти свой новый философский курс, – критик называл его вторым курсом, после первого, «прямухинского», – Станкевича уже не было в городе. Месяцем раньше он уехал за границу. Разные обстоятельства привели его к этому шагу, и одно из них – роман с Любашей Бакуниной.

 

Глава десятая

«В жизни, на каждом шагу collision»: Станкевич и Люба Бакунина

Мы прервали наш рассказ об этом романе в тот момент, когда Станкевич в октябре 1835 года возвратился из Прямухина. На душе его было смутно и тяжело. Все потеряно, Люба к нему равнодушна…

Прошел год.

И вот в дневнике одной из родственниц Бакуниных появляется запись: «23 ноября 1836 – Станкевич и Любинька».

Означает эта запись одно: между Станкевичем и Любой произошло 23 ноября 1836 года что-то важное, решающее.

Вспомним события, предшествующие этой дате. В Прямухине гостят Белинский с Ефремовым. Между ними и Станкевичем идет переписка, так что последний осведомлен обо всем происходящем у Бакуниных. 19 октября он сообщает Неверову: Белинский и Ефремов «зовут туда сильно, но пока я тверд». «Тверд», так как дал себе зарок, решил, что не на что ему надеяться, нечего ждать.

В это время в Москву из Петербурга приезжает Неверов; в том же письме Станкевич просит его: «По приезде ты не должен ни у кого останавливаться, кроме меня…».

Легко понять, что роман Станкевича стал главной темой беседы друзей, когда они наконец встретились. Не знаем, уговорил ли Неверов Станкевича или Станкевич попросил поддержки у своего друга, но только оба решили немедленно ехать в Прямухино.

В упомянутый день – 23 ноября – и произошло в Прямухине решительное объяснение Станкевича с Любой, и все встало на свое место. Отпали недоразумения. Развеялась внешняя холодность и безучастность с одной стороны и недоумение с другой. Молодые люди поняли, что любят друг друга.

Окрыленный Станкевич возвращается в Москву. Чуть ли не каждый день пишет он Любаше в Прямухино. Письма его дышат любовью, тревогой за девушку, чье недомогание, частые приступы болезни были известны. Станкевич просит Любу писать ему всю правду: «От того, кого любят, не скрывают ничего». Он хочет разделить всю ее «печаль», внушить спокойствие. «Берегите себя, берегите для моего счастья, для нашей любви – любви всё должно служить, всё покоряться; она старшее существо в чине создания, она венец творения».

О своем чувстве Станкевич рассказывает Михаилу Бакунину, благо для этого есть все возможности: Мишель у него под боком, живет на его квартире. Мишель же спешит поделиться своими впечатлениями с сестрами. «Он действительно любит, – пишет Мишель сестрам в Прямухино. – Его любовь проста, и чем она проще, тем она прочнее и искреннее. Они будут счастливы, я в этом не сомневаюсь». И, обращаясь к Любаше: «Он говорил со мною только о тебе, моя милая Любаша. Любовь, которую он чувствует к тебе, вернула ему жизнь. Даже его доктор Дядьковский не мог бы произвести более чудесного излечения».

Посвященный во все подробности, Бакунин тотчас принялся анализировать чувство Станкевича с философской точки зрения. Это было понятно: в кружке считали, что любовь – не просто частное дело двух людей, но исполнение их высокого предназначения, воплощение высших ценностей жизни. Все дело, однако, в чувстве меры, в такте, с каким выражался этот взгляд.

Станкевич, обладавший таким тактом, говорил полусерьезно-полушутливо, что любовь «старшее существо в чине создания», которому следует «покоряться». Бакунину таких определений было мало; ему подавай настоящую философию любви, чтобы и терминология была соответствующая: абсолют, индивидуум и т. д. «Эта любовь делает его совершенно счастливым, – писал Бакунин сестрам. – В ней он нашел индивидуальное выражение своей внутренней жизни во внешнем мире. Любовь совершенно переродила индивидуальную жизнь этого человека в жизнь абсолютную. Я это знал в теории, теперь я это вижу на практике».

Можно подумать, что судьба нарочно свела Станкевича с Любой, чтобы Мишель смог получить подтверждение своих философских построений…

Об отношениях Любы и Станкевича вскоре узнали друзья, знакомые. Узнала и Наташа Беер. Впрочем, она, кажется, уже не ревновала, так как сама в это время была поглощена любовью к Михаилу Бакунину. Увы, любовью безнадежной: Мишель, отдававший себя без остатка философским занятиям, мог предложить ей лишь братскую любовь.

Между тем дело шло к свадьбе Станкевича и Любы Бакуниной.

Он уже испросил разрешения отца, но тот счел необходимым посоветоваться со своим братом Николаем. Человек одинокий, Николай Иванович жил в Удеревке, в имении Станкевичей, и был для своих племянников и племянниц вторым отцом.

Ничто, кажется, не внушало опасений. В январе 1837 года Станкевич заверял Любу: «Ради бога, забудьте думать, что между нами может быть какая-нибудь преграда… я знаю отца моего и дядю, как самого себя, знаю их любовь ко мне, для них выше всего на свете мое счастье».

Наконец долгожданное письмо отца было получено. Станкевич переслал его старику Бакунину вместе со своей просьбой руки Любы.

Люба была официально объявлена невестой Станкевича.

Шли недели, месяцы… Срока свадьбы еще никто не знал. Отец просил Николая отложить свадьбу до сентября, чтобы тот успел съездить летом в Удеревку, присмотреть за хозяйством.

В доме Бакуниных начинали уже тревожиться. С укоризной говорили о непонятной задержке. Делились своим беспокойством с Мишелем: как друг Станкевича он должен все знать, объяснить происходящее.

Мишель успокаивал, говорил о силе любви, преодолевающей все препятствия. Нетерпение родных сердило его, и он порою готов был напомнить о том, что настоящая любовь неподвластна времени.

В ответ на это Татьяна писала: «Милый друг, будь же справедлив и не говори, что Любинька мало любит Станкевича, она дышит одним этим чувством. Вспомни, что она стала выше всех предрассудков и укоризн маменьки – с ее правилами, с ее характером! Миша, разве это не много?» По-видимому, Таня намекала на то, что Любаша открыто переписывалась со Станкевичем: по тогдашним понятиям, это уже являлось большой вольностью со стороны девушки.

В провинции новости распространялись не менее быстро, чем в Москве. Вскоре о переписке Любаши со Станкевичем, об их отношениях узнали и в Торжке, и в Твери, и в близких и дальних усадьбах. Даже до Петербурга добралась молва, и из столицы спрашивали, скоро ли свадьба. Но никто не мог ответить на этот вопрос.

Варвара Дьякова, замужняя сестра Мишеля, сообщала брату в Москву, что родители все более тревожатся, что они уже приготовляются получить оскорбительный отказ и боятся, чтоб он не убил Любашу: чувствовала она себя неважно. «Маменька не переставая плачет, и слезы ее искренни, потому что она всячески старается их скрыть. Папенька старается казаться спокойным, принимает на себя безоблачный вид, чтоб подкрепить Любашу, но как только думает, что на него не смотрят, он тотчас же становится печальным, тревожным, хмурым…»

Такое положение не могло дольше длиться; все ждали развязки. Надеялись услышать от Станкевича решительное слово, назначение срока свадьбы.

Но вдруг произошло неожиданное. 15 марта 1837 года Станкевич отправил Любе письмо, сообщавшее, что из-за обострившейся болезни он должен вскоре отправиться за границу. Даже заехать в Прямухино, чтобы попрощаться с невестой, он не обещал.

* * *

Станкевич действительно был болен. Недуг развивался в нем исподволь, с юных лет.

К весне 1837 года состояние его заметно ухудшилось. Болела шея, затылок; то и дело бросало в жар.

Станкевич похудел, стал похож на восковую фигуру.

Одолевала слабость, трудно было читать и писать. Перо валилось из рук.

«Я не на шутку заболел, мой Генварь. С первой недели поста не выхожу из дому…» – сообщал Станкевич Неверову.

Лечивший Станкевича доктор Дядьковский велел ему непременно ехать за границу, в Карлсбад.

О заграничной поездке Николай подумывал уже давно, по крайней мере с 1834 года, если не раньше. Хотелось посмотреть чужие страны, рассеяться; но главные планы были связаны с самообразованием. Станкевич намеревался послушать лекции крупнейших философов, воочию познакомиться с научной и культурной жизнью Европы. Ехать он должен был вместе с Неверовым и Грановским; к ним хотел присоединиться и Бакунин, если раздобудет денег.

Совет Дядьковского ускорил решение о поездке, превратив его в реальный, продуманный план.

Однако на планы Станкевича повлияла не только болезнь и не только мысль о самообразовании.

Через десять дней после того как Станкевич написал Любаше о своей поездке, он уведомил Неверова, что ему необходимо лично сообщить что-то важное. Разговор состоится за границей, куда выедет и Неверов. «Мне надобно сказать тебе многое на душе, но чего пока еще не должна терпеть бумага».

Неверов понял эти слова в том смысле, что в отношениях Станкевича и Любаши возникли какие-то сложности, что его друг страдает от ее холодности и нравственные страдания отражаются на его здоровье. В ответ на это Станкевич писал: «Не беспокойся о моей болезни: причины ее более физические, а если участвовало тут сердце, так совсем иначе, нежели ты думаешь; но об этом мы поговорим за границею».

«Сердце» участвовало, но не «так», как предполагал Неверов… Что это значит? То, что переживания Станкевича не связаны с неразделенным чувством (как это было или, вернее, как это ему казалось в начале их отношений с Любашей), что совсем другое беспокоит теперь Станкевича…

«Ты спрашиваешь, не пишет ли чего папенька? Он молчит, да и я теперь должен устранить беседу об этом», – сообщает Станкевич Неверову. Это можно понимать только в том смысле, что разговор о свадьбе, о точных сроках теперь нежелателен для самого Станкевича, и он хочет по возможности избежать его. Да, дело теперь в нем самом.

Трудно сказать, когда это началось, под каким влиянием усилилось, но Станкевич стал сомневаться в своей любви. Сердце прихотливо: девушка, которая еще недавно казалась ему желанной, была любимой, не вызывала теперь в нем ответного чувства.

Станкевич глубоко страдал, но поделать с собой ничего не мог. Его состояние хорошо описывает один из исследователей, А. Корнилов: «Жениться, сомневаясь в истинности своего чувства, он не мог. Этого не допускали и его искреннее и горячее сердце, и положение того философского нравственного кодекса, который был принят в его кружке. А между тем он ясно должен был видеть и понимать, что отказ его должен был действительно разбить сердце Любиньки и, может быть, погубить это нежное и кроткое существо…»

И тогда Станкевич принял решение: воспользовавшись действительно опасной болезнью, поставившей его на грань жизни и смерти, и категорическим предписанием врачей, уехать за границу. Уехать без свидания с невестой, чтобы избежать объяснения, без формального разрыва отношений, предоставив все времени и обстоятельствам. Пусть пройдет несколько месяцев, он и Люба поправятся, и роковое объяснение станет не таким трудным и мучительным.

* * *

Письмо Станкевича к Любаше с объявлением об отъезде вскоре стало известно в Прямухине всем.

Станкевичу не поверили. Варвара Дьякова тотчас отправила брату письмо: «Дорогой Мишель, нет ли какого-нибудь скрытого (от нас) побуждения, которое заставляет его так поступать?.. Тут есть что-то такое, что вы хотите от нас скрыть: со стороны ли его здоровья, или со стороны его отца, или – и это то, чего я боюсь всего больше, – не ошибся ли он в своих собственных чувствах? О, Боже; избавь нас от этого нового несчастия!»

Варвара задает вполне резонный вопрос: почему они не могут, обвенчавшись, поехать вместе; напоминает о том положении, в которое поставит Любашу отъезд жениха: «Эти любопытные и злорадные взгляды иногда бывают очень неприятны для женщины».

Впрочем, был в Прямухине один человек, который во все поверил: это Люба. Получив письмо Станкевича, она сильно встревожилась, но не за себя. Ни одного слова жалобы она не произнесла, все ее мысли обращены к Станкевичу.

«Не опасайся ничего на мой счет, – писала она Мишелю. – Бог дал мне силы, и я не упаду под тяжестью испытаний, которые он судил мне ниспослать. Мишель, моя единственная надежда, единственная утешительная мысль, которая мне остается, это что ты с ним, что ты сумеешь утешить его, поддержать его дух… Ради Бога, пусть он выполняет все предписания врача, пусть едет в Карлсбад и пусть возвращается оттуда лишь после полного выздоровления. Если бы ты знал, Мишель, как хотела бы я быть теперь в Москве, но, я чувствую, это невозможно. Родители никогда этого не дозволят».

Из приведенных писем видно, что проживавший со Станкевичем Бакунин все знал. Как же отнесся он к решению друга?

Бакунин был любящим братом, но родственные отношения и привязанности безоговорочно подчинял он идее и убеждениям. Убеждение же его состояло в том, что брак без любви безнравствен и не имеет оправданий. Бакунин убедился уже в этом на примере своей сестры Варвары, которая вышла без любви за Дьякова и освобождению которой он теперь всячески содействовал. Мишель не хотел, чтобы подобная история повторилась вновь – с другой его сестрой и с близким товарищем.

Словом, он всецело встал на сторону Станкевича. Возможно даже, Мишель участвовал и в принятии его решения об отъезде.

Уезжал Станкевич за границу в августе 1837 года. Уезжал, не зная о том, что навсегда расстается со многими друзьями, с близкими, с Москвою, с родиной.

В начале сентября Станкевич был уже в Кракове. Пожил несколько дней в Олмюце – «чистом, опрятном, веселом городке».

В Прагу приехал на дилижансе. Погода испортилась; шел дождь, похолодало, в воздухе висела какая-то изморось, заставлявшая Станкевича острее ощущать свой недуг.

Но едва распогодилось, Станкевич отправился знакомиться с городом. Полюбовался его живописным местоположением; в соборе Святого Витта обратил внимание на картину старинного немецкого живописца Геринга «Встреча Елисаветы и Марии». Видел и работы Кранаха, но большого впечатления они на него не произвели.

В Праге Станкевич свел новые знакомства: с известным ученым-славистом Шафариком, с поэтом Челаковским. Успел даже поспорить с ними о путях развития славянских народов, об отношении к старым обычаям, преданиям и традициям.

Станкевич был против искусственного оживления этих традиций: «Создать характер, воспитать себя можно только человеческими началами; выдумывать или сочинять характер народа из его старых обычаев, старых действий значит хотеть продолжить для него время детства». Вспоминая картину Геринга, Станкевич говорил, что художник «верно, не хотел написать немку, но его Мария поневоле вышла с немецким лицом». Подобного взгляда всегда придерживался и Белинский, считавший, что главное – это правда и что если художник верен действительности и гуманным идеям, то народность скажется сама собою.

Наконец, добрался Станкевич до Карлсбада – цели своего путешествия, но оставаться здесь надолго не захотел. Его манили немецкие города, овеянные духом старинных рыцарских романов, драм Шиллера, фантастических повестей Гофмана. Манил Берлинский университет.

По дороге в Берлин в двадцатых числах октября Станкевич побывал в Дрездене, где первым делом поспешил увидеть «Сикстинскую мадонну» Рафаэля во дворце Цвингер. Первые мгновения смотрел на картину с недоумением, даже с досадой: что в ней такого особенного? Но постепенно неотразимое впечатление овладевало душою Станкевича. Показалось ему даже, что мадонна сделала движение, теснее прижавшись к ребенку, – и в этой простой позе выразилась вся сила и святость материнской любви.

Чувствовал себя Станкевич значительно лучше, но нравственные мучения не утихали; словно какой-то груз постоянно давил на его сердце.

О Любаше, о переживаемой драме Станкевич почти не упоминает; но то, о чем он думал, что его беспокоило, выдают подчас случайные замечания в письмах друзьям.

Так, в октябре он пишет Неверову из Карлсбада о том, как должен вести себя мужчина: «Не любишь женщину – откажись на пороге церкви; страдание самое ужасное лучше этой жизни, потому что в страдании может быть святость, а в принужденном браке – грех и противоречие».

Тем временем на родине решение Станкевича живо обсуждали Михаил Бакунин и Белинский. Оба признавали правоту Станкевича, так как считали, что брак должен быть основан на любви. Но они по-разному смотрели на переживания Станкевича, на то тяжелое нравственное состояние, в котором он находился.

Бакунин называл это состояние «падением». Дескать, раз Станкевич прав, он не должен раскисать, давать волю сантиментам, отвлекаться от высокой цели самообразования и самосовершенствования. Человек должен неуклонно идти навстречу поставленной цели.

Не так думал Белинский.

«Я не могу понять этого презрительного сожаления, этого обидного сострадания, с которым ты смотришь на падение Станкевича, – пишет Белинский Бакунину в августе 1837 года. – Дай Бог, чтобы он восстал скорее, чтобы он скорее вышел из этой ужасной борьбы; но я бы первый презрел его, как подлеца и эгоиста, если бы он не пал, не пал ужасно».

Позиция Белинского намного гуманнее, чем Бакунина, который опять-таки руководствуется абстрактной идеей. Станкевич, считает Белинский, должен был поступить так, должен был отказаться от женитьбы, но он должен при этом глубоко переживать свое решение, платя за него душевными муками и падением. Ибо человек не машина, нравственные коллизии даются ему нелегко, и чем выше его духовная организация (а в Станкевиче Белинский видел гениального человека), тем сильнее его переживания.

Белинский настаивает на своем мнении: «Ты и в последнем своем письме ко мне, соглашаясь со мною, что Станкевич человек гениальный, что он всегда будет показывать нам дорогу и пр., не говоришь: прав ли я, утверждая, что падение его было неизбежно и что он был бы величайший эгоист и подлец, если бы не пал, не пал глубоко, хотя и на время».

Белинский хорошо знал Станкевича; но даже ему трудно было представить всю глубину страданий, которые испытывал его друг.

Порою Станкевичу кажется, что он вообще не любил и не способен к любви; то, что Белинский называет в нем «гениальностью, – мерзость просто».

И как все неразумно вышло… «Есть ли тысячная доля той святости, того прекрасного душевного развития, которое имеет Б<акунина>! Я вправе спрашивать себя: почему ты ее не любишь?.. Трудно отвечать на такой вопрос, но от этого не больше любви в моем сердце, и я остаюсь при прежнем решении, закрывая себе глаза перед следствиями. Ах, Тимофей! – пишет Станкевич, обращаясь к Грановскому. – В жизни, на каждом шагу, collision. Счастлив тот, кто еще до самобытного вступления на ее поприще получил гармоническое духовное воспитание; а мы на волнах занимаемся изобретением компаса!»

* * *

Регулярно отправлял Станкевич письма в Прямухино Любе Бакуниной. Передавал впечатления от городов, музеев, картин. Рассказывал о своей берлинской жизни, которую он делил между театром и университетом. Сообщал о встречах с проживавшими в Берлине Грановским и Неверовым.

Станкевичу удалось познакомиться с молодым профессором Берлинского университета, учеником Гегеля Вердером, и он стал брать у него частные уроки. Об этом тоже было сообщено Любе.

Станкевич наполнял свои письма к Любе разными подробностями и мелочами, интересными и значительными только близкому человеку.

И старательно избегал намека на собственные переживания, на то, что могло бы внушить Любе какие-либо подозрения.

За сотни верст от Станкевича, ощущая непонятное ей беспокойство и раздражение окружающих, девушка живет только ожиданием его писем. Когда письма опаздывают, начинает тревожиться. «У нас давно нет никаких известий от Станкевича, – пишет она Беерам. – Боже, не болен ли он опять? Что ждет меня в будущем? Я вижу, что родители мои в большой тревоге, хоть они и стараются скрыть это от меня». Кажется, Люба уже начинала что-то подозревать.

Но вот приходило долгожданное письмо, и тревоги как не бывало.

Каждую подробность жизни Станкевича Люба принимала к сердцу, оживляя в своем воображении. Писала, что полюбила профессора Вердера, ведь он, Станкевич, так хорошо о нем отзывается. Просила Станкевича прислать свой портрет (на что Николай отговорился шуткой: «Мне бы этого не хотелось, потому что нос мой прибавился на вершок в длину…»).

Последнее сохранившееся письмо Любы к Станкевичу датировано 13 июня 1838 года. «Когда-то я получу от Вас письмо? Бог знает, что я передумала за эти два месяца Вашего молчания».

Во второй половине июня болезнь Любы – было ясно, что это чахотка, – резко обострилась. Мишель срочно сообщил об этом в Москву.

Решили послать за братом Ивана Клюшникова, Петром. Петр Клюшников, считавшийся одним из лучших врачей, служил в это время в Венёве, небольшом городке Тульской губернии. Белинский написал ему письмо: «Дело идет о жизни или смерти сестры Мишеля Бакунина… Ради Бога и всего святого, если Вам есть какая-нибудь возможность, не кончив всех своих дел, ехать – то не медлите ни часа, ни минуты, ни секунды».

Друзья сделали на этом письме приписки. А. П. Ефремов: «Ради Бога, бросьте все дела, какие бы они ни были…». В. П. Боткин: «Я хотя очень мало знаком с Вами… но… отброся все пустые приличия, прошу, умоляю, требую Вашего самого скорейшего (приезда)…». Иван Клюшников: «Сестра Бакунина очень больна; Мишель и все уверены, что, кроме тебя, там (в Прямухине) никто ей помочь не может».

Чтобы ускорить дело, Белинский 1 июля сам поехал за Клюшниковым в Венёв.

Через несколько дней Петр был в Прямухине. Сюда же приехали Белинский, Боткин и Ефремов.

Петр Клюшников сделал все что мог, но мог он сделать немного. В то время лечить туберкулез легких не умели; врачи принимали меры, которые действовали на больную губительно: оберегали ее от воздуха, держали взаперти.

Люба умерла 6 августа.

Белинский, возвратившийся 15 июля в Москву, видел Любу за несколько дней до смерти. Запомнилось ее лицо: «желтое, опухшее от водяной, но все прекрасное и гармоническое…».

Очень привязалась Любаша к лечившему ее Клюшникову. «Знаете, Петр Петрович, – говорила она ему за день до смерти, – если бы не Станкевич, я вышла бы за вас замуж».

Иван Клюшников написал стихотворение «На смерть девушки», несомненно посвященное памяти Любы Бакуниной:

Закрылись прекрасные очи, Поблекли ланиты ее, И сумраком вечныя ночи Покрылось младое чело. Ты счастья земного не знала, Одним ожиданьем жила, Любила –  любя ты страдала, Страдая –  в могилу сошла.

Станкевич узнал о смерти Любы в Берлине, через три месяца, из письма Белинского.

«Ах, Николай, – писал Белинский, – зачем не могу я теперь быть подле тебя и вместе с тобою плакать. Я плакал, много плакал по ней – но один. – Будь тверд». Белинский обращается к Станкевичу с нежностью. «Друг мой Николенька…» – начинает он другое к нему письмо.

Грановский, находившийся все эти дни рядом со Станкевичем, сообщил 1 ноября (20 октября) Белинскому: «Вчера получили мы письмо твое, любезный Белинский. О впечатлении, которое произвела на Станкевича печальная весть, говорить нечего. Ты можешь это понять и без рассказов… Вчера я попросил его показать мне ее последнее письмо к нему. Он вынул его из ящика: в письме – засохшие цветы, присланные ею. Я также заплакал, хотя вообще не богат на слезы».

Острое чувство жалости и вины смягчалось у Станкевича мыслью о том, что перемена в его чувствах так и осталась для Любы тайной. Или ему и его друзьям это только казалось?..

 

Глава одиннадцатая

Белинский и Александра Бакунина

В то время, когда Белинский принимал участие в сердечных делах Станкевича, в разгаре был его собственный роман с другой сестрой Бакунина – Александрой. Белинский потом не раз сравнивал обе «истории», свою и Станкевича, говоря, что они начались почти одновременно, протекали параллельно, но привели к разным результатам.

Мы прервали наше повествование об отношениях Белинского и Александры Бакуниной в тот момент, когда он, находясь в Прямухине, ощутил в душе пробуждающееся чувство. Сердечные волнения и надежды, поэтическая атмосфера прямухинского гнезда, сознание своей силы как критика и мыслителя и в то же время робость и неуверенность в себе, восхищенные взгляды Татьяны Бакуниной наряду с колкими намеками и насмешками Михаила – все это породило причудливо-странное состояние Белинского.

По приезде в Москву в ноябре 1836 года Белинский рассказал обо всем пережитом Станкевичу, найдя в нем полное понимание и поддержку.

Об установившейся в это время духовной близости Станкевича и Белинского свидетельствует такой факт. В январе 1837 года оба присутствовали на спектакле «Гамлет» с участием Мочалова. Трагедия Шекспира, поразительная игра Мочалова были очень созвучны настроению передовой молодежи. «Гамлет всегда был одною из моих любимых драм: может быть, от того, надобно признаться, что у нас много общего с героем пьесы», – писал Станкевич. «Общее» заключалось и в глубоком отвращении к окружающей пошлости и лицемерию, и в страстном порыве к делу, к подвигу – и в то же время в колебаниях и чувстве неуверенности.

И то, что Станкевич сидел в театре рядом с Белинским, как он говорил, «удваивало» для него «наслаждение». «Мы так хорошо понимаем друг друга, я во многом так ему сочувствую, что в иные минуты, право, бывает одна душа с ним».

Рассказывая Станкевичу о своей прямухинской жизни, Белинский пожаловался на Мишеля. Станкевич безоговорочно принял сторону Белинского, осудив хвастовство и неделикатность Мишеля. Станкевич назвал Бакунина Хлестаковым. Прозвище было подхвачено другими, прибегнул к нему и Белинский в целях самозащиты. Но Мишель не преминул отомстить.

Однажды у Бееровых Белинский назвал Бакунина Александром Ивановичем. Белинский оговорился; нужно было сказать: Иван Александрович, именно так зовут Хлестакова.

Бакунин со злорадством парировал:

– Что? Александр? Нет, я не Александр, а у меня сестра – так Александра!

Белинский вспыхнул. Все, без сомнения, поняли ядовитый намек: его чувство к Александре не являлось секретом.

После Прямухина Белинский долго не видел Александру. Общение их ограничилось, пожалуй, лишь несколькими краткими записками, которые приложил Белинский к письмам Михаила Бакунина. Записки были адресованы сразу трем сестрам вместе – Александре, Любови и Татьяне – и состояли из полушутливых, ни к чему не обязывающих выражений.

В июне 1838 года, когда Мишеля не было в Москве, сюда приехала Александра вместе с матерью и сестрой Татьяной. Тогда-то Белинский понял, как выросло его чувство за эти полтора года разлуки.

Бакунины пробыли в Москве более двух недель. И чуть ли не каждый день Белинский видел ее…

Однажды он вместе с Леопольдом Лангером, известным пианистом, близким к кружку Станкевича, вызвался сопровождать Бакуниных в прогулке по Кремлю. Были в Оружейной палате, взбирались на Ивана Великого.

Белинский вернулся домой в приподнятом и в то же время смутном настроении. Он был, по его словам, и «счастлив и несчастлив» в одно и то же время. «Грустно!» – восклицал Белинский и стремился объяснить причину своей грусти недостижимым совершенством Александры.

«Нет, никакую женщину в мире не страшно любить, кроме ее. Всякая женщина, как бы ни была она высока, есть женщина: в ней и небеса, и земля, и ад, а эта – чистый, светлый херувим Бога живого, это небо, далекое, глубокое, беспредельное небо, без малейшего облачка, одна лазурь, осиянная солнцем!»

Так писал Белинский Михаилу Бакунину, простив ему в этот момент неделикатность, «армейские» насмешки над его страстью. Ведь Мишель все-таки был ее братом, на которого невольно распространялось ее обаяние. А кроме того, Белинский словно бессознательно ждал от друга помощи или по крайней мере поддержки.

В присутствии Александры Белинский робел, терял дар речи, и эта немота при переполненном сердце причиняла ему новые страдания. «С нею говорил Ефремов и много других, все, кроме меня. Грустно, Мишель. Хочется умереть. Для меня существует гармония, есть своя доля, свой участок жизни, данный мне добрым Богом, но только не тогда, когда я ее вижу…»

Белинский мог бы сказать о себе словами Пушкина, что он «любя был глуп и нем».

Смущало сознание собственных недостатков (которые Белинский безмерно преувеличивал), мысль о своей непривлекательности. Белинский был убежден, что он некрасив, очень некрасив и что поэтому его «не может полюбить ни одна женщина».

Сколько неловких шагов сделал Белинский по робости или смущению! Собственно, ничего страшного в них не было, но в его воображении они превращались чуть ли не в роковые ошибки. Однажды, приехав к Бакуниным и встретив Александру, Белинский так смутился, что принял двух горничных за гостей, отвесил им учтивый поклон и чуть было не подошел к ним к ручке. Но, к счастью, «этим и кончилось мое резанье [сообщал Белинский Михаилу Бакунину]; я даже во все это время не покраснел хорошенько, а только слегка, и то раз или два».

Но над всем в сознании Белинского – и над робостью, и над смущением, и над страшной тоской от вынужденной немоты и от неизвестности, и над нетерпеливыми ожиданиями, и над мнительностью – господствовало возвышенное чувство любви к ней, восхищение ею. Пусть он не может открыть свое сердце, увлечь своими заботами и интересами; но ничто не в состоянии помешать ему молча любоваться ею, желать ей счастья и добра.

                  …Ужель не можно мне, Любуясь девою в печальном сладострастье, Глазами следовать за ней и в тишине Благословлять ее на радость и на счастье, И сердцем ей желать все блага жизни сей, Веселый мир души, беспечные досуги, Всё –  даже счастие того, кто избран ей, Кто милой деве даст название cyпpуги.

Этим отрывком из стихотворения Пушкина «К***» Белинский в письме к Мишелю характеризует свое отношение к Александре. Последние две строки подчеркнуты тоже Белинским.

* * *

В один из дней этого памятного июня 1838 года произошло событие, мучительно отозвавшееся на состоянии Белинского. Событие было незначительным, собственно, не событие, а мелкий факт, почти мимолетный штрих, неуловимый взгляду постороннего. Но Белинскому этот штрих приоткрыл отношение к нему Александры.

Однажды, войдя к Бакуниным, Белинский уловил смущение Александры. Белинскому были свойственны резкие колебания настроения – от отчаяния до надежды. Смущение Александры послужило очередным поводом для надежды, показалось хорошим знаком.

Через несколько дней Белинский и Бакунины были у Леопольда Лангера. Сидели в гостиной, болтали. Вдруг кто-то объявил, что приехал Поль, молодой человек, пианист, известный в московских музыкальных кругах.

Александра смутилась, покраснела. Поспешно вышла в соседнюю комнату. Вернулась через минуту, справившись с волнением.

У наблюдавшего все это Белинского мелькнула догадка: Александре неловко из-за него… Но не потому, что она к нему неравнодушна, а скорее наоборот – потому, что внушенное ему чувство доставляет ей беспокойство. «Да, человеку нельзя видеть без смущения кошки, собаки, которую он не нарочно поранил. Ведь это тоже сострадание!»

Через некоторое время до Белинского дошли новые сведения. Будто бы Александра, описав в письме к Мишелю свою последнюю встречу с Белинским, заметила, что ей тяжело с ним видеться. Бакунин передал содержание письма Боткину, а от Боткина оно стало известно Белинскому. «Понятно! – решил Белинский. – Так неприятно человеку видеть собаку, которую он изуродовал пулею, подстрелив ее по ошибке вместо зайца».

Возможно, содержание письма Александры Белинский истолковал неточно, ведь оно дошло до него из третьих рук. Возможно, многое он преувеличивал в своем воображении, воспринимая факты болезненно остро. Но в одном он был прав – в том, что девушка осталась холодна и безучастна к его чувству.

«С этой минуты я все понял, и с этой минуты началась моя пытка…» – писал Белинский Бакунину.

Мысль Белинского работала лихорадочно… Его удел – безответное чувство, неразделенная любовь. Но что такое неразделенная любовь и в чем ее утешение?

«Люди в моем положении часто говорят: „Я не хочу сострадания – оно оскорбило бы меня”. Это вопль души, стон от тяжкой раны, и в этом им никто не должен верить, тем более что в этом они и сами себе не верят. Нет! есть бесконечно мучительное и, вместе с тем, бесконечно отрадное блаженство узнать, что нас не любят, но тем не менее ценят, нам сострадают, признают нас достойными любви и, может быть, в иные минуты, живо созерцая глубину и святость нашего чувства, горько страдают от мысли, что не в их воле их разделить. Да – есть упоение, вместе горькое и сладкое, грустное и радостное, есть безграничный Wollust <наслаждение (нем.)> узнать, что, не имея значения любимого человека, мы тем большее против прежнего имеем значение просто человека, что к нам питают не холодное уважение, которое хуже, обиднее презрения, но уважение, в котором есть своего рода живая, трепетная любовь вследствие живого слития с нашим духом, живого проникновения в нашу сущность и даже чувства эгоизма, столь понятного в таком случае».

Белинскому, однако, кажется, что он лишен даже такой отрады. «Мое чувство… говорит мне, что не мой удел даже и эта печальная радость и это грустное утешение».

Неужели Александра не оценила всю глубину переживаний Белинского, не прониклась к нему если не любовью, то хоть состраданием, пониманием, тем гуманным отношением к неразделенному чувству, которое так трогательно описал Белинский?

Порою кажется, что гордость Белинского уязвлена; он дает себе обет стойкости, призывая силу своего духа: «Я умею страдать и не падать, я много могу вынести, и в страдании мне изменит скорее организм, нежели дух».

Порою он как будто бы ждет поддержки, отрадной вести от поверенного своих чувств, от Михаила Бакунина; связанный кровными узами с Александрой и дружескими – с Белинским, тот словно должен «всё» поправить, «оживить минутою горького счастия бедное, разбитое и одинокое в своих страданиях сердце», хотя Белинский первый же понимает, что никакие узы и никакой авторитет здесь не властны.

Порою, несмотря на отсутствие ответного чувства, несмотря даже на отсутствие «блаженства» неразделенной любви, он готов излиться горячей благодарностью ей и им: Александре и всем сестрам Бакуниным; ведь «она и они возбудили все силы моего духа, открыли самому мне все богатство моей природы, привели в движение все тайные, сокровенные родники заключенной во мне бесконечной силы бесконечной любви…». И это была правда: не будь его мучительного романа с Александрой, не писал бы он потом с такой пленительной поэтичностью и глубиной о любовном томлении в лирике Жуковского, о счастье разделенного чувства в стихах Пушкина. Жизнь обострила взгляд критика на тот опыт, которым она обделила его самого.

Порою же Белинский готов был замкнуться в чувстве горького неприступного одиночества. Некого упрекать, не от кого ждать поддержки, да и не нужно… Но и сквозь гордость и неприступность пробивались невольные сетования: право, и у него «душа человеческая, и она стоила бы лучшего отзыва, большего внимания».

Вскоре после московских встреч, в июле 1838 года, Белинский вновь увидел Александру, когда вместе с Боткиным и Ефремовым приехал в Прямухино. Но ничего в отношениях его с Александрой эти встречи не изменили; да и время было неподходящее: все ждали исхода болезни Любы.

Через два месяца после смерти Любы в том самом письме, в котором Белинский сообщал Станкевичу об этом событии, он писал и о себе: «Моя история кончилась не так, как твоя: на меня просто наплевали…».

* * *

Почему Александра не ответила на чувство Белинского? Вопрос для историка трудный, почти неразрешимый. Сердце прихотливо и своевольно: пойди объясни, почему иной раз не любят человека, любви вполне достойного.

Современники рисуют нам Александру Бакунину девушкой обаятельной, глубокой, но чрезмерно экзальтированной, преданной фантазиям. На нее, как и на ее сестер, большое влияние имел Михаил, который своим фанатизмом, нетерпимостью усиливал экзальтированность сестры.

Белинский впоследствии писал о ней так: «Это девушка глубокая по натуре, святое, чистое, полное грации создание – но ее натура искажена до последней возможности…». Отношение Александры к любви, по мнению Белинского, тоже носит чрезмерно надуманный, экзальтированный характер. «Ей нужен не мужчина, а идеал мужчины», но несмотря на это «в ее фантастическом чувстве будет столько сердечной мистики, столько лиризма, что перед ним преклонит колена всякий, у кого только есть человеческая душа».

Белинский говорил, что его чувство к Александре было во многом надуманным; он «насильственно развивал» его в себе, «чтобы дать призраку вид действительности». Кто знает… Во всяком случае, как прибавляет Белинский, «потребность-то была все-таки и сильна и истинна». Потребность любить, быть любимым.

Между тем Александра вовсе не была такой безразличной и черствой, как это казалось Белинскому. И она способна была оценить его чувство. Вся ее вина состояла лишь в том, что она действительно не могла на него ответить.

Как-то Михаил решился показать сестре письмо Белинского от 10 сентября 1838 года – то письмо, в котором он изливал чувство неразделенной любви, говорил, что не его удел «даже и эта печальная радость» – сострадание. Александра пришла в сильное волнение. На другой день написала она следующее письмо Белинскому.

«Виссарион Григорьевич, слезы невольно катились из глаз моих, когда я читала письмо ваше; вы мало знаете, или, лучше, совсем не знаете меня… Всегда желала я сблизиться, говорить откровеннее с вами, – мне казалось, что вы не поймете горячего, живого моего участия, что вы примете его за насмешку, за жалость, и я останавливала себя, даже осуждала, не понимала в себе эту потребность сблизиться с человеком, которого надежды, желания я не могу исполнить».

Можно поверить девушке, когда она говорила, что ее тянуло к Белинскому. Но она опасалась, что ее намерения будут неверно поняты или же принесут Белинскому новые страдания. Положение было действительно сложным, и это невольно толкало Александру к нарочитой сдержанности и безучастию. Кстати, и свое письмо к Белинскому Александра не отослала, предполагая, вероятно, что оно причинит ему дополнительные огорчения.

Прошло несколько месяцев. Белинский переехал в Петербург. Нахлынули новые заботы, новые замыслы, связанные с редактированием журнала «Отечественные записки».

Пережитая страсть уходила куда-то в глубь души, заслонялась новыми впечатлениями, но не забывалась; забыть ее было невозможно.

В Петербурге Белинский вновь встретился с Бакуниным. В середине ноября 1839 года Мишель написал Александре и Татьяне, своим «милым девочкам», любимым сестрам, очередное письмо, а Белинский сделал к нему небольшую приписку. Несколько общих фраз, ни к чему не обязывающих выражений, но от них веет пережитым чувством, сдержанностью, затихшей или затихающей болью.

«Позвольте при сей верной оказии, – писал Белинский, – напомнить вам о старом знакомом, который так много вас любит и так часто о (вас) вспоминает или, лучше сказать, у которого в памяти после вас, кроме еще Боткина да нескольких хороших и добрых людей, нет ничего хорошего и дорогого… Прощайте, будьте счастливы и спокойны, как вы того стоите, и вспоминайте иногда о добром Белинском, если только он стоит от вас этого названия».

Постепенно и Александра освобождалась от того чувства неловкости, которое ей приходилось испытывать. Вспоминая о Белинском, она думала теперь о том, что буря, слава Богу, прошла.

Как-то, разбирая бумаги, она нашла старое письмо Белинского, посвященное смерти Любаши. Снова пережила волнения тех страшных дней, отдавая должное душевной глубине и чуткости Белинского.

Письмо его – «святое, я никогда не расстанусь с ним», писала она Александре Беер 27 декабря 1838 года. А потом касалась недавнего романа Белинского: «Его фантазия ко мне прошла, Alexandrine: Бог услышал молитвы мои. Он теперь покоен, счастлив, и Бог пошлет ему ангела, который утешит, успокоит его в этом мире. Я страдала, я глубоко страдала с ним за него. Бог позволит мне и радоваться, смотря на его счастье».

Так закончился роман Белинского с Александрой Бакуниной.

Остается сказать еще несколько слов о дальнейшей судьбе Александры.

В июне 1838 года, во время приезда Бакуниных в Москву, она познакомилась с Боткиным. Потом Боткин, вместе с Белинским и Ефремовым, побывал в Прямухине. Летом 1839 года Боткин виделся с Александрой в Москве; встреча положила начало их длительной переписке.

Боткин увлекся Александрой, и небезответно. «Лысый друг», «сибарит Вася» оказался счастливее Белинского…

Приехав в августе 1839 года из Берлина в Москву, Грановский увидел, что дело уже почти решено, и сообщил Станкевичу: «Он [Боткин] позволил мне открыть тебе его тайну… он любит Александру Бакунину и любим ею».

Вот-вот ждали официальной помолвки. В январе 1841 года Петр Клюшников спрашивал Белинского: «Не слыхал ли ты что-нибудь о женитьбе Боткина на Александре Бакуниной – прошлого года я знал, что он был в сильной пассии».

Но женитьба Боткина и Александры не состоялась. Хотя Боткин и был «в сильной пассии», но роман его тянулся вяло, бесцветно и иссяк сам собой. Его окончание не было сильным ударом ни для Александры, ни для Боткина. Какое отличие от мятущейся, беспокойной, мучительной страсти Белинского!

Через некоторое время, в 1844 году, Александра вышла замуж за Гаврилу Петровича Вульфа, кавалерийского офицера в отставке, тверского помещика.

Умерла она в 1882 году, шестидесяти шести лет, пережив всех своих сестер.

* * *

Но вернемся несколько назад, к тому времени, когда пришел к концу роман Белинского с Александрой Бакуниной.

Александра ошибалась, говоря, что Белинский теперь обрел покой и счастье. Она просто недостаточно знала Белинского или желаемое принимала за действительное.

Осенью 1838 года началась новая сердечная история Белинского – та, которую он позднее полуиронически, полусерьезно назвал «гисторией с барышней». Эта история была кратковременной – всего несколько месяцев, протекала не так, как роман с Бакуниной, не стоила Белинскому «ни одной слезы», но все же принесла ему немало новых переживании. «Боже мой, сколько мук, подавляющих страданий, наконец, отчаяния, ужаса и унижения в собственных глазах!» – писал Белинский Станкевичу 2 октября 1839 года.

Героиня «гистории», «барышня» – это дочь великого актера Михаила Щепкина Александра. Тезка Александры Бакуниной и ее ровесница – в 1838 году обеим было по двадцать два года, – она унаследовала от матери южный тип красоты, а от отца – любовь к сцене, увлечение театром.

Белинский давно уже дружил с семейством Щепкиных и особенно с его главой, Михаилом Семеновичем. Летом 1837 года на пути в Пятигорск Белинский встретился с Щепкиным в Воронеже, был на его спектакле.

«Чудный человек! – делился Белинский своими впечатлениями с Константином Аксаковым. – С четверть часа поговорил я с ним о том и о сем и еще более полюбил его. Как понимает он искусство, как горяча душа его – истинный художник, и художник нашего времени. Вечером пошли мы в театр; дочь его играла (очень мило) Кетли».

Упоминаемая Белинским дочь Щепкина – это и есть Александра. Вслед за отцом она поступила на сцену и приобрела даже некоторую известность. В роли Кетли (или правильнее Кеттли) в одноименном водевиле Д. Т. Ленского она, по словам Белинского, вызвала «восторг» воронежской публики.

Через год, в Москве, бывая в гостеприимном и открытом доме Щепкиных, Белинский познакомился с Александрой ближе. Душевное состояние его было тяжелым: только что подошли к развязке его отношения с Бакуниной. Внимание Александры Щепкиной вселяло в него успокоение, ободряло…

А потом вдруг наступил момент, когда в душе Белинского затеплилась новая надежда.

Ход событий мы восстанавливаем по позднейшему отчету, который дал Белинский Станкевичу.

«Ты сам поймешь, – писал Белинский, – что такой любящей и идеальной… душе, как моя, не возможно не иметь предмета обожания, – о, Николай, понимаешь? (Эти слова надо прочесть несколько в нос.) Барышня нашлась». Белинский шутит, пытается представить все в ироническом свете. Но тогда ему было не до шуток.

У «барышни», то есть у Александры Щепкиной, уже были романические отношения с Михаилом Катковым, молодым человеком, только что закончившим Московский университет и вошедшим в кружок Станкевича, когда последний уже уехал за границу. Но вел себя Катков с Александрой неопределенно; порою ей казалось, что он ее не любит, и вот тут-то обратила она взоры на Белинского. Не избалованный женским вниманием, Белинский почувствовал «нечто такое», от чего, по его словам, в душе его «все перевернулось».

Но свободно отдаться своему чувству Белинский не решался: слишком горестен и изнурителен был только что пережитый опыт. Да и сомневался он в своей любви: слишком много душевных сил и трепетных мечтаний было отдано другой девушке, Александре Бакуниной. Не был он до конца уверен и в чувстве Щепкиной: не мимолетная ли это прихоть, не результат ли временных обстоятельств, скажем, разлада отношений с Катковым?

Белинский решился посвятить в свои переживания брата Александры Щепкиной Николая, человека справедливого, умного и тактичного. Николай выспросил сестру и получил довольно ясный ответ. Ей невыразимо приятно, сказала она, быть с Белинским, видеть его; но когда он уходит, она с трудом удерживает в сознании его образ.

Нет, так не любят, решил Белинский. Подозрения его всецело оправдались.

На этом, вероятно, и закончилась бы «гистория с барышней», если бы не вмешались в нее третьи лица.

Особенностью кружковой жизни было то, что друзья стремились к полной откровенности. Они были в курсе всего, посвящали друг друга в тайное тайных своих переживаний. Увы, проистекали из этой откровенности не только добрые последствия.

Белинский испытывал острую потребность рассказать о своих отношениях с Щепкиной. Но кому? Бакунин и Станкевич были далеко. «Горькую чашу во имя дружбы», как выразился Белинский, пришлось пить двум другим милым его сердцу друзьям – Боткину и Константину Аксакову.

«Аксаков был поверенным моего обожания барышни, – писал Белинский, – принимал в нем живейшее участие и целые вечера проводил со мною в болтовне об этих пошлостях…»

Но если Константин Аксаков никак не злоупотребил доверием Белинского, то другой его поверенный, Боткин, вел себя иначе. Зная от Белинского о сомнениях в своем чувстве, а заодно, видимо, сомневаясь и в чувстве Александры Щепкиной, Боткин, со своей стороны, решил поговорить с ее братом, Николаем. Белинский вскоре узнал об этом разговоре, узнал, что Боткин вел себя по отношению к нему не совсем корректно – «позволил себе… плюнуть во святая святых души моей».

Белинский расценил это как предательство.

Позднее Боткин оправдывался, говорил, что он действовал из лучших побуждений, и притом с ведома Белинского. Возможно, и так. Но необходимого такта он явно не проявил, слишком легко играя чувствами Белинского, забыв о душевном состоянии своего друга, о том, что каждый его нерв был натянут до предела.

Но вскоре отношения друзей вновь наладились. В апреле 1839 года, сообщая Станкевичу о поступке Боткина, Белинский прибавлял: «Так как он это сделал по слабости характера, то я простил его в душе моей». В этих словах – весь Белинский, с его незлобивостью и детской отходчивостью.

Забегая вперед, заметим, что судьба Александры Щепкиной сложилась несчастливо. Спустя два года, 31 декабря 1841 года, она умерла от чахотки – того рокового недуга, который свел в могилу Любу Бакунину, и не только ее…

Свой роман с Щепкиной, который даже не назовешь романом, так он был мимолетен, Белинский объяснял прихотью воображения, фантастическим направлением чувств и т. д. Но мы-то, зная его состояние, понимаем, что это не совсем так. Да и сам Белинский, анализируя свои переживания в конце 1838 года, то есть к моменту, когда определились его отношения с Бакуниной, выдвигает совсем другие мотивы, отнюдь не сводимые к фантастичности и капризу воображений.

«Осенью жажда любви превратилась во мне в какую-то томительную хроническую болезнь… Я стал мечтать о разумном браке, забывши, что – как бы ни был он разумен, а для него нужны средства и средства». Тут и подоспела Александра Щепкина, тут и началась «гистория с барышней». «На меня бросили несколько взглядов, которых я не смел еще решительно растолковать в свою пользу, но от которых я ощутил в душе бесконечное блаженство…» Очень скоро выяснилось, что надежды Белинского были неоправданны и преждевременны. В этом и только в этом смысле можно говорить о фантастичности его образа мыслей.

Но не зря обращался Белинский к силе своего духа, недаром говорил, что умеет «страдать и не падать».

В апреле 1839 года, отдавая Станкевичу отчет обо всем пережитом, о романе с Бакуниной, о новом увлечении Щепкиной, о недружественном поступке Боткина и т. д., Белинский писал: «Но, разочаровавшись в предметах любви и дружбы, я тем больше еще верю в любовь и дружбу, и еще тем в большем свете представляются мне эти два великие чувства. Я много страдал и много страдаю, но жить мне вообще лучше, чем прежде».

Пережитое не прошло для Белинского даром, углубив его мысль, обострив чувства и воображение. «Больше всего дает мне счастия и внутренней жизни расширение моей способности восприемлемости изящного, – сообщал Белинский в том же письме к Станкевичу. – Пушкин предстал мне в новом свете, как один из мировых исполинов искусства, как Гомер, Шекспир, Гете».

Эта перемена, как говорит Белинский, свидетельствует о новом «моменте» его развития, о том, что он перешел «в другое состояние духа». Но чтобы поближе познакомиться с этим «моментом», необходимо остановиться на последующем развитии кружка, на идейных исканиях и спорах конца тридцатых годов.

 

Глава двенадцатая

«Действительность, действительность!..»

В 1838 году, когда Станкевич был уже за границей, Белинский и его друзья принялись за издание нового журнала – «Московский наблюдатель».

Формально назвать журнал новым было нельзя, так как его основала еще в 1835 году группа московских литераторов во главе с Шевыревым и Погодиным. Но после трех лет издания журнал захирел, сотрудники потеряли к нему интерес – и тогда-то журнал перехватили члены кружка Станкевича.

Приобретение собственной трибуны воодушевило друзей. В «Телескопе», в «Молве» они принимали участие, хотя порою и решающее. Теперь у них будет свой журнал! Журнал, в котором найдет отражение их философская мысль, их поэтическая программа, художественные вкусы.

Даже внешний вид «Московского наблюдателя» переменился: обложка стала зеленого цвета вместо прежнего желтого. Новый цвет был выбран со значением: зеленое символизирует надежду, молодость. Друзья, возможно, помнили название литературного общества, в которое входил Пушкин, – «Зеленая лампа». Возможно, знали, какой смысл вкладывался в это название:

Здорово, рыцари лихие Любви, свободы и вина! Для нас, союзники младые, Надежды лампа зажжена. (Пушкин. Юрьеву)

Горячо взялся за издание журнала Белинский. «Он совершенно ожил, и лицо его сияет, как майское солнце», – сообщал М. Бакунин сестрам.

Белинский не только помещал в журнале свои статьи (среди них – такая замечательная работа, как «Гамлет. Драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета»), но и собирал другие материалы, редактировал их, – словом, вел журнал.

«Теперь мне во что бы то ни стало, хоть из кожи вылезть, а надо постараться не ударить лицом в грязь и показать, чем должен быть журнал в наше время…» – писал Белинский своему новому знакомому, петербургскому литератору Ивану Панаеву. Панаев выразил желание быть полезным журналу, и Белинский с благодарностью принял его предложение.

Но главная ставка была сделана на московских литераторов, членов кружка.

В первой же книжке «Московского наблюдателя» был помещен перевод «Гимназических речей» Гегеля с предисловием Михаила Бакунина. Публикация отражала возросший интерес участников кружка к Гегелю, стремление осмыслить и применить к русским условиям его философию.

Внес свою лепту в журнал и Боткин. Он перевел для «Московского наблюдателя» повести Гофмана «Дон Жуан» и «Крейслер»; писал статьи о музыке, рецензии, дорожные заметки.

Участвовали в журнале и поэты. Клюшников поместил в нем около десятка стихотворений, Константин Аксаков – переводы из Гете и Шиллера, Катков – из Гейне. Печатался в «Московском наблюдателе» и Кольцов, который радостно приветствовал переход журнала в руки Белинского.

Собирая для журнала силы, Белинский вспомнил и Красова. Тот, мыкая нужду, в поисках места службы пристроился в это время в Киевском университете. Читал лекции, готовился к защите диссертации, не подозревая о тех интригах, которые затевались за его спиной… Предложение Белинского о сотрудничестве в «Московском наблюдателе» воодушевило Красова.

«Ты можешь себе представить, мой любезный Виссарион Григорьевич, как мне приятно было получить твое письмо – хоть что-нибудь да узнал по крайней мере про Москву». И, высылая Белинскому стихи, Красов просил его писать ему подробно и о себе («чем занята душа твоя, что тебя радует, печалит»), «и обо всех наших знакомых: где и как живут девицы Беер, особенно Александра Андреевна» (Александра Беер, мы помним, была неравнодушна к Красову), и о судьбе сестры Бакунина Варвары Дьяковой, и о многом другом.

В стихах Красова, печатаемых в «Московском наблюдателе», по-прежнему звучат элегические мотивы, жалобы на жизнь, сетованья о погибших мечтаниях, о потопленной в «житейском море» «ладье». Встают видения людского горя, несправедливости, возникает образ какой-то таинственной Дездемоны. И в то же время звучит мечта о вихревом веселье, забытье, о неумирающей любви.

Стихи Красова передавали противоречивость чувств молодого человека, современника Белинского и Станкевича: неистраченность и свежесть сил при внешней скованности и апатии, глубокое недовольство собою и окружающею жизнью.

Еще сильнее такое состояние передавали стихи Ивана Клюшникова. Именно в это время зашифрованная подпись, криптоним θ, приобрела широкую известность в литературных кругах.

Главные мотивы поэзии Клюшникова – постоянное «вникание в себя», рефлексия по поводу своих чувств и мыслей, нескончаемые упреки себе, «самоедство», тоска о любви и невозможность всецело отдаться чувству (вспомним выражение Полонского о Камкове – Клюшникове: «Жар его любви был в голове, а не в крови»), вечное беспокойство. Все это было созвучно Белинскому и его друзьям.

«В стихотворениях под фирмою – θ, – отмечал критик, – господствует однообразное и болезненное чувство, которое не со всеми может гармонировать и не всем нравиться, но которое особенно сильно действует на знакомых с ним; и как бы то ни было, но стихотворения θ всегда проникнуты чувством, и чувством истинным, выстраданным, а не выдуманным, не поддельным…»

Сходные чувства передавал и Мочалов в блестящем исполнении роли Гамлета; отразил их и описал Белинский в своем разборе игры Мочалова и образа Гамлета. «У нас много общего с героем пьесы», – гласит уже известное нам высказывание Станкевича.

«Гамлет», Мочалов, «Московский наблюдатель», стихи Клюшникова воспринимались в одном ряду. Это было время, когда, как отмечал Полонский в «Свежем преданье»,

Смотреть ходили из райка Мочалова, передавали Кольцова стих из уст в уста И в «Наблюдателе» искали Стихов под литерой θ.

Несколько «листков» из «Московского наблюдателя» Белинский переслал Станкевичу в Берлин. Станкевич и Грановский прочитали их с интересом; особенно понравились стихотворные переводы.

Но несмотря на удачное начало, журнал шел с перебоями и вскоре прекратился. Всего за 1838–1839 годы удалось выпустить пять томов «Московского наблюдателя».

Причины заключались и в издательских трудностях, и в цензурных препонах, и во внутренних редакционных разногласиях. Особенно обострились споры между Белинским и Бакуниным.

Постепенно отношение Бакунина к журналу заметно изменилось; он стал требовать, чтобы Белинский вообще оставил редактирование и занялся философским самообразованием или, как иронически сообщал критик Станкевичу, «объективным наполнением». Все это отражало более глубокие расхождения взглядов и убеждений.

* * *

Разногласия между Белинским и Бакуниным обнаружились еще во второй половине 1836 года, в период их совместной прямухинской жизни. Но в 1837–1839 годах эти разногласия вылились в настоящую полемическую войну, упорную и беспощадную. Временами восстанавливалось перемирие, обоим казалось, что отношения их приняли прежний дружеский характер. Но потом война вспыхивала с новой силой.

Спорили и лично, с глазу на глаз; и в письмах, когда жили врозь, скажем, Белинский в Москве, а Бакунин у себя в Прямухине.

Письма Белинского этих лет – единственные в своем роде документы, наполненные страстью, обидой, гневом, беспощадной откровенностью, вниманием к тончайшим извивам чувств, своих и чужих. Писались письма долго и занимали целые тетради (было в ходу даже такое выражение – «швырнуть тетрадкой»). Письмо от 12–24 октября 1838 года потребовало, например, 12 дней работы. Написав его, Белинский испытывал такое напряжение, такое волнение, что «сделался болен».

Не письма, а диссертации и исповеди вместе.

У Бакунина были несомненные заслуги в распространении философских идей. Получив импульс от Станкевича, он в свою очередь передал его другим – как эстафету. Красноречие, убежденность, диалектический дар, соединенные с эффектной, львиноподобной внешностью, действовали на собеседников подавляюще. Бакунин знал свою силу и требовал от товарищей безусловной солидарности. Солидарности со своими взглядами.

Но не таков был Белинский, чтобы молча стать в свиту безропотных учеников Бакунина. Постепенно все острее ощущал он несогласие с Бакуниным, все громче поднимал голос протеста. Спор касался многих вопросов – и отвлеченных, и чисто житейских, – но все они, пожалуй, сводились к одному главному противоречию. Постараемся же его определить.

Важную роль для Бакунина играло понятие действительности, подсказанное, в свою очередь, философией Гегеля. Прочь мечтательность, сентиментальность, все надуманное и нереальное – нужно видеть жизнь как она есть. Приоритет «действительности» заострял мысль исследователя, вел ее к пониманию закономерностей бытия, к разгадыванию тайн природы.

Действительность – смертельный враг прекраснодушия. Этим термином, соответствующим немецкому выражению «прекрасная душа», schöne Seele, Бакунин и его друзья обозначали идеальность, выспренность, отлет фантазии от жизни.

Неудивительно, что Белинский с воодушевлением принял понятие «действительность».

«Действительность, действительность! Жизнь есть великая школа! – восклицаю я, вставая и ложась спать, днем и ночью. Эти слова мною были услышаны от тебя первого», – говорил Белинский Бакунину. Однако тут же прибавлял: «Но у меня есть еще слово, которое я твержу беспрестанно, и это слово мое собственное, и притом великое слово. Оно – простота».

Так в орбиту спора вошло понятие простоты. Что же оно означало?

Как-то Белинский заметил Бакунину, что «о Боге, об искусстве можно рассуждать с философской точки зрения, но о достоинстве холодной телятины должно говорить просто». Бакунин возмутился, обвинил Белинского в недостатке философского чувства. Объяснял, что это бунт против идеальности, достойный не мыслителя, а обыкновенного человека, обывателя, «доброго малого».

Но Белинский вовсе не собирался рвать с понятием «действительность», не собирался отказываться от требования познания жизни, ее философского осмысления. Просто он хотел сказать, что жизнь разнолика, состоит из разновеликих явлений, требующих различного подхода. Одно дело – искусство, другое дело – повседневность, быт, «холодная телятина».

Выстраданное Белинским слово «простота» говорило не о простоте, а о сложности жизни. В этом был его парадокс.

В то же время слово «простота» относилось и к манере поведения. Бакунин вел себя в жизни не просто, не мог освободиться от рисовки и парадности. Еще бы! Ведь он принадлежит к избранным, к философам, а не к «добрым малым». Белинский как-то назвал его «пророком и громовержцем, но с румянцем на щеках и без пыла в организме».

Такая манера поведения казалась иногда комичной, не говоря уже о том, что она оскорбляла окружающих, друзей.

Наблюдая за Бакуниным, Белинский вспоминал о безыскусственности и простоте Станкевича. «Понимаю Николая, понимаю эту великую гениальную душу, – писал Белинский Бакунину, – он давно тосковал по этой простоте, он первый объявил гонение претензиям, и в этом отношении я бесконечно обязан ему…»

Истинная глубина чувств и мыслей предполагает простоту и естественность поведения. Опять слово «простота» сигнализирует вовсе не о простоте, а о сложности. Сложности человеческой природы.

Порою мысль о природе человека становилась непосредственным предметом спора. Как и на все на свете, друзья смотрели на этот вопрос с философской точки зрения. Они стремились отделить главное от второстепенного, связав главное с закономерностями бытия. Главное же в человеке – это его назначение, его сущность или, как в то время говорили, его «субстанция». Так думали и Бакунин, и Белинский.

Но дальше начинались разногласия.

«Мишель, – писал Белинский Бакунину, – любить можно только субстанцию, – я понимаю это; но ведь субстанция сама по себе призрак: она узнается через определение. В человеке можно любить только его определение».

«Определение» – тоже философское понятие, означающее в данном случае и повседневное поведение человека, и его внешний вид. Как, в самом деле, представить человека без всего этого?

Белинский думал о Боткине: о его неказистом виде, лысине, добродушном смехе; о его многочасовом сидении в «амбаре» над приходо-расходными книгами. Вроде бы и нет во всем этом ничего от назначения человека, от его «субстанции»; одна случайность и видимость. Одна форма. Но она мила сердцу Белинского, так как выражает содержание человека. Нечто похожее – в художественном произведении: и здесь содержание внутреннее немыслимо без внешнего, без формы.

А это значит, что вовсе не все в поведении человека однозначно и однопланово, выдержано в одном ключе. Вспоминалось пушкинское: «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». Бакунин рассуждал несколько иначе: для него (говоря фигурально) «дельный человек» не мог думать о «красе ногтей», а заботящийся о «красе ногтей» не мог быть «дельным человеком»… «Пророк и громовержец» был строг к человеку, требовал безусловной верности своей субстанции. А кто не верен ей постоянно, ежедневно, во всем и всегда, тот просто «добрый малый».

Не было в то время в кружке более обидного выражения, чем это. Ведь «добрый малый» – синоним обыкновенного, заурядного, повседневного. Не раз бросал Бакунин эту фразу в лицо и Белинскому. В определенном смысле был он, конечно, прав. Белинский действительно хотел восстановить в правах повседневное, будничное, проводя мысль о сложности такого понятия, как жизнь.

К самому себе, к своим родным Бакунин был так же строг, как и к Белинскому. Его ригоризм был принципиальным, не знал исключений и поблажек. Белинский убедился в этом, наблюдая отношение Бакунина к сестрам, которых он неуклонно побуждал к глубоким философским занятиям, к напряженной жизни духа, к «объективному наполнению». Побуждал, впадая в крайность, содействуя развитию мечтательного, фантастического направления. Теперь, после разрыва с Александрой, Белинский видел это отчетливо.

В новом свете предстала теперь ему и история Варвары Бакуниной-Дьяковой.

В бытность свою в Прямухине в 1836 году и позднее, по приезде в Москву, Белинский принимал горячее участие в кампании «за Варинькино освобождение». Эту кампанию открыл и возглавил Мишель, считавший, что брак Вареньки с не любимым ею человеком (как и всякий брак без любви) должен быть расторгнут. В то время как происходили философские споры друзей, затевалось издание нового журнала, развивались романы Станкевича с Любашей и Белинского с Александрой – во все это время не утихала и борьба «за Варинькино освобождение».

Михаил Бакунин подталкивал события, оказывал давление на стариков родителей, упрекал Варвару в медлительности, предотвращал намечавшееся было примирение супругов. Мишель был неумолим, так как считал, что Варенька и Дьяков чужды друг другу по своей природе, «субстанции», и настоящее сближение между ними все равно не произойдет.

Как-то Бакунин узнал о письме Варвары, в котором она клялась мужу все исправить, жить только им и для него. Мишель тотчас вмешался, написал сестре письмо, исполненное иронии и издевки.

«Возможно ли это?.. – спрашивал Бакунин. – Варинька, человек живет только для любви и любовью… А ты, в чем же ты будешь жить? В Дьякове?.. Я тебе не советую делать этот несчастный опыт… Может быть, ты желаешь жить с ним в абсолютной любви. Что же, это тоже интересно. Скажи же, что муж твой живет в Абсолютном? Чем же он держится в нем? Не картошками ли, не глупостями ли, которые он выкидывает?» Бакунин намекал на то, что Дьяков был помещик, погрязший в хозяйственных заботах и вне привычной ему сферы чувствовавший себя неуверенно.

«Нет, Варинька, – заключал Бакунин, – он вне Абсолюта; он и Абсолютное – две крайности, которые никогда не соприкоснутся».

В истории Вареньки и Дьякова Бакунин видел подтверждение своих философских идей, один из случаев непримиримого конфликта высокого и низкого.

Наконец борьба «за Варинькино освобождение» подошла к концу. Вместе с трехлетним сыном Сашей и немкой-бонной Варвара уехала в июне 1838 года за границу, фактически разорвав свой брак с Дьяковым.

Отъезд Варвары вновь вызвал толки в кружке. Обсуждает ее историю и Белинский в письмах к Бакунину. Белинский по-прежнему за «освобождение» Варвары, по-прежнему считает, что брак должен быть основан на любви, но его оценка поведения супругов несколько изменилась. Прежде Белинский вместе с Бакуниным склонен был осуждать Варвару за медлительность, за компромиссы. Теперь он смотрит на все это иначе.

«Она мать, – пишет Белинский о Варваре, – и созерцала многое такое, о чем еще и не мечтала наша пошлая мудрость. Она чувствовала, что есть узы, которые развязать совсем не то, что сбросить башмак с ноги. Я понимаю, почему она чувствовала такое сострадание к Д<ьякову> и почитала себя виноватою перед ним. Я теперь многое понял».

Белинский видит в поведении Варвары истинную простоту (опять спор о «простоте»!), равную глубокой мудрости. «Змеиная мудрость и голубиная простота есть удел величия. Нечто подобное есть и в Николае». Вновь в споре с Бакуниным Белинский обращается к авторитету Николая Станкевича.

Постепенно в Белинском зрело страшное подозрение. «В первый раз ясно представилось мне, – писал он Бакунину, – что идея для тебя дороже человека…»

На возражения и несогласия Белинского и других членов кружка Бакунин реагировал болезненно и зло, видя в этом род непокорности, бунта. Как-то он обронил фразу, метившую в Боткина и Белинского: «Васенька с Висяшей вздумали меня учить». Фраза стала известна Белинскому.

– А почему же и не поучить, Мишель, если есть чему научить? – ответил он Бакунину. – Ведь мы охотно учились у тебя. Авторитет и дружба – вода и огонь, вещи разнородные и враждебные; равенство – условие дружбы.

В поисках арбитра друзья обратились к Станкевичу. Первым написал Белинский, изложив довольно объективно в своих четырех письмах обстоятельства и ход спора. В мае 1839 года отправил письмо к Станкевичу и Бакунин. Он был гораздо менее объективен, более тенденциозен, сваливал всю вину на Белинского. Элегически скорбел об ослаблении дружеских уз, в чем якобы виноват был только Белинский. «Боткин, Клюшников, Катков и я – вот всё, что осталось от многочисленного кружка, когда-то собиравшегося вокруг тебя. Белинский совсем оторвался от нас».

Белинский же, со своей стороны, писал Станкевичу: «С Мишелем я расстался. Чудесный человек, глубокая, самобытная, львиная природа – этого у него нельзя отнять; но его претензии, мальчишество, офицерство, бессовестность и недобросовестность – все это делает невозможным дружбу с ним. Он любит идеи, а не людей, хочет властвовать своим авторитетом, а не любить».

Это уже пахло большой ссорой, разрывом. Но окончательного разрыва еще не произошло; фраза Белинского «с Мишелем я расстался» прозвучала преждевременно.

Несмотря на противоречия, слишком сильны еще были центростремительные силы, отчетливы общие интересы. Белинскому приходили на память сказанные Боткиным слова: «Кого соединит Бог, того ничто и никто не разлучит, а нас соединил Бог».

* * *

В апреле 1839 года в Москву из Петербурга приехал Иван Панаев со своей молодой женой Авдотьей Яковлевной. Супруги направлялись в Казанскую губернию, чтобы участвовать в разделе доставшегося им наследства.

К Москве Панаев подъезжал в радостном возбуждении, ощущая сердцебиение в груди. Заочно он уже был знаком с Белинским, переписывался с ним, посылал свои произведения для «Московского наблюдателя», исполнял различные поручения критика. И вот теперь он увидит человека, перед которым благоговел, познакомится с кружком его товарищей и единомышленников, в которых давно уже признал будущее русской культуры.

После отъезда Станкевича за границу участники кружка собирались уже не в Большом Афанасьевском и не у Бееровых, а в других домах. Иногда у Аксаковых на Смоленском рынке, иногда у Белинского в Савеловском (ныне Савельевском) переулке, а затем на Арбате, но чаще всего у Боткина.

Дом Боткина, расположенный на Маросейке, в Петроверигском переулке, на горе, был окружен садом. Из окна флигеля сквозь зелень кустов и деревьев виднелось Замоскворечье. Рядом с домом среди фруктовых деревьев располагалась уютная беседка.

У Боткина Панаев перевидал всех членов кружка – и Клюшникова, и Константина Аксакова, и Бакунина, и, конечно, Белинского, с которым сошелся особенно близко и тепло.

Панаев смотрел на своих новых друзей широко открытыми глазами, восхищался их знаниями, жадным интересом к науке, красноречием.

Не укрылись от него и разногласия друзей. Для этого не нужно было особой наблюдательности, которой владел Панаев: споры протекали на его глазах. А кроме того, многие смотрели на Панаева как на новичка, неофита, которого надо поскорее завербовать в свою веру.

Первым постарался это сделать Бакунин. Чуть ли не на второй день знакомства пришел он к Панаеву, чтобы затеять философскую беседу. Целое утро толковал о «примирении», о «прекраснодушии», сыпал непонятными словами и терминами.

Панаев не отличался особой склонностью к философскому мышлению и воспринимал все это с трудом. А тут, как нарочно, выдался еще жаркий день, и пот ручьями стекал с лица несчастного слушателя.

Взялся за Панаева и Константин Аксаков.

К этому времени Константин многое передумал, убеждения его стали более определенными и зрелыми.

В апреле 1839 года Белинский сообщал Станкевичу, какие изменения претерпел «добрый, благородный, любящий Аксаков». «Он давно уже стал выходить из призрачного мира Гофмана и Шиллера, знакомиться с действительностию, и в числе многих причин особенно обязан этому здоровой и нормальной поэзии Гёте».

Развитие Константина совпадало с развитием кружка в целом – в направлении к действительности, к признанию ее приоритета, к пониманию ее законов. Влияла на Константина и философия Гегеля, ее диалектический дух, а также пронизанное пафосом действительности творчество «объективных» художников, таких как Гете и Пушкин. Всем этим Константин был близок Белинскому, а также – в определенной мере – и Бакунину.

Но уже наметились и другие черты позиции Константина. Его пристрастие к отечественному, к родному, к исконному началу, не замутненному посторонним влиянием, приобрело еще более сильную и подчас прихотливую форму. Когда-то любовь Аксакова к русским просторам, к древним храмам, к родной старине совмещалась с резким неприятием идеализации, мифотворчества, что нашло отражение в его пародийной маске Эврипидина. Когда-то Станкевич, передавая Константину крепкое рукопожатие «по-славянски» и поклон «по-русски», объединял патриотическое умонастроение своего друга с началом европеизма. Теперь ему трудно было бы это сделать, ибо «свое» в мировоззрении Аксакова все более противопоставлялось «чужому», инородному.

Для Аксакова, воспитанного в патриархальной тиши помещичьей усадьбы, испытавшего на пороге юности напор новых философских идей, болезненно ощущавшего всякое насилие над собой, всякое стремление навязать какое-либо мнение или ускорить его формирование, проблема личной самостоятельности была в числе первостепенных. Со всею страстью отстаивал он ее в борьбе с Бакуниным, но, отстояв, не удержался от крайностей.

«Надо тебе сказать, – сообщал Белинский Станкевичу в октябре 1839 года, – что, разошедшись с Бакуниным, он [Аксаков] ужасно возгордился тем, что освободился от всех авторитетов и сознал свою самостоятельность, и его радость очень похожа на радость школьника, который, освободившись от ферулы, может безнаказанно высовывать язык своему бывшему наставнику». Как это водилось меж друзьями в кружке, Белинский ищет сравнения похлеще, побольнее: ведь ферула – это линейка, которой били по рукам провинившегося ученика. Значит, и раньше воззрения Константина держались внешним авторитетом, боязнью наказания…

Так или иначе, но у Аксакова становились все более заметны проблески того воззрения, которые спустя несколько лет получили название славянофильства.

…Юноша –  глядел он строже На жизнь, чем патриарх иной. Весь до костей проникнут верой В туманный русский идеал, —

писал о К. Аксакове Я. П. Полонский в поэме «Свежее преданье» (1861–1864).

«Туманный» идеал Аксакова строился, однако, на довольно четком разделении «отечественного» и западного просвещения. Истинное просвещение, считал Аксаков, это отечественное, то, которое наметилось в России в допетровскую эпоху. Петр I якобы своими реформами увлек Россию с правильного пути. Станкевич, Белинский, Клюшников и другие благоговели перед Петром, видя в нем величайшего просветителя России. Славянофилы же порицали его реформы. А заодно они неприязненно относились и к новой русской столице, Петербургу, детищу Петра. Милее им была столица старая, Москва.

Это уже была не та параллель между Москвой и Петербургом, которую несколькими годами раньше проводил Станкевич.

Наблюдая за научной карьерой, за ходом занятий переселившегося в Петербург Павла Петрова, Станкевич думал о петербургском практицизме и о свойственной Москве широте интересов, чреватой ослаблением целеустремленности. Аксакову такое противопоставление казалось недостаточным. Патриархальная Москва воплощала для него идеал истинного просвещения, истинной народности.

Панаев писал о Константине Аксакове: «Его привязанность к Москве доходила до фанатизма; впоследствии его любовь к великорусскому народу дошла до ограниченности, впадающей в узкий эгоизм. Он любил не человека, а исключительно русского человека, да и то такого только, который родился на Москве-реке или на Клязьме. Русских, имевших несчастие родиться на берегу Финского залива, он уже не признавал русскими».

Впрочем, такой определенности взгляды Константина достигли несколько лет спустя, когда оформилось славянофильство как течение. В 1839 году, встретив Панаева, он радостно протянул ему руку дружбы, хотя тот родился на берегу Финского залива, а не Москвы-реки. Константин в это время был еще на пути к славянофильским воззрениям, но ему при этом очень хотелось увлечь за собой и нового своего друга.

Как-то оба отправились осматривать московские древности. Полюбовались на Красной площади собором Василия Блаженного, потом остановились перед Иваном Великим, осмотрели Царь-пушку и Царь-колокол.

Узенькие татарские глазки Константина сверкали. Сжимая своей толстой и широкой рукой тонкую ладонь Панаева, он восклицал:

– Вот Русь-то, вот она, настоящая Русь-то!

Потом Аксаков увлек своего спутника в Симонов и Донской монастыри, и когда Панаев, не скрывая волнения, стал восхищаться живописностью Москвы, расположением ее улиц, ее старинными церквами, Константин решил, что добился своего. Схватил руку Панаева, сжал ее так, что тот чуть не застонал, обнял его и воскликнул:

– Да! вы наш, москвич по сердцу!

Но Аксаков ошибся: Панаеву ближе были взгляды Белинского, которым он остался верен навсегда.

Когда Панаев после трехмесячного пребывания в Москве уехал в казанскую деревню, Белинский отправил ему письмо с подробным описанием обстановки в кружке. Белинский говорил с ним как со своим единомышленником, делился новостями и соображениями. Высказал и свое мнение об Аксакове: «Славный, чудный человек!.. В нем есть все – и сила, и энергия, и глубокость духа, но в нем есть один недостаток, который меня глубоко огорчает… Коли он во что засядет, так, во-первых, засядет по уши, а во-вторых – во сто лет не вытащите его и за уши из того ощущеньица или того понятьица, которое от праздности забредет в его, впрочем, необыкновенно умную голову».

Правда, разногласия Белинского с Аксаковым еще не дошли до размолвки, ссоры. Вообще лето 1839 года, на которое падает пребывание в Москве Панаева, – время относительного спокойствия, затишья. Наступило перемирие в отношениях Белинского и Бакунина. Восстановилась дружба Белинского с Боткиным, чуть было не разрушенная «гисторией с барышней».

Товарищескому кругу знакомы, как сказал Пушкин, «размолвки дружества и сладость примиренья». В это время сладость примирения, пожалуй, брала верх над горечью размолвок.

Но все понимали, что предстоят новые размолвки и новые споры. О прежнем вспоминалось как о золотом времени кружка. С тоской говорили о Станкевиче, находившемся в Берлине, в «другом мире», за тысячи верст от Москвы.

Прислушиваясь к беседе друзей, восхищаясь их преданностью науке и истине, Панаев отметил, что над «кружком невидимо парила тень Станкевича». «Каждый благоговейно вспоминал о нем. У Белинского слезы дрожали на глазах, когда он рассказывал мне об нем… Станкевич был душою, жизнию нашего кружка, – прибавил он в заключение, – теперь уже не то… Самое цветущее наше время прошло! Он своею личностию одушевлял и поддерживал нас. Бакунин как ни умен, но он не может заменить Станкевича».

Собственно, то же самое говорил Белинский Станкевичу. В его письмах к другу «Николеньке» звучала тоска и нежность.

Однажды Белинский попросил Станкевича прислать из Берлина свой портрет. «Это общее желание всех нас, и ты бы несказанно обрадовал нас, исполнив его».

В другом письме Белинский говорил: «О, если бы ты опять стал жить в Москве, и мы, разрозненные птенцы без матери, снова слетелись бы в родимое гнездо! Скоро ли – скажи».

* * *

В 1840 году, накануне своего тридцатилетия, Иван Клюшников написал «Песню»:

Мне уж скоро тридцать лет, А никто меня не любит…

Бывают разные рубежи жизни, определяемые различными, подчас случайными обстоятельствами. Участники кружка обостренно переживали именно рубеж тридцатилетия. Быть может, они помнили фразу из «Евгения Онегина»: «Ужель мне скоро тридцать лет?» Или строки из ходившего по рукам стихотворения Полежаева: «Судьба меня в младенчестве убила! Не знал я в жизни тридцать лет…».

В 1840 году Красов писал Белинскому: «Не забыл ли ты, любезный Камрад , что нам уже с тобою по 30 лет? А! Подумал ли ты об этом серьезно?.. Да, Виссарион Григорьевич, прокипела наша горячая молодость и выкипела чуть ли не до дна. Но что ж делать? Всему есть свой черед».

Белинский «не забыл» о приближающемся тридцатилетии, и его тревожное состояние не укрылось от внимания товарищей. Михаил Бакунин сообщал в 1840 году о Белинском: «Его денежные обстоятельства все в том же несчастном положении, и ко всему этому в нем видимо иссякает вера в жизнь и в будущность. Он знает, что ему тридцать лет, и это мучает его». Затем Бакунин сообщал, что «Иван Петрович написал стихотворение, которое может быть применено к нему», то есть к Белинскому. Подразумевалось стихотворение «Мне уж скоро тридцать лет…».

Воспоминания Полонского добавляют еще один штрих. Клюшников, по словам поэта, был не очень высокого мнения о сочиненной им «Песне». Однажды он даже упрекнул Белинского:

– Как тебе не стыдно хвалить такие пустяки, как стихотворение «Мне уж скоро тридцать лет…»?

Стихотворение действительно не отличалось высокими художественными достоинствами, и Белинский не мог этого не видеть. Но оно запомнилось критику, так как хорошо передавало его настроение, как и настроение других членов кружка.

Мне уж скоро тридцать лет, А никто меня не любит; Без любви мне скучен свет. Жажда счастья –  счастье губит… Я устал под ношей бед; Вдаль гляжу –  грозит ненастье. Боже мой, как много лет! Боже мой, как мало счастья!..

Настроение неустроенности, бесприютности, разлитое в стихотворении, отражало и судьбу его автора, Ивана Клюшникова. Одно время казалось, что хандра его прошла. Клюшников преподавал в институте свой любимый предмет – историю; написал несколько хороших стихотворений.

Но к весне 1839 года вновь появились признаки ипохондрии. Клюшников оставил службу в институте, что неблагоприятно сказалось на его состоянии. Не имея теперь постоянного дела, он целыми днями предавался грустным размышлениям. Жил он в это время вместе со своим братом, врачом Петром Клюшниковым, и другом Оглоблиным, настроение которых вполне гармонировало с настроением Ивана Петровича. Это еще более усугубляло его положение.

Описывая в письме к Станкевичу состояние Клюшникова, Бакунин говорил, что хочет «вырвать его из Москвы», вырвать из его окружения. Друзья побуждали Клюшникова уехать в родную деревню, на Украину, к матери или хотя бы в имение Бакуниных в Прямухино.

Не сложилась и жизнь Василия Красова. С воодушевлением занимаясь преподавательской деятельностью в Киевском университете, готовя к защите диссертацию, Красов забыл о происках и интригах своих коллег. Но те не дремали. Им было завидно, что Красов претендует на докторскую степень, в то время как они еще только магистры.

24 декабря 1838 года диссертация Красова «О главных направлениях поэзии в английской и немецкой литературах конца XVIII века» была поставлена на защиту. Поставлена и… провалена. Хотя на обсуждении признали, что Красов достоин искомой степени, но большинство членов совета проголосовало против.

Красов решил оставить этот «скверный университет». «Пойду в инспекторы гимназии, чтобы под старость занять когда-нибудь место директора – хоть в Сибири, все равно…» – писал он Станкевичу.

Весной 1839 года Красов ушел из университета. С попутным обозом, груженным табаком, отправился он в Москву. Ехал около месяца, превозмогая холод и неудобства, радуясь тому, что хоть табак был даровой. Так Красов вновь очутился в Москве, среди старых товарищей. Вновь стал пробавляться случайными заработками, грошовыми уроками, как будто бы ничего не изменилось за эти годы. И вновь принялся забавлять товарищей веселой болтовней, импровизированными сценками, на которые был такой мастер. Даже провал диссертации служил ему предметом для грустных шуток.

«Красов приехал, – сообщал Бакунин Наташе Беер, – сначала он пробудил во мне грустно приятное чувство, напомнив мне совершенно древний, святой мир Станкевича… так что и болтовня его была мне сначала мила…»

Да, понятно, почему Красов с грустной иронией предлагал Белинскому подумать о приближающемся тридцатилетии.

Тридцать лет – время определенности, в том числе и служебной. Но никто из членов кружка не сделал карьеры, да и не стремился ее сделать. Перед многими из них вырисовывалось какое-либо жизненное поприще, вроде военной карьеры перед Бакуниным или торговой деятельности перед Боткиным, но все они отклонились от торного пути, чтобы выбрать другой, необычный. «Одни забывают свое богатство, – говорил Герцен, – другие – свою бедность и идут, не останавливаясь, к разрешению теоретических вопросов. Интерес истины, интерес науки, интерес искусства, humanitas поглощает всё».

В тридцать лет каждый из них еще на пути – на пути к новым знаниям, к новой теории, к новым увлечениям. Никто еще не застыл, не определился, не сформировался окончательно, потому что каждый ощущал перспективу дальнейшего движения, испытывал острое, подчас мучительное недовольство собой. Даже Бакунин, при всей его самоуверенности и нетерпимости к критике, далек был от самоуспокоенности и самодовольства. У Бакунина было то выгодное отличие, что его нетерпимость в равной мере направлялась и на других, и на самого себя.

Весной 1840 года Бакунин написал Станкевичу письмо, в котором, анализируя свой жизненный путь, выражал горькое недовольство собой. «С тех пор как мы расстались, много воды утекло. Богатая натура твоя и обстоятельства позволили тебе остаться верным самому себе и осуществить обширную внутренность свою. А я – вся моя жизнь и все мое достоинство состояли в какой-то абстрактной силе духа – да и та разбилась о грязные мелочи моей семейной ежедневности, и пустых семейных и дружеских междуусобий, и, может быть, и о свое собственное ничтожество».

Эти слова свидетельствуют о том, что и Бакунин над многим задумался, многое понял. Горький осадок оставили в нем «дружеские междуусобия» с Белинским, перипетии семейных взаимоотношений с сестрами, которых он наставлял, поддерживал, учил, увы, как оказалось, не всегда к их пользе. Жизнь не считалась с его советами и наставлениями.

Но Бакунин не собирается сдаваться: «Во мне остается по-старому сильная, над всеми другими преобладающая потребность знания…». Ради этой потребности он готов терпеть любые лишения, приносить любые жертвы.

В сознании Бакунина укрепилась мысль о поездке за границу, к Станкевичу, в Берлин, чтобы продолжить образование. К зиме 1840 года он рассчитывает быть на месте. Одно может задержать его – недостаток денег, но отказаться от плана ничто его не заставит. «Если отец мой ничего не даст и если у меня не будет более 500 рублей годового дохода, – сообщает Бакунин Станкевичу, – то и это не остановит меня. Я поеду с пятьюстами рублями и буду есть хлеб да воду, жить на чердаке и ходить в старом сюртуке, с тем только, чтоб учиться в Берлине. Я должен это сделать, потому что в успехе для меня заключается разрешение вопроса о жизни и смерти».

Тридцатилетие – время устройства семейного очага. Снова вспоминались строки Пушкина: «Кто в двадцать лет был франт иль хват, А в тридцать выгодно женат…». Но никто из друзей не был «выгодно женат», да и вообще не был женат. Как бессемейный путник, каждый еще брел в одиночку, мечтая о грядущей любви, повторяя слова Клюшникова: «Без любви мне скучен свет. Жажда счастья – счастье губит».

Это – в глубине души, а на поверхности теперь больше спокойствия, выдержки, хладнокровия. «Знаешь ли, Николай, – писал Белинский Станкевичу, – я много изменился даже во внешности: стучанье по столу уже анахронизм в твоем передразнивании меня…»

Белинский намекал на прозвище, данное ему друзьями в начале тридцатых годов, – Неистовый Виссарион. Дескать, все переменилось; от неистовости поведения, внешнего облика ничего не осталось.

Подавлял Белинский и свои неудовлетворенные мечты о любви, загонял их вглубь, уговаривал сам себя. «Я уже не жалуюсь всем и каждому, что меня ни одна женщина не любила и не будет любить (ибо-де меня женщина не может любить); и хотя юбка и доселе приводит меня в смятение, как семинариста преподобное reverendissime <почтеннейший (лат.)>, но я уже потерял всякую охоту толковать (и даже мечтать) о любви к женщине».

Грядущий путь видится Белинскому в суровом свете: самоотверженный, суровый труд; исполнение своего долга.

Многое изменилось и в манере общения друзей. Понадобились годы совместной жизни, чтобы им открылись теневые стороны кружковой близости. Когда люди знают друг о друге все, нужна осторожность, а ее-то подчас и не хватало. «Мы заглянули в таинственное святилище сокровенной внутренней жизни один другого, – говаривал Белинский, – и заглянули с тем, чтобы плюнуть туда, на этот святой алтарь». Сказано, конечно, в свойственной Белинскому резкой, беспощадной манере, но для этого у него были основания.

Дружба требует сдержанности – нельзя навязывать друзьям каждое свое переживание, носиться с ним «как курица с яйцом». Дружба требует деликатности – таков вывод, который сделал Белинский из многолетней совместной кружковой жизни. «Деликатность и свобода – вот основания истинных дружеских отношений, – писал Белинский Станкевичу. – Может быть, тебе это покажется смешно, но для меня (да и для всех nous autre) решилась великая задача».

Углубление понятий о дружбе явилось частью решения другой «великой задачи» – нового понимания действительности.

* * *

Движение Белинского к действительности увенчалось в конце 1830-х годов драматичной и мучительной стадией его биографии. Называют эту стадию «примирением с действительностью», подразумевая примирение не с чем иным, как с русской действительностью той поры, а это значит объективно – с самодержавием и крепостным правом. Каким образом Белинский – эта, по выражению Герцена, «самая деятельная, порывистая, диалектически-страстная натура бойца» – мог дойти до примирения со своими злейшими врагами? Для этого понадобилось несколько причин – и внешних, и внутренних.

Есть у Гегеля положение: «Все действительное разумно, все разумное действительно». Глубокое толкование этой мысли дал Энгельс, подчеркнувший, что она несет в себе диалектическое начало. «У Гегеля вовсе не все, что существует, является безоговорочно также и действительным».

Ф. Энгельс приводил пример, который людям XIX века говорил особенно много, – пример Великой французской революции. «Французская монархия стала в 1789 г. до такой степени недействительной, то есть до такой степени лишенной всякой необходимости, до такой степени неразумной, что ее должна была уничтожить великая революция… Здесь, следовательно, монархия была недействительной, а революция действительной. И совершенно так же, по мере развития, все, бывшее прежде действительным, становится недействительным, утрачивает свою необходимость, свое право на существование, свою разумность».

На самом деле формула Гегеля должна была быть обращена против русского самодержавия: ведь его право на существование к тому времени выглядело уже спорным и, следовательно, неразумным. Но Белинский истолковал эту формулу иначе.

Белинский был последовательным и решительным во всем – и в истине, и в заблуждениях – и поэтому не остановился перед самыми радикальными выводами.

Герцен в «Былом и думах» рассказывает о споре, который произошел у него с Белинским.

«– Знаете ли, что с вашей точки зрения, – сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, – вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать?

– Без всякого сомнения, – отвечал Белинский…»

Но ошибся бы тот, кто подумал, что Белинский просто не понял Гегеля. У русского критика были способности к абстрактному мышлению, помогавшие ему глубоко разбираться в философских системах, развивая их по-своему и оригинально. И если Белинский превратно истолковал гегелевскую формулу, то произошло это в силу определенных исторических причин.

Белинский страстно стремился понять, разгадать «действительность». Но что такое русская действительность той поры? «Действительность есть чудовище, вооруженное железными когтями и железными челюстями: кто охотно не отдается ей, того она насильно схватывает и пожирает». Образ отнюдь не отвлеченный, не абстрактный: нет, в нем чувствуется оскал самодержавия, власть тупой и жестокой силы. Не считаться с нею никто не мог, в том числе и те, которые, подобно Белинскому, хотели ее одолеть.

Сложилась парадоксальная ситуация: для того чтобы одолеть «действительность», Белинский должен был ее понять, а для того чтобы понять – «примириться». Примирение Белинского выражало его движение к действительности, но при этом было утрачено то, что Плеханов позднее называл «идеей отрицания». Отрицание того, что потеряло свою разумность, – самодержавной власти, бюрократической системы, чиновничьего произвола, крепостного права.

Белинский вовсе не считал, что все это должно существовать вечно. Но он смешивал необходимость их сегодняшнего существования с философской идеей необходимости вообще. Дескать, все необходимо, поскольку все существует. «Я понял идею падения царств, – писал он Станкевичу, – законность завоевателей, я понял, что нет дикой материальной силы, нет владычества штыка и меча, нет произвола, нет случайностей, – и кончилась моя тяжкая опека над родом человеческим…»

Говоря о прекращении своей «опеки над родом человеческим», Белинский выступал против субъективного вмешательства в историю, навязывания ей своих целей и намерений, – у истории есть свои законы. Провозглашая эту идею, Белинский был диалектиком. Но он в то же время отнюдь не диалектически осуждал всякое проявление радикальной, просветительской мысли и дела. В области политики он осуждал деятелей Великой французской революции, в области литературы – пьесы Шиллера, комедию Грибоедова «Горе от ума». Таковы были издержки движения Белинского к действительности.

Своею проповедью «примирения» Белинский увлек и других участников кружка, в частности Боткина. Что же касается Бакунина, то его позиция была двойственной. В своем предисловии к «Гимназическим речам», опубликованном в «Московском наблюдателе», Бакунин писал о необходимости воспитания «крепкого и действительного русского человека, преданного царю и отечеству». Но позднее Бакунин выступил против нападок Белинского на Шиллера, против фаталистического подчинения действительности и т. д.

Но самую последовательную позицию в борьбе с примирительными идеями заняли два человека – Герцен и Станкевич.

О споре Герцена с Белинским мы уже упоминали. Это произошло после 23 августа 1839 года, когда Герцен приехал из Владимирской ссылки в Москву. Спор дошел до «отчаянного боя», до ссоры, до разрыва отношений.

Примерно в то же время, около 28 августа, в Москву из Берлина приехал Грановский. В Москве он встретил многих членов кружка, с которыми уже познакомился несколько лет назад. Встреча была теплой, волнующей, но она принесла Грановскому и немало огорчений. Ибо он увидел, к каким крайним выводам пришли Белинский и его друзья.

Обо всем, что он увидел, Грановский написал Станкевичу в Берлин. Он дал подробный отчет о настроении в кружке. Сообщал, что Иван Клюшников «хандрит ужасно и не похож на себя…»; «из прежнего у него, кажется, осталась только любовь к тебе». Писал Грановский и о том, что Петр Клюшников женился (первым из друзей!). Но главные новости касались Белинского. «Я боюсь за него, – говорил Грановский, сообщая о примирительных его настроениях. – Дело все в поклонении действительности… Меня он презирает за недостаток художественности, за уважение к Шиллеру…»

«Вообще, философия наделала им много вреда», – заключал Грановский, имея в виду не только Белинского, но и других членов кружка.

Станкевич получил это письмо в начале следующего года в Италии. Он уже знал о новых настроениях Белинского по его письмам. Теперь у него была более полная картина, нарисованная объективным наблюдателем.

Станкевич тотчас ответил. Ответил, не скрывая своей тревоги.

«Известия о литературных трудах и понятиях наших знакомых не утешительны, – писал Станкевич. – Что им дался Шиллер?»

Станкевич понимает, что Шиллер отталкивал их своим вольнолюбием, тираноборческим духом, но не говорит об этом прямо, а пытается убедить с помощью авторитета Гегеля. Ведь именно из Гегеля вывел Белинский свою идею примирения – пусть же вспомнит, что Гегель высоко ценил Шиллера как великого художника нового времени.

Затем Станкевич переходил к корню проблемы – к пониманию действительности. «А о действительности пусть прочтут в „Логике” (имеется в виду труд Гегеля. – Ю. М.), что действительность, в смысле непосредственности, внешнего бытия, – есть случайность; что действительность в ее истине есть разум, дух». Если освободить эту мысль от специфической философской терминологии, то она сводится к призыву критически смотреть на действительность, отличать в ней новое от устаревшего, истинное от ложного.

Станкевич писал все это в расчете на то, что его мнение станет известным московским друзьям. Но делал такое характерное предупреждение Грановскому: «Можешь сказать им только аргументы, без яда насмешки – это только ожесточает, а они люди хорошие, и я с ними ссориться не хочу». В этих словах – тайна обаяния Станкевича, тайна его воздействия на других!

Тургенев позднее заметит о Станкевиче: «Никто так гуманно, так прекрасно не спорил, как он». Станкевич спорил ради истины, отодвигая в сторону вопросы амбиции, самолюбия, стремясь не обидеть собеседника, но переубедить.

Не прошло и нескольких месяцев, как Белинский преодолел свой духовный кризис. Содействовали этому многие обстоятельства – и глубокая работа мысли самого Белинского, строгая проверка им исходных идей; и влияние друзей, Герцена и Станкевича прежде всего; и внешние обстоятельства – перемены в жизни, переезд его в Петербург.

План переезда созрел у Белинского под влиянием мысли о продолжении критической деятельности. В Москве после прекращения «Московского наблюдателя» делать ему было уже нечего. В петербургском же журнале «Отечественные записки» Белинский рассчитывал получить необходимую ему трибуну.

В октябре 1839 года, завершив свои дела по разделу наследства, в Москву из Казанской губернии приехал Панаев. Он возвращался в Петербург.

Вместе с Панаевым, в одной дорожной карете, отправился в северную столицу и Белинский.

Провожали его несколько друзей, в том числе Бакунин.

Панаев, со свойственной ему наблюдательностью, зафиксировал этот важный момент в биографии критика.

Томительно тянулись последние минуты прощания. Чтобы прервать их, Белинский решительно встал.

– Ну, прощайте, господа, – сказал он, – не забывайте меня.

«Все бросились обнимать Белинского. Бакунин гладил его по затылку и по голове и, смотря на него с нежностью, говорил: „Ну, я рад за тебя, Виссарион… Нам с тобой тяжело расставаться, голубчик, очень тяжело, ты это знаешь”…»

Вскоре карета скрылась из виду.

Белинский был не первым в кружке, кто перебирался в Петербург. В свое время этот путь проделали Неверов, близкий друг Белинского Павел Петров, Сергей Строев… В жизни каждого из них Петербург сыграл большую роль, приохотив к упорному труду, к систематической деятельности, отвадив от широкого «московского» прекраснодушия и мечтательности. Белинского не надо было приучать к труду – вся его жизнь состояла из ежедневной упорной работы. Но в смысле освобождения от иллюзий, от ошибочных воззрений Петербург тоже оказался для Белинского полезен.

Петербург немало содействовал отрезвлению Белинского. Видеть вблизи произвол и беззаконие, наблюдать дух безразличия и своекорыстия, который особенно ощущался в Петербурге, и пребывать в наивной вере, что «расейская действительность» разумна… Совместить одно с другим было невозможно, немыслимо.

В письме к Боткину из Петербурга от 10–11 декабря 1840 года Белинский проклинает свое «насильственное примирение с гнусною расейскою действительностию»; с горечью пишет о своих ошибках – о несправедливой оценке «Горя от ума», о выпадах против деятелей Французской революции; с пиететом упоминает имя Шиллера и т. д. «Черт знает, как подумаешь, какими зигзагами совершалось мое развитие», – восклицает Белинский.

«Примирение с действительностью» было именно «зигзагом», а не простым движением вспять. Многому научил Белинского этот период. Обострилось внимание к реальной жизни, к ее мелочам, к ее повседневному ходу. А это создало предпосылки для более глубокого понимания многих явлений искусства, прежде всего творчества Пушкина.

В начале 30-х годов, мы знаем, Белинский склонен был недооценивать Пушкина, противопоставляя ему Гоголя. Зрелые пушкинские произведения казались ему подчас поверхностными, недостаточно глубокими. Теперь критик научился видеть глубину мысли в самой пушкинской простоте и непритязательности.

Движение к Пушкину вообще было характерно для участников кружка. Станкевич, который в начале 30-х годов говорил о том, что век обогнал Пушкина, через каких-нибудь два-три года проникся восхищением его поэзией. «Переведу Вердеру „Зимнюю дорогу” прозою, как могу, и прочту стихи по-русски. Тут такая целость чувства, грустного, истинного, русского удалого!» – писал Станкевич Грановскому в августе 1838 года.

Приятие Пушкина означало, что и взгляды Станкевича стали более глубокими, эстетическая проницательность – более тонкой и изощренной; словом, и для него наступила более зрелая и мужественная пора.

 

Глава тринадцатая

«Бодрость, смелость, любовь, дело!..»

Перенесемся же в Берлин, на Нойештедтише-Кирхштрассе, в небольшой дом возле церкви Доротеи. Здесь по приезде в Берлин поселился Станкевич. Он жил под одной крышей с Неверовым и Грановским, приехавшими в Берлин раньше.

Станкевич занимал меблированный бельэтаж, а Неверов с Грановским располагались в трех комнатах нижнего этажа, составлявших отдельную квартиру.

У Станкевича было странное чувство, будто вернулись первые годы его студенческой жизни. Наконец-то с ним его самый близкий друг, его Январь! Дом на Нойештедтише-Кирхштрассе заставлял вспомнить дом профессора Павлова на Дмитровке. И по утрам, как в доброе старое время, ходили на лекции, в университет – только в Берлинский, а не Московский.

Постепенно сложился более или менее постоянный уклад жизни.

Самые дорогие утренние часы посвящались строгим занятиям или университетским лекциям. На лекции ходили обычно вместе.

Друзья вообще почти все время проводили вместе, разве что за исключением обеда. Болезнь Станкевича требовала, как говорил Неверов, «изысканного стола», и он обычно обедал у Ягора, в лучшей гостинице прусской столицы. Неверову и Грановскому это было не по карману, и, хотя Станкевич усиленно приглашал их с собой, те отказывались и обедали отдельно.

Все же Станкевич поставил друзьям непременное условие: раз в неделю они должны быть его гостями и обедать у Ягора. Изыскивал он и другие возможности, чтобы «подкармливать» друзей. Поводы избирались самые разные: то получение письма из России, то улучшение его самочувствия.

После обеда шли к Кранцлеру, в кондитерскую на Унтер-ден-Линден, чтобы выпить чашечку кофе, почитать газеты. Потом возвращались домой, занимались каждый своим делом – читали, конспектировали, учили языки. Вечером втроем отправлялись в театр. Иногда Неверов оставался дома и, поднявшись к Станкевичу в бельэтаж (где стоял рояль), музицировал.

Если же погода была хорошая, то посещение театра заменяли общей прогулкой в Тиргартен или за город. Станкевич быстро уставал от ходьбы, и приходилось брать экипаж.

Ужинали вместе, в комнате Станкевича, посвящая это время чтению вслух какого-нибудь нового произведения или дружеской беседе.

Так проходил день за днем.

В конце 1837 года, примерно в одно время со Станкевичем, в Берлине появилась чета Фроловых. Николай Григорьевич Фролов, бывший гвардейский офицер, прослушавший курс лекций в Дерптском университете и теперь пожелавший пополнить свое образование в Берлине, был человеком дельным; впоследствии он редактировал журнал под названием «Магазин землеведения и путешествий», перевел «Космос» Гумбольдта. Но выдающимися способностями он не отличался.

Жена же его Елизавета Павловна, урожденная Галахова, была женщиной во многих отношениях замечательной. Она обладала тем качеством, которое Тургенев называл искусством вызывать у других «ощущение непринужденности», а значит, и искусством сплачивать людей, объединять их вокруг себя.

Очень скоро дом Фроловых превратился в один из крупных культурных центров в Берлине, хотя Елизавета Павловна, будучи стесненной в средствах, не устраивала ни раутов, ни специальных приемов. Даже дипломаты считали за честь быть представленными госпоже Фроловой.

В гостях у нее побывало множество знаменитостей: и писательница Беттина Арним, автор нашумевшей книги «Переписка Гете с одним ребенком», и композитор Мендельсон-Бартольди, и естествоиспытатель Александр Гумбольдт, которого переводил на русский язык Фролов. Здесь можно было встретить и плеяду профессоров Берлинского университета, в том числе и Вердера, преподававшего Станкевичу и его товарищам гегелевскую философию и успевшего близко сойтись с ними.

У Фроловой был дар не только объединения, но и распознавания людей. О профессоре Вердере, вечно погруженном в свои мысли, отрешенном от окружающей жизни, Фролова как-то сказала, что он хороший человек, но «жаль только, что с одним собой знаком». Замечание, показывающее, что у нее был острый язычок.

Но вообще-то Фролова говорила не много, больше молчала, умея расшевелить собеседника беглой репликой, жестом, выразительным взглядом.

Неверов называл ее «русской Рахелью», по имени хозяйки знаменитого берлинского салона Рахели Фарнгаген. «Она, как и Рахель, не оставила никаких следов своего существования в литературе, не была собственно ученою женщиною, ни даже женщиной, игравшею роль (ей противна была всякая выставка, всякое выказыванье себя), но высокий ум, верный и глубокий взгляд на людей и на весь мир соединяла с основательными познаниями, чарующею теплотою сердца и тою дивною женственностью, которая любит для любви, благотворит для блага, исправляет шутя, научает без наставлений и свою внутреннюю гармонию разливает на все окружающее».

Все это напоминает и облик Станкевича: та же простота и естественность в обращении, то же отсутствие рисовки. Сходна в какой-то мере и та роль, которую они играли; ведь эта роль состояла не столько в собственных трудах, сколько в личном воздействии на окружающих. Но, конечно, у Станкевича эта роль, это воздействие оказались куда более значительными.

Станкевич и Фролова сразу же почувствовали друг к другу глубокую симпатию. Станкевич, Грановский, Неверов любили бывать у Фроловых. Обычно Станкевич появлялся часов в 11 вечера, когда расходились другие гости. Оставались только русские друзья; в неторопливой беседе, в обсуждении литературных событий, вестей с родины проводили они ночь.

Описывая этот период жизни Станкевича, Н. Г. Фролов говорит: «В Берлине Станкевич соединился с друзьями своими Я. М. Неверовым и Т. Н. Грановским; с ними братски, в тесном союзе и живом обмене мыслей и чувствований провел он с лишком полтора года. В Берлине друзья нашли в доме Фроловых родную, близкую семью: уму был просторный простор…». Фролов добавляет, что этому немало содействовала его жена, в которой «всякое благородное стремление встречало… душевное сочувствие».

Стали появляться в окружении Станкевича и новые лица. Для Станкевича, впрочем, это были старые, хорошо знакомые – друзья по московскому кружку.

В ноябре 1837 года в Берлин, по дороге из Парижа, заезжал Сергей Строев. Вспомнились выступления в защиту скептических идей Каченовского, статьи Строева, подписанные псевдонимом Сергей Скромненко.

А спустя два года в Базеле Станкевич встретит Ефремова, отправившегося за границу, чтобы изучать географические дисциплины. Ефремов будет сопровождать Станкевича в поездке в Италию.

Знали и о намерении Бакунина приехать в Берлин, чтобы слушать лекции в университете.

Казалось, все возвращается на круги своя. Вокруг Станкевича вновь собираются старые друзья, образуя нечто вроде заграничного филиала его кружка.

* * *

Но здоровье Станкевича заметно ухудшилось. Лечил его Баре, считавшийся в Берлине лучшим врачом, но заметных изменений добиться не мог.

Станкевич не любил жаловаться, тщательно скрывал от друзей признаки болезни. Иногда казалось – и окружающим, и самому Станкевичу, – что все обойдется, молодой организм возьмет свое.

Станкевич, как мы знаем, был жизнерадостным, веселым, даже смешливым человеком. Шутки, остроты, каламбуры, взаимное подтрунивание и незлобивое высмеивание составляли атмосферу кружка Станкевича. Так было и в Москве, и в Берлине.

Любимым времяпрепровождением Станкевича стал театр. Почти каждый вечер проводили друзья в Оперном или Кенигштадтском театре.

В Оперном театре в то время соперничали две певицы – Фассман и Лёве. Третья певица, фон Хаген, славилась комическими ролями; очаровательным было ее исполнение кокеток. Станкевич от души смеялся, наблюдая за ее игрой.

Любил он и двух знаменитых в ту пору комиков из Кенигштадтского театра – Бекманна и Герца. Оба были актерами-карикатуристами, склонными к импровизации, к шаржу, к так называемой грубой комике; Герц напоминал при этом московского комика-буфф Живокини.

Станкевич покатывался со смеху («всему образованному свету известно, что я люблю шутов», заметил он в одном письме), хотя и понимал, что это не высокий комизм. Не тот комизм, который держался на психологической правде и такте и который больше всего был связан в его сознании с творчеством Гоголя. Вспоминалась несравненная игра Щепкина: «Высокого комика вроде Щепкина я еще не видал!»

Наблюдая за Станкевичем в театральных креслах, слушая его громкий заразительный смех, трудно было поверить, что день он провел в строгих сосредоточенных занятиях. Никогда он так много не работал, как в эти месяцы. Помимо частных занятий с профессором Вердером, помимо слушания лекций в университете Станкевич много занимался самостоятельно. Изучал труды по истории философии: Декарта, Спинозу (для чтения Спинозы специально засел за латинский язык) и, конечно, немцев – Гегеля прежде всего.

«Этот период жизни Станкевича был самый значительный; залог всего плодовитого будущего заключался в нем», – писал Н. Г. Фролов.

Энтузиазм и упорство Станкевича передались его друзьям. Неверов в бытность его в Берлине усердно занимался историческими изысканиями, готовил исследование по истории орденов. У Грановского же под влиянием Станкевича вообще изменился характер интересов.

Прежде Грановский обращал все свое внимание на фактическую сторону истории, на источники, на ее, как говорили, материальную часть. Станкевич убеждал Грановского, что без общего взгляда, общей концепции факты мертвы; общий же взгляд может развить только философия. Грановский послушался друга и усердно занялся новейшей философией. В одном из писем на родину Станкевич сообщает, что Грановский осваивает гегелевскую «Логику». Правда (прибавляет он в шутку), Грановский объясняет ее смысл еще не столько словами, сколько жестами.

Многим наблюдавшим занятия Станкевича казалось непонятным, почему он только изучает, учится, почему не пишет статей и книг, почему не выступает в печати. Станкевич уклонялся от предложений сотрудничать в журналах, не любил, когда его называли литератором.

Нет, принципиальную возможность своего выступления в печати он не отвергал. Но все ему казалось, что знания его еще недостаточно глубоки, планы будущих трудов (а таких планов было у него немало) еще недостаточно продуманы и выношены. Вот пройдет еще месяц, несколько месяцев, год, и он сможет приняться за эти труды…

Чуть ли не единственная работа, написанная Станкевичем за границей, – статья «Об отношении философии к искусству». Статья не закончена; это не статья, а скорее фрагмент. Для печати она тоже не предназначалась, по крайней мере в таком виде. Но работа подводит итог многолетним раздумьям Станкевича над природой искусства, свидетельствует о зрелости и глубине его мысли.

Станкевич оспаривает мнение тех, кто считает, что искусство неподвластно анализу. Искусство имеет свои законы, которые можно и нужно изучать, как изучают законы природы. Путеводную нить в лабиринте искусства способна предоставить диалектическая философия Гегеля.

«Мещане увидели слова: философия Гегеля и сказали: сухо. Надо за ним следовать, чтобы увидеть, какая жизнь выходит из этой громады…» – говорит Станкевич.

Следуя за диалектическим ходом мысли Гегеля, Станкевич показывает, как развивалось искусство, какие стадии оно прошло, какими особенностями отличается новейшее искусство и т. д. Говорит обо всем этом Станкевич очень просто, отчетливо, убежденно. Вспоминаются слова Ивана Киреевского, другого замечательного русского мыслителя той поры: «Ясность есть последняя степень обдуманности».

В конце 30-х годов во взглядах Станкевича друзья стали замечать нечто новое. Усилился интерес Станкевича к реальной жизни, к ее заботам, к общественным изменениям.

Станкевич считал, что философия Гегеля создала максимально благоприятные условия для развития абстрактной мысли, «науки», но теперь настало время, когда «наука должна перейти в дело».

Что значит «перейти в дело»? Ряд исторических свидетельств помогут нам ответить на этот вопрос.

В 1838 году ученик Станкевича Грановский высказывает пожелание вернуться на родину. Вернуться, чтобы поскорее вступить в должность преподавателя, профессора. «Мне хочется работать, но так, чтобы результат моей работы был в ту же минуту полезен другим. Пока я вне России, этого сделать нельзя. Мне кажется, я могу действовать при настоящих моих силах и действовать именно словом. Что такое дар слова? Красноречие? У меня есть оно, потому что у меня есть теплая душа и убеждение. Я уверен, что меня будут слушать студенты».

Это признание сделано под влиянием Станкевича. Прежде Грановский стремился к глубокому овладению философией, овладению наукой. Теперь ему этого мало. Нужны практическая польза от знаний, воздействие на студентов, ощущение их реакции, воспитание их в гуманном духе. Вот что значит «наука должна перейти в дело».

Но когда русские люди той поры говорили о «деле», о действительности, они не могли не думать о самом страшном пороке – о крепостном праве. Естественно, что и мысль Станкевича обратилась к этой проблеме.

Неверов записал высказывание Станкевича, которое относится примерно к тому же времени, что и приведенное только что письмо Грановского. «Прежде всего, – говорил Станкевич друзьям, Грановскому и Неверову, – надлежит желать избавления народа от крепостной зависимости и распространения в среде его умственного развития». «При этом, – добавляет Неверов, – Станкевич взял с нас торжественное обещание, что мы все наши силы и всю нашу деятельность посвятим этой высокой цели».

В том письме к Бакунину, в котором Станкевич говорил о необходимости превращения «науки в дело», он выражал желание написать несколько популярных статей, разъясняющих эту проблему. Но все это потом, к осени, если позволит здоровье…

Вспомнилась Станкевичу относящаяся к нему фраза из письма Бакунина – дескать, его, Станкевича, богатая натура и обстоятельства позволили ему осуществить свою внутренность… «Ге, ге, пане!.. – парирует Станкевич эту похвалу. – Какой ты вздор говоришь… Я осуществил не более тебя, но меньше беспокоюсь. Знаю, что с этим маленьким знанием, хоть бы я и не подвинулся, я могу жить, понимая жизнь и наслаждаясь ею – ну, разумеется, если только кости мои облекутся немного плотию, а то – плохо, а главное, если утихнет кашель».

Эти строки писались Станкевичем уже в Риме в мае 1840 года.

По настоянию врачей Станкевич летом 1839 года оставил Берлин, отправившись через Зальцбрунн, Прагу, Карлсруэ, Берн в Италию. В сентябре он уже был в Милане. Несколько месяцев прожил во Флоренции, а весною следующего года, в начале апреля, перебрался в Рим.

Дорога, приезд в Рим оказали на него благоприятное воздействие. «С моего приезда в Рим я чувствую себя очень хорошо и гуляю очень усердно», – сообщал Станкевич родителям.

Свои впечатления о римской архитектуре, о жизни Вечного города, о фейерверке в крепости Святого Ангела, о соборе Святого Петра, о торжественной церемонии выхода папы, о картинах Рафаэля, Доменикино, Гверчино и о многом другом – эти впечатления Станкевич спешит передать родным и друзьям. Письма Станкевича с нетерпением ожидались на родине, читались с волнением, передавались от одного к другому.

«Письма эти, – говорил впоследствии исследователь А. Корнилов, – шедевры в своем роде: с необыкновенной живостью, грацией и милым кротким юмором описывают они путешествие, встречи и времяпрепровождение больного русского туриста. По ним одним можно видеть, что не напрасно любили его все, с кем он встречался. Из них же видно, сколько вкуса и глубокого, тонкого понимания по отношению к произведениям искусства было у Станкевича».

В Риме обострилась тоска по родине. Ведь прошло уже почти три года, как Станкевич уехал за границу. «Вы, может быть, не думаете, как сильна во мне, с некоторого времени, потребность быть в России, делать что-нибудь, быть чем-нибудь», – пишет он родителям 7 мая (25 апреля) 1840 года.

«С каким удовольствием бы я поскакал в Россию! – восклицает Станкевич, но спохватывается: – Пусть это будет несколько позже, но прочнее!» Нужно еще хоть немножко поправиться, прийти в себя, окрепнуть…

В Риме Станкевич встретился с Иваном Тургеневым, который приехал сюда месяцем раньше, в феврале.

Собственно, отношения их уже имели свою историю. Впервые ниточку дружбы между ними протянул еще Иван Клюшников, будучи учителем Тургенева; но протянул, так сказать, заочно и загодя: кружок в то время еще не существовал и сам Клюшников, видимо, еще не был знаком со Станкевичем. Потом Тургенев и Станкевич бегло встречались в 1838 году в Эмсе. «Проездом был здесь Тургенев, которого я узнал в Москве в университете и который кончил потом курс в Петербурге», – писал Станкевич родителям. Из этого сообщения видно, что и в студенческие годы они общались, хотя особой близости между ними не возникло.

Не было ее и в 1838–1839 годах в Берлине, куда Тургенев приехал для продолжения своего образования.

«Помню я, что когда Грановский упомянул о приезде Станкевича в Берлин, я спросил его – не „виршеплет” ли это Станкевич, – и Грановский, смеясь, представил мне его под именем „виршеплета”», – вспоминал Тургенев. Он намекал на довольно посредственные стихи, с которыми в свое время Станкевич вступил в литературу.

Но вообще-то и Станкевич мог, со своей стороны, назвать Тургенева «виршеплетом». Тургенев еще не стал знаменитым писателем, еще мало кому был известен. До его первого рассказа из «Записок охотника» было еще девять лет, до первого романа «Рудин» – восемнадцать. Единственно, чем мог похвастать Тургенев, – это несколькими подражательными стихотворениями да поэмой «Стено», представленной на рассмотрение профессора Петербургского университета Плетнева и беспощадно разруганной им на одной из лекций в присутствии самого автора…

Тургенев мучительно искал себя, впитывал впечатления, учился. И тут ему несказанно повезло: он встретился со Станкевичем. После Московского и Петербургского университетов общение со Станкевичем стало для него третьим и самым главным университетом.

В Риме Тургенев и Станкевич наконец сблизились. Каждый день проводили они вместе.

«Как я жадно внимал ему, – рассказывает Тургенев, – я, предназначенный быть последним его товарищем, которого он посвящал в служение Истине своим примером. Поэзией своей жизни, своих речей!»

Станкевич развивал философские способности друга, помогал ему ориентироваться в новейших умственных течениях. В том, что Тургенев впоследствии стал одним из самых образованных людей своего времени, была и заслуга Станкевича.

Воздействовал Станкевич и на художественный, эстетический вкус Тургенева. В одном из писем этой поры, отправленных Грановскому, Тургенев признался: «Скажу Вам на ухо: до моего путешествия в Италию мрамор статуи был мне только что мрамор, и я никогда не мог понять всю тайную прелесть живописи». Теперь – не так: «Целый мир, мне не знакомый, мир художества – хлынул мне в душу…».

Отношение Тургенева к искусству изменилось под влиянием Станкевича. Часто бродили они среди памятников Вечного города, около Колизея, Пантеона, по Форуму, разъезжали по окрестностям. Станкевич комментировал увиденное. «И все, что он ни говорил, – вспоминает Тургенев, – о древнем мире, о живописи, ваянии и т. д., – было исполнено возвышенной правды и какой-то свежей красоты и молодости».

Глядя на Станкевича, Тургенев забывал о его болезни. «Несмотря на свою болезнь, он наслаждался блаженством мыслить, действовать, любить». И, конечно, думал Станкевич о будущих трудах, составлял планы, которые непременно исполнятся, нужно только немножко окрепнуть. «Он готовился посвятить себя труду, необходимому для России».

Станкевич притягивал к себе друзей; он не мог без кружка. Стал складываться вокруг него кружок и в Риме: помимо Тургенева, художник Алексей Марков, удостоенный за картину «Фортуна и нищий» звания академика; польский пианист Брингинский и другие.

В Риме проживало в это время русское семейство Ховриных. Станкевич с друзьями часто бывали в их доме. Привлекала старшая дочь Ховриных Александра, обаятельная девушка, которой едва исполнилось шестнадцать лет.

Станкевич приносил Шушу (так в шутку прозвали Александру) книги.

Иногда он играл с ней в четыре руки на фортепьяно.

Тургенев был немножко неравнодушен к Шушу, но, кажется, успеха не имел. Как и многие другие девушки, Шушу подпала под влияние Станкевича и смотрела на него с обожанием.

Станкевич отвечал ей дружеским, почти отеческим чувством. Глядя на Шушу, он молчал и думал о своем.

Года два назад в Берлине Станкевич познакомился с одной девушкой. Ее звали Берта Заутр. Это было миловидное, неглупое, острое на язык, но, по-видимому, не очень глубокое существо.

Вскоре Станкевич сошелся с Бертою, вполне сознавая, что чувство к ней не может заглушить его глубокой потребности в любви. Но, кажется, и чувство Берты не походило на безумную страсть, и отношения со Станкевичем не мешали ей усердно кокетничать с его друзьями. Во всяком случае, это были легкие, не претендующие ни на что отношения, чуждые обмана или иллюзий с обеих сторон.

Но вернемся к пребыванию Станкевича в Риме.

Однажды, поднимаясь вместе с Тургеневым к Ховриным – они жили на четвертом этаже, – Станкевич стал на память читать пушкинское «Предчувствие». Стихи отвечали настроению Станкевича – и предощущением надвигающейся беды, и решимостью ее одолеть, перебороть, выйти навстречу новым надеждам, новым мечтам о счастье.

Снова тучи надо мною Собралися в тишине; Рок завистливый бедою Угрожает снова мне… Сохраню ль к судьбе презренье? Понесу ль навстречу ей Непреклонность и терпенье Гордой юности моей?

Продолжая подниматься по лестнице, Станкевич вдруг поперхнулся. Остановившись, поднес к губам платок. На платке была кровь. Тургенев побледнел, а Станкевич, улыбнувшись своей милой виноватой улыбкой, дочитал стихотворение до конца.

В апреле Тургенев переехал в Неаполь, а в мае возвратился в Берлин. Известия, которые он привез берлинским друзьям, были угнетающими. «Что же касается до его (Станкевича) здоровья, то, кажется, плохо и очень плохо, едва ли он поправится, по крайней мере, мне так сказал Вердер и очень жалеет его», – сообщал из Берлина в Петербург Белинскому один из его приятелей, Павел Заикин. Со слов Тургенева, Заикин прибавлял, что Станкевич помнит Белинского и по-прежнему к нему расположен.

В мае 1840 года, в эти трудные для Станкевича дни, судьба в последний раз улыбнулась ему.

В Рим к нему вдруг приехала Варвара Дьякова.

Приехала на правах любящей и любимой женщины.

Конечно, это не было неожиданностью для Станкевича; он знал, что все ведет к этому шагу. Догадывались об отношениях Станкевича к Дьяковой и ближайшие друзья, но, уважая его тайну, до поры до времени делали вид, что ничего не знают.

Но весной 1840 года в тайну уже были посвящены Ефремов и Тургенев. Приехав из Рима в Неаполь, Тургенев сообщил Станкевичу (со слов Ефремова), что Дьякова «похорошела» и ожидает с ним встречи.

Трудно сказать, когда это началось, но, кажется, началось давно. Первые признаки пробуждающегося чувства они тщательно скрывали не только от окружающих, но и от самих себя. Ведь между ними был близкий каждому человек – Любонька, невеста Станкевича и сестра Варвары Дьяковой.

Потом между ними встала ее тень.

Уехав в 1838 году за границу и разорвав фактически узы опостылевшего брака, Варвара с сыном и его воспитательницей, немкой Елизаветой Ивановной, скитались с места на место. Вначале жили на Рейне, в Германии, потом перебрались в Швейцарию. Зимовали в Италии, а летом вновь поселились в Швейцарии. Где-то рядом был Станкевич; Варвара это знала; душою она стремилась к нему, хотелось с ним встретиться, поговорить.

Они стали переписываться вскоре после смерти Любы, когда Варвара еще была в Прямухине. Получив письмо Варвары, Станкевич испытал облегчение: она его понимает, выражает участие. Она верит в его добрые начала и верит, что сомнения, угрызения совести, отчаяние – все пройдет. Она даст почувствовать ему всю высокость этой жизни.

Станкевич всегда был далек от самодовольства, а в эти дни особенно; правда, такт и душевное целомудрие удерживали его от крайностей, а людям непосвященным могли даже внушить превратное о нем впечатление. Варвара поняла Станкевича, почувствовала, какие мучительные терзания прячутся за внешним спокойствием и веселостью. В ответ Станкевичу хотелось открыть всю душу, выговориться до конца.

«Полной свободы духа – вот чего мне недостает – и спокойствия (спутника этой свободы), – я, быть может, еще недостаточно созрел для жизни…» – пишет Станкевич Варваре. Такие признания делают только близкому другу, даже человеку родному. «Мне сладко думать, что мы живем в одном духовном мире, одними убеждениями…»

Станкевич стал называть Варвару своей сестрой, а Варвара Станкевича – братом.

Время претворяет чувства и воспоминания, концентрирует их в один образ. Станкевич признается Дьяковой: «Весь мой действительный мир, мир моей сердечной жизни, сосредоточен в Вашем семействе и немногих, ему близких, людях… мои лучшие минуты, которые проживаю теперь, наполнены только этими образами…». Путь к любимой женщине был для Станкевича одновременно возвращением к родине, дорогим образам, к памяти Любаши, к незабвенной поре московского кружка. Казалось, целая вечность отделяет Станкевича от этой поры, а прошло-то всего несколько лет…

В апреле 1840 года Варвара приехала в Неаполь, чтобы встретиться со Станкевичем. Но болезнь помешала Станкевичу переехать из Рима в Неаполь. Тургенев, как мы уже говорили, прибыл в Неаполь без Станкевича.

Вскоре Ефремов, находившийся в Неаполе с Дьяковой, получил известия о резком ухудшении здоровья Станкевича. И тогда Варвара приняла решение немедленно ехать в Рим. Перед отъездом, 14 мая, она отправила сестрам письмо: «Станкевич опасно болен… Выживет ли он?.. Бог нас помилует… О нет, никакой смерти, никакого нового траура не будет нам».

В разгаре был май, чудесный, мягкий, теплый май Вечного города. Когда-то Станкевич сделал признание, что весной он сильнее слышит голос сердца, острее ощущает неполноту своей жизни, ее привычного заведенного хода. «Не пожмешь руки великану, называемому вселенной, не дашь ей страстного поцелуя…» Станкевич говорил, что весна имеет на него «удивительное влияние», и если он влюбится, то непременно весною.

Теперь, кажется, предсказание его сбылось.

Радость встречи с Варварой заставляла забывать о болезни, о заботах, обо всем на свете.

«Варвара Александровна здесь в Риме, – сообщал Станкевич 19 мая Михаилу Бакунину. – Я собирался ехать в Неаполь, заболел – и она, узнавши об этом, приехала нарочно, чтобы меня видеть… Я только спрашиваю себя день и ночь: за что? за что это счастие? Оно не заслужено совсем».

Днем раньше Варвара тоже отправила письмо брату. «Никогда не была я так счастлива, но и никогда счастье не чувствовалось так горестно!.. Я еду с ним вместе, я буду за ним ходить, о нем заботиться, он принимает мою любовь. Все остальное пусть решит Господь…»

Во избежание худшего врачи посоветовали Станкевичу уехать из Рима. Первоначально он должен был отправиться в Эмс, но затем на общей консультации врачей решили, чтобы он ехал в Швейцарию, на озеро Комо. Варвара вызвалась сопровождать Станкевича. К зиме, когда Станкевич окрепнет, хотели перебраться в Ниццу.

Станкевич строит планы на будущее, мечтает, как он зимой в Ницце вновь погрузится в занятия. «У меня в голове много планов насчет Studieren und Schreiben <изучения и писания (нем.)>… Зимою хочу приняться за историю философии». Спрашивает Бакунина, в каком журнале можно пристроить статью: «У меня их много – в голове». Но пока ему трудно писать даже это письмо, и он вынужден положить перо: «Не могу больше писать».

Дописывает письмо на следующий день, через день. Вновь говорит о своих планах, убеждает Бакунина не поддаваться слабости, не думать о возрасте. «26! Эка беда! Как будто измерено, в какую эпоху дух перестает действовать в человеке. Никогда! Хоть 30! Хоть начать в 30!.. Бодрость, смелость, любовь, дело!»

Тем временем весть о встрече Варвары со Станкевичем дошла до Прямухина. От стариков эту новость скрыли; что же касается молодых, то они встретили ее с радостным одобрением. Тон задал Мишель, чья теория взаимного чувства получала наконец зримое подтверждение. И какие могут быть сомнения, какие препятствия? Ведь Варвара и Николай достойны друг друга, любят друг друга – все остальное предрассудки и ерунда.

«Да, Варинька, – писал Бакунин, – ты счастлива теперь, ты свободна, ты могла дать полную волю влечению своего сердца». «Милая Варинька, как я люблю тебя за то, что тебя ничто не остановило, что ты, несмотря на все препятствия и внешность, решилась поехать к нему». «Ты пишешь, что жизнь его в опасности. Нет, Варинька, он не может умереть, – такие люди не должны умирать! Не знаю, как и почему, но я уверен в его выздоровлении…»

* * *

Перед отъездом Станкевич решил совершить прогулку по Риму, попрощаться с любимыми местами, надолго запомнить облик города. Бродили вместе с Варварой – побывали в соборе Святого Петра, в Пантеоне, в Колизее. Станкевича радовала отзывчивость Варвары, ее открытость художественным впечатлениям. «Все действует на нее прямо, просто и живо».

Вскоре Елизавета Ивановна привезла в Рим Сашеньку.

В начале июня вся группа – Станкевич, Варвара с сыном и Ефремов – отправилась в дорогу. Во Флоренции встретились с Фроловыми. Потом прибыли в Геную. Путь лежал в Милан, а оттуда в Швейцарию, на озеро Комо.

Скупыми вехами этого пути остались два письма.

Из Флоренции 11 июня Станкевич отправил письмо Тургеневу. Сообщал, что ему лучше, что он немного отдохнул и что дело, кажется, «идет вперед». «У меня в голове много планов, но когда их не было?» В письме упоминаются и литературные факты, названы книги, которые интересовали в это время Станкевича. «Кому принадлежит 1-я часть «Вечеров на хуторе близ Диканьки», которую Вы мне принесли? – спрашивает Станкевич Тургенева. – Она оставлена Маркову впредь до рассмотрения дела». Но самая главная новость касается Пушкина. «Говорят… найдено еще много сочинений Пушкина, кои будут изданы в трех томах!!!» К слову «говорят» Станкевич делает приписку: «т. е. верно – пишет Грановский». Значит, вместе с Грановским он верит, что это действительный факт.

Спустя десять дней из Генуи отправила письмо Варвара. Другой тон, другое настроение. За эти дни болезнь вновь сделала опасный поворот.

«Друзья милые, – писала Варвара в Прямухино, – коротко и жутко будет мое письмо – мало, может быть, нету надежды к его выздоровлению… Эта дорога его утомила. Ему казалось, было уже так лучше… Теперь он страшно упал – жар, утомительная ежедневная дорога… Но может быть, ах, может быть – это опять пройдет».

Несмотря на ухудшение состояния Станкевича, решили продолжать путь.

Выехав из Генуи, проехали миль 40 и очутились в небольшом городке Нови, знаменитом тем, что когда-то Суворов одержал здесь одну из своих побед. Решили в этом городке остановиться.

Вечером 24 июня Станкевич чувствовал себя хорошо, был весел, шутил. Легли спать рано, чтобы на следующий день засветло продолжить путь.

Но когда Ефремов утром пришел будить друга, он нашел его мертвым. Станкевич умер ночью – не умер, а «тихо уснул». «Следы страдания изгладились, и на бледном лице осталась только немного грустная улыбка, – рассказывал потом Ефремов. – Его открытые глаза никак не допускали думать, что он умер – он глубоко задумался, неподвижно устремив их на один предмет».

В течение многих часов убитая горем Варвара оставалась у тела любимого. Говорить ни с кем она не могла, только бумаге доверяла свои переживания.

26 июня вечером, на следующий день после того, как не стало Станкевича, она записала: «Я остаюсь одинокой в огромном Божием мире… О, брат, брат, как ты мог оставить сестру!.. О, я еще вижу ее, твою милую улыбку, которая так глубоко проникала в мое сердце… Брат мой, ты меня любил – и только теперь я должна была это узнать. Зачем ты об этом молчал? Ты знал ведь сестру, знал сомнения, которые нагромоздила в ее сердце тяжелая жизнь, – ты знал все это!.. Зовешь ли ты из своей дали сестру? – „Возлюбленная!” – Да, позволь мне удержать это имя – я никогда не получала его в жизни… а счастье было так близко! – так возможно! – и разлетелось в прах…».

На следующий день, 27 июня, Варвара записала: «Когда я говорю „я” – тогда я сознаю себя, я становлюсь известной себе. Через обратное впадение в общее я должна это сознание самой себя утратить – моя индивидуальность исчезает – и я уже не я – остается лишь общее… Таким образом я ничто! Так вот что такое смерть? Это мало утешительно».

 

Глава четырнадцатая

«Пусть скажут лучше…»

Мы уже говорили о том, как от одного к другому шла траурная эстафета. Проследим ее путь подробнее.

Свидетель всего случившегося Ефремов написал несколько писем. Одну записку, очень краткую, он адресовал Тургеневу, едва оправившись от похорон – Станкевича временно похоронили в Генуе – и приготовляясь к хлопотам для перевоза его тела в Россию. Записка была послана в Берлин, куда переехал Тургенев из Италии и где в это время многие – не только русские – с нетерпением ждали известий из Италии. Пришедшее сообщение их глубоко опечалило. Рассказывают, что профессор Вердер расплакался, а потом написал в память любимого ученика стихотворение «Der Tod» («Смерть»).

Другое письмо, более пространное, Ефремов отправил уже по приезде в Берлин. Письмо было адресовано в Петербург Белинскому.

Но и в этом письме Ефремов сообщает самое главное, опускает подробности. «Зная твою любовь к Станкевичу, – говорит он Белинскому, – я обязан бы был сообщить их тебе, но на этот раз ты простишь меня… Я не могу много писать об нем – еще слишком свежа рана, и здесь в Берлине, на каждом шагу, новые грустные воспоминания».

Белинский получил письмо Ефремова в августе. В первую минуту не поверилось. Не может быть, чтобы смерть посмела посягнуть на такого человека. Но потом, когда случившееся осозналось во всей своей непреложности, в памяти встало значение всего пережитого, всего испытанного за восемь лет дружбы со Станкевичем. Ведь это все было, это все факт жизни, факт реальности. «О, если бы ты знал, Ефремов, как я завидую тебе: ты жил с ним целый год, ты присутствовал при его последних минутах, ты навсегда сохранишь живую память его просиявшего по смерти лица». И Белинский просит друга сообщить ему все, «до малейшей подробности», просит вернуть ему все его письма, посланные Станкевичу: «Для меня священна собственная моя строка, которую читали его глаза».

Раньше центром кружка была живая личность Станкевича, теперь «общим достоянием» стала память о нем. Белинский хочет верить: «Чувство общей великой утраты, общего сиротства, должно еще более сблизить и сроднить нас друг с другом».

Белинский думает о Варваре, просит о ней заботиться, беречь ее: «Она принадлежит к тем явлениям, которым смерть больше всех грозит, она то же, что он…» – то есть тоже человек незащищенный, трепетно-открытый, отдающийся переживаниям всем своим существом.

«Боже мой! сколько перемен в такое малое время! Ефремов, помнишь ли осень 1836 года – еще нет и полных четырех лет, а между тем…» Белинский подразумевает первую совместную поездку в Прямухино, золотую пору кипения страстей, споров, зарождения первых чувств… Все это было не далее как вчера, а «между тем» уже нет Любы и вот теперь – Станкевича, оставшегося, как и Люба, навсегда двадцатисемилетним.

Еще до упомянутого письма Белинскому, из Берлина же, Тургенев сообщил обо всем Грановскому (писал ему также и Ефремов).

Грановский взял на себя одну из самых трудных обязанностей – сообщить обо всем ближайшему другу Станкевича Неверову. «Не знаю, как и писать к тебе, милый Януарий!.. Станкевича нашего нет более в живых… Теперь все еще не верю в возможность потери. Только иногда сжимается сердце…»

Одновременно Грановский писал своим сестрам (оригинал по-французски): «Я бы хотел плакать: не могу. Бог не дает мне слез. У меня еще есть друзья. Но что они в сравнении с покойным. Он был человек гениальный и святая душа. Все, кто к нему приближался, сознавали его превосходство, и никого это не унижало. Он мог бы покрыть славою десять имен и умер 27-ми лет, оставив по себе память лишь в сердце нескольких друзей. Его место останется среди нас незанятым…»

Белинский сообщил о случившемся братьям Клюшниковым.

Петра Клюшникова известие застало в его семейном кругу. Петр только что отпраздновал годовщину свадьбы, наслаждаясь супружеским согласием и уютом. Смерть Станкевича навеяла на него грустную думу. Вспомнилось, как три года в Прямухине он, Клюшников, безуспешно боролся за жизнь Любы. И вот теперь Станкевич… «Видно, его сердцу и уму мало было нашего свету, ему душно было здесь, и слабая организация не выдержала потрясений огромной души». «Жаль только, – прибавлял Клюшников, – что никто из близких сердцу его не был к нему близко – никто не сказал прости и никто не закрыл и не целовал его прекрасные глаза!» Клюшников не знал о приезде к Станкевичу Варвары: этот факт нужно было держать в тайне, и Белинский, видимо, ни одним словом не упомянул о нем в своем письме.

Другой Клюшников – Иван – был в это время в Пятигорске, здесь и застало его письмо Белинского. Придя в себя от первого удара, Клюшников написал или, как он потом говорил, выплакал стихотворение в память своего незабвенного Коли.

Его душа людской не знала злобы: Он презирал вас –  гордые глупцы, Ничтожества, повапленные гробы [20] , Кумиров черни грязные жрецы! Друг истины, природы откровений — Любил он круг родных ему сердец, И был ему всегда доступен гений, И смело с ним беседовал мудрец… И нет его –  и, может быть, могилой Все кончилось!.. Зачем же надо мной Ты носишься в тумане, образ милый, Сияя кротко новой красотой?..

Откликнулся на смерть Станкевича и Кольцов, которого несколько лет назад тот ввел в большую литературу.

Кольцов написал стихотворение «Поминки», где в аллегорической форме представил друзей Станкевича, участников его кружка. «Младые друзья» пируют, веселятся, ведут мудрые разговоры, но тут в их круг вторгается «неведомый гость» – смерть…

И лучшему другу Он руку пожал; И глаз его черный Огнем засверкал. Вмиг юноша вздрогнул И очи закрыл И темные кудри На грудь опустил… Под тенью роскошной Кудрявых берез Гуляют, пируют Младые друзья! Их так же, как прежде, Беседа шумна; Но часто невольно Печаль в ней видна.

По поводу этого стихотворения Кольцов заметил в письме к Белинскому: «О Станкевиче, конечно, надо бы говорить больше, но я этого сделать не сумел. По крайней мере я сделал, что мог, и сказал, как сумел; другие пусть скажут лучше».

 

Заключение

 

С переездом Белинского в Петербург и смертью Станкевича кружок фактически перестал существовать. Доскажем же в нескольких словах последующую судьбу главных его участников.

Начнем с Белинского. В Петербурге с замечательной широтой развернулась его критическая и журналистская деятельность. За тот недолгий срок, который был отпущен ему судьбой (Белинский умер от чахотки в 1848 году, всего на восемь лет пережив Станкевича), он стал, как принято говорить, властителем дум молодого – и не только молодого – поколения. Уроки Станкевича были не только усвоены, но и претворены им в оригинальную систему взглядов. Об этой преемственности писал Герцен в «Былом и думах»: «Взгляд Станкевича на художество, на поэзию и ее отношение к жизни вырос в статьях Белинского в ту новую мощную критику, в то новое воззрение на мир, на жизнь, которое поразило все мыслящее в России…»

В Петербурге Белинский часто думал о Станкевиче, о кружке, о старинной дружбе. Новый, трезвый взгляд на действительность помог Белинскому увидеть теневые стороны кружковой жизни – прекраснодушие, мечтательность; но в то же время он вполне осознал то ценное, что в ней было. «Да, Боткин, только в П<етербурге>… сознал я, что я человек и чего-нибудь да стою, только в П<етербурге> узнал я цену нашему человеческому святому кружку».

В новом свете предстали теперь Белинскому и «размолвки дружества». Сколько обид причиняли они, как горячо, болезненно переживались! А ведь было в них немало хорошего, доброго. «Сладость» заключалась не только в примирении, но и в самих спорах, так как они свидетельствовали о человеческой заинтересованности и участии: «Мне теперь милы и самые ссоры наши: они выходили из того, что мы возмущались гадкими сторонами один другого».

И, подразумевая тот нравственный и интеллектуальный багаж, который был приобретен в кружке, Белинский с гордостью говорил: «Нет, я еще не встречал людей, перед которыми мы бы могли скромно сознаться в своей незначительности».

Один из мемуаристов, П. Анненков, писал: «Мы знаем, что Белинский с благоговением вспоминал о Станкевиче в последний период своей деятельности».

В квартире Белинского, в доме Лопатина у Аничкова моста, в кабинете висели портреты его любимых писателей, деятелей культуры. Тут были Пушкин, Гоголь, Жорж Санд, Гете, Шиллер, Кольцов и Николай Станкевич.

Влияние Станкевича сказалось и на Грановском. Он выполнил завет Станкевича: содействовать умственному развитию соотечественников. По возвращении в Россию Грановский был назначен преподавателем всеобщей истории в Московском университете. Лекции молодого ученого, на которые стекались слушатели со всех концов Москвы, стали настоящим праздником. Праздником ума, знаний, образованности и высокой нравственности. Хотя Грановский и не касался положения России – его курс был посвящен средневековой истории Западной Европы, но всем смыслом, всем духом своих лекций он протестовал против невежества, предрассудков, отстаивал идеи исторического прогресса и гуманности.

Как-то Грановский сказал жене, что Станкевич для него «ежедневно» умирает вновь. Так велико было для него значение Станкевича, так мучительно тяжела его потеря.

Не просто сложилась жизнь Михаила Бакунина. Его яркое дарование, противоречивый трудный характер, смесь самых разнообразных качеств – высокой самоотверженности с деспотичностью, великодушия с нетерпимостью – все это претворилось в сложную, драматичную судьбу.

Выехав в 1840 году за границу, Бакунин принялся за исполнение своих планов: он стал изучать философию в Берлинском университете. Но кабинетные занятия не могли заполнить всей его жизни, не могли удовлетворить его в то время, когда в Европе все выше и выше поднималась революционная волна.

Бакунин становится профессиональным революционером, принимает участие в вооруженных восстаниях 1848–1849 годов в Праге и в Дрездене. Восстания подавлены, Бакунин арестован. Австрийские власти выдают его на расправу царскому правительству. Следуют три года заключения в Петропавловской крепости, три года – в Шлиссельбургской, потом ссылка в Сибирь. Но из ссылки Бакунин бежит за границу, чтобы вновь уйти с головою в революционное движение.

Бакунин становится одним из идеологов и руководителей анархизма – движения, чреватого страшными, кровавыми потрясениями. Знакомый нам упрек, брошенный Бакунину Белинским, – «идея для тебя дороже человека» – нашел свое полное подтверждение.

Да, наследие Станкевича стало для участников кружка общим достоянием, но распорядился им каждый по-своему.

Герцен в «Былом и думах» рассказал о столкновении, которое произошло у Белинского с одним приехавшим из Берлина «магистром». Случилось это в январе 1841 года в Петербурге на вечере у Ивана Панаева, в присутствии Герцена.

Зашел разговор о Чаадаеве, обличавшем в своем «Философическом письме» отсталость России. Герцен защищал Чаадаева, «магистр» выступал против, обвиняя Чаадаева в неуважении к «святыням», в подрыве «единства отечества» и т. д.

Тут в разговор вмешался Белинский, взяв сторону Герцена.

«С грозным вдохновением говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями.

– Что за обидчивость такая! Палками бьют – не обижаемся, в Сибирь посылают – не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь – не смей говорить… Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность должна быть развитее, чем в Костроме да в Калуге, не обижаются словами?

– В образованных странах, – сказал с неподражаемым самодовольством магистр, – есть тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.

Белинский вырос, он был страшен, велик в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:

– А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным.

Сказавши это, он бросился на кресло, изнеможенный, и замолчал… Магистр был уничтожен, но именно в эти минуты самолюбие людское и закусывает удила».

Магистр, уничтоженный ответом Белинского, – это Януарий Неверов, ближайший друг Станкевича, его доверенное лицо, его Январь… Общественная борьба сороковых годов обострила противоречия, развела бывших членов одного кружка по разным лагерям. Столкновение Белинского с Неверовым – это уже предвестие будущей беспощадной борьбы радикальных и либерально-эволюционных течений русской общественной мысли. Впрочем, разгорелась эта борьба позднее, в шестидесятые годы.

Надо напомнить, однако, что и радикальная позиция Белинского, зафиксированная Герценом, не была постоянной. Революционным пылом пронизан дифирамб Робеспьеру, произнесенный им в Прямухине в присутствии Александра Бакунина (см. об этом выше, с. 165). Ту же линию продолжает и апология гильотине (кстати, характерная незамеченная деталь: поза, принятая при этом Белинским, – скрещенные на груди руки – знаковая поза Наполеона…). Рассказ о столкновении с Неверовым находит соответствие в других одновременных фактах. Так, в том же 1841 году в письме к Боткину от 27 – <28> июня Белинский решительно заявил, что он наконец «понял и французскую революцию, и ее римскую помпу, над которою прежде смеялся. Понял и кровавую любовь Мирабо к свободе, его кровавую ненависть ко всему, что хотело отделяться от братства с человечеством…».

Но спустя несколько лет картина выглядела совершенно иной. «Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение, по возможности, строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть», – сказано в зальцбруннском письме Белинского к Гоголю. Анненков, внимательный наблюдатель духовного развития Белинского и, в частности, свидетель его реакции на «Выбранные места…», заключил: «Кто поверит, что когда Белинский писал его [письмо], он был уже не прежний боец, искавший битв, а, напротив, человек, наполовину замиренный…». Очевидно, определение «замиренный» означало в данном случае отказ от радикальных, революционных идей и утверждение демократического, свободного от крепостнических атрибутов общественного строя. Но такая позиция отвечала бы и умонастроению Станкевича.

Возвращаясь к Неверову, следует отметить неоднозначность и его позиции. Задевшая Герцена выходка Неверова против Чаадаева не исключала возможность иного рода поступков – особенно плодотворно потрудился он на ниве отечественного просвещения. По возвращении из-за границы в 1839 году довелось Неверову служить во многих учебных заведениях, и везде оставлял он о себе добрую память. Был он инспектором рижской гимназии, потом – директором черниговской и ставропольской гимназий, потом – директором Лазаревского института в Москве, а в последние годы – попечителем Кавказского учебного округа.

Однажды же, в 1845 году, в бытность Неверова директором черниговской гимназии, сделал он для себя неожиданное открытие.

Встречает как-то его черниговский губернатор Павел Иванович Гессе, с которым Неверов был дружен домами, и начинает торжественно поздравлять. Неверов в изумлении: какой, собственно, для этого повод? Немалый, отвечает Гессе, ведь его, Неверова, освободили из-под тайного надзора полиции, и сделали это благодаря хлопотам самого черниговского губернатора.

Так Неверову стало известно, что он двенадцать лет состоял под надзором. С того самого времени, когда он навестил арестованных сунгуровцев, собирал для них средства и выслушал по этому поводу выговор самого императора…

О Станкевиче Неверов до конца жизни вспоминал с благоговением. Заботливо сохранил письма друга, переплетя их в особую тетрадку, тем самым предоставив в распоряжение потомков неоценимый материал по истории кружка.

Сестра Станкевича А. В. Щепкина, встречавшая Неверова в его старости, писала: «В преклонном возрасте он оставался на службе и жил в Петербурге. Но летом он пускался в путешествия, чтобы посетить своих знакомых из семьи Станкевича… Он по-прежнему питал особое благоговение к памяти Николая Владимировича, которого он пережил на многие годы, и, умирая, он завещал из своих сбережений десять тысяч на учреждение школы в память Николая Владимировича, вблизи деревни Удеревка, где родился и жил Николай Владимирович. Школа эта существует и расширяет свою программу под наблюдением племянника Николая Владимировича, Ивана Ивановича Станкевича».

Да, сложно, подчас прихотливо переплетались судьбы людей… В письме Петра Клюшникова к Белинскому, в котором тот рассказывал о своей семейной жизни, о счастье супружества, есть такие строки: «Как хорош Виктор Петрович – чудо! Ваня и дедушка… без ума от него. Иван привозит ему игрушки – гусли, петухов и собак, кричащих одним голосом».

Виктором Петровичем Клюшников важно именует своего первенца. Ему еще не исполнилось года; все, в том числе брат Иван, в восхищении от ребенка.

Кто бы мог подумать, что, став взрослым Виктором Петровичем, он превратится в автора тех антинигилистических романов, в которых будут вылиты потоки клеветы и желчи на Герцена, на демократическое наследие сороковых годов, а значит, и на наследие Станкевича!..

Но оставим Виктора Клюшникова; он человек другого поколения, лишь через своего отца и дядю связанный с кружком Станкевича. Печальнее выглядело отступление от идеалов кружка одного из молодых его участников, Михаила Каткова.

Катков – фигура в высшей степени неоднозначная. Современная американская исследовательница, автор посвященных ему интересных работ Сюзанна Фуссо приводит простой, но впечатляющий пример.

Вот несколько произведений: «Отцы и дети» Тургенева, «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы» и «Братья Карамазовы» Достоевского, «Война и мир» и «Анна Каренина» Толстого… «Список романов, которые создают международную славу русской литературы, которые переведены на все языки и которые обеспечили место русской литературе в контексте мировой литературы». Но есть у этих произведений еще одно общее свойство – все они опубликованы Катковым в основанном и редактируемом им журнале «Русский вестник». Заслуга редактора немаловажная.

Но вот Катков-критик, Катков-пубицист оставляет другое впечатление, вызывает другие чувства.

В шестидесятые годы он науськивал правительство на революционеров, клеймил польское освободительное движение, а еще позднее, в семидесятые и восьмидесятые годы, поддерживал действия охотнорядцев-погромщиков против студентов, рабочих, национальных меньшинств. Все, в чем Катков видел проявление вольномыслия, – суд присяжных, земство, свобода печати и слова – вызывало в нем резкое неприятие и отпор.

В этом смысле для бывших членов кружка Станкевича он нетипичен. Грановский или, скажем, Боткин (ставший видным художественным и литературным критиком) не выходили за рамки либерального умонастроения, были вполне законопослушные, но при этом не опускались до верноподданничества и прислужничества власть имущим, всегда оставались на почве гуманизма. И в этом смысле они были верны позиции Станкевича.

А как же сложилась судьба самых старых участников кружка – Константина Аксакова, Ефремова, Красова, Ивана Клюшникова?

Константин Аксаков в сороковые и пятидесятые годы стал одним из вождей славянофильского движения. Славянофильство – сложное явление, прошедшее в своем развитии через ряд стадий, претерпевшее ряд изменений… Но об этом речь впереди.

Здесь нужно отметить только одно: консервативные и утопические идеи (вспомним, как еще в сороковые годы в Москве К. Аксаков, нападая на Петербург, защищал мнимый идеал истинного допетровского просвещения) переплетались в славянофильстве с идеями прогрессивными.

В 1855 году Константин Аксаков составил записку «О внутреннем состоянии России». Смело, в лицо самому императору – записка была подана Александру II при вступлении его на престол – говорил Аксаков о бедах России, настоятельно требовал отмены крепостного права, проведения реформ.

Герцен писал в «Былом и думах»: «Аксаков остался до конца жизни вечным восторженным и беспредельно благородным юношей; он увлекался, был увлекаем, но всегда был чист сердцем».

Умер Константин Аксаков в 1860 году на греческом острове Занте, куда он отправился для лечения. Как и Станкевича, Белинского и многих других, его свела в могилу чахотка.

Незадолго перед смертью Константин написал стихотворение «А. П. Ефремову». В этом стихотворении он призывал своего товарища по кружку вспомнить доброе университетское время – «нестройный шум аудиторий», горячность споров, шалости и проделки юности.

А ты, – ты был не то, что ныне, Ты молод был, ты был хорош; Знал на пятак ты по-латыни, А географии –  на грош.

По поводу «географии» надо пояснить, что Ефремов сменил специальность: в начале 40-х годов он погрузился в изучение географических дисциплин (с этой целью он и ездил в Берлин) и вскоре стал преподавателем Московского университета. К нынешнему, устроившему свою жизнь Ефремову и обращается поэт, напоминая ему полушутливо-полусерьезно «время оно»:

Ты нравился во время оно: Ты слушал, лестью упоен, Что ты похож на Аполлона. Теперь какой ты Аполлон! Вокруг тебя весною пахло, Теперь ты в пристань стал, на рейд; Ты ветхий деньми, старец дряхлый… О, meines Lebens golden Zeit! <О, моей жизни золотое время! ( нем .)>

А вот другой старейший участник кружка Василий Красов карьеры так и не сделал. Поселившись после провала диссертации в Москве, он перебивался случайными заработками.

Помогал ему щедрый Боткин, у которого на Маросейке Красов одно время жил. Боткин был ласков с ним, называл его «Красушко».

В начале сороковых годов Красов женился. Родилась дочка. Красов стал учителем литературы в доме князя Голицына, потом устроился в кадетском корпусе. В это время он был уже болен, опасно болен.

В 1854 году в журнале «Москвитянин» (№ 18) появилась следующая анонимная заметка:

«Спешу уведомить редакцию „Москвитянина” о кончине одного из наших молодых стихотворцев: вчера я проводил на Ваганьково кладбище моего товарища по службе Василия Ивановича Красова. Он скончался от чахотки, которою страдал в течение последних лет. Жестокий удар, им понесенный, ускорил его кончину: недель за шесть перед этим, он лишился жены, нежно им любимой, и теперь осталось после него шестеро сирот, из которых старшей дочери девять лет. Он жил своими трудами и не оставил детям ничего, кроме доброго имени и благословения. Но, вероятно, найдутся добрые люди, которые не оставят несчастных сирот».

Прихотливо и неожиданно складывались судьбы участников кружка… Самый длинный путь довелось пройти Ивану Клюшникову. Стал он долгожителем среди людей, умиравших юношами или едва достигшими зрелости.

Мы последний раз упоминали Клюшникова, когда он осенью 1840 года в Пятигорске получил известие о смерти Станкевича.

В конце года Клюшников вернулся в Москву. Здесь 4 декабря его встретил Красов, поспешивший сообщить о своих впечатлениях Белинскому в Петербург. «Да, Виссарион Григорьевич, с грустью и досадой смотрю я на Клюшникова. Я знал его в старые годы: остряк, каких не много, в его насмешке над всем было столько соли, огня, злости, ума – самый вздор его был так одушевлен! Встречаю его теперь: это кисель, старый болтун…»

С каждым днем становилось все яснее: чтобы спасти Клюшникова от разъедающей тоски и меланхолии, надо поскорее вырвать его из привычного уклада жизни, заставить уехать из Москвы. И на этот раз друзьям удалось настоять на своем плане.

Клюшников поселяется в Сумском уезде Харьковской губернии, в своем небольшом имении. Отсюда в 1841 году он посылает письмо Белинскому. Пишет, что редко читает журналы, в том числе и те, где печатаются статьи Белинского, хотя, прибавляет он, «вполне понимаю их значение и пользу для России».

Потом известия о Клюшникове перестают доходить до его приятелей, хотя произведения за подписью θ изредка появляются в журналах.

В 1855–1856 годах Чернышевский публикует свою знаменитую работу «Очерки гоголевского периода русской литературы». Здесь, перечисляя замечательных деятелей 30–40-х годов, которые уже ушли из жизни, критик назвал и Клюшникова («Ключников и Кольцов пережили Станкевича лишь немногими годами…»). Так Клюшников был похоронен еще при жизни. Произошло это не только из-за отсутствия достоверных сведений, но и в силу, так сказать, господствующего тона его поэзии. Клюшников так настойчиво воспевал усталость, утомление от жизни и разочарование, что естественно было поверить, будто он и в самом деле уже расстается с жизнью.

А между тем Клюшников благополучно коротал время в своем имении, поправляясь в здоровье, испытывая целительное воздействие сельской тишины и воздуха.

В 1856 году о Клюшникове вспомнил его бывший ученик, теперь уже знаменитый писатель Иван Тургенев. «Я удивился и обрадовался, узнавши, что Клюшников еще жив. Пожалуйста, напишите мне его адрес», – просил Тургенев поэта Полонского, того самого, который позднее изобразит Клюшникова в «Свежем преданье».

Говорят, кстати, что Клюшников читал эту поэму и узнал себя в Камкове, неисправимом мечтателе, «невзрослом человеке». Об этом рассказывал Полонскому учитель русской словесности Н. Старов, который посещал Клюшникова «в его уездной глуши и очень любил его». В конце 1880 года, чуть ли не впервые после многих десятилетий, Клюшников оставил свое имение и приехал в Москву. «Он явился, будто выходец с того света», – рассказывает современник. Побродил по Москве, нашел старый домик, где собирались друзья:

Вот он –  предел моих скитаний. Здесь расцвела моя весна. Каких волшебных обаяний В то время жизнь была полна!

А потом уехал к себе на Харьковщину, и его снова забыли.

В 1888 году известный журналист М. И. Семевский издал в Петербурге альбом «Знакомые», поместив в нем стихотворение Клюшникова «Павлу Степановичу Мочалову». От себя издатель пояснил, что это стихотворение «покойного поэта». Так Клюшникова снова – в который раз уж! – заживо похоронили.

Клюшников умер в 1895 году восьмидесятичетырехлетним стариком, пережив не только всех своих товарищей, но и писателей следующих поколений: Гончарова, Достоевского, Добролюбова, Чернышевского, Гаршина и многих других.

До конца дней Клюшников благоговейно помнил своих ушедших друзей, своего Коленьку. Брату Николая Станкевича Александру он писал: «Сам падал, сам вставал, хотя по большей части оставался верен памяти тех прекрасных людей, с которыми судьба свела меня в молодости. В числе их первое место занимает ваш усопший брат Коля. Последнее слово машинально сорвалось с пера, и в душе моей встала такая масса видений и звуков – что мне не хочется писать даже».

* * *

Уходили люди, знавшие Станкевича, но образ его не меркнул, потому что, кроме личной памяти, существует память общественная, и бывает она порою сильнее памяти личной.

Первую попытку составить биографический очерк Станкевича предпринял его товарищ по берлинской жизни Н. Г. Фролов. Очерк этот не увидел света, но он сохранился и ныне находится в отделе письменных источников Государственного исторического музея в Москве (в настоящей книге нам не раз приходилось обращаться к этому документу). На первой странице очерка сохранилась надпись брата Станкевича – Александра Владимировича: «Биографический очерк, составленный Николаем Григорьевичем Фроловым (две книги). Составлен Фроловым в сороковых годах (1843–1846)».

В 1846 году Белинский написал статью «О жизни и сочинениях Кольцова». Статья была опубликована в качестве предисловия к новому изданию его стихотворений. Рассказывая о жизни поэта, Белинский, в частности, писал: «Слух о самородном таланте Кольцова дошел до одного молодого человека, одного из тех замечательных людей, которые не всегда бывают известны обществу, но благоговейные и таинственные слухи о которых переходят иногда и в общество из тесного кружка близких к ним людей. Это был Станкевич».

Приведенные строки – не только одно из первых упоминаний о Станкевиче в печати, но и первое указание на его кружок. Один из старых литературоведов академик Л. Майков писал: «Слова Белинского были первым намеком в печати на благотворную воспитательную роль Н. В. Станкевича в известном кружке московской молодежи тридцатых годов, и в течение девяти лет намек этот оставался единственным».

В течение девяти лет… Что же произошло по истечении этого времени?

В 1855 году умер Грановский, и Тургенев в опубликованном в журнале «Современник» некрологе упоминал о благотворном воздействии на Грановского его товарища: «Он в то время подружился с Н. В. Станкевичем, человеком, о котором говорить мало нельзя, а много – теперь не место и не время».

А еще через год Чернышевский в «Очерках гоголевского периода русской литературы» так отозвался о Станкевиче и его кружке, как отзываются только о выдающихся, первостепенных явлениях культуры. «Предмет этот имеет высокую важность для истории нашей литературы, потому что из тесного дружеского кружка, о котором мы говорим и душою которого был Н. В. Станкевич… вышли или впоследствии примкнули к нему почти все те замечательные люди, которых имена составляют честь нашей новой словесности, от Кольцова до г. Тургенева».

«Без сомнения, – заключал Чернышевский, – когда-нибудь этот благороднейший и чистейший эпизод истории русской литературы будет рассказан публике достойным образом».

Прошел еще год, и усилиями П. Анненкова была издана первая краткая биография Станкевича и первый сборник его писем (в своей работе Анненков, в частности, пользовался рукописью Фролова).

На эти издания откликнулся близкий к Чернышевскому по убеждениям Н. А. Добролюбов.

Критик особенное внимание уделил нравственному облику Станкевича, каким он отразился в письмах, в воспоминаниях друзей. «Над ним не имели силы грязные побуждения, мелочные расчеты, двоедушные отношения; оттого во всем существе его, во всей его жизни замечается ясность и безмятежность… Нас пленяет в Станкевиче именно это постоянное согласие с самим собою, это спокойствие и простота всех его действий».

Ни Чернышевский, ни Добролюбов не принадлежали к кружку Станкевича и никогда не встречались с ним. Но они говорили о нем так тепло и заинтересованно-лично, словно это был их близкий друг. Так образ Станкевича переходил из личной памяти в общественную, ничего не теряя в своей яркости и убедительности.

Этот образ стал еще ярче, когда русское общество ближе познакомилось со многими новыми документами. В 1890 году племянник Станкевича Алексей Иванович Станкевич издал том его сочинений, а спустя двадцать четыре года (в 1914 году) – объемистый том его писем.

В воспоминаниях о Станкевиче (к которым мы не раз обращались) Тургенев между прочим заметил: «Фразы в нем [Станкевиче] следа не было – даже Толстой [Л. Н.] не нашел бы ее в нем».

Тургенев прибег к Льву Толстому как к авторитету, потому что тот был известен своей нравственной требовательностью и взыскательностью. Но Тургенев не знал, что его слова оправдаются буквально.

Прочитав биографию и письма Станкевича в издании Анненкова, Лев Толстой был потрясен. «Вот человек, которого я любил бы, как себя…» И в другом месте: «Никого никогда я так не любил, как этого человека, которого никогда не видел. Что за чистота, что за нежность! что за любовь, которыми он весь проникнут…».

Переходя из личной памяти в общественную, Станкевич продолжал свое существование.

Станкевич так и не успел создать ни одного из тех произведений, к которым упорно себя готовил, но сама его жизнь, запечатленная в общественной памяти, стала великим произведением.

А тот «благороднейший и чистейший эпизод», в который вылилась жизнь его кружка, навсегда превратился в неотъемлемое звено отечественной культуры.