Гнезда русской культуры (кружок и семья)

Манн Юрий Владимирович

Часть вторая

Семья

 

 

«Прекрасная семья»

В 1941 году во втором номере журнала «Детская литература» появилась небольшая библиографическая заметка «Детские годы Багрова-внука». Заметка принадлежала перу известного писателя Андрея Платонова, посвящена же она была одноименной книге Сергея Тимофеевича Аксакова, вышедшей незадолго перед тем новым изданием.

В произведении Аксакова «читателя привлекает точное, словно прозрачное, изображение старинной, обильной природы и медленная, задумчивая, внешне незлобивая жизнь патриархального, семейного человека среди этой старинной природы», отмечал рецензент. И перебивал себя вопросом: «Но разве именно эта картина или эта идея природы составляет смысл и ценность всей „Семейной хроники” Аксакова и книги „Детские годы Багрова-внука” в особенности?»

«Нет, не в этом, – был ответ. – Главный, центральный смысл хроники указывается в ее названии, в том, что она – семейная… Особая сила „Детских годов Багрова-внука” заключается в изображении прекрасной семьи, вернее – целого рода, то есть преемственности двух семейств, переходящих в будущую, третью, – через посредство внука и сына, через посредство ребенка: семья показывается через ее результат – ребенка, что наиболее убедительно».

«Род», «преемственность двух семейств», «семья», «семейная хроника»… Как все это вписывалось в нашу эпоху, в уже наступившие «сороковые, роковые» годы? Пол-Европы было уже объято пламенем войны, считанные дни оставались до вторжения фашистских армий в нашу страну, а Детиздат – так называлось тогда сокращенно издательство «Детская литература» – выпускает произведение о «медленной, задумчивой жизни» патриархальной помещичьей семьи, и современный писатель, предельно чуткий к проблемам дня, автор «Сокровенного человека», «Города Градова» и «Котлована», видит в нем образец захватывающе-увлекательного, злободневного повествования.

Платонов писал, что «чувству родины и любви к ней, патриотизму, человек первоначально обучается… в семье», что «именно в любви ребенка к своей матери и к своему отцу заложено его чувство общественного человека… потому что мать и отец в конце концов умрут, а потомок их останется – и воспитанная в нем любовь, возжженное, но уже не утоляемое чувство обратится, должно обратиться, на других людей, на более широкий круг их, чем одно семейство».

Так частное связывалось с общим, малое – с большим, семейное – с государственным и настоящее – с прошлым. Причем историческим прошлым.

В «Семейной хронике» и в ее продолжении – «Детских годах Багрова-внука» – Сергей Тимофеевич Аксаков рассказал историю реальной семьи – той, в которой он родился и вырос. Об этом знали уже современники писателя, первые читатели его книг. Достаточно было слегка изменить имена персонажей, так сказать дешифровать их, чтобы получились реальные, действительно существовавшие люди. Степан Михайлович Багров – это дед писателя Степан Михайлович Аксаков; Алексей Степанович и его жена Софья Николаевна – родители писателя Тимофей Степанович и Мария Николаевна. Себя же (как и деда) автор вывел под своим настоящим именем – Сергей, оставив лишь вымышленную фамилию, так что заглавие его книжки мысленно можно было бы переиначить (что, вероятно, и делали многие ее читатели) – «Детские годы Аксакова-внука».

Словом, когда мы говорим вместе с Платоновым о «прекрасной семье», вызывавшей глубокий, пристальный интерес многих поколений, то в конечном счете подразумеваем семью Аксаковых.

Семья эта, однако, сложное, развивающееся явление. В «Семейной хронике» и «Детских годах Багрова-внука» Сергей Тимофеевич рассказал лишь о двух старших ее поколениях – дедушке с бабушкой, родителях – и немного о себе в пору своего детства. Впереди была вся его жизнь и жизнь его детей – третье поколение, переходящее в четвертое. То есть, собственно, история семейства Сергея Аксакова. И с нею-то начиналась самая значительная глава семейной истории. Ибо она пересекалась и совпадала с главами большой истории – России, русской литературы, русской культуры.

Прощаясь с действующими лицами «Семейной хроники», С. Т. Аксаков писал: «Вы не великие герои, не громкие личности; в тишине и безвестности прошли вы свое земное поприще… но вы были люди, и ваша внешняя и внутренняя жизнь так же исполнена поэзии, так же любопытна и поучительна для нас, как мы и наша жизнь, в свою очередь, будем любопытны и поучительны для потомков. Вы были такие же действующие лица великого всемирного зрелища, с незапамятных времен представляемого человечеством, так же добросовестно разыгрывали свои роли, как и все люди, и так же стóите воспоминания». Все это можно отнести и к семье самого Сергея Тимофеевича – но с одним существенным дополнением. Не «в тишине и безвестности» протекала ее жизнь. И не группой статистов или второстепенных лиц выступала она в происходящих событиях.

Глава семьи Сергей Аксаков (сыновья ласково называли его отесенькой или отесинькой) – художник яркого дарования, близкий к первому ряду русских писателей-классиков. Вошли в историю и двое его сыновей: Константин – поэт, критик, языковед, историк литературы, и Иван, тоже поэт и критик и, кроме того, еще острый темпераментный публицист и общественный деятель.

Да и все многочисленное семейство Сергея Тимофеевича, с чадами и домочадцами, женой Ольгой Семеновной, десятью сыновьями и дочерьми, позднее еще с невесткой и внучкой, – все оно оказалось в точке пересечения самых значительных художественных направлений, в эпицентре споров, обмена новейшими идеями, в атмосфере вдохновенных чтений только что созданных и еще не изданных произведений. Кто только не бывал под сенью аксаковского дома! И великие артисты – Мочалов и Щепкин, и великие писатели – Гоголь, Герцен, Белинский, Иван Тургенев, Шевченко, Лев Толстой, и многие замечательные ученые. И кто не восхищался гостеприимными хозяевами, не платил им дань симпатии и любви. Вот наудачу один отзыв: «Нельзя не удивляться той ясности и правде, той красоте и законченности, тому согласию и внутреннему равновесию, которые отличали семью Сергея Тимофеевича как целое».

Именно так: фактом культурной истории России стала семья Сергея Тимофеевича «как целое», увенчавшая длительную эволюцию аксаковского рода. Перефразируя слова Платонова: «семья показывается через ее результат – ребенка, что наиболее убедительно», – можно сказать, что новые отрасли аксаковского рода явились убедительным «результатом» безвестной и скромной жизни предшествующих поколений. И этот «результат» достоин нашего особого внимания.

Но начнем мы все-таки с начала, то есть с того семейного гнезда, которое в автобиографической дилогии С. Т. Аксакова фигурирует под названием Багрова.

 

Глава первая

В родном гнезде

В семидесятые годы XVIII века симбирский помещик Степан Михайлович Аксаков, дед писателя, решил переселиться в Уфимскую провинцию (с 1781 года – Уфимское наместничество), что располагалась на самой границе Европы и Азии и включала в себя обширные земли вдоль Урала и реки Белой. Недалеко от уездного города Бугуруслана, у речки того же названия, облюбовал он себе участок в пять тысяч десятин и сделался его полным хозяином, заплатив прежней владелице, помещице Грязевой, две с половиной тысячи рублей, по полтине за десятину. Так возникло известное впоследствии селение Знаменское, оно же Ново-Аксаково, получившее свое название по контрасту с симбирским – Старо-Аксаковом.

В Ново-Аксакове и обосновался Степан Михайлович со своей женой, четырьмя малолетними дочерьми и сыном Тимофеем – предметом особенно теплой отцовской любви, ибо с единственной мужской отраслью обширного семейства связывалось будущее всего рода. Аксаков-старший гордился знатностью и древностью своего генеалогического древа, о чем не уставал напоминать жене, детям, а позднее и внукам. Отзвуки этих напоминаний можно найти и в «Семейной хронике».

Здесь мы читаем, что Степан Михайлович производил «свой род, Бог знает по каким документам, от какого-то варяжского князя»; считал себя потомком «знаменитого Шимона». Кажется, у автора этих строк, Сергея Тимофеевича Аксакова, сквозит некоторая ирония, ибо он не доверял семейным преданиям; однако его тщеславный дед был близок к правде. Проведенное в конце XIX века обследование показало: «По древним родословным книгам родоначальником их (Аксаковых. – Ю. М.) был знатный варяг Симон Африканович, племянник короля норвежского Гакона Слепого, прибывший в Киев в 1027 году».

Значит, первый известный представитель рода Аксаковых жил еще во время княжения Ярослава Мудрого.

Затем в аксаковском роду были и бояре, и стряпчие, и стольники, и военные в офицерском чине секунд-майора и полковника, и просто помещики и чиновники; среди последних был даже один вице-губернатор. Своей же фамилией Аксаковы, возможно, обязаны жившему при царе Иване III Вельяминову, который имел прозвище Оксак, что по-татарски означало «хромой». Очевидно, к варяжско-русской ветви в генеалогии Аксаковых примешалась еще и татарская кровь.

Что же касается имущественного положения семьи, то оно не шло ни в какое сравнение с ее родовитостью и древностью. Согласно документу, составленному Оренбургским дворянским депутатским собранием в 1801 году, за семьею числилось «в деревне Аксаковке Бугульминской округи мужского пола 51 душа, да в разных губерниях и округах еще 125 душ». Это почти совпадает с той цифрой, которую называет автор «Семейной хроники»: 180 душ.

Для сравнения напомню, что у родителей Гоголя было примерно столько же – около 200 душ мужского пола, и семья относилась к среднепоместным, то есть обладающим средним достатком. А какие в ту пору существовали богатые помещики, показывает хотя бы пример соседа и дальнего родственника Гоголей, бывшего вельможи и министра Дмитрия Трощинского: он владел 70 тысячами десятин и 6 тысячами крепостных душ.

Но Степан Михайлович более состоятельным соседям не завидовал, так как «ставил свое семисотлетнее дворянство выше всякого богатства и чинов». И он ни о чем так не мечтал, как о достойном продолжении рода и наследовании, упрочении семейных традиций.

Что же! Судьба оправдала большие ожидания, выполнила их с лихвой, хотя несколько иным образом, чем мог предвидеть Степан Михайлович. Спустя несколько лет после переселения в Знаменское, 20 сентября 1791 года, у него родился внук Сережа, будущий писатель Сергей Тимофеевич Аксаков… Но вначале следует сказать несколько слов о его родителях – сыне и невестке старика Аксакова.

Поскольку основной материал для этого предоставляют автобиографические произведения Сергея Тимофеевича, уточним, каким образом мы имеем право и будем на них опираться. Произведения эти хотя и автобиографические, но художественные, и поэтому, не впадая в преувеличение, нельзя утверждать, что все происходило именно так, как описано, вплоть до каждой реплики действующих лиц и каждой детали случившихся событий. Но общий смысл происходившего и духовный облик реально существовавших людей переданы писателем достаточно точно и верно. В том числе, конечно, и облик, особенности характера его родителей.

Тимофей Степанович, отец Сережи, был человеком добрым, честным и неглупым, но как-то уж слишком податливым и покорным обстоятельствам. Не он выбирал себе служебное положение и должности, но эти самые должности выбирали его, правда, при посредстве родственников и разных влиятельных лиц. Шестнадцати лет определили его на военную службу, с помощью протекции устроили ординарцем к Суворову, но когда последний уехал из Оренбургского края, Тимофей Аксаков поступил в распоряжение какого-то генерала-немца, который ни за что ни про что отколотил его палкой, «несмотря на древнее дворянство». Пришлось расстаться с военной карьерой и идти в гражданскую службу. Тимофей Степанович поступил в так называемый Верхний земский суд Уфы. Но тут встреча с Марией Николаевной Зубовой, дочерью видного уфимского чиновника, дала новое направление всей его жизни. Молодой человек влюбился – страстно, трепетно и навсегда. К его чести надо сказать, что выбор он сделал вполне самостоятельно и пошел в этом выборе до конца. Да и было ради чего.

Мария Зубова соединяла в себе редкую красоту, ум, силу характера и высокость духовных стремлений. Она любила книги, прочитывала все, что могла найти в губернском городе, вступила в переписку с известным московским издателем и литератором Н. И. Новиковым, его деятельным помощником А. Ф. Аничковым. В Уфе она стала центром небольшого кружка молодежи, и не один Тимофей Аксаков терял в ее присутствии голову, мечтая о ее благосклонном взгляде и внимании. «Все, что имело право влюбляться, было влюблено в Софью Николаевну (под этим именем выведена в «Семейной хронике» Мария Зубова. – Ю. М.), но любовью самою почтительной и безнадежной, потому что строгость ее нравов доходила до крайних размеров».

Может быть, Тимофей Степанович по скромности своих достоинств имел «право влюбляться» меньше, чем некоторые другие; но в конце концов чистосердечие и искренность его чувства были вознаграждены. В мае 1788 года Мария Николаевна стала женой Тимофея Аксакова.

Молодые зажили в собственном доме в Уфе, скромно, но с достатком (к этому времени Тимофей Степанович по протекции своего тестя получил место прокурора Верхнего земского суда). В семье господствовал дух умеренности и согласия, «вкус и забота» заменяли богатство и роскошь, а вскоре ожидание ребенка придало новый, возвышенный смысл жизни молодых. Первый ребенок – девочка, названная Парашенькой, – умерла скоропостижно еще в младенчестве. Тем больше сердечного чувства и страстного упования родителей сосредоточилось на втором ребенке – Сереженьке.

Появление внука несказанно осчастливило и старика Аксакова. Когда радостная весть из Уфы достигла Знаменского, Степан Михайлович первым делом вытащил из шкафа «родословную, взял из чернильницы перо, провел черту от кружка с именем Алексей (то есть Тимофей. – Ю. М.), сделал кружок на конце своей черты и в середине его написал «Сергей»». Так ребенок был «вписан» в родословную, а значит, и в род, занял в нем свое место. Но тем самым и род получил свой смысл и оправдание своего многовекового бытия, ибо не пресекся, не заглох, но дал новую зеленую ветвь.

Встреча Сереженьки с миром, с окружающими людьми отмечена была каким-то особенным радостным светом. «Желанный, прошеный и молёный, он не только отца и мать, но и всех обрадовал своим появлением на белый свет; даже осенний день был тепел, как летний!..»

Пользовавший Марию Николаевну врач-немец вскоре после приема родов, наблюдая царившее в доме настроение, сказал: «Какой счастливый мальчишка! как все ему рады!»

Все это, конечно, оказало влияние на становление характера будущего писателя и его литературного дара.

В. Шенрок, один из первых аксаковских биографов, отмечал: «Пророческою можно назвать и единодушную радостную встречу нового пришельца в мир, которая так гармонирует с счастливым и жизнерадостным течением всего земного поприща, пройденного потом Аксаковым, что так много объясняет в его симпатичном, благодушном и всегда всем довольным характере». Хотя исследователь, как мы потом убедимся, сильно преувеличил безмятежность и «благодушие» аксаковского характера и судьбы, но в его словах есть доля истины. Равно как и в следующем замечании: «Ребенок встречал отовсюду только любовь, ласку, заботливый уход, и неудивительно, что всем этим нечувствительно закладывалось нежное зерно, из которого впоследствии развился его любвеобильный характер. Аксакову незнакомы были горькие и мучительные слезы реального горя, отравившие детство Некрасова, Лермонтова, Белинского».

Да, у Сергея Тимофеевича было нормальное детство, заключающееся не только в правильности развития, но и в правильности отношений с самыми близкими людьми. Отец, не блиставший глубоким умом и обширным образованием, был тем не менее человеком неглупым и понятливым, и самое главное – он знал много такого, от чего трепетало мальчишеское сердце. Он умел разводить костер в открытой степи, вить лесу из конского волоса и снаряжать удочку, понимал крестьянские работы, разбирал язык птиц, зверей, лесов, полей, вод – язык природы… Мать ничего этого не знала и не умела, но она излучала ту живительную нежность и любовь, без которых поблекло бы все остальное.

Родительская любовь, говорят, слепа, ибо она любит не за достоинства и успехи, а лишь за то, что это твой ребенок. Родительская любовь не спрашивает мотивов или причин, не отдает себе отчета, не требует вознаграждения или признания – она просто любит. Все это так, но в слепоте родительского чувства есть высшая, пусть не всегда сознаваемая разумность. Существо, которому ты дал жизнь и которое противостоит всей сложности мира, всем его страхам, опасностям и ловушкам, имеет право на покровительство и защиту.

Но с другой стороны, и ответное чувство ребенка, «дитяти» (излюбленное слово в «Семейной хронике» и «Детских годах…»), столь же разумно в своей естественности и непреложности. Это любовь-благодарность к людям, давшим тебе жизнь; но это и любовь, неразлучная с грустью и чувством невольной вины перед теми, кому предназначено на твоих глазах постареть и уйти из мира.

Сергей Тимофеевич рассказывает, с какой тревогой переживал он болезнь матери, невольно думая о грозящей ей смерти. «Я бы сам умер, если б вы умерли», – сказал он ей однажды.

Вообще, и родительская любовь, и ответное чувство «дитяти» были узнаны и пережиты будущим писателем как бы в классически полной и яркой форме.

Но судьба позаботилась, чтобы в детстве у Сергея Тимофеевича было еще одно очень важное и тоже в своем роде типичное переживание – переживание любви братской.

В мае 1794 года, когда Сереже шел третий год, у него родилась сестренка Наденька. Впоследствии в семье появилось еще четверо детей – братья Николай и Аркадий и сестры Анна и Софья, но ни о ком не говорил и не вспоминал писатель с такой нежностью, как о Наденьке. Может быть, потому, что это была его первая сестра. «Моя милая сестрица» – иначе он ее в своих книгах и не называл, рассказывая о том, как он ее оберегал, забавлял, учил читать или играть в игрушки… Во всем этом, видно, выразилась органическая потребность мальчишеского сердца – иметь родственное существо, но притом слабейшее, маленькое, которому необходимы защита, помощь и любовь. Сам еще ребенок, он нуждался в том, чтобы оказывать покровительство другому, чувствуя себя и сильным, и щедрым.

У Сергея Тимофеевича было нормальное детство, но даже и в нормальном детстве не все протекает гладко.

Духовное и умственное неравенство родителей было слишком явным, чтобы со временем оно не сказалось и не вышло наружу. Восторженность и порывистость Марии Николаевны все время наталкивались на кротость и уравновешенность ее супруга. А «восторженность на людей тихих, кротких и спокойных всегда производит неприятное впечатление; они не могут признать естественным такого состояния духа…».

К тому же и своим интеллектом, и образованием она заметно превосходила Тимофея Степановича. Возникали, как впоследствии говорил писатель, с одной стороны, «требовательность, а с другой стороны – неспособность удовлетворить тонкой требовательности».

Можно догадываться о переживаниях впечатлительного Сережи, невольного свидетеля возникавших диссонансов. По тонкости и развитости своего характера он должен был чаще всего, хотя и неосознанно, брать сторону матери, и так оно, видимо, и происходило. В. Шенрок (которого я уже цитировал) сделал интересное наблюдение: в «Семейной хронике», где писатель повествует о событиях, имевших место еще до его рождения, везде, «кроме двух первых глав», рассказ ведется «с точки зрения Софьи Николаевны» (то есть Марии Николаевны). И, следовательно, материал, составивший содержание «Семейной хроники», «сложился главным образом на канве рассказов Аксакову его матери…». Косвенное подтверждение своего вывода исследователь видит в словах автобиографического героя «Детских годов Багрова-внука»: «Несмотря на мой детский возраст, я сделался другом матери, ее поверенным и узнал много такого, что не мог понять, что понимал превратно и чего мне знать не следовало».

А между тем Мария Николаевна далеко не всегда в автобиографической дилогии выступает в привлекательном свете. Ей свойственны и сословные предрассудки, граничившие с высокомерным третированием крестьян; она безразлична к красотам природы, глуха к ее языку и тайной жизни.

О людях, пораженных подобной глухотой, писал Тютчев:

Они не видят и не слышат, Живут в сем мире как впотьмах. Для них и солнце, знать, не дышит И жизни нет в морских волнах.

В этом смысле Тимофей Степанович явно превосходил жену, что усложняло отношения родителей и омрачало жизнь мальчика. Ведь при всей симпатии к матери он чувствовал, что доля вины лежит и на ней и что вообще в семейных неурядицах нет только виновного и только обиженного. Причина – в отсутствии душевной «соответственности», как выражались старые романисты.

Порок по всем понятиям не столь уж великий, и он едва бы бросился в глаза в иной, «ненормальной» семье. Если бы в доме царили мелочное тиранство и пустые свары, как в семье родителей Белинского, или откровенная вражда между отцом, с одной стороны, и матерью и бабушкой, с другой, как в семье Лермонтовых, то не проявились бы или потеряли значение более мелкие противоречия и диссонансы. Но на фоне благополучной семейной атмосферы они невольно приобрели первенствующее значение.

Судьба подарила будущему писателю все, о чем только можно было мечтать: заботливость и ласку матери, покровительство и жизненную практичность отца, нежность братского чувства к «милой сестрице», раздолье и красоту природы, безмятежность и увлекательность ребячьих игр и забав… Не хватало только самой «малости» – полного духовного и интеллектуального единства родителей. И, возможно, главное, что вынес Сергей Аксаков из своих детских и юношеских лет, – это тоска по такому единству, по согласованности и предельной взаимной отзывчивости ближайших людей.

Часто бывает так, что дети в своей взрослой жизни исподволь и мучительно изживают тяжкий опыт родной семьи, ее пороки или даже преступления. Семья Аксаковых от всего этого была свободной; но как знать – не сказалось ли во всей последующей жизни Сергея Тимофеевича и в его взаимоотношениях с женою и с детьми некое нечувствительное влияние полученных в родном доме уроков? Влияние, состоящее в невольном исправлении, корректировке и тонком преобразовании этого опыта…

 

Глава вторая

«Все впечатленья бытия»

В те годы, когда Сереже Аксакову, говоря пушкинскими словами, «были новы все впечатленья бытия», одним из самых сильных для него стало впечатление природы.

Уфа расположена примерно на широте Рязани или Смоленска, и пейзаж Уфимского наместничества и Оренбуржья (где находилось Старо-Аксаково) отчасти напоминал среднерусский. Те же леса, перелески и поля, окаймленные невысокими горами (отрогами Урала); те же сосна, ель, рябина, ива, именуемая здесь черноталом, калина, черный, то есть лиственный, лес – дуб, липа, осина, береза. Но были и отличия: природа этого края имела на себе печать «первообразной чистоты», силы и какой-то чрезмерности. Чрезмерности во всем – в широте немереных полей, в тучности и густоте трав, в богатстве лесов всякою птицею и вод – рыбою, а кроме того, и в самих опасностях, таившихся на каждом шагу. Весною, летом и осенью к иным лесным провалам с топкими берегами никто не смел подходить; зимою же воздух выхолаживался до замерзания ртути, а снеговые валы свободно накрывали не успевшие добраться до селенья обозы.

Позднее, уже из Подмосковья, куда переселился Сергей Тимофеевич, родные места виделись ему такими:

В наш дикий край лечу душою: В простор степей, во мрак лесов, Где, опоясаны дугою Башкирских шумных кочевьев, С их бесконечными стадами, Озера светлые стоят, Где в их кристалл с холмов глядят Собравшись кони табунами… Или где катится Урал Под тению Рифейских скал! Обильный край, благословенный! Хранилище земных богатств!..

По наследству ли достался будущему писателю его характер или оформился под влиянием различных условий, во всяком случае, многое в нем гармонировало именно с окружающей природой, говоря современным языком – вписывалось в нее. «Мою вспыльчивость и живость я наследовал прямо от своей матери», – утверждал Сергей Тимофеевич. Было в нем нечто и от неуемности, силы и щедрости заволжских и предуральских пространств. Хотя, надо добавить, все это сочеталось у Аксакова с не свойственными тем краям мягкостью и легкостью переходов, а также с деликатностью и тонким артистизмом…

Чувство природы складывалось в будущем писателе с молодых лет, и оно включало в себя не то чтобы ее понимание, но просто со-переживание с нею, со-бытие.

Об Аксакове можно сказать словами поэта:

С природой одною он жизнью дышал: Ручья разумел лепетанье, И говор древесных листов понимал, И чувствовал трав прозябанье…

Рыбная ловля, охота, собирание ягод, просто прогулки – в лес или в степь – заложили в нем глубокие и мощные пласты впечатлений, которые позднее, спустя десятилетия, стали щедро питать его художественное творчество.

Когда мальчик подрос, к впечатлениям природы прибавились впечатления от прочитанных книг. Большой любительницей литературы, мы помним, являлась мать, но и Тимофей Степанович книгой не пренебрегал, особенное пристрастие имел он к чтению вслух, обнаружив в этом деле даже некоторое актерское искусство. В семье Аксаковых вообще любили по вечерам читать вслух, и это имело значение большее, чем может показаться на первый взгляд. Ведь чтение по природе своей процесс сугубо индивидуальный, читающий намеренно уединяется, чтобы полнее и интимнее погрузиться в новый, художественный мир. Аксаковы же, видимо, ощущали и ценность совместного чтения – ценность, которая может быть объяснена с помощью следующей аналогии.

Еда, как известно, дело тоже, в общем, индивидуальное, однако давно замечена роль коллективности всевозможных трапез и пиров. Люди совместно «вкушают мир» (выражение М. Бахтина, примененное им к творчеству Франсуа Рабле), ощущают полноту бытия, и оттого радость одного умножается на радость, переживаемую всеми. Нечто похожее заключено и в коллективности чтения, с той только разницей, что это – приобщение к совместной духовной радости, общее узнавание идеальных ценностей (впрочем, одно нередко сочетается с другим, и, как вспоминал писатель, в его доме «литературное удовольствие подкреплялось кедровыми и калеными русскими орехами»).

Литературные вечера в Старом Аксакове явились прообразом будущих чтений в семье Сергея Тимофеевича.

Вместе с тем воспитание мальчика не назовешь сугубо книжным – художественные впечатления не заслоняли впечатлений самой жизни. Очень рано начало формироваться у будущего писателя и чувство реальности во всей его широте и сложности. Именно сложность и противоречивость жизни обычно приковывают к себе внимание умного и развитого ребенка, требуя от него примирения с усвоенными с первых дней общими, простыми понятиями. Такое примирение дается нелегко и нередко становится двигательной силой всего процесса взросления и возмужания.

Сережа Аксаков, например, знал, что как помещикам ему и его близким полагается владеть другими людьми и пользоваться их трудом. Это для него – факт само собой разумеющийся и неколебимый. Но почему мать не вышла поговорить с крестьянами, почему отозвалась о них сухо, высокомерно и как-то загадочно («… я терпеть не могу…»)? «Сколько я ни просил, сколько ни приставал… мать ничего более мне не сказала. Долго мучило меня любопытство, долго ломал я голову: чего мать терпеть не может? Неужели добрых крестьян, которые сами говорят, что нас так любят?..» Что-то не очень вяжется этот поступок с представлениями о безоблачно-гармонических отношениях между отцом-барином и его детьми-крестьянами.

Особенно резко противоречили таким представлениям случаи грубого и зверского помещичьего произвола. Своими глазами Сережа всего этого, пожалуй, не наблюдал, но слухи и рассказы о подобных случаях широко ходили в Заволжье и Предуралье, потрясенных недавней пугачевской бурей. Рассказывали не только о каких-то незнакомых, чужих людях – и некоторые представители аксаковской фамилии стали широко известны с неблаговидной стороны.

В нескольких верстах от Старо-Аксакова находилась деревня Куроедово, имение Михаила Максимовича Куроедова, женившегося на двоюродной сестре Степана Михайловича. Этот Куроедов (в автобиографической дилогии – Куролесов), владевший также несколькими другими имениями в Уфимском наместничестве, отличался особенной крутостью нрава. Дед Сергея Тимофеевича, убежденный крепостник, был вспыльчив, да отходчив, а Куроедов – «жестокий без гнева». Он любил зверствовать хладнокровно, находя удовольствие в мучениях и страданиях своих жертв. Являя собой «ужасное соединение инстинкта тигра с разумностью человека», он отправил на тот свет не одну душу. Трудно было Сереже Аксакову примирить подобные тиранства с мыслью о справедливости помещичьего душевладения. Но еще страннее было ему наблюдать впоследствии собственными глазами, что по смерти изверга его крестьяне, бывшие жертвы, вспоминают о нем… с благодарностью! Жестокость представлялась им разумной, необходимой строгостью, «умением отличать правого от виноватого, работящего от ленивого», представлялась даже «совершенным знанием крестьянских нужд». Все это не укладывалось в ясные и четкие понятия добра и зла. Все это порождало вопросы, на которые взрослые или не отвечали, или отвечали неудовлетворительно.

Сережа, например, недоумевал, почему не прогонят старосту Мироныча, известного своей корыстью и злоупотреблениями. «Отец с матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете… что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и крестьянском деле… что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам… но что как же быть? свой своему поневоле друг…» «Такое объяснение, – прибавляет писатель, – на которое понадобилось еще много новых объяснений, очень меня озадачило. Житейская мудрость не может быть понимаема дитятей; добровольные уступки не совместимы с чистотой его души, и я никак не мог примириться с мыслью, что Мироныч может драться, не переставая быть добрым человеком».

Столкновение детского и юношеского сознания с «житейской мудростью» приводит обычно к различным результатам, от тривиального примирения с окружающим до трагического и мучительного разлада. С Аксаковым не произошло ни того, ни другого. Гармонический строй его души устоял, не разрушился; свойственное ему по природе радостное приятие мира сохранилось, но в то же время, как бы в пределах этой преобладающей эмоции, развилось стремление к справедливости, к правде и, как говорил писатель, необыкновенное «чувство жалости ко всему страдающему».

 

Глава третья

Гимназия

Но вот пришло Сереже время поступать в гимназию. Нелегко далось это решение родителям, особенно матери, которая чуть ли не была готова скорее оставить сына без образования, чем разлучиться с ним на долгое время. Уговорили ее старинные друзья аксаковского семейства, Максим Дмитриевич Княжевич и его жена Елизавета Алексеевна. Княжевичи жили в губернском городе Казани, где Максим Дмитриевич занимал место прокурора.

В декабре 1800 года семейство Аксаковых почти в полном составе – мать, отец, Сереженька и его «милая сестрица» Наденька – двинулось в Казань. Это был вторичный приезд сюда Сереженьки с родителями: первый, год назад, носил скорее предварительный, рекогносцировочный характер. Теперь же твердо решили отдать мальчика в гимназию.

16 января 1801 года Тимофей Степанович подал вице-директору гимназии Е. П. Герберу прошение, адресованное на высочайшее имя (таково было правило), о зачислении его сына. Исполняющий должность инспектора Лев Семенович Левитский проэкзаменовал мальчика и письменно удостоверил, что «он по-российски читает и пишет изрядно».

А гимназический врач Бенес выдал кандидату в гимназисты следующую бумагу, громко именуемую Аттестатом: «Представленнаго комны титулярного Советника Тимофеи Аксакова Сына Ево Сергей я нахожу Здоровии, штаб лекарь 8 к бенес». Поясним: «К» означает «класс», то есть разряд, степень.

Доктор Бенес (другое написание – Бенис), видно, владел русским языком не намного лучше уездного лекаря Гибнера из гоголевского «Ревизора», умевшего лишь издавать «звук, отчасти похожий на букву и и несколько на е».

И вот Сережа очутился в огромном белом здании гимназии с ярко-зеленой крышей и куполом (впоследствии это один из корпусов Казанского университета), среди шумной, необузданной мальчишеской ватаги. Дом представлялся ему одним из очарованных средневековых замков, о которых он читал в рыцарских историях, а сам себе он казался пленником или заключенным. Так оно и вышло в действительности.

Первое время грустное одиночество Сережи скрашивалось вниманием комнатного надзирателя Василия Петровича Упадышевского и доктора Бенеса, оказавшегося в действительности участливым и добрым человеком. Но вскоре возвратился из отпуска главный надзиратель Н. И. Камашев, известный своей холодной и твердой жестокостью. По инстинкту всякого хищника, реагирующего на убегающую жертву, он тотчас же обратил внимание на одинокого мальчика, сторонящегося толпы гимназистов, и стал преследовать его всевозможными придирками.

Сережа Аксаков впал в тяжелое нервное расстройство. И причина была одна: резкое отторжение от родительского теплого гнезда, сменившегося холодной атмосферой казенного заведения.

Узнав о болезни сына, Мария Николаевна тотчас поспешила в Казань. Героически проделала трудный путь по старому предвесеннему снегу; переправляясь через надувшуюся и уже посиневшую Каму, чуть не угодила в полынью. Через несколько дней она была уже в стенах гимназии; и мальчик, и мать, оба похудевшие, с опухшими от слез глазами, бросились друг другу в объятия.

И вот спустя несколько месяцев в гимназию на имя директора поступило новое прошение – от титулярной советницы Марии Николаевны Аксаковой – с убедительной просьбой отпустить сына на ее попечение, так как он «сделался больным ногами». О нервном расстройстве не упоминалось ни слова. Мария Николаевна, видимо, не хотела раздражать начальство сведениями, невыгодными для репутации гимназии. Кроме того, и доктор Бенес ссылался на упомянутую болезнь («какое-то расширение в коленках и горбоватость ножных костей») как на обстоятельство, требующее пребывания мальчика на вольном воздухе.

Так внезапно закончилась первая попытка гимназического обучения Сергея. Мальчик вновь очутился в благословенном Ново-Аксакове, чтобы счастливо «доживать» свое детство, наслаждаться прогулками, играми, собиранием грибов и ягод. Появились и новые удовольствия: впервые в этот год испытал Сережа «высшее наслаждение рыбака» – уженье крупной рыбы. До сих пор он лавливал только пескарей и – не больше среднего размера – окуней и плотву, а тут вдруг попался ему такой здоровенный язь, что сопровождавший мальчика дядька Евсеич, чтобы не упустить рыбу, придавил ее своим телом. «Я дрожал от радости как в лихорадке, что, впрочем, и потом случалось со мной, когда я выуживал большую рыбу…»

Зимою увлекались охотою на зайцев, подледным ловом налимов. Вечерами же читали вслух.

Но не оставаться же мальчику неучем, не пристроенным ни к какому делу! И в феврале или марте 1802 года (дата уточнена Н. К. Горталовым в упомянутой выше работе)Сережу вновь привезли в Казанскую гимназию.

Повзрослел ли он за несколько месяцев, или повлияли новые условия – мальчика поселили не в гимназии, а на частной квартире, – во всяком случае, вторая попытка оказалась удачней первой.

Сергей уже не так остро тосковал по дому, сдружился со сверстниками и постепенно стал привыкать к гимназическим порядкам. Вскоре он получил право сидеть за первым столом, третьим по счету, что являлось показателем его успехов: гимназистов принято было рассаживать в соответствии с полученными ими баллами.

Жил Аксаков у молодого учителя Ивана Ипатыча Запольского в добротном каменном доме и назывался теперь своекоштным учеником (в отличие от казеннокоштных, находившихся на казенном пансионе в гимназии).

Запольский окончил Московский университет и преподавал физику. А товарищ его, также воспитанник Московского университета, квартировавший в том же доме, Григорий Иванович Карташевский, учил гимназистов математике.

В отсутствие своего товарища Карташевский обычно давал Аксакову и другим пансионерам домашние уроки. А когда Запольский женился и переехал в другой дом, Сергей перешел к Карташевскому на полный пансион.

С каждым месяцем юноша все больше привязывался к своему учителю. У Карташевского была сдержанная, сухая, даже строгая манера обращения с учениками, прикрывавшая доброту и врожденное чувство справедливости. Некоторых такая манера отталкивала, но Аксаков сумел «оценить достоинства этого человека», правда не без помощи матери, которая, познакомившись с молодым учителем, не уставала нахваливать его всем окружающим.

Карташевский был принят в семействе Аксаковых, а позднее ему суждено было с ним породниться.

Но, несмотря на все уважение к Григорию Ивановичу, преподаваемая им наука никак не давалась Сергею. Говорили о решительной неспособности Аксакова к математике, о том, что его память просто не в состоянии удержать какого-либо математического знака или формулы. Живое и художнически полнокровное воображение будущего писателя не хотело мириться ни с чем отвлеченным и абстрактным.

Зато Карташевский, обладавший разносторонними знаниями, добился успеха в преподавании Сергею французского языка: в несколько месяцев научил его свободно читать по-французски. Но особенное внимание уделил Григорий Иванович, прекрасно разобравшийся в природных наклонностях своего подопечного, преподаванию словесности. Тут мысль и слово учителя пали на хорошо подготовленную почву.

Первые начатки литературного образования, полученные Сережей еще в отеческом доме, носили преимущественно классический характер; под этим словом подразумевается господствовавшее в то время в России художественное направление – классицизм. Мальчик познакомился с сочинениями таких видных представителей этого направления, как Сумароков и Херасков; ему нравились героические сюжеты и высокие темы, стройность художественной композиции, мерность, торжественность и экспрессивная красочность языка. Любимым произведением Сережи была «Россиада» Хераскова – героико-патриотическая эпопея, повествовавшая о завоевании Иваном IV Казанского ханства. Хотя в ее основе лежали исторические факты и описывались реальные родные Аксакову места (Казань), но все происходившее в «Россиаде» нимало не походило на действительность. Однако выспренность и невероятность событий, лиц, обстановки, антуража действовали на мальчика завораживающе. В этом, впрочем, он мало чем отличался от взрослых, в том числе и литераторов, еще только проходивших школу роста. «Поистине, это было двойное детство, – говорил потом Аксаков, – нашей литературы и нашего возраста».

(Спустя полвека, когда все переменилось и о «Россиаде», да и самом его создателе помнили чуть ли не одни записные историки литературы, Сергей Тимофеевич «с удовольствием» произносил строки из эпопеи, отдававшие безнадежной архаикой:

Злодеи скоро бы вломиться в стан могли, Когда б не прекратил сию кроваву сечу Князь Курбский с Палецким, врагам текущи встречу…

Такова неувядаемая сила детских впечатлений!)

С интересом прочитал Сереженька еще в отеческом доме и множество прозаических произведений, в их числе романы того же Хераскова: «Нума Помпилий, или Процветающий Рим», «Кадм и Гармония», «Полидор, сын Кадма и Гармонии». Неестественность происшествий, высокопарность стиля, «напыщенный мерный язык стихотворной прозы» (позднейшее выражение самого Аксакова) – все это вполне отвечало канонам отечественного классицизма и казалось мальчику «совершенством». Но порою ощущалась в этих произведениях и свежая струя: внимание к интимным переживаниям, особенно переживаниям любви, повышенная чувствительность, что уже предвещало новое художественное направление – сентиментализм.

Познакомился Сережа и с произведениями Карамзина, признанного лидера этого направления, – со стихотворным альманахом «Аониды», сборником стихов и повестей «Мои безделки». Мальчик уловил отличие этих вещей от сочинений Сумарокова или Хераскова, но, замечал он впоследствии, «содержание их меня не удовлетворяло». Высокость чувств, яркость и значительность изображаемых событий отвечали его настроению больше, чем нарочитая камерность и интимность. (В название «Мои безделки» был вложен особый смысл, причем имели значение оба слова: подчеркивалось, что это «безделки» и «безделки» «мои», то есть возникшие из личных, частных обстоятельств и не претендующие ни на какую всеобщность.)

Будучи наставником Аксакова-гимназиста, Карташевский расширил круг его чтения. Он выписал для Сергея множество книг, и к уже знакомым Хераскову и Сумарокову прибавились Ломоносов, Капнист, Хемницер, Державин. Имя последнего произносилось с особенным пиететом: Державин был уроженцем Казанской губернии и в свое время, в 1759–1762 годах, обучался в той же Казанской гимназии.

Выписывал Карташевский и переводную литературу: «Идиллии» швейцарского поэта Геснера, «Векфильдского священника» англичанина Голдсмита и т. д.

Любимыми произведениями Карташевского были «Тысяча и одна ночь» и сервантесовский «Дон Кихот», которые он имел обыкновение читать Аксакову вслух, сопровождая чтение громким заразительным смехом. «В это время нельзя было узнать моего наставника; вся его сухость и строгость исчезали, и я полюбил его так горячо, как родного старшего брата».

В отношении русских писателей Григорий Иванович проявлял определенные пристрастия.

Однажды Сережа невольно подслушал его разговор с Ибрагимовым, преподававшим в гимназии российскую словесность.

Ибрагимов похвалил Григорию Ивановичу классное сочинение Аксакова, написанное на тему «О красотах весны», и сказал, что мальчик должен побольше писать сочинений. Карташевский с этим не согласился. Он возражал не только против слишком частых письменных упражнений, ибо мальчик, подражая другим, поневоле употребляет заимствованные фразы и обороты, но и против чтения книг, которые могут испортить вкус. Читать нужно лишь авторов, «пишущих стройно и правильно». «Ты думаешь, я всего Державина даю ему читать? – говорил Карташевский. – Напротив, он знает стихотворений двадцать, не больше, а Дмитриева знает всего. Я думаю, ты у меня его портишь. Вероятно, „Бедная Лиза”, „Наталья, боярская дочь” и драматический отрывок „Софья” не выходят у тебя в классе из рук?» Григорий Иванович, как видно, особенно ополчался на Карамзина, хотя для поэта Дмитриева, сподвижника Карамзина, другого видного представителя сентиментализма, делал исключение.

«Достойно внимания, – вспоминал Аксаков, – что он не читал со мною Карамзина, кроме некоторых писем „Русского путешественника”, и не позволял мне иметь в моей библиотеке „Моих безделок”». Когда Сережа, знакомый с этой книгой еще с детских лет, попробовал возразить, Григорий Иванович сказал, что Карамзин не поэт и что лучше «эти пьесы совсем позабыть». Словом, в отношении к новейшей русской литературе проявился определенный консерватизм Сережиного наставника.

И тут надо сказать о другом человеке, имевшем не меньшее, если не большее влияние на литературное развитие Аксакова-гимназиста, – об уже упоминавшемся учителе российской словесности Николае Мисаиловиче Ибрагимове. Выпускник Московского университета, он обладал обширными знаниями, был, по словам Аксакова, «очень остроумен и вообще человек даровитый».

Гимназистам хорошо запомнилась внешность Николая Мисаиловича, выдававшая его татарское или башкирское происхождение: большая голова, маленькие и очень проницательные глазки, широкие скулы и огромный рот. Когда Ибрагимов улыбался, этот рот растягивался до ушей.

Для образования вкуса учеников «Ибрагимов выбирал лучшие места из Карамзина, Дмитриева, Ломоносова и Хераскова, заставлял читать вслух и объяснял их литературное достоинство». Обратим внимание: и «из Карамзина». Предубеждение Карташевского против Карамзина Николаю Мисаиловичу было чуждо.

Современность литературного вкуса Ибрагимова подтверждают и воспоминания другого ученика Казанской гимназии, будущего поэта Владимира Панаева: «Учитель высшего класса словесности был в мое время… Ибрагимов. Он имел необыкновенную способность заставить полюбить себя и свои лекции, сам писал, особливо стихами, прекрасно и, обладая тонким вкусом, так умел показывать нам погрешности в наших сочинениях, что смышленый ученик не делал уже в другой раз ошибки, им замеченной, а иногда слегка и осмеянной. Я был чуть ли не лучшим учеником в его классе, и после сделался его другом».

Видимо, направление творчества В. Панаева, автора чувствительных идиллий, определилось не без воздействия его гимназического учителя. И тема сочинения, заданного Ибрагимовым Аксакову, – «О красотах природы» – хорошо вписывалась в формировавшееся сентиментальное умонастроение. С высот гражданственности, зачастую холодной и абстрактной, сентиментализм уводил читателей в дольный мир частного бытия и смиренной природы с ее одухотворенными «красотами».

Отношение молодого Аксакова к новому течению было много сдержаннее, его симпатии к классицизму очевиднее, однако и ему пришлась по душе раскованность Ибрагимова. Поэтому при всей любви и благодарности к Карташевскому не его, а именно Ибрагимова упоминал впоследствии Аксаков как наставника в художественном развитии: «Этот человек имел большое значение в моем литературном направлении, и память его драгоценна для меня. Он первый ободрил меня и, так сказать, толкнул на настоящую дорогу».

Кстати, в воспоминаниях Владимира Панаева о Казанской гимназии мы находим строки и об Аксакове: «Еще в нижнем классе, сидя подле С. Т. Аксакова, я посвятил ему первые мои стихи „Зима”; он был старее меня и года на три прежде поступил в гимназию, но, часто и надолго увозимый матерью в деревню, подвигался не быстро». Значит, встреча мальчиков произошла уже после вторичного поступления Аксакова в гимназию. Через Владимира Сережа познакомился с его братьями – Николаем, Иваном, Александром и малолетним Петей.

Панаевы, проживавшие в Казани, были литературным семейством; все братья, кроме старшего, Николая, занимались сочинительством. Иван писал стихи, «заразив склонностью к стихомаранью» Владимира. Александр хорошо рисовал и писал прозою, в которой подражал Карамзину, «стараясь уловить гладкость и цветистость языка, созданного Карамзиным».

Вместе с Александром Панаевым, тоже своекоштным учеником Казанской гимназии, Аксаков увлекся театром. Первые спектакли, увиденные на казанской сцене, – опера А. Храповицкого «Песнолюбие» и стихотворная комедия Д. Ефимьева «Преступник от игры, или Братом проданная сестра» – оказали на Сережу такое сильное воздействие, что он думал о них и день и ночь и на время потерял всякую охоту учиться. Это впечатление было сравнимо, по признанию Аксакова, только с впечатлением от ружейной охоты. Дремлющая в Сереже страсть к лицедейству, к декламации и актерскому представлению вдруг получила первоначальный, но весьма сильный толчок.

Что же касается характера семейства Панаевых, которое мы назвали «литературным», то оно невольно предвещало будущую семью самого Сергея Тимофеевича…

 

Глава четвертая

Университет

Между тем Аксаков в образовании поднялся с одной ступени на другую – с гимназической на университетскую. Произошло это несколько неожиданно и для родителей, и для него самого.

В ноябре 1804 года Александр I подписал грамоту об открытии Казанского университета, пятого университета в стране – после Московского, Дерптского, Виленского и Харьковского.

В феврале следующего года в Казань прибыл попечитель вновь учрежденного Казанского учебного округа С. Я. Румовский с целью непосредственной организации нового высшего учебного заведения. За недостатком нужного количества преподавателей и студентов было решено назначить профессорами и адъюнктами нескольких гимназических учителей, а первых студентов набрать из наиболее успевающих гимназистов. В их числе оказался и Сергей Аксаков, хотя он еще не окончил гимназического курса.

Расположился университет в одном здании с гимназией, так что ее ученикам, для того чтобы стать студентами, не надобно было даже выходить из помещения. Достаточно было пересесть с одной скамьи на другую.

Всего отобрали для первого курса около сорока студентов. Среди них – трое братьев Панаевых, Александр, Иван и Николай (Владимир поступил в университет двумя годами позже), один из сыновей близких друзей Аксаковых Княжевичей – Александр, ставший впоследствии министром финансов, Дмитрий Перевощиков – будущий видный ученый, астроном и математик, академик. Сокурсником Аксакова был и Александр Лобачевский – брат гениального математика, творца неевклидовой геометрии Николая Лобачевского.

Вообще, пути Аксакова и Николая Лобачевского, видимо, пересекались не раз – не могли не пересечься на казанской земле. Все три брата Лобачевские – Николай, Александр и Алексей – учились в Казанской гимназии, определившись в нее в 1802 году – в год, когда Аксаков вторично поступил в гимназию. Были у Сергея с Николаем Лобачевским и общие преподаватели: последний физике учился у Запольского, у которого Аксаков жил пансионером, а математике – у Григория Ивановича Карташевского. Поступил Николай Лобачевский в Казанский университет в 1807 году, когда Аксаков уже покинул студенческую скамью.

Переход на положение студента вызвал у Аксакова прилив энергии, пробудил новые, еще не совсем ясные ощущения. Впервые почувствовал, что уже не за горами взрослая жизнь, серьезная деятельность; в то же время проявления взрослости еще причудливо переплетались с ребяческими увлечениями и забавами.

Первой заботой новоиспеченного студента было достать шпагу, положенную ему по уставу. Вместе с Александром Панаевым, с которым его в то время особенно сблизило увлечение театром (а позднее еще – натуральная история и собирание бабочек), Сережа целое воскресенье бегал по казанским улицам, форся необыкновенным нарядом. С удовольствием замечали, что на них, студентов, обращено внимание и любопытство прохожих. «Более просвещенное лакейство, сидя и любезничая с горничными у ворот господских домов, нередко острило на наш счет, говоря: „Ой, студено – студенты идут”».

Но вот пробил час начала занятий, первых лекций.

Первоначально разделения на факультеты не было; предметы строго не разграничивались. Преподаватель физики нередко «заезжал» в область литературы или философии, а преподаватель российского красноречия делал отважные набеги в область логики. Разделение на курсы и порядок перехода с одного курса на другой тоже установились не сразу.

Студенты учились всему и все вместе.

Так, например, известно, что в мае 1806 года Сергей Аксаков слушал лекции по философии, физике, минералогии и французскому языку.

Наиболее серьезно и основательно преподавались математические и физические науки, что объяснялось прежде всего тем, что у колыбели университета стояли выдающиеся представители этих дисциплин. Попечитель Казанского учебного округа и организатор университета Степан Яковлевич Румовский был известным астрономом, учеником и сотрудником знаменитого Леонарда Эйлера. На Румовского, еще в бытность его семинаристом, обратил внимание Ломоносов.

Почетным членом университета по отделению физико-математических наук по предложению Румовского избрали Бартельса, пользовавшегося европейской известностью. Бартельс приезжал в Казанский университет, бывал на занятиях и с похвалой отзывался о постановке здесь математического образования.

Большие заслуги в этом принадлежали и Григорию Ивановичу Карташевскому, который стал адъюнктом университета. Еще будучи преподавателем гимназии, он разработал собственную систему обучения математике. По оценке современного историка науки, «Карташевский был в истории нашей средней школы одним из первых образцов учителя с научным направлением мысли». Основательность и серьезность его деятельности чувствовали все студенты, отмечал ее и Аксаков: «Особенно процветала у нас чистая математика, которую увлекательно и блистательно преподавал адъюнкт Г. И. Карташевский». Все это позволяет представить себе ту атмосферу, в которой расцвел гений Лобачевского.

Но Сергей Аксаков никакой пользы из математического направления университета не извлек, ибо, по его словам, продолжал «ненавидеть» эту науку, несмотря на всю любовь и привязанность к Карташевскому. Больше нравилась ему естественная история, которую увлекательно преподавал профессор Карл Федорович Фукс: эта наука отвечала врожденной любви юноши к природе. В то же время у него все сильнее пробуждался интерес к литературе, к искусству, все больше определялся гуманитарный настрой его ума. Но как раз студентам с таким настроем повезло гораздо меньше, чем приверженцам физики и чистой математики. Наставников, хоть сколько-нибудь равных Карташевскому, у них не оказалось. Наоборот.

В декабре 1806 года в университет на должность «адъюнкта красноречия, стихотворства и российского языка» был определен Григорий Николаевич Городчанинов. На это место по праву претендовал Ибрагимов, но принят не был, возможно по причине его нерусского происхождения.

Практически в ведении Городчанинова оказалось все университетское преподавание русской литературы. Еще молодой – ему исполнилось тридцать пять – Городчанинов отличался архаичными убеждениями и вкусами, читал свой предмет по старым риторикам и руководствам и требовал неукоснительного следования авторитетам. «Человек бездарный и отсталый», – отозвался о нем Аксаков.

Но случилось так, что между Сергеем Аксаковым и этим старовером или, как тогда говорили, гасильником просвещения установилось что-то вроде временного союза, принесшего юноше язвительные насмешки товарищей и стоившего ему немалых переживаний. Чтобы понять, как это произошло, остановимся несколько подробнее на литературных взглядах Аксакова-студента. Еще в гимназии Аксаков приучил свой слух к высокой торжественности и «витийственности» классицизма. Он не стал противником новых сентиментальных веяний, пронизывавших произведения Карамзина и Дмитриева, но все-таки предпочитал им возвышенность классических образцов. В университете в страстных спорах с товарищами Аксаков всеми силами старался защитить и отстоять это направление. Главным противником Сергея выступал обычно Александр Панаев.

Александр Панаев писал стихи, пробуждая в своем сокурснике и друге дух соревнования и соперничества. Направление творчества Панаева было сугубо сентиментальное и даже идиллическое; он издавал рукописный ежемесячный журнал, одно название которого говорило само за себя: «Аркадские пастушки». Под произведениями, помещаемыми в журнале, стояли подписи: Адонис, Дафнис, Аминт, Ирис, Дамон, Палемон и т. д. – условные пастушеские имена обитателей выдуманной счастливой страны, где, по ходячему ироническому выражению, реки молочные и берега кисельные.

У Аксакова такое направление вызывало противодействие, и со следующего, 1806 года вместе со своим другом он принялся издавать рукописный «Журнал наших занятий». Нейтральное название передавало, видимо, отсутствие явной «пастушеской» тенденции. «Это было предприятие, уже более серьезное, чем „Аркадские пастушки”, – вспоминал Аксаков, – и я изгонял из этого журнала, сколько мог, идиллическое направление моего друга и слепое подражание Карамзину». Истинный смысл этого заявления можно, однако, понять лишь в том случае, если не пренебрегать оговоркой «сколько мог»… Действительно, мог Сергей Аксаков далеко не все – не только в силу своих дружеских связей с Панаевым, но и потому, что сам не был до конца свободен от сентиментальных настроений. В своих художественных вкусах и симпатиях Аксаков явно колебался.

Тем не менее когда Городчанинов на одном из первых занятий, решив выведать настроения студентов, попросил назвать любимого писателя, Аксаков произнес имя Ломоносова. Многие называли Карамзина (одни – по убеждению, другие – чтоб не показаться отсталыми), но Сергею всякое приспособленчество и искательство всегда были чужды. Он назвал Ломоносова «первым писателем», потому что действительно так думал.

(Позднее, уже в бытность в Петербурге, очутившись в доме на Мойке, где, по преданию, жил Ломоносов, Аксаков «с юношеским увлечением принялся… ораторствовать, что жить в доме Ломоносова… истинное счастье… всякий русский должен проходить мимо него с непокрытой головой». Впоследствии Сергей Тимофеевич так «всегда и делал». Увидев же письменный стол Ломоносова, Аксаков «принялся целовать чернильные пятна», пока хозяин не охладил его восторг, заявив, «что письменный стол принадлежал Ломоносову, что это, может быть, и правда, но чернильные пятна, вероятно, новейшего происхождения…».)

Городчанинову ответ Аксакова весьма понравился. Зато среди товарищей он вызвал язвительные насмешки. А тут еще новое обстоятельство усугубило положение юноши.

В 1806 году, через несколько лет после выхода в свет, в Казанский университет попала книга адмирала Шишкова «Рассуждение о старом и новом слоге». О литературных взглядах А. С. Шишкова еще придется говорить: судьба впоследствии довольно близко сведет Аксакова с этим человеком. Пока же лишь отметим, что автор трактата решительно выступал против языковой реформы Карамзина, считая ее противоречащей природе русского языка, и ратовал за возвращение последнего к его старославянским исконным основам. Это отвечало в какой-то мере взглядам молодого Аксакова, сложившимся самостоятельно и стихийно. «Я не мог понимать сознательно недостатков Карамзина, но, вероятно, я угадывал их по какому-то инстинкту и, разумеется, впадал в крайность».

Легко догадаться, что книга Шишкова нашла вскоре горячего приверженца в лице Городчанинова, а с другой стороны, вызвала взрыв возмущения у большинства студентов.

О невольном единомыслии с Шишковым Аксаков ничего не знал, так как еще не читал книги.

Однажды до начала лекций его окружила толпа студентов. «Вот он, вот он!.. Все в один голос осыпали меня насмешливыми поздравлениями, что „нашелся еще такой же урод, как я и профессор Городчанинов… закоснелый славяноросс, старовер и гасильник, который осмелился напечатать свои старозаветные остроты и насмешки“…». Похоже было, что „весь гнев с Шишкова упал” на его невольного юного единомышленника.

Но Аксакову несвойственно было отступаться от своих взглядов, даже если они осуждались большинством. Юноша упорствовал, выдвигал все новые аргументы и контраргументы. Раздобыл книги Шишкова – не только «Рассуждение о старом и новом слоге», но и «Прибавления к Рассуждению…», прочитал их и еще более уверился в своей правоте. Приятно было встретить поддержку собственной точки зрения у маститого литератора, «достопочтенного адмирала» и к тому же, как было известно, страстного патриота.

Да, в выступлении Аксакова против Карамзина и в защиту Шишкова не последнюю роль играли патриотические мотивы. Юноше казалось, что развитие русской культуры на европейских началах, внесение в нее идеи западного просвещения, само обогащение родного языка новыми словами и оборотами – все это умаляет национальные традиции. Доля истины в этих опасениях была, но только доля, ибо европеизация отвечала коренным интересам страны, при всех теневых сторонах и издержках этого процесса. Но для молодого Аксакова издержки и теневые стороны заслоняли главное, так как он видел в них покушение на самобытное начало русской жизни. «Русское мое направление и враждебность ко всему иностранному укрепились сознательно, и темное чувство национальности выросло до исключительности». Оговорки насчет «темного чувства» и его «исключительности» принадлежат уже позднему Аксакову. В бытность свою студентом, да и многие последующие годы всей сложности проблемы он еще не сознавал.

На университетской скамье попробовал Аксаков и свои силы «на поприще бумагомарания» – сочинил статью «Дружба» и первые стихи. Произведения эти обличают явные сентиментальные краски, свойственные и массовой лирике того времени, и творчеству окружавших Аксакова начинающих поэтов вроде Александра Панаева.

Вот, например, фрагменты из аксаковской пьесы «К соловью».

Друг весны, певец любезнейший, Будь единой мне отрадою, Уменьши тоску жестокую, Что снедает сердце страстное. Пой красы моей возлюбленной, Пой любовь мою к ней пламенну. Исчисляй мои страданья все, Исчисляй моей дни горести. Пусть услышит она голос твой, Пусть узнает, кто учил тебя. Может быть, тогда жестокая Хоть из жалости вздохнет по мне. Истощи свое уменье все, Разбуди ее чувствительность; Благодарен буду век тебе За твое искусство дивное.

Заунывная интонация, сентиментальная лексика, включающая такие заезженные поэтические формулы, как «друг весны», «тоска жестокая», «любовь пламенна», «дни горести» и т. д.; обращение к соловью, наперснику влюбленного, поверенному его сердечных тайн, – все это отражало присущий времени поэтический язык. Язык чувствительности, а не чувства, слезливости, а не истинного переживания.

Приводя это стихотворение, датируемое 1805 годом, то есть первым годом его студенческой жизни, Аксаков считал нужным оговорить условность выбранной темы: в ту пору «у меня не было никакой жестокой красавицы, даже ни одной знакомой девушки». К его годам юноши из дворянского круга – Пушкин, например, или Лермонтов – были уже накоротке с «наукой страсти нежной». Для Аксакова эта наука еще являлась заповедной, и его обращение через посредство «соловья» к жестокосердной возлюбленной, попытка развеять ее холодность – все это было навеяно не пережитым опытом, а воображением и литературной модой.

Но спустя некоторое время, через год-полтора, Сергею Аксакову довелось изведать «первую сердечную склонность», о чем он впоследствии рассказал в «Воспоминаниях».

Существовал в Казани небольшой частный пансион семейства Вильфинг, в который был вхож Г. И. Карташевский (возможно, он давал там уроки). Карташевский несколько раз брал с собою Аксакова, и юноша обратил внимание на одну из воспитанниц пансиона Марью Христофоровну Кермик, сироту, девушку удивительной миловидности и красоты. Прошло немного дней, и он уже был в нее страстно влюблен.

На правах друга Аксаков открыл свою тайну Александру Панаеву. Тот «очень обрадовался, бросился ко мне на шею и поздравил меня, что я начинаю жить».

Но Марье открыть свое сердце юноша не решался, вздыхая и томясь по ней «в почтительном отдалении». А вскоре внезапный случай изменил течение событий.

В Казани появился некий молодой человек, очень красивый и бойкий, выдававший себя за шведского графа. Марья без памяти влюбилась в него, и через каких-нибудь две недели сыграли свадьбу. Позднее обнаружилось, что шведский граф – вовсе не граф, а заезжий немецкий авантюрист по фамилии Ашенбреннер, но свадьбу уже сыграли, и молодая красавица со своим мужем навсегда исчезла из Казани, а вместе с тем и из поля зрения Аксакова. Исчезла, так, видимо, и не узнав о тех чувствах, которые питал к ней юноша.

Любовь дала новый импульс стихотворству Аксакова; позднее он вспоминал, что свои «надежды и огорчения» выражал «весьма плохими ребячьими стихами». Это позволяет думать, что с пережитыми событиями связана и его пьеса «К неверной», одно из последних стихотворений студенческой поры, помещенное в «Журнале наших занятий» за февраль 1807 года.

Вчера у ног любезной На лире я играл; Сегодня в доле слезной Я участь проклинал. Вчера она твердила, Что я кажусь ей мил; Сегодня разлюбила, Я стал уж ей постыл. Когда в восторге нежном И в радости своей В жилище безмятежном Клялась ты быть моей! Тогда я восхищался, Счастливей был царей; С восторгом наслаждался Любовию твоей. Но, ах, судьба жестока Судила мне страдать И горести глубоки Всей жизни испытать. О сердце! Кто познает Твою ужасну власть. Любовь меня терзает, А я питаю страсть.

Но если в этих стихах и отражено реальное происшествие, то как же изменилось и преобразилось оно в поэтическом восприятии! Понятно почему.

Много ли поэзии в том, что юноша, говоря пушкинскими словами, «любя, был глуп и нем»? Иное дело горячие признания «у ног любезной», бренчание «лиры», то есть вдохновенная любовная импровизация, страстные уверения и клятвы…

Какая поэзия в том, чтобы уступить в соперничестве с заезжим мошенником? Гораздо эффектнее, если «любезная» охладела, не сдержала своих клятв, обрекая юношу-поэта на мучительное переживание измены… Реальную знакомую Аксакова ведь и «неверной» не назовешь – никаких обещаний и заверений она ему не давала и не могла давать за незнанием истинных его переживаний…

Тем временем литературная жизнь в Казанском университете настолько оживилась, что молодые поэты почувствовали необходимость объединиться. Это привело к возникновению весной 1806 года Общества вольных упражнений в российской словесности со своим «Журналом текущих дел», постоянным днем заседаний (каждую неделю – в субботу), со своим порядком работы и т. д. Председателем общества стал преподаватель Н. М. Ибрагимов, не потерявший связи со своими учениками, нынешними студентами; в число же членов вошли Иван и Александр Панаевы, Д. Перевощиков, П. Кондырев, исполнявший роль секретаря, и другие. В начале следующего года в общество был принят и Аксаков, который среди прочих сочинений передал на суд товарищей известное нам стихотворение «К соловью».

Увлекались студенты и театром, интерес к которому особенно возрос под влиянием гастролей П. А. Плавильщикова.

Известный драматург и теоретик театра, один из крупнейших русских артистов того времени, Плавильщиков выступал на казанской сцене и как исполнитель, и как постановщик новых спектаклей. Все местные театралы оживились; Аксаков же с его давней склонностью к актерскому искусству был особенно возбужден, находился в постоянно приподнятом, праздничном настроении. «Игра Плавильщикова открыла мне новый мир в театральном искусстве… Яркий свет сценической истины, простоты, естественности тогда впервые озарил мою голову».

Правда, современники рисуют несколько иной портрет знаменитого актера. По словам драматурга и критика Ф. А. Кони, Плавильщиков принадлежал к «атлетам трагического котурна», он обладал «талантом могучим и деятельным, но закованным совершенно в условия тогдашней сцены». Таких, как Плавильщиков, «можно было скорее назвать живописцами лиц на сцене, чем представителями. Они были прекрасные копии с классических статуй Древнего Рима и Греции, но не образцы людей, выхваченных из жизни действительной». Как все это согласовать со словами Аксакова о «сценической истине, простоте, естественности» Плавильщикова?

Художественная правда – сложное и многоликое понятие, принимающее свое особенное выражение в разных направлениях и школах. Трудно назвать в прошлом такую художественную школу, которая бы вообще открещивалась от правды, избрав своим девизом ее антипод – неправду. Была своя правда и в театре классицизма, к которому – как трагический актер и как автор трагедий – принадлежал Плавильщиков, и все это очень чутко уловил молодой Аксаков. Ведь в лице Плавильщикова он впервые столкнулся с актером высокого профессионализма и настоящей выучки, который хотя и не отказался от свойственной классицизму статуарности, подчеркнутой величественности жестов и выступки, но все же не впадал при этом в дешевые эффекты и доморощенную красивость, как большинство провинциальных (да и не только провинциальных) актеров. На этом фоне представление «копий с классических статуй» являлось большим шагом вперед в сторону простоты и истинности. Недаром о благотворном примере Плавильщикова убежденно говорил своему ученику Карташевский, известный нам своей приверженностью и пристрастием к классицизму. Он «был очень доволен, – вспоминал Аксаков, – что я увижу настоящего артиста и услышу правильное, естественное, мастерское чтение, которым по справедливости славился Плавильщиков».

Следует учитывать и то, что игра знаменитого актера видоизменялась в зависимости от материала и жанра пьесы. «Плавильщиков, – писал тот же Ф. А. Кони, – бывший в трагедии художником просто пластическим, увлекался чувством и природою в драмах, которые тогда называли мещанскими трагедиями. Такое название дано им потому, что они изображали происшествия частной жизни, а не полубогов и не царственные добродетели. Особенно хорош был Плавильщиков в драме „Отец семейства”. Он трогал зрителей до слез: простота и непринужденность его были увлекательны». Это значит, что в пьесах, представляющих простых частных лиц и повседневные события, в игре актера уже пробивались ростки сценического реализма, которые набрали потом такую силу в творчестве Щепкина.

От внимания молодого Аксакова не ускользнули новые краски игры Плавильщикова. Хотя он говорил, что «равно восхищался им и в трагедиях, и в комедиях, и в драмах», но в общем все же отдавал предпочтение последним перед первой. «Мы вгляделись в его игру и почувствовали, что он гораздо выше в „Боте”, чем в „Дмитрие Самозванце”, в „Досажаеве”, чем в „Магомете”, в „Отце семейства”, чем в „Росславе”».

С одной стороны, здесь трагедии, типичный репертуар театра классицизма: «Дмитрий Самозванец» Сумарокова, «Магомет» Вольтера в переводе П. Потемкина, «Росслав» Княжнина. С другой – противопоставляемые этим трагедиям комедии и мещанские драмы: «Бот, или Аглинской купец» Эрнеста и Ж. Сервьера в переводе П. Долгорукова, «Досажаев», то есть «Школа злословия», английского драматурга Шеридана в переводе И. Муравьева-Апостола и уже упоминавшийся выше «Отец семейства» французского писателя-просветителя Дидро в переводе Н. Сандунова.

Под влиянием Плавильщикова Аксаков стал серьезнее смотреть и на собственные актерские опыты. «Я почувствовал все пороки моей декламации и с жаром принялся за переработку моего чтения». Переработка, видимо, состояла в освобождении от вычурности, грубых эффектов, в усвоении большей простоты и естественности, то есть в приобретении тех достоинств, которые покорили Аксакова в игре Плавильщикова-трагика.

Но вместе с тем возрос интерес Аксакова и его товарищей к комедийному репертуару. Когда было решено основать свой университетский театр (вначале спектакли давали в одной из маленьких комнат казенных студентов, а потом перенесли в классную комнату), то в его репертуар были включены комедии и мещанские драмы «Так и должно» Веревкина, «Ненависть к людям и раскаяние» Августа Коцебу и т. д.

В пьесе Веревкина Сергей исполнял роль старого заслуженного воина, которого власти подвергли незаконному аресту и жестокому обращению. Для вящего впечатления Аксаков явился на сцене в солдатском изорванном сюртуке одного из университетских сторожей-инвалидов, на голове имел парик, напудренный мелом, а на руках цепи, заимствованные у дворовой собаки, «которая на этот вечер получила свободу и кого-то больно укусила».

«Я, с моей собачьей цепью, произвел сильный эффект и был провозглашен большим талантом», – вспоминал не без улыбки Аксаков. Но к заявлению этому следует отнестись очень серьезно: у Сергея Тимофеевича было незаурядное актерское дарование, и впервые обнаружилось оно еще в студенческие годы.

Вскоре в жизни Аксакова произошла перемена.

В 1806 году, поссорившись с начальством, ушел из университета Карташевский. Он переехал в Петербург и поступил на службу в новообразованную Комиссию составления законов.

Перед отъездом Карташевский побывал у Аксаковых, с которыми все больше сближался. Дружески беседовал с родителями, невольно задержал взгляд на Наденьке, «милой сестрице» Сережи, отметив про себя, что девочка заметно повзрослела и похорошела…

Тогда же, видимо, было решено определить Сергея на гражданскую службу в Петербурге.

В январе 1807 года Аксаков оставил университет, а в марте получил аттестат.

Его университетское обучение длилось не более двух лет. Рекордно мало, если вспомнить, что Н. В. Станкевич и его друзья находились в стенах Московского университета четыре года (один курс был ими пройден повторно ввиду эпидемии холеры), а современное университетское обучение продолжается, как известно, пять лет.

Всего же систематическое образование Аксакова, считая с момента возвращения его в гимназию, продолжалось лишь пять лет.

Поэтому результаты этого периода его жизни оказались двойственными. С одной стороны, вынесенный им из ученических лет запас сведений не отличался глубиной и основательностью. Только обширной начитанностью в художественной литературе – русской и западной – мог он похвастаться, но не систематическим усвоением главных дисциплин. «Во всю мою жизнь чувствовал я недостаточность этих научных знаний, и это много мешало мне и в служебных делах, и в литературных занятиях».

Но с другой стороны, в гимназии и особенно в университете Аксакову довелось приобщиться к той благотворной и живой стихии юношеского товарищества, которая в начале позапрошлого века взрастила цвет русской интеллигенции: Пушкина, Кюхельбекера, Дельвига – в Царскосельском лицее; Станкевича, Герцена, Белинского – в Московском университете; Языкова – в Университете города Дерпта (Тарту).

В. Д. Комовский, близкий товарищ поэта Н. М. Языкова, писал ему о значении русских университетов: «Жизнь университетская есть единственный уголок нашего тягостного мира телесных мыслей и забот, куда еще укрылась и где еще таилась поэзия бытия… Это героический век в жизни современной – гомеровский…». Почти в тех же словах отзывался об университетской «поэзии» и Аксаков: «Там разрешались молодые вопросы, там удовлетворялись стремления и чувства! Там был суд, осуждение, оправдание и торжество! Там царствовало полное презрение ко всему низкому и подлому, ко всем своекорыстным расчетам и выгодам, ко всей житейской мудрости – и глубокое уважение ко всему честному и высокому, хотя бы и безрассудному».

До гимназии и университета Аксаков знал лишь поэзию семейственных преданий, домашнего очага, родственного общения с природой. Нелегко далось Аксакову вхождение в новый круг, оно стоило ему нервных потрясений и кризиса. Но в конце концов жизнь взяла свое, и прежний замкнутый мир был широко раздвинут с помощью новых впечатлений, порожденных литературными спорами, театральными постановками, первыми сердечными тревогами – словом, всем строем чувств и переживаний молодого, набирающего силу дружества.

 

Глава пятая

В Петербурге и Москве

С наступлением зимы 1807 года семейство Аксаковых отправилось в Москву, а весною следующего года, после жительства в старой столице, приехало в Петербург – определять Сереженьку на службу.

Карташевский подыскал для Аксаковых недорогую квартирку в Коломне – бедном и неказистом районе столицы. Вскоре Сергея зачислили переводчиком в Комиссию составления законов, где Григорий Иванович работал помощником редактора.

Обязанность нового сотрудника заключалась в переводе с французского на русский тех бумаг, которые в изобилии выходили из-под пера главного секретаря и первого референдария комиссии Густава Андреевича Розенкампфа. Выходец из Германии, Розенкампф весьма неважно владел русским языком и предпочитал составлять свои многочисленные проекты и предложения по-немецки и по-французски.

Несмотря на то что учреждение комиссии было связано с теми либеральными идеями, которые пробудились в начале царствования Александра I, ее деятельность протекала вяло и непродуктивно. Положение несколько изменилось в конце 1808 года, когда влиятельным членом комиссии стал М. М. Сперанский, энергичный государственный деятель, стремившийся преобразовать политическую систему страны в духе конституционной монархии. С его приходом Аксаков перевелся в директорскую канцелярию, переименованную в Письмоводство.

Но и новая работа не увлекла Аксакова, и в конце 1810 года он поступил в другое учреждение – Экспедицию о государственных доходах.

Убедившись, что сын пристроен к делу, родители покинули Петербург, и для Сергея и оставшегося вместе с ним младшего брата Николая началась самостоятельная жизнь. Из Коломны братья перебрались в «довольно хорошую квартиру» в Троицком переулке, недалеко от Аничкова моста. Постепенно у них сложился более или менее постоянный распорядок.

До обеда Сергей работал в комиссии, а Николай учился. В будни обедали дома, в воскресенье – у В. В. Романовского, старого друга аксаковского семейства еще по Уфе. А потом, к вечеру, начиналось самое интересное – посещение театральных спектаклей, визиты к писателям и артистам, знакомство с которыми свел Сергей.

Жизнь художественная, литературная, театральная занимала его гораздо больше, чем служба.

Одним из первых, с кем удалось познакомиться Аксакову, был адмирал Шишков. Тот самый Шишков, сочинения которого заинтересовали Аксакова еще в студенческую пору и приверженность к которому навлекла на него насмешки и упреки товарищей. Встреча их произошла не совсем случайно, ибо она была определена некоторым сходством интересов и взглядов.

Однажды, занимаясь в комиссии каким-то делом, Аксаков услышал недовольный голос соседа. Переписывая бумагу Сперанского, известного своими прозападными симпатиями, тот бранился по поводу обилия иностранных слов и оборотов. Аксакова «так и обдало чем-то родным, так и повеяло духом Шишкова». Сергей тотчас познакомился, а потом и подружился со своим сверстником-сослуживцем Александром Ивановичем Казначеевым, через которого ему открылся доступ и к самому Шишкову, ибо Казначеев оказался его племянником.

Пятидесятичетырехлетний адмирал, избороздивший много морей, побывавший во многих странах, участник шведской кампании 1790 года, в которой он получил золотую саблю с надписью «за храбрость» и золотую табакерку, усыпанную бриллиантами, занимавший видные места при дворе, писатель и переводчик, свободно владевший несколькими европейскими языками, член Российской академии, игравший в ней едва ли не ключевую роль, – таков был этот человек, к которому однажды в небольшой дом в Форштатском переулке вошел с замиранием сердца Аксаков. Вот уже несколько лет, как Шишков удалился от придворной и военной деятельности и почти целиком сосредоточился на научных и литературных занятиях. Они производили шумный эффект, вызывали и одобрение, и критику, и гнев, и прямые насмешки. Приобрести в этих условиях в лице Аксакова молодого единомышленника и поклонника было для ученого адмирала делом не лишним.

Но остановимся подробнее на его литературных взглядах.

Шишкова называли вождем «русского направления», иногда – славянофилом, хотя последнее понятие вовсе не имело еще того значения, которое оно приобрело несколько десятилетий спустя. «Русское направление, – писал С. Т. Аксаков, – заключалось тогда в восстании против введения нашими писателями иностранных, или, лучше, французских слов и оборотов речи, против предпочтения всего чужого своему, против подражания французским модам и обычаям и против всеобщего употребления в общественных разговорах французского языка. Этими, так сказать, литературными и внешними условиями ограничивалось все направление».

Требования как будто бы само собой разумеющиеся и естественные, а между тем в жестоких схватках с противниками сила и правда были чаще всего не на стороне Шишкова. Его антипод Н. М. Карамзин, человек выдающегося ума и образования, с широким европейским кругозором, чутко уловил потребности времени, увидел, так сказать, стержень современного потока идеи, причем потока не только литературного, но и общественного. Главные установки его реформаторской деятельности в области создания «нового слога» вдохновлялись мыслью о прогрессе русской культуры. Именно этой генеральной мысли служила и ориентация на разговорный язык образованных слоев, и устранение устаревших, архаичных слов и оборотов (преимущественно из арсенала церковнославянской лексики), и усовершенствование синтаксиса, и, наконец, обогащение словарного состава с помощью иностранных слов, выражающих новые понятия, новых образований (неологизмов), а также слов, буквально скопированных с какого-либо иноязычного оригинала (калька).

Все это Шишков встречал с крайней враждебностью, принимавшей демонстративно прямолинейный и агрессивный характер. Он, например, выступал принципиально против всяких заимствований, предлагал такие словообразования в «славянорусском» духе, которые вызывали лишь смех и недоумение: «мокроступы» вместо «калоши», «деловец государственный» вместо «министр», «присутственник» вместо «ассистент» и «прохож» вместо «аллея»…

Примеры почти анекдотические… И тем не менее в деятельности Шишкова вовсе не все было бесплодно. Литературный и языковой процесс – сложное явление, складывающееся из многих и разнообразных течений, среди которых свою порою небесполезную роль играют и течения архаичные. «Он не так обыкновенен, как думали наши литературные и политические модники», – сказал о Шишкове его племянник Казначеев, прочитав впоследствии аксаковские воспоминания.

Шишков вел со своим новым знакомым долгие беседы, разбирал достоинства и недостатки произведений.

Однажды, приведя двустишие из поэмы Ширинского-Шихматова:

Утеха взору и гортани, Висят червленые плоды, —

Шишков заметил: «Как хороши эти два стиха! Это прелесть, а пожалуй, не поймут слово червленые и подумают, что это червивые» (червленый означает темно-красный, багряный).

В другой раз Шишков процитировал описание спуска корабля из того же автора:

При звуках радостных, громовых, На брань от пристани спеша, Вступает в царство волн суровых; Дуб –  тело, ветр –  его душа. Хребет его –  в утробе бездны… —

и прибавил: «Ничего не знаю лучше во всех мне известных литературах…».

Вывод, конечно, отдавал сильным преувеличением, однако Аксаков вынужден был согласиться (и мы вместе с ним), что оба примера выбраны Шишковым с толком и свидетельствовали о проницательности и вкусе.

Сильной стороной Шишкова было то, что он ощущал не исчерпанные до конца изобразительные возможности архаичной лексики, которые недооценивал Карамзин. Все это находило отзвук у молодого Аксакова, воспитанного на литературных традициях русского классицизма. Привлекала его и борьба Шишкова с манерностью, слащавостью, с так называемым «элегансом» – во имя грубой и нагой простоты. Тут Аксаков должен был почувствовать уязвимые стороны своих собственных сочинений, таких как «К соловью» или «К неверной».

Впоследствии историки литературы и писатели отдали должное Шишкову. Приведу лишь один выразительный отзыв – он принадлежит Марине Цветаевой. В 1933 году она писала: «Блистательное определение писательского слога (и словаря) Шишковым. Эти строки я ощущаю эпиграфом к своему языку». Вот это определение: «Уметь высокий славянский слог с просторечивым так искусно смешивать, чтобы высокопарность одного из них приятно обнималась с простотой другого».

Бывая у Шишкова по три раза в неделю и чаще, Аксаков выслушивал его пространные монологи. Тем самым он невольно продолжал свой университетский курс.

Иногда он пробовал возражать, иногда просил разъяснений. Шишков запоминал слова своего молодого друга, но с одной целью – чтобы при случае хорошенько его «опровергнуть».

Вскоре вышла новая книга Шишкова – «Разговоры о словесности между двумя лицами Аз и Буки» (СПб., 1811). И каково же было удивление Аксакова, когда он не только обнаружил в ней отражение своих бесед с адмиралом, но и узнал себя в одном из персонажей – в Азе. Этот Аз выступал весьма часто «с невыгодной стороны», ибо на его долю выпала неблагодарная роль – задавать собеседнику нужные вопросы и в конце концов с ним соглашаться.

Приведу отрывок из этой беседы – он осветит еще одну сторону литературной позиции Шишкова.

«А…какую же главную разность полагаете вы между старыми и новыми песнями?

Б. Главная разность, по-моему, состоит в том, что все новые песни твердят об одном и том же. Возьмите их пять, десять, двадцать, сколько хотите, вы ничего не найдете в них, кроме любви. Везде одно и то же: или описание красот и прелестей любовницы, или жалость на несклонность, или упреки за неверность, или восторги при свидании, или печаль при разлуке… Старинные песни, напротив того, суть лирические рассказы о весьма различных между собою происшествиях, в них есть и воображение, и сила, и огонь, и язык страсти… Соберите сии картины, вы найдете в них унылое, жалкое, печальное, забавное, смешное, ужасное, историческое, нравственное, семейственное и, словом, всякого рода описание…

А. Я примирился с русскими сказками, а теперь вижу, что мне надобно будет примириться с русскими песнями… Еще остаются у меня некоторые сомнения. Мне кажется, нет в сих песнях того учтивства, той нежности, той замысловатости и тонкостей мыслей, какая господствует в новейших наших сочинениях.

Б. Да, конечно… они не уподобляли любовниц своих ни Венерам, ни Диянам, которых никогда не видывали, но почерпали сравнения свои из природы видимых ими вещей. Например, когда хотели похвалить ту, которая им нравится, то говаривали, что у ней:

Очи соколиныя, Брови соболиныя, Походка павлиная. По двору идет, Как лебедь плывет, и проч.

Или:

Без белил ты, девка, белехонька. Без румян ты, девка, румяна, Ты честь-хвала отцу-матери, Сухота сердцу молодецкому.

Название девка было у них учтиво и почтенно, потому что достоинство имени заключалось у них в достоинстве вещи».

Из приведенного отрывка видно, как высоко ценит Шишков народное творчество. Противопоставляя старую песню новой, он фактически противопоставляет фольклорную песню современной книжной лирической поэзии. Последняя, по его мнению, монотонна и ограниченна, замкнута пределами любовного чувства; первая разнообразна и широко открыта в мир. В фольклоре Шишков видит и противоядие излишней и, по его мнению, неестественной метафоричности, в частности употреблению образов античной мифологии (Венера у древних римлян – богиня красоты, Дияна, то есть Диана, – богиня охоты, олицетворение луны и девственности). Зачем писать о том, чего писатель – русский писатель – видеть не мог?

Достославный адмирал снова упрощал положение вещей, ход отечественной словесности.

…Через четырнадцать лет после опубликования «Разговоров…» одна за другой стали выходить главы пушкинского «Евгения Онегина»; здесь вновь появлялись – в который уже раз – безуспешно изгоняемые Шишковым и Венера, и Диана, и Флора (богиня растительности), и Терпсихора (муза танцев), и Марс (бог войны), и Вакх (бог вина и веселья)…

Дианы грудь, ланиты Флоры Прелестны, милые друзья! Однако ножка Терпсихоры Прелестней чем-то для меня… (I глава) Друг Марса, Вакха и Венеры, Тут Лунин дерзко предлагал Свои решительные меры… (X, сожженная глава)

Видно, не все можно было передать с помощью фольклорных эпитетов и сравнений, приходилось прибегать и к «далековатым» образам, освященным тысячелетней мировой культурной традицией.

(Однажды адмирал попытался найти житейское применение своим ограничительным теориям. Была у него знакомая – Марья Ардальоновна Турсукова, красивая и образованная девушка. Гордостью Турсуковой являлся альбом, содержащий множество рисунков; они были выполнены знаменитыми художниками, русскими и западноевропейскими, и снабжены подписями на французском языке, по-французски же были написаны имя и фамилия самой владелицы. Альбом попался на глаза Шишкову, который, не долго думая, с помощью племянника и друга, то есть Казначеева и Сергея Аксакова, учинил жестокую вивисекцию: все имена переправил на русские, а на первой странице написал следующие уже известные нам стихи:

М. А. Турсуковой Без белил ты, девка, белехонька, Без румян ты, девка, румяна, и т. д.

Горько сокрушалась и плакала Марья Ардальоновна, обнаружив содеянное. Ей было не только жалко альбома – она почувствовала себя глубоко оскорбленной. Видно, она никак не могла взять в толк разъяснений адмирала, что «название девка» звучит «учтиво и почтенно»…)

Аксаков говорил, что направление деятельности Шишкова ограничивалось только литературными «условиями». Если это так и было, то только вначале. С ходом времени все больше обнаруживались общественные мотивы его деятельности – надо сказать, весьма консервативные.

В воспоминаниях Аксакова о Шишкове есть одна многоговорящая деталь: Шишков вещал «о будущей судьбе Европы, о всех ее революциях и безвыходных неустройствах». «Увы! – добавляет Аксаков от себя, – все исполнилось и исполняется с поразительною верностью». Если учесть, что это написано после двух революций – 1830 и 1848 годов, и если взять предсказание Шишкова в контексте знакомых нам рассуждений о языке, то последние приобретают заостренный политический смысл. Дескать, вот куда ведет подражание западным писателям и усвоение чужих речений и слога – к хаосу и «неустройствам» революций…

Сергей Тимофеевич революций никогда не принимал, но он видел, что вражда Шишкова направлена и против просвещения и образования в широком смысле слова. Любя русский народ, Шишков «отказывал ему в просвещении и напечатал впоследствии, что мужику не нужно знать грамоте. Так бывают иногда перепутаны человеческие понятия, что истина, лежащая в их основе, принимает ложное и ошибочное развитие».

Впрочем, приведенные слова сказаны поздним Аксаковым; в пору общения с Шишковым всего этого он еще не сознавал. Чувствовал некоторые его крайности, преувеличения, но «ложного и ошибочного развития» еще не видел. Преклонялся перед маститым литератором, искал его благосклонности, по его словам, «с таким жаром и напряженным вниманием, с каким не искал во всю мою жизнь ни в одной женщине».

Вообще, характер у Аксакова сложился открытым, жаждущим привязанности, любви – и способным к ним до самоотверженности. К себе он мог бы применить то, что сказал об одном знакомом – писателе С. Н. Глинке: «Он был живого, даже торопливого нрава: весь состоял из порывов».

В порывистости и увлеченности Аксакова не было исключительности: он мог привязаться к нескольким людям, равно уважая их и поклоняясь им. К этому его толкал «торопливый нрав» – желание увидеть и узнать как можно больше, восполнив на живых уроках свое слишком краткое образование.

Примерно в то же время, когда состоялось знакомство с Шишковым, встретился Аксаков и с другой петербургской знаменитостью – Яковом Емельяновичем Шушериным. Это был актер такого же масштаба, как и Плавильщиков, уже знакомый юноше по Казани и Москве, где останавливалось семейство Аксаковых перед приездом в столицу. Но сколько-нибудь близких отношений у Сергея с Плавильщиковым не возникло. С Шушериным же он вскоре подружился настолько, что стал бывать в его доме на Сенной площади чуть ли не каждый вечер. Для молодого человека началась «настоящая театральная школа», удачно дополнявшая другую школу – литературную.

С Шушериным Аксакова соединяла давняя страсть к исполнительскому искусству, к декламации. Теперь это увлечение приобрело более систематический, правильный характер. Сергей подучил роли, которые играл в Казани, в университете, освоил несколько новых и вынес свое искусство на суд Шушерина. «Таким образом, в продолжение двух с половиной лет прошел он со мною более двадцати значительных ролей, кроме мелких, и теперь не могу надивиться его терпению и любви к искусству». Заслуживает восхищения и «терпение» ученика: не будучи профессиональным актером, он изо дня в день несколько часов посвящает тяжелому труду для того, чтобы услышать замечания мастера и неуклонно совершенствоваться… Зачем? Невольно напрашивается мысль, что еще не нашедший свою дорогу Аксаков взвешивал возможность актерской карьеры…

Влияние Шушерина на его молодого друга развивалось примерно в том же направлении, что и Плавильщикова, ибо творческие позиции обоих актеров были схожи.

В трагедиях Шушерин являл собою типичного актера классицизма. «Каждый шаг его был рассчитан, – писал С. Н. Глинка, – каждое движение обдумано. Все свои трагические роли твердил он и обрабатывал перед зеркалом. Он, так сказать, не играл, он повелевал над собою на театре. Голос Шушерина, осанка, движения – все было в нем трагико-искусственно». Однако искусственность Шушерина совмещалась с высоким профессионализмом, поэтому она была поучительна для Аксакова.

Вместе с тем отношение Сергея к классической манере исполнения в это время уже отличалось некоторой неустойчивостью, и сквозь старые понятия пробивались новые вкусы и потребности. С одной стороны, он ведет свои роли с «громкою и напыщенною декламацией», не замечая за собой этого недостатка. Но с другой – ему бросаются в глаза холодность исполнения, «искусная, великолепная, но совершенно неестественная декламация» знаменитой французской актрисы Жорж, гастролировавшей в Петербурге в 1808 году; он осуждает эффекты в игре А. С. Яковлева – эффекты, которые приводили в восторг большинство столичной публики.

Зато другое направление или, вернее, сферу творчества Шушерина принимал Аксаков безусловно. Сферу обыкновенного, повседневного, комического. По выражению Ф. А. Кони, «Шушерин, как и Плавильщиков, делался человеком… как сбрасывал тогу и переходил в мещанство, то есть в драму». В игре Шушерина в мещанской драме и в комедии засверкали краски бытовой верности и теплой задушевности.

Верхом искусства Шушерина была роль негра Ксури в комедии Коцебу «Попугай». Аксаков видел этот спектакль несколько позднее, в 1812 году, в Москве и отметил причину успеха актера: «Играя дикого негра, Шушерин позволил себе сбросить все условные сценические кандалы и заговорил просто, по-человечески, чему зрители без памяти обрадовались…».

В 1815 году, в конце своего петербургского периода, Аксаков завязал еще одно знакомство – с Гаврилой Романовичем Державиным. Видел он его много раз и раньше у Шишкова, но представлен поэту не был, а сам подойти к нему не решался: при всей своей порывистости и непосредственности Аксаков отличался застенчивостью и робостью до такой степени, что мог потеряться в присутствии незнакомого человека. Особенно знаменитого, каким был Державин.

Но однажды Аксаков услышал от своего друга А. А. Кавелина, измайловского офицера: «Державин тебя нетерпеливо ожидает». Эти слова повергли молодого человека в состояние «изумления и радости».

Оказалось, что Державин был наслышан (в частности, от Кавелина) об искусной декламации Аксакова и пожелал, чтобы тот почитал ему какие-нибудь стихи.

Аксаков стал бывать у Державина довольно часто, проводя в его доме, в «этом святилище русской поэзии», все время, свободное от службы и других встреч. Так к школе Шишкова и Шушерина прибавилась еще одна школа – державинская.

Но Аксаков поступил в нее двадцатичетырехлетним человеком, будучи уже не новичком в петербургской литературной жизни. Поэтому при всем благоговении перед Державиным он держится свободнее, несколько даже критичнее. Аксаков, например, упорно уклонялся от чтения последних – велеречивых, напыщенных и явно слабых – драматических произведений Державина и уговаривал поэта послушать его старые стихи вроде гениальной оды «На смерть князя Мещерского». Державин с трудом соглашался. «У вас все оды в голове, – говорил он, – вы способны только чувствовать лирические порывы, а драматическую поэзию вы не всегда и не всю понимаете».

Возникали между Аксаковым и Державиным и споры и несогласия. Так что вывод В. Острогорского, одного из биографов Аксакова, о том, что молодой человек проявил «слепое поклонение состарившемуся авторитету», неоправдан. У Аксакова было более сложное отношение к своему собеседнику: «Вулкан потухал, но между грудами камней, угля и пепла мелькали иногда светлые искры прежнего огня».

Эта характеристика принадлежит Аксакову позднему, но восходит она к тому впечатлению, которое зародилось в нем в молодые годы.

Поскольку Державин и Аксаков земляки, нашлись у них общие темы. Державин напомнил, что родился в Казанской губернии, учился в той же гимназии, что и Аксаков, что его родное село Державино всего в ста с небольшим верстах от Старо-Аксакова.

«Мое время прошло. Теперь ваше время, – сказал Державин. И пояснил: – Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который уже в Лицее перещеголял всех писателей».

Державин сказал это под впечатлением недавней встречи с Пушкиным на лицейском экзамене (8 января 1815 года). Так – возможно, впервые – Аксаков услышал имя будущего великого поэта.

Среди петербургских знакомств Аксакова одно занимает особое место – знакомство с Лабзиным.

Александр Федорович Лабзин был одаренным, образованным человеком, изучал математику, знал несколько языков, издал в Москве первый русский перевод комедии Бомарше «Безумный день, или Женитьба Фигаро» (под названием «Фигарова женитьба»). Однако деятельность Лабзина вышла далеко за пределы изящной литературы, чему он и был обязан своей широкой известностью. Сергей Тимофеевич причислял Лабзина к «умнейшим и просвещеннейшим» людям своего времени. Можно добавить, что он был из числа самых энергичных и трудолюбивых. Лабзин издавал журнал (где между прочим увидели свет сочинения украинского философа Григория Сковороды), переводил западноевропейских философов-мистиков Эккартсгаузена и Юнга-Штиллинга; под его началом находилась основанная им в 1800 году масонская ложа «Умирающий сфинкс», которая просуществовала вплоть до 1822 года, когда правительство, напуганное усилением крамольных идей, закрыло все подобные заведения.

В разных обстоятельствах и в разные времена роль неофициальных религиозно-этических движений была различной. Достаточно сказать, что франкмасоном (членом ложи так называемых свободных каменщиков) являлся один из крупнейших русских просветителей XVIII века Н. И. Новиков, острый сатирик и публицист, ненавистник произвола и насилия. Вспомним также эпизод из второго тома «Войны и мира» Льва Толстого: Пьер Безухов на станции в Торжке встречает незнакомца, который обращается к нему с проникновенными словами. Некто Осип Алексеевич Баздеев (его прототипом послужило реальное лицо – масон О. А. Поздеев) говорит о «высшей мудрости», о том, что каждый должен «очистить и обновить своего внутреннего человека», а значит, слушаться голоса совести, заботиться о ближнем: «Что вы сделали для ближнего своего? Подумали ли вы о десятках тысяч ваших рабов, помогли ли вы им физически и нравственно?» И под влиянием этой проповеди Пьер Безухов поверил «в возможность братства людей, соединенных с целью поддерживать друг друга на пути добродетели…».

Тут приходит на память реальный случай. В 1806–1815 годах Лабзин выпускал книжки под именем «Угроз Световостоков», в которых проповедовались благотворительность, взаимопомощь, доброта. И вот однажды – это было в мае 1806 года – в Петербургский медико-филантропический комитет пришел неизвестный, предложил 200 рублей, а на вопрос, как записать в книгу имя дарителя, отвечал: от Угроза Световостокова…

Молодой Аксаков, разумеется, знал об этой стороне деятельности Лабзина, однако знал он и о другом: о его нетерпимости, диктаторстве, навязывании своей воли. По словам хорошо знавшего Лабзина поэта и критика М. А. Дмитриева, «он предавался человеку весь, но зато требовал и себе всего человека». От Лабзина и его окружения веяло духом сектантства, которое вдвойне было чуждо Аксакову: он был вполне законопослушен и отвращался от всяких тайных дел и предприятий, и эти дела и предприятия никак не вязались с его открытым характером.

Когда Сергей Аксаков по приезде в Петербург пользовался покровительством старого друга его родителей Романовского, он на первых порах, видимо, еще не знал, что тот является мартинистом (так назывались последователи учения западноевропейского мистика XVIII века Мартинеса Паскуалиса) и состоит под непосредственным началом Лабзина, которому молодого Аксакова вскоре представили.

Лабзин показался Аксакову человеком умным и властным. Ни единым словом не обнаружил он поначалу своего мистического направления, говорил лишь на литературные, светские, театральные темы, пригласил участвовать в домашнем спектакле у своего приятеля А. Г. Черевина, поразив собеседника необыкновенной простотой в обращении. Но за всем этим скрывался хитрый расчет: искусно расположив молодого человека в свою пользу, приобрести еще одного участника секты.

У любой секты есть свойство паутины: затягивать неосторожно попавшего в ее сети. Достаточно только одного шага, простого контакта, а все остальное сделает неумолимая логика общения. К тому же мартинисты славились особенной нетерпимостью к инакомыслящим, доходившей до фанатизма, а перед своим «великим братом» проявляли послушание, доходившее до слепой покорности и раболепства. Все уже становилось ясно при взгляде на Романовского: это был почтенный суровый старик атлетического сложения, а перед Лабзиным трепетал, как провинившийся мальчик.

Поэтому-то знакомые молодого Аксакова, узнав о его встречах с мартинистами, серьезно встревожились. Беспокойство проявил и старый друг аксаковского дома, крестный отец Сергея Д. Б. Мертваго: «Они приберут тебя к рукам; будут ездить на тебе верхом». Но Аксаков поспешил его уверить, что питает непреодолимое отвращение «ко всему мистическому, темному и непонятному» и на удочку не попадется.

Тут проявились и другие, можно сказать эстетические, мотивы неприятия учения мартинистов, идущие от полученного Аксаковым классического образования. «Я любил все ясное, прозрачное, легко и свободно понимаемое; труд и сухость отвлеченной мысли были мне скучны и тяжелы…» Отвращение к призрачному и «отвлеченному» невольно вооружило Аксакова таким иммунитетом перед мистикой, которого не мог преодолеть даже хитроумный Лабзин. Увидев, что никакой мартинист из Аксакова не получится, «великий брат» утратил к нему всякий интерес.

Что же касается Романовского, то сношения Сергея с ним и с его семейством продолжались еще некоторое время.

Однажды Аксаков решил подшутить над стариком, словно вымещая те неприятные ощущения, которые ему довелось пережить в обществе мартинистов.

Один из сослуживцев Аксакова по Комиссии составления законов, некий Вольф, впал в тяжелое болезненное состояние и покончил самоубийством. Вольф был мартинистом, и поскольку после него остались какие-то рукописи, Романовский выразил горячее желание завладеть ими. Он заявил, что это сочинения ясновидца, который своей смертью доказал причастность к высшей мудрости.

Аксаков обещал помочь. А потом вдруг его осенила шальная мысль: не «сочинить ли какой-нибудь вздор, разумеется, в темных, мистических выражениях, и выдать этот вздор за сочинение Вольфа?»

Он написал несколько отрывков, состоящих «из пустого набора слов и великолепных фраз без всякого смысла». «Приемы» же заимствовал из сочинений Эккартсгаузена, Юнга-Штиллинга и самого Лабзина.

Интересно, обнаружит ли Романовский подделку или примет ее за истинно «мистическое» сочинение и «будет находить смысл и объяснять то, в чем нет никакого смысла»?

Произошло именно то, на что втайне надеялся Аксаков. Романовский читал сочинение вслух, в присутствии многих членов, комментировал его и казался очень довольным. Но еще большее удовлетворение испытал истинный автор этого сочинения…

(Проделка Аксакова была весьма рискованной. Узнай мартинисты о мистификации, неизвестно еще, что бы с ним сталось. Поэтому Сергей Тимофеевич строго хранил тайну, поведал о ней лишь А. И. Казначееву и другому близкому человеку, слывшему «могилой секретов», некоему И. И. Р-гу, а читателям рассказал о случившемся только спустя полвека, когда «время сделало открытие тайны уже безопасным».)

Проживая в Петербурге, Аксаков несколько раз наведывался в Москву, и таким образом круг его знакомств пополнялся знакомствами московскими.

Первый приезд его в старую столицу состоялся в начале 1812 года. Остановился он (по-видимому, вместе с родителями) на Старой Конюшенной в нанятом доме.

Через Шушерина, который к этому времени вышел на пенсию и переехал в Москву, молодой Аксаков познакомился с Сергеем Глинкой. Писатель, редактор журнала «Русский вестник», а впоследствии участник и герой Отечественной войны 1812 года, Сергей Глинка с симпатией отнесся к новому знакомому. «Сергей Николаевич Глинка очень меня полюбил, особенно за мое русское направление».

Глинка свел Аксакова с поэтом Н. М. Шатровым, а тот – с драматургом Н. П. Николевым. Затем последовало знакомство с Н. И. Ильиным, автором популярных в свое время пьес «Лиза, или Торжество благодарности» и «Великодушие, или Рекрутский набор», с драматургом и театральным деятелем Ф. Ф. Кокошкиным, с директором московских театров А. А. Майковым…

Все это были люди известные и влиятельные, иные не без дарования и не без заслуг, хотя, надо заметить, и то и другое порою сильно преувеличивалось из приятельских или литературно-групповых соображений. Шатров, например, всерьез называл Николева (которого через десять-двадцать лет едва кто-нибудь будет помнить, кроме профессиональных историков театра) «великим Николевым», «бессмертным Николевым».

Как отнесся к «великому» и «бессмертному» Сергей Аксаков? Про себя он отметил напыщенность и неестественность новой трагедии Николева «Малек-Адель», которую соизволил читать хозяин-автор, кое-что он даже покритиковал вслух, но все же в целом, особенно вначале, «был увлечен и превозносил искренними похвалами игру и сочинение хозяина».

Вкус молодого Аксакова еще не устоялся, не выработался, точнее, не освободился от архаической и риторической окраски. К тому же ему явно льстили приятельство и покровительство столь знаменитых и могущественных людей.

Годину наполеоновского нашествия Аксаков провел в родительском имении в Оренбургской губернии, а в сентябре 1814 года, проездом, всего день или два, побывал в Москве. Город еще не оправился после беды, и у Аксакова осталось в памяти лишь «бесконечное, печальное пожарище».

В следующем году Аксаковы прожили в Москве несколько месяцев, наняв новый, только что отстроенный после пожара дом купца Чернова на Молчановке. Шушерина и Николева уже не было в живых; с Ильиным и Шатровым Сергей Аксаков виделся редко, зато более сдружился с Кокошкиным и Сергеем Глинкою, пользовавшимся всеобщим уважением как герой 1812 года.

В этот свой приезд в Москву Аксаков познакомился с писателем, теоретиком и историком литературы, профессором Московского университета А. Ф. Мерзляковым и актером С. П. Мочаловым, отцом великого Павла Степановича Мочалова.

А через несколько месяцев, в 1816 году, в Петербурге Аксаков завязал связи с писателем и драматургом М. Н. Загоскиным, драматургом и поэтом А. А. Шаховским. Впоследствии эти знакомства переросли в тесную дружбу.

 

Глава шестая

Литературный дебют

Почти одновременно с актерским и театральным дебютом состоялся дебют Аксакова как литератора. Только первый носил еще любительский и приватный характер (чтения у Державина и в других домах, участие в домашнем спектакле у А. Г. Черевина), литературный же дебют был настоящий – не в рукописном журнале (как в университетские годы), а в печати.

Первое из известных опубликованных произведении Аксакова – басня «Три канарейки». Она появилась в 1812 году в журнале «Русский вестник», издаваемом в Москве Сергеем Глинкой (№ 7), за полной подписью автора.

Книжка журнала была разрешена цензурой к печати 14 июля, когда уже во всю силу гремела, говоря словами Пушкина, «гроза двенадцатого года». На страницах журнала печатались «Стихи по случаю известия о нашествии неприятеля». «Молитва русских при опоясании на брань», «Обращение к воинам»… Рядом с этими материалами стихи Аксакова выглядели несвоевременными и несколько даже диковатыми.

В басне рассказывалось о том, как маленькие бедные птички в тесной клетке, в нужде и голоде, делились последними крохами, обогревали «друг дружку» своим теплом, но при перемене судьбы к лучшему перессорились, передрались, захворали – и «померли, как будто не живали».

Басня, как это ей и положено, завершалась сентенцией. Приходится признать – не очень изящной и ловкой.

Ах! лучше бы в нужде, но в дружбе, в мире жить, Им в счастии раздор и после смерть найтить! Вот так-то завсегда и меж людей бывает: Несчастье их соединяет, А счастие разделяет.

В другом стихотворении, опубликованном в 1815 году в Казани (в «Трудах Казанского общества любителей отечественной словесности», кн. I), но написанном, вероятно, значительно раньше, воспевались радость, наслаждения, «утехи» – ввиду предстоящего неизбежного ухода с праздника жизни. Стихотворение называлось «Песнь пира», а его нехитрая философия вся умещалась в завершающем четверостишии:

              Насладившись мира,               Так с него уйдем,               Как с роскошна пира,               И потом –  заснем.

И неуклюжее морализаторство басни, и наивное эпикурейство, и гедонизм «песни», славящей минутные радости бытия, – все было традиционным и книжным. Подлинные переживания и заботы автора обнаружить в них трудно; кажется, жизнь его шла своим чередом, а стихотворство – своим.

Интереснее переводческие опыты Аксакова, отчасти потому, что они вдохновлялись столь близкой и дорогой ему сферой – театром, отчасти потому, что он опирался на значительные и высокие образцы.

В 1810 году, еще в Петербурге, Аксаков вместе с Казначеевым перевел трагедию Шиллера «Дон Карлос».

Нетщеславный автор, он подарил свою часть перевода Казначееву, «ибо тот желает посвятить сию трагедию дяде – благодетелю своему», то есть адмиралу Шишкову. За собою же Сергей решил оставить поприще «русского Мольера». «Хочу сделаться русским Мольером и перевожу его комедию „Школу мужей”. Перевожу – стихами», – сообщал он своей сестре Надежде 23 июля 1810 года.

Выражение «русский Мольер» не должно шокировать своей нескромностью: по-видимому, переводчик делал ударение на первом, а не на втором слове: русский Мольер. Он не столько посягал на то, чтобы сравняться в славе и в значительности литературного труда с великим драматургом, сколько хотел приблизить его комедию к российской жизни. Такова была переводческая традиция, и, будучи ей верным, Аксаков русифицировал персонажей: Изабелла превратилась в Анюту, Леонора – в Машу; иные же получили не только русские, но еще и говорящие имена: Арист (по-гречески – совершенствование) превратился в Здравомысла, Сганарель – в Странномысла, слуга Эргаст – в Провора и т. д. Дальше этого, правда, приноровление пьесы к русским условиям не пошло.

(Поставлена была «Школа мужей» значительно позднее, 13 мая 1819 года, на петербургской сцене, а напечатана еще позднее, уже после смерти Сергея Тимофеевича, в IV томе его Сочинений, изданном в 1886 году.)

После «Школы мужей» принялся Аксаков еще за один драматургический перевод – трагедии Софокла «Филоктет».

Перевод был выполнен не с древнегреческого оригинала, а с французского текста (его автор – известный драматург и теоретик литературы Лагарп) и предназначался для спектакля с участием Шушерина. Но вторгнувшиеся в Россию «французы, помешавшие многому… помешали представлению сей пьесы» (слова Аксакова из предисловия к трагедии), а вскоре, в 1813 году, умер Шушерин. Вышла пьеса отдельным изданием лишь в 1816 году без указания имени автора. На титуле, между прочим, значилось: «Продается в пользу бедных».

Из ранних произведений Аксакова выделяется послание «А. И. Казначееву». Под стихотворением помета: «Москва. Сентябрь, 1814». Это значит, что стихи написаны в первый после войны кратковременный приезд Аксакова в Москву, под свежим впечатлением от всего увиденного. Стихи буквально дышат выстраданным чувством горечи – от вида опустошенной Москвы, от мысли о том, какие беды выпали на долю русского народа:

…разорение, пожары и грабеж, Врагов неистовство, коварство, злоба, ложь, Собратий наших смерть, страны опустошенье…

Стихи выдержаны в торжественном, витийственном духе; в них много архаизмов («мы мнили», «развалины градов», «ставили за честь себе приязнь», «от гнусных тварей сих»); много усечений, сокращенных, «неполных» слов («преграду вечну», «уставя томны лица»). Есть слова архаичные, и в то же время усеченные («Росски воины»); есть и ударные, витийственные вопросы, или, точнее, вопрошения («Но что ж, увы, но что ж везде мой видит взор?»).

Духу классицизма отвечала и учительная интонация. Из прошлого поэт извлекал уроки для настоящего, современникам он хотел дать мудрые наставления – как себя вести и что делать. И советы Аксакова оказывались в русле его общих убеждений, какими они еще тогда были, со всеми их сильными и слабыми сторонами.

За полтора-два года до начала войны из Петербурга Сергей Аксаков написал письмо на родину, Надежде Тимофеевне. К этому времени Наденька, «любезная сестра и милый друг» Сергея, превратилась в привлекательную шестнадцатилетнюю девушку, невесту на выданье. Она собиралась в поездку в Серные Воды, что близ Самары, где ей предстояло встретиться со своим будущим мужем Мосоловым.

В не дошедшем до нас письме к брату Надежда Аксакова сообщила о предстоящей поездке. Ответом на это письмо и является послание Сергея Тимофеевича.

Всею душою стремится он «из проклятого Петербурга в блаженное Аксаково», горько жалуется на пропитавшую столичную жизнь атмосферу: «Куды не обращу взоры мои, везде неволя! Здесь каменные громады заслоняют мне благодетельное солнце; там текут мутные воды, заключенные в каменных ящиках; нет местечка, где бы проклятые люди не исказили природы; а наш воздух, яд, который мы глотаем, наполненный нечистотою, сыростию и вредными испарениями, ужели возможно предпочесть чистому, здоровому и освежающему нектару Деревни!»

Совсем в духе пушкинского Алеко, который будет жаловаться Земфире:

Когда б ты знала, Когда бы ты воображала Неволю душных городов! Там люди, в кучах за оградой, Не дышат утренней прохладой, Ни вешним запахом лугов…

Касается Аксаков и предстоящей поездки Наденьки в Серные Воды: «Спасибо за уведомление об Вояже, только не спасибо за то, что ты заставила меня, русского человека, рыться в лексиконе и искать voyage, насилу добился я, что это значит путешествие. Сделай милость, пиши так, чтоб и русской мог понимать тебя…»

Оппозиции у Аксакова – Петербург и природа, столица и деревня, свое и чужое, самобытное и заимствованное (прежде всего – в сфере языка и речи) – в духе времени, и также в духе времени они иногда не свободны от односторонности, чего не скажешь, например, о тех же «Цыганах». В «Цыганах» ведь на «неволю душных городов» жалуется не автор, а его герой. Самому же Пушкину был присущ широкий взгляд на историческое значение и Петербурга, и Москвы, хотя он хорошо видел противоречия, раздирающие жизнь больших городов. А спустя несколько десятилетий в статье «Петербург и Москва» Белинский высмеивал мнение, будто «Петербург – случайное и эфемерное порождение эпохи, принявшей ошибочное направление, гриб, который в одну ночь вырос и в один день высох». Нет, утверждал Белинский, «Петербург есть необходимое и вековечное явление, величественный и крепкий дуб, который сосредоточит в себе все жизненные соки России». Да ведь и сам Аксаков в поисках своего места в жизни, в целях дальнейшего образования и самообразования отправился не куда-нибудь, а в столицы, старую и новую. Видно, «освежающего нектара Деревни» ему было мало…

Не менее сложно обстояло дело и с другой затронутой Аксаковым антитезой – в области языка. Воспитанный в животворной стихии родной речи, Сергей с молодых лет научился ценить ее могучие силы и невольно отвращался от всего заимствованного и привнесенного извне. Общение же с такими защитниками самобытности, как Державин, Сергей Глинка и особенно Шишков, как его племянник Казначеев (именно ему адресовано послание), укрепляло Аксакова в этом убеждении. Но и здесь не обошлось без крайностей, то есть без чрезмерной строгости и ригоризма. Иностранное слово отвергалось в принципе, с порога – только за то, что оно чужое, а не свое.

Гораздо шире на эту проблему смотрел Белинский: «Нет сомнения, что охота пестрить русскую речь иностранными словами без нужды, без достаточного основания противна здравому смыслу и здравому вкусу… Но противоположная крайность, т. е. неумеренный пуризм, производит те же следствия…». И в другом месте: «Знакомство с новыми идеями, выработавшимися на чуждой нам почве, всегда будет приводить к нам и новые слова».

Правда, слово «вояж», на которое обрушился Аксаков, на первый взгляд не подходит под это правило, ибо по видимости не несет в себе «новой идеи» и вполне заменимо словом «путешествие». Именно это обстоятельство задело Аксакова («…насилу добился я, что это значит путешествие»). Однако у языка есть свои законы, своя логика заимствования и усвоения чужих слов, и то, что на первых порах кажется неоправданным, со временем раскрывает свой смысл. Слово «вояж», воспринимавшееся в начале XIX века как иностранное и даже заставившее Аксакова заглянуть в «лексикон», сегодня никакого впечатления чужеродности не вызывает, а его тождественность с понятием «путешествие» создало вокруг слова дополнительные нюансы, как говорят, обертоны. «Вояж» не просто означает путешествие или поездку, но придает этому понятию некую подсветку – то ироническую, то торжественную, то ироническую и торжественную одновременно и т. д. (сравни у Козьмы Пруткова: «В горах Гишпании тяжелый экипаж, с кондуктором, отправился в вояж»). Всей этой тонкой игры смыслов и стилей Аксаков еще не видит.

Острие же аксаковской критики в его послании направлено против галломании в широком смысле слова, то есть в сфере не только языка, но и культуры, будничной и праздничной жизни. Объективно Аксаков продолжал здесь традиции русской журналистики и сатиры конца XVIII – начала XIX века: Новикова, Фонвизина, Крылова и других.

Рукою победя, мы рабствуем умами, Клянем французов мы французскими словами.                   …Детей своих вверяли воспитанье Развратным беглецам, которым воздаянье Одно достойно их –  на лобном месте казнь!

Знакомые слова: они перекликаются со знаменитой филиппикой Чацкого против «французика из Бордо». Точнее, даже предвосхищают ее, ибо комедия Грибоедова была задумана и писалась многими годами позже.

По-человечески нетрудно понять поэта, который на развалинах Москвы, спустя всего пять месяцев после отречения Наполеона от престола, выражает к низверженному противнику лишь презрение и гнев. Сложность исторических судеб состояла в том, что на волне Отечественной войны всходили и зрели идеи вольномыслия, и страна, бывшая источником агрессии, превратилась в рассадник крамольных воззрений. Герцен в работе «О развитии революционных идей в России» лаконично передал эту диалектику заголовком одной из глав, состоящим всего лишь из двух дат: «1812–1825». Тем самым была предельно заострена преемственность двух великих событий.

Оглядывая в целом первые литературные опыты Аксакова, приходится признать, что они были весьма скромными и располагались как бы в стороне от главного движения литературы. В это время уже существовал в Петербурге «Арзамас», общество, объединившее много замечательных талантов, включая и молодого Пушкина; уже произносилось – с любопытством, с трепетом, с надеждами – имя Байрона; уже поднималась в лице Жуковского первая волна русского романтизма… Но логика обстоятельств привела Аксакова не к романтизму и не «Арзамасу», а к их противникам, объединившимся в «Беседе любителей русского слова».

В своем кругу Аксаков-литератор добился некоторой известности, заслужил похвалы. Произведения его, написанные, по более позднему его выражению, «без всяких претензий на литературное достоинство», привлекали внимание друзей; переводы, сделанные для очередного бенефиса, провозглашались чуть ли не образцовыми. «Как легко было тогда попасть в образцы… зато ненадолго!» – вспоминал Сергей Тимофеевич. Признание, делающее честь его самокритичности. Но можно смело сказать, что в момент написания «образцов» Аксаков думал не совсем так: к своим литературным занятиям он относился серьезно и делал все что мог. Другое дело, что возможности его были еще ограниченными.

 

Глава седьмая

Женитьба

В конце 1815 года Сергей Аксаков вновь поселяется в Москве, участвует в литературной и театральной жизни, печатает стихи, посещает друзей и знакомых.

Больше всего манил его дом генерала Заплатина, находившийся близ Донского монастыря, в ту пору – на окраине Москвы. У Семена Григорьевича Заплатина была двадцатидвухлетняя дочь Ольга, девушка редкой, оригинальной красоты. Бывая у Заплатиных, Сергей поневоле заглядывался на Ольгу. Но вначале несколько слов о родителях Ольги – Семене Заплатине и его жене Марии.

Настоящее имя Марии – Игель-Сюма. Она была турчанкой, взятой в плен в 1788 году при осаде русской армией под командованием фельдмаршала Потемкина крепости Очаков. По преданию, род Игель-Сюмы вел к самому Магомету, и представители этого рода имели право носить зеленую чалму.

Во времена Екатерины II в России находилось немало пленных турок и турчанок – обычно их размещали по русским семьям, крестили, обучали грамоте, меняли имена. Так Игель-Сюма стала Марией. Попала она в семейство генерала Воинова, имевшего дом в Курской губернии. Здесь ее и встретил Семен Заплатин, военный, еще не дослужившийся до высших чипов. Вскоре он взял ее в жены. В семье Заплатиных родилось четверо детей, двое из них умерли еще в детстве.

Привыкнув внешне к новой земле и новым обычаям, Мария так и не сумела прижиться внутренне. «Оттенок грусти лежал на всем ее существовании» (слова Ивана, сына Сергея Тимофеевича Аксакова). Не могла она забыть отца, сражавшегося с саблей в руке на стенах Очакова, тетку, упавшую во время бегства в крепостной ров (мать свою Игель-Сюма так и не узнала). Печально провожала взглядом пленных соотечественников, которых вели через Обоянь – небольшой городок Курской губернии, где поселилось семейство Заплатиных. Умерла она рано – тридцати лет с небольшим.

(В семье сохранилось несколько ее личных вещей: турецкая шаль, чалма – та самая зеленая чалма, право на которую давалось знатным происхождением, – и специальная азбука для пленных турков, по которой девочку учили русскому языку. Сергей Тимофеевич, а возможно, и его дети еще застали эти реликвии.)

Старшая дочь Заплатиных, Ольга, родилась в 1792 году (по другим сведениям – в 1793-м). Первое время воспитывалась в пансионе, а по смерти матери отец взял ее с собой в деревню, находившуюся в том же Обоянском уезде. Семен Григорьевич к этому времени имел за плечами богатый военный опыт: участвовал под началом Суворова в нескольких кампаниях, и в турецкой, и в польской, получил Георгиевский крест, при Павле I возглавлял полк своего имени (честь, которою удостаивались особо отличившиеся офицеры и генералы), а во время войны с Наполеоном служил командиром в ополчении. В отставку Заплатин вышел в чине генерал-майора.

Удалившись в свою деревню, Семен Григорьевич мысленно продолжал жить бурной военной жизнью. Описания боев, исторических или вымышленных, реляции сражений, сведения из газет заменяли ему действительные походы и схватки. Помогала отцу Ольга, старшая дочь, игравшая роль секретаря-наперсника: она читала ему художественные и исторические сочинения, например историю Ш. Ролленя в переводе Тредиаковского. И все это невольно накладывало отпечаток на характер Ольги.

«В обществе старого воина-отца она почерпнула тот дух доблести, которым так резко отличалась от других женщин… – писал Иван Аксаков. – Неумолимость долга, целомудренность… отвращение от всего грязного, сального, нечистого, суровое пренебрежение ко всякому комфорту, правдивость, доходящая до того, что она не могла позволить сказать, что ее нет дома, когда она дома, презрение к удовольствиям и забавам, чистосердечие, строгость к себе и ко всякой человеческой слабости, негодование, резкость суда, при этом пылкость и живость души, любовь к поэзии, стремление ко всему возвышенному, отсутствие всякой пошлости, всякой претензии, – вот отличительные свойства этой замечательной женщины».

Иван Аксаков добавляет, что образцами для нее были мать Гракхов, Муций Сцевола – античные герои, прославившиеся своей доблестью и безукоризненной честностью.

И при этом, как выразился И. Аксаков, «она вся принадлежала русскому быту».

Известно, что иностранцы или их потомки порою бывали куда более страстными ревнителями отечественной самобытности, чем сами русские. Вспомним создателя прославленного «Толкового словаря живого великорусского языка» Владимира Даля – по отцу датчанина и выходца из Дании. Ольга Семеновна являла тому еще одно яркое подтверждение. Мать ее не смогла свыкнуться с новыми условиями и умерла в тоске по далекой родине. А ее дочь иной жизни себе и не представляла; она полюбила русские обычаи, русскую природу, даже русскую кухню, внося во все это свойственные ей порывистость и страстность.

Вот с какой девушкой познакомился двадцатичетырехлетний Сергей Аксаков.

Чувство его пробуждалось постепенно, медленно, но, разгоревшись, объяло все его существо. Говоря словами Сергея Тимофеевича, сказанными по другому поводу, он влюбился «не на шутку, а так, как нынче не умеют влюбляться: от макушки до пяток».

Сохранилось несколько документов, относящихся к этому времени и свидетельствующих о переживаниях любящих.

Биограф писателя В. Шенрок описывает «небольшой альбом С. Т. Аксакова маленького продолговатого формата в зеленом сафьяновом переплете, в котором находятся несколько писем влюбленного жениха к восторженно обожаемой невесте, и даже в сущности не столько писем, сколько, так сказать, стихотворений в прозе…» (альбом этот хранится в музее «Абрамцево»).

Одно письмо помечено: «12 апреля, двенадцатый час ночи». «Несколько часов, милая Оллина, как я расстался с тобою; чрез несколько часов увижу тебя, а какое-то тайное беспокойство смущает мою душу! Голова моя стеснена… и сердце замирает… неужели это предчувствие горести?.. Здорова ли ты? не огорчена ли чем?..» Можно подумать, что на пути любящих стояли какие-то серьезные препятствия: сопротивление старика Заплатина или тяжелая болезнь девушки. Но ничего этого не было. Суеверным и мнительным делала Аксакова его любовь, или, как говорил он в том же письме к Ольге, «необходимость быть с тобою вместе, беспрестанно тебя видеть, слышать и чувствовать твое присутствие…».

Примешивалось нечто и от литературной моды, от господствующего вкуса. Свое чувство Аксаков рядил в сентиментальные одежды: иным литературным языком для выражения внутреннего мира он еще не владел. Все это вовсе не свидетельствовало против силы его любви, которая за неимением других слов нередко облекается в слова тривиальные и стертые.

Белинский заметил по поводу любовного письма Татьяны Лариной, что не книга, а жизнь породили ее чувство, но чувство все-таки не могло не выразиться несколько по-книжному. То же самое можно сказать о Сергее Аксакове.

Само обращение к эпистолярному жанру равно диктовалось как «жизнью», так и «литературой». Молодые виделись ежедневно, и интервалы между свиданиями не превышали нескольких часов. Все, что хотели, они могли сказать друг другу с глазу на глаз. Но, видно, была еще у Сергея неодолимая потребность изливаться на бумаге… Так ведь поступали и многочисленные литературные герои, и не случайно же возник и особенно культивировался сентиментализмом жанр романа в письмах.

И еще одна красноречивая деталь: подобно Лариной-старшей, которая звала Акулину Селиной, а Прасковью Полиною, Сергей Аксаков, подчиняясь вкусу времени, перекрестил Ольгу в Оллину…

В письме от 12 апреля 1816 года он просит Оллину не выходить из дому, не приезжать к нему: «..идет сильный снег и дождь»… «Ты и так расстроена. Ты мало подкрепляешься пищей и сном. Ах, милая, утешай свою чувствительность, береги себя».

Через несколько дней молодые объяснились. Во втором часу ночи с 26 на 27 апреля Сергей пишет невесте: «Боже мой, чем я заслужил твою великую милость? Какую душу ты передо мною открыла, какие чувства, какие правила? (Очевидно, Ольга поделилась с женихом своими взглядами на жизнь, на светские и семейные обязанности – теми «правилами», которые составляли ее кодекс чести. – Ю. М.) Ах, Оллина, твоя любовь будет вечным источником моего блаженства. С каким восхищением слышал я от тебя упрек и сомнение в силе и постоянстве чувств моих (еще необходимый комментарий: невеста высказала сомнение в силе любви Сергея, и это не только не расстроило его, но, наоборот, обрадовало: ведь упрек означал, что Ольга его безмерно любит, а уж в своем-то чувстве он не сомневался! – Ю. М.). Вместо огорчения новый пламень любви по нервам моим разливается!.. Я торжествовал».

«Как небесная гармония, – продолжает Аксаков, – открываются и теперь еще в ушах моих восхитительные звуки твоего голоса. „Я люблю тебя! Я счастлива”. Ах, эти слова будут для меня утешением в скорби, исцелением в болезнях и отрадою в несчастиях, если Провидению угодно будет ниспослать их на меня».

Через каких-нибудь двенадцать часов молодые вновь увидятся, но взгляды посторонних омрачат встречу. «Мы будем окружены людьми; их холодное присутствие, глупое приличие не допустит сердца наши так изливаться, как вчера в блаженном уголку».

Еще до знакомства с Ольгой Сергей Аксаков сочинил такие стихи (опубликованы в 1815 году):

Я мечтал, что с другом нежным Буду время проводить. Буду в горе неизбежном Сердце с ним мое делить. Я мечтал в любови страстной Чашу восхищений пить И с подругою прекрасной Небо в зависть приводить.

Теперь Аксаков сделал к стихам приписку: «Сия мечта сбылась».

Сохранился еще один документ, имеющий отношение к этой счастливой поре жизни Аксакова. Владимир Панаев, его старый друг по Казанской гимназии, узнав о женитьбе, написал Сергею письмо: «Поздравляю тебя со вступлением в обширное и просторное море житейское. Ай да философ! „Я женюсь!” – сказал ты мне при прощании. Мне казалось это шуткою, ан вышло совсем напротив. Интересно! Если Высшая Власть управляет всеми нашими действиями, то почему хотелось противиться ей, когда делаем такой важный в жизни шаг, каково супружество? От того-то, может быть, большая часть нынешних браков ни то ни се. Кто женится более по рассудку, нежели по любви, тот сберегает… много лишних удовольствий. Что нового откроет в супруге своей любовник, прострадавший два или три года, и пламенное желание чего-нибудь достигнуть не оставляет ли по достижении некоторой в сердце пустоты? Такова натура человеческая».

Из письма выясняется, что женитьба друга оказалась для Панаева неожиданностью: Аксаков не хотел до поры до времени посвящать его в свои сердечные дела.

Бракосочетание состоялось 2 июня 1816 года в церкви Симеона Столпника на Поварской. Церковь сохранилась до наших дней.

А после свадьбы отправились молодые, по принятому обычаю, на долгих (то есть на одних и тех же, бессменных лошадях) в заволжское имение Ново-Аксаково.

 

Глава восьмая

Новая семья

Поселились они в старом доме, что построил еще Степан Михайлович, вместе с родителями Сергея, его незамужней сестрой Анной и младшим братом Аркадием. Так возникла новая ячейка, обозначилась, как говорил Андрей Платонов, «преемственность двух семейств, переходящих в… третью, – через посредство внука и сына», то есть Сергея Тимофеевича.

Все повторилось: и страстная любовь к молодой жене, и нетерпеливое ожидание ребенка, и трепетное нежное чувство к новому крохотному существу.

29 марта 1817 года у Аксаковых родился первенец – сын Константин. «Со своею страстною натурой, он [Сергей Тимофеевич] страстно отдался чувству отца и почти буквально заменял для своего сына-первенца няньку. Ребенок засыпал не иначе как под его баюканье», – пишет Иван Аксаков.

В следующем году Ольга Семеновна родила дочку (ребенок умер в раннем возрасте от простуды), а через год, 17 февраля 1819 года, – вторую. Перед этим Мария Николаевна видела «сны прекрасные», «вещие – будто вы (то есть молодая жена. – Ю. М.) прекрасную белую булку подаете Сереженьке; видно, девочку родите». Дочку назвали Верой.

Еще через год, 4 января 1820 года, родился второй сын, Гриша. Он оказался очень похож на своего прадеда Степана Михайловича – «голубыми глазами и шириной склада».

В старом доме становилось тесновато, неудобно. К тому же появились трения между молодым и старым поколениями. По свидетельству Ивана Аксакова, восходящему, несомненно, к рассказам родителей, в матери Сергея Тимофеевича произошла чуднáя перемена. «Некогда блистательная, страстная Мария Николаевна превратилась в старую, болезненную, мнительную и ревнивую женщину, до конца жизни мучимую сознанием ничтожества своего супруга и в то же время ревновавшую, ибо она чувствовала, что он только ее боится, но что она утратила его сердце».

Но еще страннее казалась перемена в отношениях Марии Николаевны к сыну. «Страстно любимый Сережа был разлюблен ею, как скоро он женился. Оба старика чувствовали, что Сереженька вышел из их среды».

По своему духовному развитию Ольга Семеновна превосходила свекровь. Как некогда Мария Николаевна тяготилась отсутствием широких литературных интересов у своего мужа, так томило Ольгу Семеновну «совершенное равнодушие к интересам общественным» у ее свекрови. У самой Ольги Семеновны эти интересы приобрели стойкий характер еще под влиянием отца, генерала Заплатина. Чересчур суровым казался ей быт заволжских помещиков по сравнению с жизнью на юге России: не было любви к природе, к цветам, не заботились о поддержании чистоты и уюта.

Молодые мечтали о своем собственном очаге. И в 1821 году Тимофей Степанович согласился наконец отделить сына, передав ему село Надежино в Белебеевском уезде Оренбургской губернии, в ста верстах от Ново-Аксакова. Это то самое село, которое в «Семейной хронике» фигурирует под названием Парашино и где тиранствовал над крепостными и домашними Куроедов (по «хронике» – Куролесов). После смерти вдовы Куроедова Надежино досталось Аксаковым.

Но прежде чем поселиться в своей вотчине, молодые решили всей семьей съездить в Москву. Здесь они провели зиму и весну 1820–1821 годов.

Изголодавшийся по дружескому общению, Сергей Тимофеевич с головой погрузился в литературную и театральную жизнь. Возобновились старые связи, возникло много новых.

Среди новых знакомых Аксакова были Александр Иванович Писарев, талантливый водевилист, в ту пору еще ученик Благородного пансиона при Московском университете; известный поэт, автор сатир Иван Михайлович Долгорукий (Долгоруков).

Подружился Аксаков и с Михаилом Николаевичем Загоскиным, с которым познакомился еще раньше, в Петербурге. Теперь они перешли на «ты». Загоскин еще не написал свое самое знаменитое произведение – исторический роман «Юрий Милославский» (1829), но уже был широко известен как автор комедий.

Новые друзья Сергея Тимофеевича – и Писарев, и Долгорукий, и Загоскин – имели между собою много общего. Все были остроумны и склонны к насмешке; все были находчивы в беседе, не лезли за словом в карман (с Долгоруким, чтобы поддержать разговор, обычно сажали за стол двух говорунов – один не выдерживал…); все имели пристрастие к живой, разговорной, простонародной русской речи. Аксакова всегда влекло к таким людям.

Общительный и увлекающийся, Сергей Тимофеевич мигом сплотил вокруг себя тесный кружок. В его маленькой квартирке на Сенной у Смоленской площади помимо названных лиц бывали и Н. Ф. Павлов, поэт и писатель, будущий автор нашумевших «Трех повестей», поэт М. А. Дмитриев, А. А. Шаховской, Ф. Ф. Кокошкин и многие другие. Здесь читали новые произведения, заучивали роли, спорили, играли допоздна в карты.

И не замечали тесноты и неудобства квартирки, в которой обитал уже не одинокий холостяк, а большая и все увеличивающаяся семья. Весною 1821 года здесь же, на Сенной, у Аксаковых родился пятый ребенок – дочка Ольга.

Новая жизнь увлекла и жену Сергея Тимофеевича, чьи высокие устремления и интерес к литературе наконец-то стали получать постоянную пищу. В тесном аксаковском салоне Ольга Семеновна начинала входить в роль и гостеприимной обаятельной хозяйки, и чуткой, внимательной слушательницы – своего рода третейского судьи в возникавших спорах.

По характеру Ольга Семеновна и ее муж во многом были противоположны. Строгий ригоризм с одной стороны и полная раскованность – с другой. «Сергей Тимофеевич, – рассказывает Иван Аксаков, – любил жизнь, любил наслаждение, он был художник в душе и ко всякому наслаждению относился художественно. Страстный актер, страстный охотник, страстный игрок в карты, он был артистом во всех своих увлечениях, – и в поле с собакой и ружьем, и за карточным столом. Он был подвержен всем слабостям страстного человека, забывая нередко весь мир в припадке своего увлечения». Ольга Семеновна, напротив, отличалась сдержанностью и не любила излишеств.

Можно было ожидать, что при таком несходстве характеров возникнут диссонансы, но этого не произошло. Взаимное уважение, сходство взглядов, постоянная забота о детях брали верх над различиями и разногласиями. Примиряющую роль играла и свойственная Аксакову снисходительность, или, как удачно выразился Иван Аксаков, «теплая объективность». «Хотя Сергей Тимофеевич вовсе не разделял ригоризма своей жены, но он именно умел ценить людей вне своей личной природы. Он уважал высоко свою жену и все ее нравственные требования, хотя в личной своей жизни шел нередко им наперекор».

Страстность и порывистость Аксакова Ольга Семеновна не подавляла, но уравновешивала и умеряла.

В Москве Сергей Тимофеевич продолжал свои литературные занятия. В 1821 году отдельным изданием вышел его перевод X сатиры Буало. Произведение французского писателя Аксаков приспособил к времени и обстоятельствам, то есть переложил на русские нравы.

Признание Аксакова как литератора выразилось в том, что 8 марта 1821 года его единогласно избрали в действительные члены Общества любителей российской словесности при Московском университете. «Это было мне очень приятно и лестно», – вспоминал Сергей Тимофеевич.

Продолжал он и свои актерские пробы, приняв участие в любительском спектакле «Два Фигаро», показанном в доме Кокошкина у Арбатских ворот. Аксаков, игравший роль графа Альмавивы, удостоился одобрения И. М. Долгорукого и многих других зрителей. Под влиянием успеха Сергей Тимофеевич написал стихи – «плохие» вирши, по его более поздней оценке, но свидетельствующие о том, как серьезно относился он к своим театральным занятиям.

Любовь к искусству –  ты питай меня всегда. От предрассудков всех души моей свободной Не покидай в сей жизни никогда!

Летом Сергей Тимофеевич со всем семейством отправился в свою вотчину, в Надежино, где прожил безвыездно до осени 1826 года.

В Надежине Аксаковым пришлось испытать немало бед. Сгорел господский дом. Умерло трое детей: родившаяся еще в Старо-Аксакове девочка и двое новорожденных сыновей.

Но семья продолжала расти: появились на свет еще два мальчика: Иван (26 сентября 1823 года) и Миша (8 сентября 1824 года).

Одной из причин переезда Сергея Тимофеевича в деревню было желание поправить денежные обстоятельства: содержать в Москве большое семейство с кучей малолетних детей становилось все труднее. Но надежды эти не оправдались; на прибыльные, но рискованные операции Сергей Тимофеевич не решался – отчасти из-за своей непрактичности, отчасти из гордости. Он, например, никак не соглашался открыть винокуренный завод, несмотря на все выгоды, демонстрируемые преуспевающими в этом деле соседями. «Вспомнил Сергей Тимофеевич завет своего отца, который всегда говаривал: никакие спекуляции не удавались и не удадутся никогда Аксаковым; одно святое дело – земледелие». Однако и «святое дело» требовало хозяйской сметки, навыков и долготерпения, которых у Сергея Тимофеевича в помине не было. Жили кое-как: не голодали, но и не роскошествовали. Иногда с мыслью о более изысканных блюдах отправлялись обедать к родителям в Ново-Аксаково, отправлялись на подставных, то есть сменных лошадях, заранее подготавливаемых по пути следования экипажа. Ново-Аксаково и Надежино разделяли сто верст, так что пословица «ехать за сто верст киселя хлебать» приобрела вполне реальный смысл.

Зато полным ходом шла в Надежине жизнь литературная, художественная, артистическая. Много читали, причем по давней аксаковской традиции читали вслух, обсуждали прочитанное, декламировали. Сергей Тимофеевич испробовал себя в новом жанре – в критике: написал разбор трагедии «Федра». Опубликованный позднее в журнале «Вестник Европы», этот разбор стал началом литературно-критической деятельности Аксакова, надо сказать куда более успешной и яркой, чем его деятельность поэтическая.

Литературные занятия перемежались охотой и рыбной ловлей, дальними увлекательными прогулками.

Дети по мере взросления приобщались к интересам родителей; раньше и охотнее всех приобщился старший сын Костя. К моменту переезда в Надежино ему исполнилось четыре года. А покидал он родной дом уже девятилетним мальчиком.

В надежинский период довольно резко обозначился характер Кости, выявились черты, сохранившиеся в нем на всю жизнь. Впоследствии Константин Сергеевич даже утверждал, что с течением времени он почти не менялся: созревал и обогащался ум, но нравственное чувство осталось то же.

Любимец отца, похожий на него внешне (крепкая стать, широта в плечах), Костя душевным складом был весь в мать. От нее он перенял, как говорил Иван Аксаков, «возвышенность помыслов, суровость в отношении к себе, строгость требований, элемент доблести и героизма». И все это проявлялось в нем легко и естественно, не как обязанность, не как правило, установленное и навязанное кем-то со стороны, а как внутренняя потребность.

Читать Костя выучился рано, четырех лет, то есть к самому началу жизни в Надежине. Первым делом он принялся за русских писателей XVIII века. Книги, которые воспитали и Сергея Тимофеевича, и Ольгу Семеновну, теперь формировали ум и душу их сына. Константин читал и Ломоносова, и Хераскова, и Княжнина, и Державина, и Дмитриева. Иван Аксаков рассказывает: «Когда ему [Константину] минуло восемь лет, отец подарил ему в богатом переплете том стихотворений Ивана Ивановича Дмитриева. По этой книге, которую Константин Сергеевич скоро знал наизусть, Ольга Семеновна учила читать детей своих:

Москва, России дочь любима, Где равную тебе сыскать!

Или:

Мои сыны, питомцы славы, Красивы, горды, величавы.

Если любовь к русской литературе, особенно к ее гражданским, одическим традициям, воспитывалась у Константина под двойным перекрестным влиянием родителей, то интерес к античности заронила в нем именно Ольга Семеновна. Почитательница матери Гракхов и Муция Сцеволы, она внесла в семью дух преклонения перед героическим, спартанским началом древнего мира. Первой книгой, прочитанной Костей, рассказывает Иван Аксаков, «была История Трои, издания 1847 года… переложение „Илиады“ на русский и надобно признаться, варварский язык». Персонажи поэмы – Ахилл, Гектор, Диомед – стали любимыми героями Кости, и как иные играют в колдунов и разбойников, он играл в войну троянцев с греками. Фигурки воинов с копьями и щитами вырезались из карт.

(Интерес к античности сохранился у Константина на всю жизнь, приобретая со временем все более целенаправленный и глубокий характер. Когда в 1833 году, уже будучи студентом, Константин мечтал, чтобы «русскими словами» заговорил «об Одиссее доблестном Гомер», то задуманный труд он обещал посвятить «маменьке». Это был жест благодарности за пробужденный интерес к античному миру.)

Попадали в Надежино и, значит, в руки Кости и литературные новинки. Круг чтения современной литературы, к сожалению, нам в точности неизвестен, но одно имя можно назвать уверенно – Пушкин. «„Евгений Онегин” присылался тетрадями. Все это читалось вслух, громко, с каким-то увлечением» (И. Аксаков). Конкретно речь шла о «тетраде» с первой главой «Евгения Онегина», вышедшей в феврале 1825 года; следующие главы появились позднее и читались Аксаковыми уже в Москве.

С молодых лет воспиталась в Косте привязанность к отеческому краю. Любовь к музам уживалась с теплым чувством к родным местам. «Стихи Державина и русская деревня вспеленали его, так сказать, с детства» (И. Аксаков). И когда Константин, будучи взрослым, предавал стихам свои самые дорогие воспоминания, мысль его неизменно обращалась к истокам.

Я помню тихое село, Тебя я помню, двор обширный — С зеленым бархатным ковром, Тебя я помню, дом наш мирный, Довольства и веселья дом… Как живы в памяти моей Мои младенческие лета. Когда вдали от шума света Я возрастал среди полей, Среди лесов и гор высоких И рек широких и глубоких…

«Русское чувство» Кости, питаясь родными источниками, распространялось на всю Россию и на ее прошлое. Из двух столиц он предпочитал старую столицу, Москву, видя в ней символ героической отечественной истории. Эпизоды этой истории отпечатывались в сознании мальчика; в семье помнили, как еще в Надежине Костя видел сон – Красную площадь и Минина в цепях, что впоследствии он и рассказал в стихах: «Нет, мечта не приснилась…».

Пристрастие Кости ко всему родному доходило порою до крайности. Так, он отказался называть Сергея Тимофеевича папой ввиду иностранного происхождения этого слова (французское «рара») и именовал его «отесенькой». Звучало это диковато и комично, но Константин с детских лет привык быть последовательным в своих поступках, не обращая внимания на то, как они выглядят в глазах окружающих. «Отесенькой» Константин называл отца всю жизнь и постепенно добился того, что и другие дети именовали Сергея Тимофеевича только так.

До переезда в Надежино в Ново-Аксакове постоянным участником всех занятий и забав был проживавший здесь младший брат Сергея Тимофеевича Аркадий. В обращенном к нему стихотворении «Осень» (1824) С. Т. Аксаков вспоминал, как они вместе «пленялись Пушкиным» (еще одно подтверждение пробудившегося в семье глубокого интереса к поэту), вместе «хохотали смешному» и т. д.

Умы и души обнажив, Сердец взаимным излияньем Или о будущем мечтаньем Мы наслаждались, все забыв. Сходны по склонностям, по нравам Сходны сердечной простотой, К одним пристрастные забавам, Любя свободу и покой, Мы были истинно с тобою Единокровные друзья…

Единокровные друзья… Как это хорошо сказано! Сергей Тимофеевич нашел формулу, выражающую сущность отношений между членами семейства, когда кровная близость помножалась на родство духовное.

Все Аксаковы были объединены любовью к природе, ощущая эту любовь как черту семейную. Позднее Иван Аксаков писал отцу в связи с началом его работы над «Записками ружейного охотника»: «О дай Бог, чтобы и на меня в Ваши годы так же сильно действовали впечатления природы! Это просто дар Божий, за который я не умею и благодарить достаточно Бога». И в другом месте: «Мне просто нужно освежиться ощущениями природы, народа и поэзии!» Чувство природы находится в одном ряду с другими, самыми высокими чувствами, ибо оно выражало связь человеческого существования и с родиной, и с поэзией и саму естественность, непреложность этой связи.

Создавая свою семью, Сергей Тимофеевич, еще далекий от мысли написать автобиографические произведения, конечно, не думал, что он совершает что-либо общественно важное. А между тем это было именно так.

В господствующем сознании – и литературном, и общественном – идея семьи являлась как-то очень узко и однобоко. Она существовала в виде простаковской любви к своему великовозрастному дитяти, желания пособить ему всеми средствами, годными и негодными. Или в виде фамусовского протекционизма с почти рефлекторной установкой на то, чтобы «порадеть родному человечку» в ущерб, конечно, не своему и «неродному». Или в виде скромной (и, естественно, вызывающей у нас глубокое сочувствие) мечты Евгения из пушкинского «Медного всадника» – о «приюте смиренном и простом», с Парашей, с «ребятами», с кой-каким достатком и доступным «местечком».

В первых двух случаях – простаковском и фамусовском – чувство семейное воздвигалось на резком противопоставлении своего и чужого. Оно было откровенно эгоистично, порою нагло, нередко агрессивно, влекло за собой несчастия и беды.

И потому в иерархии человеческих переживаний чувство родственное и семейное обычно занимало низшие ступени, чуть ли не приравнивалось к животному инстинкту. «Отец любит свое дитя, мать любит свое дитя, дитя любит отца и мать. Но это не то, братцы; любит и зверь свое дитя…»

Господствовавшие литературные направления также мало способствовали возвышению идеи семьи. В классицизме общее доминировало над частным и личным. Романтизм открыл литературе внутреннего человека со всем богатством, со всей тонкостью его душевной жизни. (Вспомним слова Жуковского, сказанные дочери Карамзина о ее отце, а в конечном счете и о самом себе: «Все для души, сказал отец твой несравненный; В сих двух словах открыл нам ясно он И тайну бытия, и наших дел закон…»). Но душа человеческая интересовала романтиков своими неясными порывами, таинственными переживаниями, тонкими переливами настроений, стремлением к неземному. Идея семьи показалась бы им, по крайней мере большинству из них, слишком грубой и прозаичной. Семейное чувство проигрывало в их глазах перед общностью, основанной не на кровном, а на душевном и идейном родстве. Отсюда культ дружбы, утверждаемой как прямо, так и способом от противного. В первом случае прославлялось бескорыстие и высокость дружеского союза, благо взаимопонимания; во втором – с горечью обличались измена и вероломство ложного друга, свидетельствующие о глубоком разладе в самих основах человеческого существования.

У Аксаковых идея семьи выразилась широко и человечно. Оказалось, можно любить своих и при этом желать добра и счастья другим. Больше того, семейные отношения освятились высшим смыслом – проникались взаимоуважением, интеллектуальным единомыслием или по крайней мере созвучием, подкреплялись общими идеалами гуманности и просветительства. Словом, «личная жизнь» Аксаковых невольно приобретала общественное значение. Пока лишь практическое, «наглядное», личное. А позднее, с появлением автобиографических произведений Сергея Тимофеевича, и литературное.

 

Глава девятая

Московский житель

Материальные обстоятельства семьи не поправились, и Аксаковы решили оставить деревню. Нужен был постоянный заработок. Стосковался Сергей Тимофеевич и по литературному общению, по театру.

В сентябре 1826 года все семейство, включая шестерых детей – Костю, Гришу, Ваню, Мишу, Веру и Олю, – выехало в Москву. 8 сентября они миновали заставу. Сразу почувствовался контраст тихой сельской жизни и городской суеты, шума, кипения страстей. «В эту минуту, – писал Сергей Тимофеевич, – с особенной живостью представилась мне недостаточность вещественных средств моих и все последствия такого неосновательного поступка».

Но решили назад не возвращаться. Сергей Тимофеевич навсегда стал московским жителем.

Лишь наездом, всего раза три навещал он потом родные места, Надежино.

В Москве царило необычное возбуждение, бросалось в глаза многолюдство, обилие знатных персон, военных. Только что в Кремле состоялась коронация Николая I; незадолго перед тем все узнали о расправе над декабристами – о казни пяти, о высылке десятков других, не говоря уже о расправе над сотнями и тысячами солдат. Новый император взошел на трон по трупам и крови лучших своих соотечественников.

События 14 декабря 1825 года Аксаков пережил в своей вотчине. Как он реагировал на них, сведений нет. Но сколько-нибудь заметного влияния на Аксакова, далекого от радикальных и тем более революционных кругов, декабристская эпопея, кажется, не оказала. В истории страны поражение декабристов объективно обозначило кровавый рубеж, вызвавший к жизни единый критерий подхода к разным событиям и фактам: до или после? Погруженный в свои проблемы, литературные и житейские, Сергей Тимофеевич сравнительно легко и безболезненно пережил произошедшую катастрофу. По крайней мере внешне это выглядело именно так.

По приезде в Москву Аксаковы поселились в доме А. А. Кавелина. Друг Сергея Тимофеевича еще по Петербургу, познакомивший его, как мы помним, с Державиным, он стал важным лицом, полковником, флигель-адъютантом императора.

Не теряя времени, поспешил Аксаков в театр, в только что отстроенное здание Большого Петровского с великолепным пятиярусным залом. В театре его радушно встретили старые друзья – Кокошкин, занимавший должность директора, и драматург Загоскин. Познакомился Сергей Тимофеевич с композитором А. Н. Верстовским и с молодым, но уже завоевавшим громкую известность актером М. С. Щепкиным.

Счастливый случай помог Аксакову устроиться на службу и получить возможность столь необходимого ему постоянного заработка.

В Москве в связи с коронацией и пребыванием императорской фамилии находился адмирал Шишков, ставший министром народного просвещения, или, по его собственному словоупотреблению, «деловцом государственным», хотя себя он предпочитал называть все-таки по-старому – министром…

Помня о дружеском покровительстве, проявленном к нему в Петербурге, Аксаков нанес визит министру и пожаловался на свое стесненное положение. Шишков предложил Сергею Тимофеевичу место цензора в только что утвержденном Московском цензурном комитете под председательством князя В. П. Мещерского.

Сергей Тимофеевич стал регулярно ходить в должность – в дом Шереметева на Воздвиженке (в советское время проспект Калинина), а позднее в здание университетской типографии, куда переехал комитет.

Но по-прежнему главные интересы Аксакова сосредоточивались в семейном и дружеском кругу.

Семья часто меняла адреса – жили и в большом доме на Остоженке, и в доме Штюрмера на Сенном рынке, и за Мясницкими воротами, в Чудовом переулке в доме Побойнина, и во многих других домах. Исследователи насчитывают более двадцати московских адресов Аксаковых. «Охота к перемене мест» объяснялась очень просто: своего дома у Аксаковых не было, а чужой снимался только на зимние месяцы. Выезжая весною на дачу, Аксаковы, чтобы не платить лишнее, оставляли дом, а по возвращении снимали новый.

Наиболее известный адрес Аксаковых – дом Слепцова в Большом Афанасьевском переулке, куда семья переехала в 1830 году.

Менялись адреса, но не менялся круг друзей и знакомых, разве что год от года становился шире. В доме по-прежнему бывали М. Н. Загоскин. Н. Ф. Павлов, М. А. Дмитриев, А. А. Шаховской, Ф. Ф. Кокошкин, первое время А. И. Писарев (в 1828 году драматург скончался, и Сергей Тимофеевич тяжело пережил потерю друга). Появились новые лица: актеры М. С. Щепкин и П. С. Мочалов (познакомился с ним Сергей Тимофеевич еще раньше), профессора Московского университета математик П. С. Щепкин и физик, философ, агроном М. Г. Павлов, историк, писатель и журналист М. П. Погодин, историк и филолог Ю. И. Вевелин. Частым гостем аксаковского дома стал и Н. И. Надеждин, которого мы уже не раз упоминали, – критик, выступавший под литературной маской «экс-студент Никодим Надоумко», впоследствии (с 1831 года) издатель журнала «Телескоп» и газеты «Молва», а также профессор Московского университета по кафедре изящных искусств и археологии.

Установился постоянный день для встреч – суббота. В «аксаковские субботы» гости обедали (М. Погодин пометил в дневнике, что обеды у Аксаковых «слишком сытные»), а потом засиживались до поздней ночи.

Сергей Тимофеевич как-то задался вопросом: «Я думаю, дети, могу ли я быть другом или, лучше, могу ли иметь друга? Если называют того другом, для которого всем жертвуешь, то наберется их много, ибо я для всякого, кого люблю, пожертвую чем могу».

Обычно говорят об узком круге истинных друзей – Аксакову он видится широким. Обычно размышление о том, настоящий ли друг перед тобой, подразумевает ответ на вопрос: что он для тебя сделает? Аксаков рассуждает противоположным образом: способен ли он жертвовать для друга? И приходит к выводу, что способен, причем для многих – «для всякого, кого люблю».

В доме Аксаковых детей не изолировали от взрослых, не отсылали в детскую, когда начинались серьезные разговоры. Интересы были общими, их разделяла вся семья. «Дети знали, например, что так-то была принята публикою такая-то пьеса, такой-то остроумный куплет сочинен был Писаревым, над чем работает Верховцев и т. д.» (И. Аксаков).

Весною семья выезжала на дачу. Так, летние месяцы 1832 и 1833 годов провели в Богородском.

На фоне Заволжья природа Подмосковья казалась Аксаковым бедной я скудной.

Засохшей рощей в огороде, Гусиной травкой на лугу, Загнившей лужи испареньем Доволен бедный здесь народ! И – зажимая нос и рот — Он хвалит воздух с восхищеньем… —

писал Сергей Тимофеевич в «Послании в деревню».

И Константин в 1833 году в Богородском по контрасту вспоминал привольное житье в Оренбуржье: и могучие реки, и широкие поля, и на всем – печать свободы, силы, безмерности.

Но приучались наслаждаться природой такой, какой она была. Сергей Тимофеевич приобщал детей к далеким прогулкам и к рыбной ловле. К пребыванию в Богородском в 1832 году относится его стихотворение «К Грише» – напутствие опытного рыбака начинающему:

Ну, рыбак мой, шевелися. Поскорее, поскорей… Под зелеными кустами Начинай веселый труд!

(«Веселый труд» до того полюбился Грише, что позднее, проживая в Петербурге, он в своих письмах неизменно интересовался рыбацкими успехами братьев. «Что за счастливец! выудил линя! Досадно, что не при мне! Я забыл спросить, на что Костя выудил линя: на хлеб или на червяка?»)

Семейство Аксаковых тем временем росло. В Москве родились еще четыре дочери: в 1829 году – Надя, в следующем году – Люба, через год – Мария, или Марихен («Ты в Москве перводержавной увидала Божий свет», – обращался к Марии Сергей Тимофеевич), потом – последний ребенок, Софья.

Теперь в семье было десять детей.

Самым веселым и радостным временем бывал обычно сентябрь; на этот месяц приходилось множество семейных праздников: 8 числа – день рождения Миши, 17-го – именины четырех дочерей: Веры, Надежды, Любови и Софьи, а также любимой сестры Сергея Тимофеевича Надежды, жившей теперь в Петербурге (после смерти мужа, Мосолова, она вторично вышла замуж – за Григория Ивановича Карташевского, старинного друга аксаковского дома, наставника Сергея Тимофеевича еще по гимназии и по университету). 26 сентября отмечался день рождения Ивана. А накануне, 25-го, – самый главный семейный праздник, именины Сергея Тимофеевича.

Особое место занимал праздник Вячки, 30 ноября. Установил праздник Костя, неукоснительно следя за тем, чтобы все братья и сестры отмечали этот день…

После приезда в Москву Константин, будучи старшим, прочно занял в шумной детской ватаге лидирующее положение. Его горячий увлекающийся характер обозначился еще резче, притом проявилась и способность говорить сильно и красноречиво, пристрастие к учительству, чего начисто был лишен Сергей Тимофеевич. Аксаков-старший не любил никого наставлять; Косте же это было совершенно необходимо; любую свою мысль или начинание он немедленно старался сделать всеобщими, подчинив им всех окружающих. Таким образом и появился праздник Вячки.

Вячко – сокращенное имя Вячеслава Борисовича, сына древнерусского князя Друцкого Бориса Давидовича. Вячеслав, или Вячко, утвердился в Юрьеве, мужественно обороняя город от рижского епископа Альберта. Альберт, осадивший со своими рыцарями Юрьев, предлагал Вячеславу выйти из крепости, обещал сохранить жизнь, но тот отказался и погиб вместе с другими воинами в жестокой схватке.

Эпизод этот Константин узнал из III тома «Истории государства Российского» Карамзина, где есть специальный параграф, озаглавленный «Мужественный Вячко».

Потому ли, что рассказ произвел на мальчика особенное впечатление, или потому, что подвиг героя оказался несправедливо забытым, но именно в честь Вячки решил Костя установить праздник.

Иван Аксаков, принимавший участие в празднике (ему к этому времени было лет девять-десять), рассказывает: «В этот день, вечером, наряжался Константин Сергеевич с братьями в железные латы, шлемы и проч., маленькие сестры в сарафаны, – все вместе водили хоровод и пели песню, сочиненную Константином Сергеевичем для этого случая. Песня была длинная и рассказывала подробно подвиг Вячки. Она, я помню, начиналась так:

Запоем, братцы, песню славную. Песню славную, старинную, Как бывало храбрый Вячко наш и проч.

Затем следовало угощение – непременно русское, – пился мед, елись пряники, орехи и смоквы».

Вообще большинство игр, в которые по инициативе Кости играли дети, были навеяны стародавними преданиями о героических деяниях предков. Была учреждена дружина воинов – разумеется, под началом Кости, – в которую помимо братьев Гриши, Вани и Миши вошли и некоторые знакомые мальчики. Все вооружение и экипировка – шлем, латы, наножники, мечи, копья – делались по образцу театральной бутафории (благо у отца были постоянные и прочные связи с театром) с помощью домашнего крепостного, столяра Андрея.

Другая излюбленная игра, навеянная памятными историческими баталиями русского флота при Петре I и его преемниках, – морской бой. «Сражения» проводились в доме, в котором жили тогда Аксаковы, то есть у Слепцова в Большом Афанасьевском. Из бумаги вырезали корабли, потом их разделяли на флоты – русский и вражеский, английский или французский, – и расставляли один против другого. Удары наносились с помощью мяча: попадешь в центр корабля – потопил его; если же только отодвинешь в сторону, за условленную черту, – значит, корабль сел на мель.

В никакие другие игры – в лошадки или куклы – в доме Аксаковых не играли.

Содержание первых литературных произведений Кости тоже было навеяно стародавними отечественными преданиями, но сюжет развивался, скорее всего, на стыке истории и современности. Константин писал длинную повесть, как говорил Иван Аксаков, «о приключениях дружины молодых людей, любивших древнее русское вооружение». Значит, не о древних русских людях, но о тех, кто имел пристрастие к древнему вооружению. Под самими же «молодыми людьми», по-видимому, подразумевались объединившиеся в «дружину» современники Константина, то есть он сам и его товарищи. Можно легко догадаться, что герои были достаточно условны и действовали они в условной, фантастической обстановке. «По мере написания повесть прочитывалась вслух и поражала умы аудитории разнообразием и загадочностью приключений».

Среди московских древностей крепло и усиливалось «русское чувство» Константина. Больше всего любил он Кремль. Чуть позже, в 1836 году, Костя писал: «Я люблю быть там вечером во время захождения солнца. Сколько раз, еще маленький, лет 12, 13, 14-ти стоял я на этом самом месте, в этот самый час». Человеческому воображению свойственно живо отзываться на картину заходящего солнца, вечерней зари; угасание дня пробуждает мысли о прошлом, о быстротекущем времени. У Константина эти мысли неотделимы от исторических ассоциаций; освещенные последними лучами кремлевские башни и церкви, храм Василия Блаженного напоминали о пожаре двенадцатого года, о Минине и Пожарском.

В пристрастии к отечественному Константин доходил нередко до крайности. В доме, например, совсем не употребляли французского языка, говорили только по-русски, что являлось вполне естественным и здоровым проявлением уважения к родной культуре. Но подобно тому, как еще в Надежине Костя объявил беспощадное гонение на невинное слово «папа», так и теперь в своих действиях он шел до конца. Иван Аксаков вспоминал: «Некоторые дамы, знакомые Ольги Семеновны, писали иногда ей на французском языке; записки эти уносились наверх, и там все братья, имея во главе Константина Сергеевича, прокалывали эти записки ножами, взятыми из буфета, потом торжественно сожигали и пели хором песню, нарочно сочиненную Константином Сергеевичем:

Заклубися, дым проклятья

и проч.».

Тут можно было бы спросить в духе известного гоголевского героя: пусть дамы поступают неправильно, но зачем же записки сжигать? Позднее Н. М. Языков нашел очень точное обозначение для подобных поступков: «чересчурность».

Зато адмирал Шишков был бы доволен. Поступок Кости как бы продолжал ту расправу, которую учинил старый воин над альбомом одной своей знакомой только за то, что там находились французские надписи.

(Кстати, с Шишковым Косте довелось познакомиться лично. Сергей Тимофеевич рассказывает, что в 1832 или 1833 году, когда Шишков приезжал в Москву для лечения, ему представили юношу, «который был воспитан в чувствах уважения к Шишкову. Александр Сергеевич очень его полюбил и обласкал».)

Но расправы над французскими записками вскоре прекратились – оттого ли, что обиделась пострадавшая дама, или оттого, «что Сергей Тимофеевич, узнав об этом, выразился, что это глупо». Аксаков-старший крайностей не одобрял и всегда им противился.

Года через два после переезда Сергея Тимофеевича в Москву началась его более или менее регулярная литературная деятельность. В журнале М. П. Погодина «Московский вестник», а позднее в надеждинской «Молве», приложении к журналу «Телескоп», Аксаков выступал со статьями, обзорами, заметками, посвященными различным событиям литературной и театральной жизни. Театральной – в первую очередь.

Это было время, когда во всем блеске раскрылись таланты Мочалова и Щепкина, мощно двинувших вперед русское сценическое, да и не только сценическое искусство. Сергей Тимофеевич был захвачен новыми впечатлениями, почувствовав, что в искусстве назревает важная и далекоидущая перемена: «Щепкин в полной зрелости своего таланта, работая над собою буквально день и ночь, с каждым днем шел вперед и приводил всех нас в восхищение и изумление своими успехами».

В 1828 году в «Московском вестнике» (№ 11) за подписью «Любитель русского театра» Аксаков опубликовал заметку «Нечто об игре г-на Щепкина». Заметка защищала великого актера от грубых нападок «Северной пчелы», издававшейся в Петербурге Ф. Булгариным. Одновременно Аксаков давал свое понимание щепкинского таланта: «В его игре восхищаются чем? Смешными местами и сильным огнем (иногда даже излишним). Не смотрят на то, что Щепкин творец характеров в своих ролях, что цельность их всегда предпочитает пустому блеску».

Привлекало критика в Щепкине и другое. Аксаков часто говаривал, что актеры бывают двух родов – одни талантливы, но пренебрегают систематическим трудом и полагаются исключительно на вдохновение (к этому разряду, кстати, относили Мочалова), другие, наделенные скромными способностями, выезжают за счет ежедневной кропотливой работы. Щепкин представляет редкое соединение гения и труда. В заметке 1828 года, о которой мы говорим, это качество поставлено актеру в великую заслугу: «Щепкин – мученик каждой новой роли до тех пор, покуда трудами, а иногда и ночами, без сна проведенными, не постигнет и не выразит ее характер».

Все это Сергей Тимофеевич писал по личным наблюдениям: чтение и заучивание роли часто проходило в его доме; не раз наблюдал он, как «посреди шумных речей или споров… Щепкин о чем-то задумывался, чего-то искал в уме или памяти»; это означало, что актер мысленно возвращался к своей роли, «которая вследствие сказанного кем-нибудь из присутствующих меткого слова вдруг освещалась новым светом…».

Для Щепкина поддержка молодого критика тоже оказалась немаловажной. Аксаков позднее, в 1855 году, писал, что, переехав из провинции, где он начинал свою актерскую деятельность, в Москву, Щепкин нашел в обществе «дружеский литературный круг, в который приняли его с радостью и где вполне оценили его талант, природный ум, любовь к искусству и жажду образования». В этом благотворном для Щепкина «круге» не последнее место занимал Сергей Тимофеевич.

Другим художественным авторитетом для Аксаковых был Пушкин.

Сергей Тимофеевич познакомился с поэтом лично. Первая документально подтверждаемая их встреча состоялась за завтраком у Погодина в марте 1829 года. В числе гостей находился и проживавший в Москве польский поэт Адам Мицкевич. Но сближения между Пушкиным и Аксаковым не произошло; по каким-то неизвестным нам причинам поведение Пушкина за завтраком не понравилось Аксакову. Весьма холодно отозвался Аксаков в то время и о новом произведении поэта – «Полтаве».

Все это не помешало Аксакову с большим уважением писать о Пушкине на страницах «Московского вестника». В «Письме к издателю „Московского вестника”», опубликованном в 6-й книжке журнала за 1830 год, критик ставил поэта в пример другим литераторам, ибо он имеет «такого рода достоинства, какого не имел еще ни один русский поэт-стихотворец».

Когда стал выходить «Телескоп», то издателя и редактора Надеждина и деятельно помогавшего ему Аксакова в первую очередь заинтересовало, что думает о журнале Пушкин. В это время в Петербурге находился Погодин, и Надеждин, Аксаков и еще один сотрудник журнала, А. Ф. Томашевский, в совместном письме от 5 октября 1831 года давали ему поручение: «Извести, что говорят о «Телескопе»? Какое общее мнение? Чем довольны? Чего требуют? Особенно выспроси Пушкина и Жуковского».

Пушкин внес свою лепту в издание «Телескопа», поместив здесь под псевдонимом Феофилакт Косичкин статьи «Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов» и «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем» – два блистательных памфлета против Булгарина и его ближайшего сотрудника Греча. Сергея Тимофеевича эти статьи привели в восторг. Человек «мирный», он счел уместными в данном случае и пушкинскую убийственную иронию, и беспощадный сарказм. «Мы все кланяемся в ножки Пушкину… – писал он Погодину в Петербург 20 сентября 1831 года. – Прелесть, чудо! Вот как надобно казнить бездельников и не судить их, как литераторов». Мысль ясна: с мошенниками, бесчестными людьми и политическими доносчиками (каковым был Булгарин) церемониться нечего.

Со своей стороны, Пушкин обратил сочувственное внимание на критические заметки Аксакова в «Московском вестнике» – прежде всего на упоминавшееся выше «Письмо к издателю…». По свидетельству С. Т. Аксакова, содержащемуся в его «Литературных и театральных воспоминаниях», «Пушкин был им («Письмом». – Ю. М.) очень доволен. Не зная… кто написал эту статейку, он сказал один раз в моем присутствии: „Никто еще никогда не говаривал обо мне, то есть о моем даровании, так верно, как говорит в последнем номере ‘Московского вестника’ какой-то неизвестный барин”».

С интересом прочитал Пушкин и рецензию Аксакова на роман М. Загоскина «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» в первой книжке «Московского вестника» за 1830 год.

Отзыв о «Юрии Милославском» свидетельствовал о проницательности Аксакова. Критик писал, что русская публика получила «первый исторический роман» с народной физиономией – в характерах, обычаях, нравах, костюмах, языке. Понравились ему и комические сцены в романе: «Никто не имеет такой комической добродушной веселости, как г. Загоскин».

Но похвалы произведению сопровождались и критической нотой, причем довольно показательной. Рецензент замечал «слабый характер героя в романе», то есть характер центрального персонажа, Юрия Милославского, «благородного юноши», участника борьбы с польскими интервентами. Такой упрек мог прозвучать лишь потому, что Аксаков на примере лучших образцов, в частности сценического творчества Щепкина, осознал, какое значение в новейшем искусстве приобретают психологический анализ, характерология.

Требования Аксакова к литературе стали строже и серьезнее. Многое ему не нравится, чувство недовольства выражается им резко и определенно. Не устраивает его общая ситуация в театре: несмотря на существование нескольких первоклассных талантов, не выработан оригинальный художественный стиль исполнения, мало хороших русских пьес, много поделок, выкроенных «почужой мерке». Недоволен он и театральной критикой, в которой невежество, а то и прямая корысть берут верх над честностью и дарованием. «Это рынок, торг, казенная палата! Все для видов, нет искреннего слова, мнения, взгляда. Полемика – гнусна» (из письма к С. П. Шевыреву от 12 мая 1830 года).

Вкус С. Т. Аксакова к концу 1820-х – началу 1830-х годов оттачивается, его литературные взгляды развиваются, оставаясь при этом в определенном русле. Аксаков – за цельность и яркость типов, за национальную характерность, верность в изображении нравов и обычаев, не говоря уже о яркости и выразительности языка. Но он по-прежнему против романтизма, который ассоциируется в его представлении с чем-то неясным, сумбурным, темным, мечтательным. Мощное и плодоносное романтическое движение осталось в стороне от литературной дороги С. Т. Аксакова, взиравшего на него либо неодобрительно, либо с насмешкой. От напора новых веяний он отделывался колкими пародиями, такими как на поэта П. А. Вяземского, а то и прямыми предостережениями. С. П. Шевырева, ревностно следившего за границей за новейшими течениями европейской мысли, Аксаков наставлял: «Только, Христа ради, забудьте немецкий мистицизм: он противен русскому духу».

Сергей Тимофеевич имел зуб на «мистицизм» со времен встречи с Лабзиным и его мартинистской братией. Тогда он достойно вышел из щекотливого положения. Но теперешний случай был иной. Шевырев, адресат Сергея Тимофеевича, никогда не питал никакого пристрастия к мистицизму, и под этим словом Аксаков подразумевал неведомые ему опасности более широкого движения, как художественного (в частности, романтического), так и философского, связанного со становлением немецкой классической философии. Нам уже приходилось говорить об этом явлении (в первой части настоящей книги), здесь же необходимо лишь зафиксировать отношение к нему С. Т. Аксакова на рубеже 1820–1830-х годов.

Дорога Аксакова – в обход романтизма – во многом предопределялась его литературным багажом, полученным в юные годы эстетическим образованием – классическим и в какой-то мере архаичным.

 

Глава десятая

Перипетии литературной борьбы

Этой же причиной отчасти объясняется еще один важный эпизод биографии С. Т. Аксакова. Эпизод общественный и литературный в одно и то же время. Эпизод, раскрывающий непростую позицию Сергея Тимофеевича в литературных схватках в журнальных баталиях. На все это нужно смотреть прямо: только такой взгляд выявит фигуру нашего героя исторически точно и многосторонне.

Дело в том, что С. Т. Аксаков-критик полемизировал не только с Булгариным и Гречем. 1829 год в летописях русской литературы отмечен его враждой с Николаем Полевым. А это уже был писатель совсем иного масштаба и направления.

Николай Алексеевич Полевой появился в Москве в 1820 году двадцатичетырехлетним молодым человеком. Выходец из средних кругов, из «третьего сословия» – он был сыном иркутского купца, – Полевой самостоятельно выучился читать по-немецки и по-французски, прошел курс наук, став одним из просвещеннейших в России людей, хотя его знания (как это часто бывает при отсутствии систематического и правильного образования) порою отличались поверхностностью и обнаруживали существенные пробелы.

Полевой всегда был далек от радикальных взглядов, верил в благотворную роль монархического правления, но при этом склонялся в сторону либерализма, обличал произвол властей, чванство и высокомерие аристократов, отсталость всего общественного строя России. Полевой выступал за оживление торговли и развитие промышленности, за широкое просвещение всех сословий. Больше всего он ненавидел дух раболепства и угодничества, слепого преклонения перед «авторитетами», которые он преследовал везде – и в науке, и (насколько это было возможно) в политике, и особенно в литературе.

В 1825 году, в год восстания декабристов, Полевой стал издавать журнал «Московский телеграф», который приобрел невиданную популярность и сделался, по выражению Белинского, «лучшим журналом в России от начала журналистики». Высокопоставленные чиновники, да и не только они, не шутя называли издателя «Московского телеграфа» якобинцем. Во всю силу развернул Полевой на страницах журнала борьбу с авторитетами, содействуя тем самым радикализации и, как принято говорить, полевению общественного мнения. «Он был совершенно прав, – писал А. И. Герцен, – думая, что всякое уничтожение авторитета есть революционный акт и что человек, сумевший освободиться от гнета великих имен и схоластических авторитетов, уже не может быть полностью рабом ни в религии, ни рабом в обществе. До Полевого критики порою отваживались – хоть и не без множества недомолвок и извинений – делать незначительные замечания по адресу Державина, Карамзина или Дмитриева, признавая вместе с тем всю неоспоримость их величия. А Полевой, с первого же дня став с ними на совершенно равную ногу, начал предъявлять обвинения этим исполненным важности и догматизма особам, этим великим мастерам».

Все худшее, все отсталое в литературе сконцентрировалось для Полевого в понятии «классицизм». А лучшее, значительное, современное – в понятии «романтизм». Романтиками были и Виктор Гюго, и молодой Пушкин, и писатель-декабрист Александр Марлинский (псевдоним Бестужева), и он сам, Николай Полевой, как автор многих повестей, романов, критических статей и научных трудов.

Все это не могло прийтись по вкусу Аксакову. «Незначительные замечания» по адресу, скажем, Державина он себе позволял – во время чтения поэту его стихов еще в Петербурге, – но заявить, что Державин и другие «классики» представляют вчерашний день, – это уж слишком. Провозглашение нового века веком романтизма тоже не радовало Сергея Тимофеевича.

Литературное окружение Аксакова было почти сплошь настроено против Полевого. Писарев сочинял на него язвительные куплеты. Надеждин вел длительную и ожесточенную полемику с «Московским телеграфом» вначале на страницах «Вестника Европы» М. Т. Каченовского, а потом и в собственных изданиях – «Телескопе» и «Молве». Сама атмосфера аксаковского дома была насыщена неприязнью к Полевому. Даже Ваня Аксаков, десятилетний мальчик, чувствовал, что «полемика с Полевым» составляет «живой интерес» всего семейства.

Но и Полевой, разумеется, не щадил своих противников, а значит, друзей Сергея Тимофеевича. Ядра и пули, которые летели из «Московского телеграфа», падали в ближайшем окружении Аксакова.

В 22-й книжке «Московского телеграфа» за 1828 год сильной атаке подвергся драматург Шаховской: последний, дескать, не владеет «самобытным талантом», «выбирает без вкуса, переводит дурно, пишет плохо» и поэтому имеет лишь «относительное достоинство, как кривой в земле слепых». Критик не останавливался перед весьма обидными, если не оскорбительными выражениями: всем был известен недостаток речи Шаховского, не выговаривавшего некоторых букв и часто сбивавшегося на смешное и маловразумительное бормотание.

В ответ на этот выпад Аксаков напечатал в московском журнале «Галатея» (1829, № 5) похвальную рецензию на водевиль Шаховского «Федор Григорьевич Волков, или День рождения русского театра». Оценка водевиля заведомо завышена: «это есть одно из совершеннейших произведений князя Шаховского»; одна из сцен пьесы даже «принадлежит к небольшому числу бессмертных сцен Аристофана и Мольера».

Что же касается хулителя сочинений Шаховского, то есть Полевого, то он уподоблен в рецензии персонажу водевиля, неучу и злопыхателю Фаддею Михеичу Михееву. Тут уж и Аксаков не удержался и впал в резкий, оскорбительный тон: «Но не уйти со временем Михеичу от водевиля! Он сам (то есть Михеич нашего века), его мнимая ученость, его литературное самозванство, его минутные успехи… будут долго забавлять публику…»

Защиту Шаховского Аксаков продолжил в заметке «О заслугах князя Шаховского в драматической словесности» («Московский вестник», 1830, № 11). Шаховской – «наш первый комик», подвизающийся «со славою и общею пользою на поприще многотрудном». А отзывы «Московского телеграфа» о Шаховском критик на сей раз обошел презрительным молчанием.

Чтобы разобраться в перипетиях этой полемики, нужно чуть подробнее сказать о Шаховском. Нет, одной единой формулой его литературное творчество не определишь. Чрезвычайно плодовитый автор, сочинивший свыше ста пьес, он действительно занял одно из ключевых мест в русском театре 1810-х – начала 1820-х годов. Произведения его были весьма сценичны, так как отличались занимательностью, хорошо разработанной интригой; содержали метко схваченные детали быта и нравов, не говоря уже о живом, легком языке, не чуждом резкости и колоритности народного просторечия. Так что, отказывая Шаховскому во всяком таланте, Полевой явно грешил против истины. Аксаков же, со своей стороны, вполне искренне был увлечен достоинствами Шаховского, особенно столь любезной сердцу Сергея Тимофеевича приверженностью ко всему самобытному, родному, отечественному, в том числе стихии разговорной речи.

В то же время пьесы Шаховского грешили нравоучительностью, причем иногда явно консервативного толка. Он одним из первых начал на сцене преследование свободомыслия, именуемого им «вольнодумным вздором»; «ум» для Шаховского всегда «злой», а фантазер и «мудрец» – почти всегда человек опасный. Совсем как грибоедовский Чацкий для Фамусова и его круга! Была хорошо известна и неприязнь Шаховского к романтизму: в комедии «Урок кокеткам, или Липецкие воды» (1815) он вывел Жуковского под видом меланхолического балладника Фиалкина. Пьеса эта содействовала объединению Жуковского, Вяземского, Батюшкова и других в литературное общество «Арзамас», в то время как сам Шаховской в 1811–1815 годах входил во враждебную будущим арзамасцам «Беседу любителей русского слова» (образовалась в 1811 году).

Все это и имел в виду Полевой, нападая на Шаховского. Позиция Шаховского была хорошо известна и Аксакову, но при этом в заслугу драматургу он поставил «строжайшую нравственность, пламенную любовь ко всему народному, русскому». Что означала эта «любовь», видно из следующей фразы: «…никто не найдет в его сочинениях ни соблазнительных сцен, ни экивоков, ни вольнодумных выходок…» И тут уж, понятно, литературные противники Аксакова могли увидеть демонстрацию верноподданности. Словом, непросто завязался узел литературной борьбы вокруг Шаховского.

Однако ход литературной полемики имеет свои причуды, завихрения, заставляя спорящих впадать в крайности и бесконечно удаляться от непосредственного предмета разговора. Так произошло и на этот раз.

В отзыве о новой постановке в Москве «Севильского цирюльника» Бомарше («Галатея», 1829, № 3) Аксаков мельком заметил, что перевод показался ему «весьма посредственным». Это вызвало бурный гнев В. А. Ушакова (скрывшегося под инициалами В. У.), деятельного сотрудника «Московского телеграфа». Как! Сам рецензент «не умеет написать порядочно пяти строк», а осмеливается осуждать или хвалить других! «Вот, например, я видел у покойного А. И. Писарева отданный ему на выправку новый, жалкий перевод Мольерова „Скупого”, который можно смело назвать менее, нежели посредственным. И если это уродливое искажение бессмертного комика явится на сцене, то я не премину доказать, почему нахожу оное дурным», – угрожал критик. И чтобы добить противника, сообщал в конце заметки, что артисты московского театра «все без изъятия не обращают внимания ни на похвалы, ни на строгие замечания г. С. А-ва».

Написанный Аксаковым «Ответ на антикритику г-на В. У.» («Галатея», 1829, № 6) был достойным и убедительным. Во-первых, отметил он, неэтично «говорить о переводе, который не напечатан и не игран». Во-вторых, неверно передан сам факт: Аксаков не мог отдать свой труд «на выправку» Писареву, так как начал переводить «Скупого» месяц спустя после его смерти. Писарев «обещал г. Щепкину перевести эту пьесу для бенефиса – и я исполнил его обещание». Не верить Аксакову невозможно, особенно ввиду его ссылок на живых свидетелей – Щепкина, Шаховского и других.

Одновременно в том же номере журнала с опровержением Ушакова выступили М. С. Щепкин и П. С. Мочалов: «Мы, артисты императорского Московского театра, никогда не говорили г-ну В. У. и никому о неуважении нашем к замечаниям г-на Аксакова и просим его, В. У., не вмешивать нас в свои антикритики». Оба разъяснения – и Аксакова, и Щепкина с Мочаловым, – вместо того чтобы подвести черту под спором, дали повод к новому «завихрению». Тон полемики становился все более раздраженным и резким.

В «Ответе на ответ г-на С. Аксакова» («Московский телеграф», 1829, № 2) В. А. Ушаков продолжает доказывать, что его оппонент не должен выступать с литературными суждениями. «Посмотрим, на чем основаны ваши права. Вы перевели трагедию, которая при появлении в свет окунулась в Лету! Туда ей и дорога! Вы перетолмачили Мольерову „Школу мужей” такими виршами, каких и дедушка Тредьяковский не писывал – Давным-давно уже решено, что ваши переводы сатир Буало суть не что иное, как сатиры на бедного Буало… Ваши суждения о театре писаны без логики…»

В. Ушаков оставил в стороне перевод «Скупого»: возразить здесь было нечего. Но зато он буквально взял в оборот почти все написанное до сих пор Аксаковым: и трагедию «Филоктет», и комедию «Школа мужей», и перевод 8-й сатиры Буало «На человека», и театральную критику… Бил он наотмашь, со всей силой, поисками аргументов себя не затрудняя, да и какие могут быть аргументы, когда вся литературная деятельность человека перечеркивается беспощадно, от начала до конца.

Аксаков решил ответить Ушакову и одновременно оборвать полемику. Это видно из названия его заметки: «Последний ответ г-ну под фирмою В. У.» («Галатея», 1829, № 9). Ответил Сергей Тимофеевич задиристо и резко. Он бил своего противника тем же оружием. Одновременно Аксаков опубликовал и «Ответ г-ну п. Полевому…». Решив поставить точку в полемике, Сергей Тимофеевич в торжественном тоне объявлял те «причины», которые заставляли его участвовать в споре. «Вот мои причины: может быть, г. Полевой хороший человек и хороший гражданин; я охотно этому верю. Будь он дурной писатель – никогда моя рука не поднялась бы против него; но лицо, представляемое им в нашей литературе, не только смешно, но и вредно… следовательно, обличать его в неправде и невежестве, унижать его литературное лицо – есть долг каждого любителя словесности».

Подводя итоги упомянутому полемическому эпизоду, мы должны отделить в нем существенное от второстепенного, принципиальное от случайного.

Как это часто водится, в споре замешалось немало раздражения и обиды; обе стороны прибегали к намекам приватного свойства, к аргументам, которые относятся не к существу дела, а к личности спорящего (их принято называть аргументами ad hominem, то есть «от человека»).

При этом надо отметить, что позиция Аксакова, несмотря на то что и он впадал в крайности, выглядела все же более достойной, чем, скажем, Ушакова: отвечал он сдержаннее и к сомнительным, закулисным фактам не прибегал.

Вместе с тем за личными, случайными нападками в споре просматриваются принципиальные расхождения, слышатся серьезные упреки. С одной стороны, Аксаков нападал на либерализм и верхоглядство; именно поэтому он вполне искренне считал унижение «литературного лица» Полевого своим прямым долгом. И если, борясь с «либерализмом» «Московского телеграфа», Аксаков выглядел не лучшим образом, так как оказывался в одном стане с рутинерами и староверами, то его критика «верхоглядства» Полевого имела свои оправдания.

Подобной точки зрения на Полевого придерживался, например, и Пушкин. По словам его биографа П. В. Анненкова, Пушкин находил у издателя «Московского телеграфа» «более хлопотливости вокруг современной науки, чем изучения какой-либо части ее, и не одобрял хвастовства всякой чужой системой при первом ее появлении…».

А с другой стороны, Полевой недвусмысленно намекал на отсталость литературной позиции Аксакова, на его пристрастие к XVIII веку, к «классикам», к отжившим или отживающим авторитетам (Шаховской один из них). Имя «дедушки Тредьяковского» всплыло в полемике совсем не случайно: в это время оно служило почти синонимом литературной архаики.

Спустя десятилетия С. Т. Аксаков признал, хотя и несколько сдержанно, «пользу отрицания» и роль «Московского телеграфа». «Отрицание было необходимо, и Полевой, имевший много русской сметливости, ловкости, не лишенный даже некоторого дарования, служил выражением этого отрицания». Аксаков с сожалением упоминает о своем участии в полемике и признает, что он был «одним из наиболее раздраженных, следственно, и не всегда справедливых деятелей». Что же касается оценки Шаховского, то, перепечатывая в 1858 году в собрании сочинений свою похвальную статью о Шаховском, Аксаков отметил в примечании: статья служит «убедительным доказательством, что значит двадцать восемь лет в нашей словесности. Я сам не могу без улыбки перечитывать некоторых выражений». Так переменилась картина! Для того чтобы это произошло, понадобилось три десятилетия – целая школа жизни, которую прошел Сергей Тимофеевич. Пока же…

Пока же раздражение С. Аксакова было столь велико, что он, узнав об избрании Полевого в Общество любителей российской словесности, объявил о своем выходе «из членов». А ведь совсем недавно он гордился избранием в это общество.

Полемика с Полевым обернулась для Сергея Тимофеевича еще одной стороной. Ведь противники не обинуясь говорили о мелкости, незначительности, даже ничтожестве всех его литературных трудов. Аксаков никогда не страдал повышенной авторской амбициозностью, но к своим занятиям относился серьезно, и столь резкие слова, сказанные публично, не могли не задеть его самолюбия. Тем более что в них заключалось зерно горькой истины.

Конечно, деятельность Аксакова на поприще критика была небесполезной. В своем кругу он добился и уважения, и признания. Но он действительно не написал еще ничего выдающегося, не создал ничего такого, что приобрело бы силу непреложного художественного авторитета, оказало бы сильное влияние на людей иного круга, иных литературных ориентаций и симпатий.

Ксенофонт Полевой, брат Николая, писал в своих воспоминаниях, «что Аксакова почитали плохим стихотворцем, он был в ту пору смешон своими претензиями на литературу, не написавши ничего даже сносного». Конечно, устами Полевого говорило нарочитое предубеждение против Аксакова, свойственное всему кругу «Московского телеграфа». Но вот отзыв об Аксакове другого лица, историка С. М. Соловьева: «…в молодости театрал, игрок, клубист, легонький литератор, переводчик, стихоплет…». Соловьев – человек совсем другого поколения, моложе Сергея Тимофеевича на три десятилетия, – естественно, не принадлежал ни к аксаковскому кругу, ни к окружению Николая Полевого. В его воспоминаниях запечатлелась репутация молодого Аксакова, какой она, по-видимому, сложилась в среде московской интеллигенции вообще.

Столкновение с Николаем Полевым благоприятствовало упрочению такой репутации, хотя оно вовсе не сделало Аксакова угодным и близким властям человеком. Собственно, на это Сергей Тимофеевич и не рассчитывал. Чуждый искательства, он сражался из убеждений, а не из видов. И поэтому никакой корысти для себя не извлек – скорее наоборот.

С. Т. Аксаков враждовал с Н. Полевым, представлявшимся ему чуть ли не вождем «либеральной» партии. А между тем и собственная литературная и служебная деятельность Сергея Тимофеевича поставила его в натянутые, если не враждебные отношения к властям. Произошло это стихийно, почти незаметно, но – закономерно. Линия поведения, образ действия властей непосредственно после декабристских событий были таковы, что становились неугодными не только революционеры и радикалы, но просто люди честные, проникнутые гуманными гражданскими устремлениями.

В Петербурге и в Москве С. Т. Аксакову доводилось сталкиваться с высшими чиновничьими кругами; он хорошо знал, как ведутся здесь дела, как устраиваются карьеры. У прямодушного Аксакова все это вызывало чувство возмущения и горечи, которые однажды выплеснулись на страницы журнала.

В одной из книжек «Московского вестника» (1830, ч. I) появился без подписи очерк «Рекомендация министра».

…К важному государственному лицу, министру, является молодой человек с рекомендательным письмом. «Письмо было от такого человека, которому нельзя было отказать» (имя и занимаемое место поручителя намеренно не названы, так что читатель мог подставить любое высокое лицо). И министр сказал молодому человеку: «Хоть я тебя не знаю, и ты просишь важного места, на которое много искателей, но так и быть: для его сиятельства (из этого видно, что подразумеваемый патрон – князь или граф: „ваше сиятельство” – форма обращения именно к князю или графу) я напишу письмо к NN, и он для меня даст тебе место». «Рекомендация подействовала, место было дано искателю, и он через несколько лет подлыми происками приобрел довольную значительность и даже, несправедливую впрочем, славу умного человека».

Слова «нельзя было отказать», «для меня» подчеркнуты в оригинале. Они говорят о том, что должности предоставляются не в интересах дела, а для угождения, по протекции, и сам министр не составляет исключения.

Очерк был выдержан в духе сатирических традиций столь ценимого С. Т. Аксаковым русского XVIII века и перекликался с сатирическими инвективами таких поэтов, как И. М. Долгорукий и Д. П. Горчаков, с которыми Сергей Тимофеевич общался в московских литературных кругах.

А такая маленькая деталь, как приобретенная по случаю значительность («приобрел довольную значительность»), приводит на память более поздний пример – «значительное лицо» из гоголевской «Шинели». Вспомним: «Нужно знать, что одно значительное лицо недавно сделался значительным лицом, а до того времени он был незначительным лицом. Впрочем, место его и теперь не почиталось значительным в сравнении с другими еще значительнейшими» и т. д. Гоголь играет со словом «значительное» и со всеми производными от него образованиями, издеваясь над привычными категориями и понятиями бюрократической иерархии.

«Рекомендация министра» возбудила неудовольствие властей, тем более что в очерке узнавали реальные лица. Поговаривали, что здесь изображен князь Д. И. Лобанов-Ростовский, ставший министром при содействии всесильного Аракчеева. Цензора Глинку, пропустившего очерк, посадили под арест, а от редактора журнала Погодина потребовали объяснений: кто анонимный автор?

Сергей Тимофеевич, чтобы не усугублять вину других, тотчас «объявил свое авторство». «Благородный вызов» – так определил его поступок Погодин.

Этот поступок стоил Аксакову немалых волнений и неприятностей, что видно из его письма к Шевыреву от 12 мая 1830 года: «Нынешнею зимою я имел неудовольствие за одну пустую статью, напечатанную в „Московском вестнике“ j418

, которая не понравилась правительству; теперь несколько опасаюсь, чтоб не повредило моей службе… Если б не дети, – заключал Аксаков, – с радостью убежал бы на Урал» (то есть в родные места, в Оренбуржье, в Надежино).

С какой тоской думал он теперь о просторе, вольности и спокойствии сельской жизни! Москва начинала тяготить его, как совсем недавно тяготил Петербург:

Противны мне брега Невы, Да и развалины Москвы!

Высказывая опасения, не повредит ли эпизод с «Рекомендацией министра» служебной его деятельности, Аксаков не знал, что на него уже заведено дело в III Отделении. И вскоре новые факты усугубили вину Аксакова в глазах высших чиновников.

В январе 1831 года вышел первый номер «Телескопа» с программной статьей редактора и издателя Надеждина – «Современное направление просвещения». В статье была усмотрена крамола, и Аксакову, цензуровавшему журнал, сделали замечание.

Иной на месте Аксакова проглотил бы пилюлю, чтобы не привлекать к себе излишнего внимания и не подвергаться риску в дальнейшем. Сергей Тимофеевич был не таков: веря в свою правоту, он старался убедить других и шел до конца.

Аксаков обратился к начальнику московского жандармского корпуса генерал-лейтенанту А. А. Волкову с объяснительным письмом. Жалуясь на то, что его служебное положение становится невыносимым, Аксаков утверждал: в «статье совершенно благонадежной некоторые отдельные фразы были перетолкованы кем-то в дурную сторону». С аналогичной жалобой обратился Аксаков в Петербург к самому графу Бенкендорфу, шефу корпуса жандармов и начальнику III Отделения.

Реакция Бенкендорфа на письмо осталась неизвестной, но едва ли, как отмечает С. И. Машинский, автор монографии о С. Т. Аксакове, «оно пришлось ему по вкусу: не так много бывало смельчаков, способных с достоинством, смело защищать свою позицию перед шефом жандармов».

Через несколько месяцев на Аксакова обрушилась новая беда. В 1832 году И. Киреевский стал издавать журнал «Европеец». Замечательный критик и философ, высоко ценимый Пушкиным, Иван Киреевский был далек от официальной идеологии. Не разделял он и революционных убеждений; несмотря на это, его работы из «Европейца», особенно программная статья «Девятнадцатый век», были «перетолкованы» именно в революционном и радикальном духе: дескать, «под словом просвещение он [Киреевский] понимает свободу», что «деятельность разума означает у него революцию» и т. д. По распоряжению самого царя журнал на третьем номере запретили, а цензору Аксакову, пропустившему первый номер, было сделано «строгое замечание».

Едва успел Аксаков опомниться от одного внушения, как последовало новое. В конце января 1832 года вышла брошюра «Двенадцать спящих будочников. Поучительная баллада». Автор книжки, молодой литератор Иван Проташинский (скрывшийся за комическим псевдонимом Елистрата Фитюлькина), сочинил по мотивам знаменитой баллады Жуковского «Двенадцать спящих дев» остроумную и веселую сатиру на полицейских, злоупотреблявших «развеселительными напитками». Некий квартальный следит за порядком, преследует нерадивых обывателей, но, будучи сам пьяный, попадает в щекотливое положение. Вот

взвидел полицейский глаз, Что в луже шевелится Какой-то пьяница, – тотчас Мой крюк <крюк –  здесь: пьяница, пьяный человек> остановился. «Меня к забору, – рек, – приставь, А этого скотину Скорей на съезжую отправь!..»

Аксаков пропустил «балладу», так как увидел в ней оправданное обличение злоупотреблений и дурных нравов, но вовсе не подрыв устоев. Но власти были другого мнения.

Московский обер-полицмейстер пожаловался генерал-губернатору Д. В. Голицыну, что цель сочинения – «очернить полицию в глазах непонимающей черни и поселить, может быть, чувство пренебрежения, а потом неповиновения…». Голицын переслал материалы в Петербург Бенкендорфу, а тот доложил царю. И Николай I высказал суждение, полностью совпадавшее с точкой зрения обер-полицмейстера! Дескать, цель книжки – внушить «простому народу» «неуважение к полиции». Попутно царь обратил внимание на Аксакова, заметив (по словам Бенкендорфа), что тот «вовсе не имеет нужных для звания его способностей, и потому высочайше повелевает его от должности сей уволить». Формулировка показывает, что царь запомнил Аксакова, «проступки» которого стали уже раздражать августейшую особу.

Тем временем, еще не зная, что участь его решена, Сергей Тимофеевич переживал следующую очередную неприятность. В пропущенной им книжке «Элизиум, альманах на 1832 год» был напечатан отрывок из комедии П. Иовского «Магистр, или Вот те на!». Произведение совершенно невинное, но на беду среди читателей сыскался человек, носящий ту же фамилию, что персонаж комедии, – Тростин.

Реальный Тростин тотчас написал жалобу на автора, требуя его привлечь за клевету к уголовной ответственности.

Тут опять возникает параллель к гоголевскому произведению, к той же «Шинели»: упоминание капитана-исправника в некоем «романтическом сочинении» реальный капитан-исправник принимает на свой счет.

Снова вмешался в дело Д. В. Голицын, и снова собранные им материалы отправились в Петербург, в императорскую канцелярию…

23 февраля 1832 года Аксакова освободили от должности цензора.

Сергей Тимофеевич был глубоко подавлен, оскорблен, причем последней и самой горькой каплей послужила история со злополучным Тростиным. Какой-то невежда и недоумок только по сходству фамилии принимает художественное изображение за намеренную клевету, а «просвещенный русский вельможа», вместо того чтобы высмеять этот бред, берет сторону «обиженного»! «Неужели мы живем в XIX веке!» – обращался Аксаков к московскому генерал-губернатору.

Беловик письма Аксаков отправил адресату 20 мая 1832 года. По сравнению с черновым вариантом письмо несколько смягчено, но все же достаточно полно передает то состояние, в котором находился Сергей Тимофеевич. «Вы написали, что… я дурно исполнял мою должность и что меня следовало бы предать законному наказанию… Это мое особенное несчастье: ибо не Вашему сердцу написать такой жестокий и незаслуженный приговор человеку, уже и без того пострадавшему, смею сказать, невинно. Вот мои оправдания. Я родился в Оренбурге, учился в Казанском университете, служил в Петербурге, в Москве живу пять лет и уверяю Вас честным словом, что я не слыхивал о существовании этого почтенного старика, Тростина. Во-вторых, если б я целый век жил с ним в одной комнате, то и тогда должен бы был одобрить к напечатанию вышесказанную статью: ибо в ней выведен богатый украинский дворянин и помещик, а настоящий Тростин – человек бедный, из разночинцев, живущий пятнадцать лет на скудной пенсии. Нужно ли прибавлять еще, что все наши книги наполнены вымышленными, произвольными фамилиями, которые существуют в России, и что цензор не может знать людей никому не известных, еще менее их домашних обстоятельств?»

Все это выглядело бы весьма забавно и комично, если бы не сопряженные с этим опасности. Аксакову приходилось биться головой о стенку, опровергая – серьезно, пространно, с помощью аргументов – заведомую блажь.

«Итак, в чем же я виноват, Ваше сиятельство? – заключал Аксаков. – Не будете ли Вы сами жалеть, когда отношение Ваше к министру воспрепятствует мне получить другое место, обещанное мне бывшим начальником моим Сергеем Михайловичем Голицыным, что, по небогатому моему состоянию, лишит меня возможности жить в Москве и воспитать десятерых детей: цель, для которой я живу на свете».

(Необходимое пояснение: С. М. Голицын – однофамилец московского генерал-губернатора Д. В. Голицына – председатель Московского цензурного комитета, сменил на этом посту В. П. Мещерского.)

Аксаков почти не скрывал, что служба не являлась «предметом его привычных дум», что главные его интересы сосредоточены в семье, в дружеском кругу, в творческих занятиях, в литературной и театральной жизни. Служба давала ему необходимый заработок, являлась средством, а не целью. При всем том Аксаков старался служить честно, верный тем понятиям, которые имел он о своих обязанностях.

Аксаков не был ни радикалом, ни даже либералом. Но он принимал официальные узаконения за чистую монету, полагая, что, опираясь на них, можно добиться справедливости и правды.

Аксаков смело обращался к самым высшим должностным лицам, так как ничего не утаивал, не имел никакой скрытой цели. Поэтому он полагал, что добьется у них понимания, сможет им все доказать и объяснить: ведь говорит-то он с ними на одном общем языке. Увы, это оказалось иллюзией.

Потерю службы, отставку Сергей Тимофеевич пережил и достойно, и мужественно. В апреле 1832 года он сочинил «Стансы», возможно не без влияния знаменитых «Стансов» Пушкина («В надежде славы и добра…»): то же пятистрофное членение стиха и ямбический размер, та же авторская позиция внутреннего, гордого спокойствия перед самим царем. Аксаков писал:

Поверь, во мне достанет сил Перенести царя неправость, А возбуждать людскую жалость Я не люблю –  и не любил. Спокоен я в душе моей, К тому не надобно искусства; Довольно внутреннего чувства. Сознанья совести моей.

Полное название стихотворения Аксакова таково: «Стансы к Александру Александровичу Кавелину, написанные вследствие его письма, в котором он, сожалея о моей отставке, говорит, что хотя я искусно притворяюсь, но в душе не спокоен и что как ни верти, а такая отставка пятно».

Какой выразительный, яркий документ – эти несколько строк заголовка!

Шесть лет назад Кавелин радушно встречал приехавшего в Москву Аксакова, приютил его с семьей в своем доме. Офицер, друг Сергея Тимофеевича еще по Петербургу, дослужившийся до полковника, флигель-адъютант его императорского величества, он благословил тогда Аксакова на новую жизнь. Теперь он стал невольным свидетелем того, чего же достиг или, вернее, не достиг Аксаков.

Кавелин написал письмо Сергею Тимофеевичу, судя по изложению последнего, очень дружеское, участливое, выражающее искреннее сожаление о постигшей его друга беде. Но во что Кавелин искренне не мог поверить, так это в то, что Сергей Тимофеевич не раскаивается и не сожалеет о случившемся. Наверняка он притворяется, думал Кавелин, ведь в глазах начальства он навсегда скомпрометирован. Пусть Аксаков тысячу раз прав – кого это убедит, кого тронет? «Как ни верти, а такая отставка пятно». Это язык и образ мыслей карьериста.

Да, служебной карьеры Сергей Тимофеевич не сделал. Правда, он к ней никогда и не стремился.

 

Глава одиннадцатая

Необыкновенный посетитель

Через четыре месяца с небольшим после описываемых событий, после отставки Аксакова, в доме его возникло необычное волнение, вызванное неожиданным визитером. Это был молодой Гоголь, только что приехавший из Петербурга в Москву.

Имя Гоголя уже кое-что значило в семействе Аксаковых.

Как-то по случаю нездоровья Ольги Семеновны Сергей Тимофеевич потребовал из книжной лавки несколько книг, чтобы прочесть жене. Среди них оказались «Вечера на хуторе близ Диканьки, повести, изданные пасичником Рудым Паньком» (I часть вышла в сентябре 1831 года, II часть – в марте 1832 года). Повести привели Аксакова в восхищение. Стали выяснять, кто такой Рудый Панько. В Москве его еще почти никто не знал, и не сразу удалось установить, что это совсем молодой человек, живет в Петербурге, недавно приехал с Украины, а настоящее его имя – Николай Васильевич Гоголь-Яновский.

И вдруг он появился в доме на Сивцевом Вражке в одну из аксаковских суббот, по-видимому 2 июля. Привез его М. П. Погодин, познакомившийся с ним несколькими днями раньше. «Вот вам Николай Васильевич Гоголь!» – сказал Погодин, ожидая, какое впечатление произведут эти слова.

«Эффект был сильный, – вспоминал Сергей Тимофеевич. – Я очень сконфузился, бросился надевать сюртук, бормоча пустые слова пошлых рекомендаций». Смутились и присутствующие (Аксаков запомнил, что среди гостей были профессор математики П. С. Щепкин, преподаватель и литератор М. М. Карниолин-Пинский, П. Г. Фролов). Только Константин Аксаков не смутился: узнав, что в доме автор «Вечеров» (Константин несколько опоздал), он «бросился к Гоголю и заговорил с ним с большим чувством и пылкостью».

Непосредственность Константина несколько разрядила напряжение первой встречи, но к близости и взаимопониманию между Гоголем и аксаковским семейством не привела.

Через три-четыре дня Гоголь зашел к Сергею Тимофеевичу, чтобы вместе отправиться к Загоскину. Аксаков сказал о том, в какое восхищение его привели «Вечера на хуторе близ Диканьки». Гоголь принял похвалу равнодушно и сухо.

Дорогой, естественно, возник разговор о произведениях Загоскина, с которым хотел познакомиться Гоголь. Он похвалил Загоскина «за веселость», прибавив, «что он не то пишет, что следует, особенно для театра». «Я легкомысленно возразил, – вспоминает Аксаков, – что у нас писать не о чем, что в свете все так однообразно, прилично и пусто, что

                  …даже глупости смешной В тебе не встретишь, свет пустой.

Но Гоголь посмотрел на меня как-то значительно и сказал, что „это неправда, что комизм кроется везде, что, живя посреди него, мы его не видим; но что если художник перенесет его в искусство, на сцену, то мы же сами над собой будем валяться со смеху и будем дивиться, что прежде не замечали его”».

Все услышанное очень озадачило Сергея Тимофеевича и заставило его глубоко задуматься.

Вскоре, 7 июля, Гоголь покинул Москву, направляясь на родину, в Васильевку. И Аксаков вынужден был признаться себе: «В этот приезд Гоголя… наше знакомство не сделалось близким».

Во второй половине октября, на обратном пути с Украины в Петербург, Гоголь вновь на несколько дней задержался в Москве. Бывал в доме на Сивцевом Вражке, вместе с Сергеем Тимофеевичем опять ездил к Загоскину. На аксаковское гостеприимство и радушие отвечал по-прежнему холодностью и сдержанностью. «И в этот приезд знакомство наше с Гоголем не продвинулось вперед».

По возвращении в Петербург Гоголь писал москвичам: подробно, с упоминанием своих домашних обстоятельств, с перечислением начатых дел – М. П. Погодину, которого он называл «братом по душе»; дружески и тепло – земляку М. А. Максимовичу; почтительно – поэту, бывшему министру И. И. Дмитриеву. Сергею Тимофеевичу не написал ни одной строчки, ограничившись лишь передачей ему «поклона» в письме к Погодину.

Так началась история взаимоотношений великого писателя с Аксаковым. История, развивавшаяся по прихотливой, неровной линии, знавшая и подъемы, и спады. История, которая стала важнейшей частью духовной жизни не только Сергея Тимофеевича, но и всего семейства.

Нужно представить себе, чтó значил Гоголь для Аксакова при начале знакомства, чтобы понять, почему уже немолодой, сорокалетний человек готов был с юношеской восторженностью броситься на шею начинающему литератору.

Судьба не раз довольно близко сводила Сергея Тимофеевича с людьми огромного таланта, замечательной творческой оригинальности: с Державиным и Шушериным – в Петербурге, с Щепкиным, Мочаловым – в Москве. Но все это были люди или представлявшие уже сложившиеся старые художественные направления, или же, если они являлись, подобно Щепкину и Мочалову, новаторами, действовавшие лишь в сфере театрального искусства. Конечно, театр связан с другими сферами, на которые распространяются возникающие в нем импульсы. И все же театру для его новаторских исканий нужны были пьесы, нужен был материал, и этот материал могла предоставить только литература. Такого материала ждал в первую очередь Щепкин, ждал и Аксаков, сердцем и умом понимавший заботы и тревоги первого русского актера и мечтавший о создании «нового театра, народного».

С приходом Гоголя, с появлением «Вечеров…» в литературе повеяло мощным свежим дыханием. Аксаков не мог не почувствовать, насколько новый писатель выше окружающих его романистов и драматургов – и Шаховского, и Загоскина, и других. Едва ли Аксаков способен был в то время выразить это различие в ясных понятиях; оно существовало еще как ощущение, как переживание, в котором слилось многое, очень многое. Тут было и недовольство современной литературной средой, и недовольство собой – своими весьма еще скромными литературными успехами, – и неодолимое стремление к новому, к идеалу.

Гоголь олицетворял этот идеал, но в отличие, скажем, от более последовательных романтиков, он при этом казался Аксакову близким и родственным. «Вечера на хуторе близ Диканьки» воплощали идеи народности и самобытности, столь желанные и дорогие душе Сергея Тимофеевича. И при этом воплощали их дерзновенно, оригинально, как бы в обход тех художественных решений, образов, коллизий, которые подсказывались общеевропейским культурным контекстом (конечно, такая связь, в том числе и с европейским романтизмом, существовала, но более скрытно, подспудно). Кого трудно было заподозрить в западных заимствованиях и подражательности, так это Гоголя!

На страницах его первой прозаической книги оживали народные обычаи, суеверия, легенды, поверья, сверкало всеми своими красками естественное самобытное национальное бытие. Пусть Украина, а не близкое Аксакову с детства Предуралье и Оренбуржье, но все равно – жизнь народная и глубинная.

Казалось, все благоприятствовало сближению Аксакова с молодым писателем. Гоголь был провинциал, из помещичьей семьи среднего достатка (Аксаковы это разузнали), чуждый аристократизму, подобно Сергею Тимофеевичу прибывший в столицу из далекого края. Гоголь был моложе Аксакова на 18 лет; представляя совсем другое поколение, он вполне годился ему в сыновья, будучи всего на 8 лет старше первого сына Аксаковых Константина. В отношениях Сергея Тимофеевича к Гоголю, если бы они правильно сложились, могло быть что-то отцовское, по крайней мере покровительственное, – роль, которую он обычно брал на себя легко и выполнял очень естественно.

Но тут и вышла осечка. Гоголь как будто не заметил душевного настроя своего нового знакомого, охладив его восторги. «Вообще в нем было что-то отталкивающее, – говорил Аксаков, – не допускавшее меня до искреннего увлечения и излияния, к которым я способен до излишества».

Сергей Тимофеевич обычно легко сходился с людьми открытыми, порывистыми, хотя и подверженными всяческим человеческим слабостям, но не таящими про себя никакой задней мысли, отзывчивыми на дружеский привет, ласку и всегда готовыми ответить тем же. Таков был Загоскин: «…узнать его было нетрудно: с первых слов он являлся весь, как на ладонке, с первого свиданья в нем никто уже не сомневался и не ошибался». Таков был Щепкин или, скажем, С. Н. Глинка. Но не таков Гоголь. Разочарование Сергея Тимофеевича было тем горше, что он (как и многие) составил себе представление о Гоголе по его литературной маске – пасичника, вымышленного издателя «Вечеров». Балагур, весельчак, хлебосол, Рудый Панько приглашал к себе всякого читателя: «Да, вот было и позабыл самое главное: как будете, господа, ехать ко мне, то прямехонько берите путь по столбовой дороге на Диканьку… Приезжайте только, приезжайте поскорей…». Казалось, этот призыв исходит от самого Гоголя, нетерпеливо предлагавшего всем свое сердце и дружбу: подходи каждый, и поскорее. Но не тут-то было…

Со своей стороны, Гоголь не мог не почувствовать некоторой ограниченности литературных представлений Аксакова. С одного взгляда разбиравшийся в собеседнике, Гоголь тотчас понял, что волнует и занимает Сергея Тимофеевича. Разговор о комическом, спор о комическом не случайно возник по дороге к Загоскину и в связи с его произведениями. Мы помним суждения Аксакова на этот счет: упрекая автора «Юрия Милославского» в тех или других недостатках, он безоговорочно признавал комическое дарование писателя: «В этом отношении талант его высокого достоинства и совершенно оригинален». А Гоголю, обдумывавшему в это время свою первую комедию «Владимир 3-ей степени», именно комизм Загоскина, да и других русских писателей, представлялся неудовлетворительным: не было в этом комизме рельефности и точности обрисовки типов во всей их современной и национальной характерности; не поднимался он над бытовой и подчас водевильной развлекательностью до общечеловеческих, философских проблем; слишком резко и категорично отделялось в нем смешное от серьезного и трагического, хотя в жизни эти стихии постоянно соприкасаются и взаимодействуют (смех сквозь слезы). Словом, был этот комизм недостаточно глубок и ограничен.

Спустя тридцать с лишним лет, когда Загоскина уже не было в живых, С. Т. Аксаков издал биографию своего покойного друга. Здесь мы находим такую характеристику писателя: «Основные качества его таланта – драматичность, теплота и простодушная веселость… Это не то, что мы называем комизмом или юмором: Загоскин не возбуждает того высокого смеха, вслед за которым выступают слезы. Читая Загоскина, становится только весело на душе…».

Вот как изменились представления Аксакова о таланте Загоскина, у которого он теперь не видит настоящего «комизма или юмора». Произошло это явно под влиянием Гоголя, с оглядкой на его «высокий смех».

…К чести Аксакова надо сказать, что он не пытался задним числом выставить себя умнее и зрелее, чем был на самом деле. О своих первых встречах с Гоголем он рассказывает так, что нам становится совершенно ясно, насколько тот уже опережал Сергея Тимофеевича в своих художественных взглядах. Так что принять «помощь» Аксакова, принять его покровительство Гоголь никак не мог.

Характерен еще один эпизод, о котором с такой же искренностью поведал Аксаков. Лет за пять до встречи с Гоголем довелось Сергею Тимофеевичу слушать в авторском чтении комедию Шаховского «Игроки». Комедия ему не понравилась. «Я откровенно сказал князю Шаховскому, что считаю оскорблением искусству представлять на сцене, как мошенники вытаскивают деньги из карманов добрых людей и плутуют в карты». Словом, Аксаков выразил откровенно ограничительную, дидактическую точку зрения, согласно которой искусство должно избегать слишком «некрасивых», «низких» предметов. «Я был не совсем прав, – продолжает Аксаков, – и не предчувствовал гоголевских „Игроков”, неясно и нетвердо понимал я тогда, что высокое художество может воспроизводить и пошлое и до известной степени низкое в жизни, не оскорбляя чувство изящного в душе человеческой».

Такого понимания у Аксакова ко времени его первой встречи с Гоголем еще не было.

Прошло еще три года, и появились два новых сборника Гоголя – «Арабески» и «Миргород». В доме Аксаковых их прочли с жадностью и наслаждением. «Свежи, прелестны, благоуханны, художественны были рассказы в „Диканьке”, но в „Старосветских помещиках”, „Тарасе Бульбе” уже являлся великий художник с глубоким и важным значением. Мы с Константином, моя семья и все люди, способные чувствовать искусство, были в полном восторге от Гоголя».

Сергей Тимофеевич стал понимать, что такое комизм повседневности и почему Гоголь настаивал, что подобный комизм «кроется везде».

В «Вечерах на хуторе близ Диканьки» комизм неразрывно был связан с национальной и фольклорной почвой, видевшейся культурному, образованному читателю, особенно столичному, в далекой манящей перспективе, в очаровательной дымке. Вспомним впечатление Пушкина: «Все обрадовались этому живому описанию племени, поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой веселости, простодушной и вместе лукавой». К такой «веселости» Аксаков был хорошо подготовлен литературной атмосферой – тем стремлением к национальному колориту, в частности украинскому, которое выказывала и литература, и в особенности театр. «Щепкин перенес на русскую сцену настоящую малороссийскую народность, со всем ее юмором и комизмом… – писал впоследствии Аксаков. – Можно ли забыть Щепкина в „Москале-Чаривнике”, в „Наталке-Полтавке”?» Все это образовывало подготовительную школу к «Вечерам».

В «Миргороде» и «Арабесках» гоголевский талант открылся с новой стороны. Перед читателями возник комизм мелочей, как говаривал Гоголь, «дрязга жизни», комизм повседневных характеров с их пошлостью и неказистостью. И нужно было не только почувствовать правомерность такого комизма, но и признать, что это вовсе не балагурство, не второсортная литература, рассчитанная на забаву и увеселение, а подлинное, высокое искусство. И еще то, что в этой неказистой жизни протекают глубокие душевные процессы. («Человеческое слышится везде», – говорил Гоголь.) В течение трех лет, прошедших с памятного разговора с Гоголем о комическом, мысль Аксаков работала в этом направлении, и новые произведения писателя уже не застали его врасплох.

Весной 1835 года Гоголь вторично приехал в Москву, направляясь в родные места, на Украину. «В один вечер сидели мы в ложе Большого театра, – рассказывает Сергей Тимофеевич, – вдруг растворилась дверь, вошел Гоголь и с веселым дружеским видом, какого мы никогда не видели, протянул мне руку с словами: „Здравствуйте!” Нечего говорить, как мы были изумлены и обрадованы». «Мы» – это члены аксаковского семейства, прежде всего Константин, который поспешил сообщить радостную весть находившимся в театре друзьям, Н. В. Станкевичу и А. П. Ефремову.

Побывал Гоголь – в начале мая – и на квартире Аксаковых (они жили в этот год в доме Штюрмера у Сенного рынка). Здесь, между прочим, состоялась встреча (по-видимому, первая) Гоголя с Белинским.

Виделись Аксаковы с Гоголем и спустя несколько месяцев, в конце августа, когда тот остановился в Москве на обратном пути из Васильевки в Петербург.

Сергей Тимофеевич с радостью заметил перемену: «В отношении к нам Гоголь совершенно сделался другим человеком, между тем как не было никаких причин, которые во время его отсутствия могли бы нас сблизить». Не было причин видимых – были подспудные. Очевидно, и Гоголь мысленно возвращался к тем первым встречам, во время которых Аксаковы выказали по отношению к нему столько радушия и теплого гостеприимства. Тем более что до Гоголя доходили рассказы о семье Аксаковых и о том, как относятся они к его сочинениям. Главную роль в этом Аксаков отводил Погодину, который находился в переписке с Гоголем, встречался с ним в Москве, на почве общего интереса к истории. «Его [Погодина] рассказы об нас, о нашем высоком мнении о таланте Гоголя, о нашей горячей любви к его произведениям произвели это обращение».

Но радость Аксаковых была преждевременной: «обращение» Гоголя вовсе еще не являлось гарантией ровных и устойчивых отношений между ним и семейством Сергея Тимофеевича.

Прошло несколько месяцев. В конце 1835 года или в самом начале следующего года до Москвы дошли слухи о том, что Гоголь написал новое произведение – комедию «Ревизор». 19 апреля 1836 года состоялась премьера в Петербургском Александринском театре; почти одновременно здесь же, в Петербурге, пьеса вышла отдельным изданием. Но в Москве никто еще с «Ревизором» не познакомился; «только слух, молва, – писал Н. И. Надеждин, – перелетающая из Петербурга в Москву, словно по чугунной дороге, возбудила внимание к новому произведению г. Гоголя, и любопытство участия возросло до высшей степени».

«Наконец, – продолжает Надеждин, – показалось и в нашем добром городе Москве двадцать пять экземпляров желанного „Ревизора”, и они расхватаны, перекуплены, перечитаны, зачитаны, выучены, превратились в пословицы и пошли гулять по людям, обернулись эпиграммами и начали клеймить тех, к кому придутся».

Аксаков получил экземпляр «Ревизора» одним из самых первых, по-видимому, прямо из Петербурга. Произошло это, как вспоминал Сергей Тимофеевич, «самым оригинальным образом». «Однажды, поздно заигравшись в Английском клубе, я выходил из него вместе с Великопольским. В это время швейцар подал мне записку из дому: меня уведомляли, что какой-то проезжий полковник привез Ф. Н. Глинке печатный экземпляр „Ревизора” и оставил у него до шести часов утра, что Глинка прислал экземпляр нам и что все ожидают меня, чтобы слушать „Ревизора”».

Сохранилась записка Ф. Н. Глинки, подтверждающая, насколько, в общем, верно запомнился мемуаристу этот эпизод: «Генерал Бартоломей, задержанный сносною погодою, заехал к нам. (Таким образом, «проезжий полковник» оказался генералом Бартоломеем. – Ю. М.) Я поспешил выпросить у него комедию, желая Вам угодить, почтеннейший Сергей Тимофеевич! – Вот „Ревизор”! Но он дан мне под условием: завтра в 9-ть часов утра Бартоломей непременно уезжает. Итак, если можете возвратить нам книгу к 9-ти часам утра, то оставьте его до завтра у себя. 10 часов вечера».

Окружающие Аксакова хорошо знали о его нетерпеливом интересе к новому гоголевскому произведению, и Ф. Н. Глинка поспешил ему оказать услугу. При этом он даже помечает час отправления записки («10 часов»), чтобы напомнить, насколько малы сроки.

А реального времени оставалось и того меньше: естественно, что из клуба Сергей Тимофеевич вернулся поздно («было уже около часу за полночь»). Читали ночью. Присутствовали И. Е. Великопольский – писатель, поэт – и, конечно, все семейство Аксаковых. Были и некоторые из домашних, например, мадемуазель Potot, дочь гувернантки.

О самом чтении Аксаков вспоминал: «Я не мог в первый раз верно прочесть „Ревизора”; но, конечно, никто никогда не читал его с таким увлечением, которое разделяли и слушатели».

Вскоре началась подготовка к московской премьере «Ревизора» – в Малом театре, и это событие стало поводом для переписки между Аксаковым и Гоголем.

Постановку «Ревизора» автор поручил Щепкину, письменно уведомив об этом М. Н. Загоскина, занимавшего с 1831 года пост директора московских театров. Щепкин сильно затруднялся своей обязанностью. В то время официальной должности режиссера, а следовательно, и статуса режиссера в русском театре еще не существовало, и Щепкин опасался, что другие исполнители не станут прислушиваться к указаниям своего же брата актера. Обращаться же за помощью в дирекцию нельзя: во-первых, дирекция не отличается глубоким пониманием искусства, а во-вторых, актеры рассердятся еще больше и могут в отместку провалить пьесу.

И Щепкин решил перепоручить обязанности постановщика С. Т. Аксакову. Дескать, Аксаков, будучи близок к театру, не является членом труппы и, следовательно, может восприниматься актерами как лицо более или менее стороннее и объективное; а кроме того, у него прекрасные отношения и с актерами, и с дирекцией, с тем же Загоскиным в первую очередь. Сергей Тимофеевич согласился, прибавив только, что его руководящее положение будет формальным, что на самом деле все советы и замечания будут исходить от Щепкина, но, так сказать, через посредство Аксакова. Обо всем этом Аксаков написал в Петербург Гоголю. И вскоре пришел ответ – первое гоголевское письмо Аксакову (датировано 15 мая 1836 года):

«Я получил приятное для меня письмо ваше. Участие ваше меня тронуло. Приятно думать, что среди многолюдной, неблаговолящей толпы скрывается тесный кружок избранных, поверяющий творения наши верным внутренним чувствам; еще более приятно, когда глаза его обращаются на творца их с тою любовью, какая дышит в письме вашем.

Я не знаю, как благодарить за готовность вашу принять на себя обузу и хлопоты по моей пьесе. Я поручил ее уже Щепкину и писал об этом в письме к Загоскину. Если же ему точно нет возможности ладить самому с дирекцией и если он не отдавал еще письма, то известите меня: я в ту же минуту приготовлю письмо к Загоскину.

Сам я никаким образом не могу приехать к вам, потому что занят приготовлениями к моему отъезду, который будет если не 30 мая, то 6 июня непременно. Но по возвращении из чужих краев я постоянный житель столицы древней.

Еще раз принося вам чувствительнейшую благодарность, остаюсь навсегда вашим покорнейшим слугою Н. Гоголь».

Письмо должно было бы воодушевить Сергея Тимофеевича, ибо оно свидетельствовало о расположении Гоголя, больше того – о намечающейся дружбе; вместо этого, говорит Аксаков, письмо «не понравилось всем и даже мне». «Всем» – это значит всему аксаковскому семейству… Почему же оно разочаровало Аксаковых? Сергей Тимофеевич видит и признает: «письмо такое простое, искреннее». И для этого были все основания: на фоне неблагоприятных и порою неприязненных откликов на петербургскую премьеру «Ревизора» Гоголь отдает должное поддержке друзей. «Среди многолюдной, неблаговолящей толпы» – это сказано явно под впечатлением только что пережитого. На самом деле отзывы прозвучали разные, были и сочувственные, глубокие, но Гоголю было свойственно обостренно-болезненно переживать именно негативные впечатления (в письме к Щепкину двумя неделями раньше Гоголь писал: «Все против меня… полицейские против меня, купцы против меня, литераторы против меня…»). В этой связи Гоголь очень ценит благорасположение москвичей – не одного Сергея Тимофеевича: упоминание «тесного кружка избранных» подразумевало всех московских друзей писателя, включая и аксаковское семейство в целом.

По существу, принял Гоголь и предложение Аксакова взять на себя режиссерские обязанности и был ему благодарен за это. В написанном в тот же день письме к Щепкину Гоголь еще раз заявил: «Я очень благодарен Сер<гею> Т<имофеевичу> и скажите ему, что я умею понимать его радушное ко мне расположение».

Говоря же о своем предстоящем отъезде, Гоголь ничуть не погрешил против правды: именно 6 июня, в указанный в письме день, отправился он в долгую заграничную поездку.

Так что же могло не понравиться Аксакову? По-видимому, именно отказ Гоголя приехать в Москву, чтобы лично принять участие в готовящейся премьере.

В не дошедшем до нас письме к Гоголю Сергей Тимофеевич просил его сдержать слово и побывать в Москве, причем просил настоятельно. Отсюда категоричность гоголевского ответа: «Сам я никаким образом не могу приехать к вам…». Это казалось неоправданным, непонятным: сам Аксаков ради такого важного дела полетел бы за тридевять земель, тем более к друзьям, которые разделяют его интересы и желают ему добра.

Аксаков и другие москвичи, конечно, слышали о переживаниях Гоголя в связи с петербургской премьерой. Но где им было знать всю глубину его душевного смятения, серьезность новых духовных исканий, истоки которых наметились именно в эти дни. Не знали они и о том, что уже началась работа над «Мертвыми душами» (Гоголь пока еще скрывал это от москвичей), перед которыми отступили на второй план и «Ревизор», и другие его произведения.

Словом, в возникшем недоразумении вины Гоголя не было. От эпизода с московской премьерой Аксаков вел историю «неполного понимания Гоголя людьми самыми ему близкими, искренно и горячо его любившими, называвшимися его друзьями». Звучит это уже как признание – но признание постфактум. В то время, в середине 1830-х годов, захваченный сиюминутными, острыми переживаниями, Аксаков не понимал всего происходящего и поддался чувству искренней, но несправедливой обиды.

Защищая Гоголя от людей, обижавшихся на него («Шевырева и особенно Погодина»), Аксаков говорил: «Господа, ну как мы можем судить Гоголя по себе? Может быть у него все нервы вдесятеро тоньше наших и устроены как-нибудь вверх ногами». К этому выводу Сергей Тимофеевич пришел не сразу, в середине 30-х годов он во многом судил Гоголя «по себе».

Что же касается московской премьеры «Ревизора» (состоявшейся в Малом театре 25 мая 1836 года), то она обнаружила те же противоречия, что и петербургская. С одной стороны, мощная стихия комизма, воплотившаяся прежде всего в образе Городничего (в Москве – Щепкин, в Петербурге – Сосницкий). С другой – водевильная легкость, аффектация, больше всего проявившиеся в трактовке Хлестакова (в Петербурге – у Н. О. Дюра, в Москве – в меньшей степени у Д. Т. Ленского). В результате пьеса приобрела некоторую искусственность и пренебрегла, как отметил критик в газете «Молва» (это был Н. И. Надеждин), краской «добродушия, глубокой во всех созданиях Гоголя и проникающей всю комедию». Вряд ли Аксаков смог бы устранить эти противоречия, так что отказ от режиссерских обязанностей освободил его от бремени нелегких и долгих переживаний.

 

Глава двенадцатая

Пролог, «обещающий много хорошего»

Тем временем материальное положение Аксаковых несколько улучшилось и упрочилось, так как Сергею Тимофеевичу, уволенному из цензурного ведомства, удалось снова поступить на службу.

В Москве еще с семидесятых годов XVIII века существовало Константиновское землемерное училище (первоначально – землемерная школа), призванное готовить землемеров и чиновников межевой службы. Училище имело более двухсот учеников и управлялось начальником, являвшимся одновременно директором межевой канцелярии. Существовала еще должность инспектора, на которую 19 октября 1833 года и был назначен Аксаков.

Одновременно ему была поручена большая работа в связи с предполагаемой реорганизацией училища в институт, а именно написание проекта устава. В мае 1835 года преобразование землемерного училища в Константиновский межевой институт состоялось, устав был принят, а Аксаков назначен его первым директором.

Поступление Аксакова на службу совпало с событием, на первый взгляд неприметным, но имевшим далекоидущие последствия. Писатель, ученый и издатель М. А. Максимович задумал выпустить очередную книжку альманаха «Денница» и попросил Аксакова, с которым он находился в дружеских отношениях, «написать что-нибудь для сборника». Просьба совпала с работой над уставом будущего института. «Я поистине не имел свободного досуга, – говорит Аксаков, – но обещание Максимовичу надо было исполнить».

И он написал очерк «Буран», появившийся в «Деннице на 1834 г.».

Всего семь страничек небольшого журнального формата в этом очерке, а между тем он легко перевесит все написанные до сих пор Аксаковым художественные произведения: переводы трагедий, комедий, сатир, лирические стихи…

Правда, среди аксаковских стихов находится одно, составляющее некоторое исключение. Собственно, это черновик, возможно не завершенный; лишь значительно позже – в середине XX века – он был расшифрован отечественными исследователями С. И. Машинским и К. В. Пигаревым и увидел свет в Собрании сочинений С. Т. Аксакова (1955). Вот первые строки:

Сияет солнце, воздух тих, Недвижимы дерев вершины. Спокойны снежные пучины; Алмазный блеск горит на них И ослепляет взор прельщенный; Здоровый холод всех живит, Тащась дорогой искривленной, Обозный весело бежит…

Намечается главный эпизод – как обозы попали в беду, были настигнуты бураном. Намечается и тон повествования – сдержанно-драматический и подвижный, исполненный многих точных деталей. На фоне остальной, в общем подражательной, стихотворной продукции Аксакова это произведение выделяется простотой и подлинностью.

Откликаясь на предложение Максимовича, Аксаков решил пересказать тот же эпизод прозой, и, надо сказать, прозаическая форма позволила еще более развить уже намеченные достоинства – ощущение подлинности и сдержанного драматизма.

Никаких хитростей для возбуждения интереса, никаких приманок автор не применяет. Источники напряжения находятся в самом событии: мы с нетерпением хотим узнать, выберутся ли обозные из настигшей их беды и кто окажется прав – оставшиеся в степи, под снегом, дед и его товарищи или же шестеро смельчаков, продолживших путь наперекор стихии.

Оказалось, что последние погибли, а первые выжили: так берет верх над безрассудством житейская опытность и знание капризов природы; вместе с тем по ходу развития событий и у читателей усиливается безграничная вера в реальность всего происходящего. Позднее Аксаков пояснил, что он рассказал о действительном происшествии, случившемся недалеко от его дома, и что он не раз попадал в опасные переделки во время метелей. Но нам, пожалуй, необязательно знать, происходили или нет описываемые события, чтобы до конца в них поверить. Произведение убеждает в подлинности всей своей фактурой: стилем, манерой повествования, мельчайшими деталями.

Вот, например, как удалось найти старика и его товарищей через несколько дней после бурана.

«По самой этой дороге возвращался обоз порожняком из Оренбурга. Вдруг передний наехал на концы оглобель из снега, около которых намело снеговой шиш, похожий на стог сена или на копну хлеба. Мужики стали разглядывать и приметили, что легкий пар повевал из снега около оглобель. Они смекнули делом; принялись отрывать чем ни попало и отрыли старика, Петровича и двоих их товарищей…»

Откуда же взялись концы оглобель, сыгравшие роль спасительного маяка? Старик, посоветовавший товарищам не продолжать путь, сказал: «Составим возы и распряженных лошадей вместе кружком. Оглобли свяжем и поднимем вверх, оболочем их кошмами, сядем под ними, как под шалашом, да и станем дожидаться свету Божьего и добрых людей. Авось не все замерзнем!»

Все это реальные бытовые подробности: именно так поступали в Оренбуржье крестьяне, застигнутые в степи бураном.

А какая зоркость в описании природы! Как слита точность пейзажных деталей с точностью психологической реакции! Вот картина надвигающегося бурана – она увидена человеком, с тревогой, опасением наблюдающим накопление зловещих признаков.

«Все по-прежнему казалось ясно на небе и тихо на земле… Но стаи тетеревов вылетали с шумом из любимой рощи искать себе ночлега на высоких и открытых местах; но лошади храпели, фыркали, ржали и как будто о чем-то перекликались между собою; но беловатое облако, как голова огромного зверя, выплывало на восточном горизонте неба; но едва заметный, хотя и резкий, ветерок потянул с востока к западу – и, наклонясь к земле, можно было заметить, как все необозримое пространство снеговых полей бежало легкими струйками, текло, шипело каким-то змеиным шипеньем, тихим, но страшным!»

В описании же разыгравшегося бурана есть такая деталь: «Все слилось, все смешалось: земля, воздух, небо превратилось в пучину кипящего снежного праха…». В подчеркнутом нами слове «прах» некоторые впоследствии увидели влияние книжной, риторической манеры: дескать, о снеге естественнее было бы сказать «хлопья». Но, как заметил А. Поляков, «большая сухость воздуха в оренбургских степях не дает образоваться хлопьям», и мелкость снега подчеркнута словом «прах». Словом, и эта деталь свидетельствовала о точности и верности зрения Аксакова.

Очерк «Буран» повлек за собой забавный эпизод во взаимоотношениях Аксакова с Николаем Полевым. Вражда двух литераторов была в самом разгаре, и Сергей Тимофеевич боялся, что неодобрительный отзыв «Московского телеграфа» о его очерке нанесет ущерб всему альманаху «Денница». Поэтому он решил печатать очерк анонимно и, чтобы окончательно отвести от себя всякие подозрения в авторстве, сделал под текстом помету: Илецк. Мол, произведение прислано из далекой провинции.

Вскоре в «Московском телеграфе» появился отклик на «Денницу», принадлежащий брату Николая Полевого Ксенофонту. О «Буране» было сказано кратко, но веско: «Мастерское описание бури в степях оренбургских. Если и это отрывок из романа, то мы поздравляем публику с романом, обещающим много хорошего». Слова, делающие честь критической проницательности К. Н. Полевого. Очерк действительно обещал «много хорошего», и Аксаков впоследствии эти обещания выполнил. Оправдалось в известном смысле и слово «роман»: хотя «Буран» не был «отрывком из романа», но он предвещал будущие аксаковские произведения большой эпической формы – автобиографические повести или романы…

Между тем авторство Аксакова сделалось известным в литературных кругах. «Какова же была досада г-на Полевого, когда он узнал имя сочинителя статьи! – вспоминал Аксаков. – Он едва не поссорился за это с издателем „Денницы”. Я помню, что один из общих наших знакомых, большой охотник дразнить людей, преследовал г. Полевого похвалами за его благородное беспристрастие к своему известному врагу». Мир журнальной борьбы знает свои мистификации, маленькие радости и огорчения…

Очерк Аксакова попал в поле зрения и надеждинской «Молвы». В первом номере газеты за 1834 год в библиографической заметке о «Деннице» мы находим такой вывод: «из прозаических статей альманаха, среди других произведений, выделяется „Буран” неизвестного картинностью описания».

Но самое важное в литературной судьбе «Бурана» – то, что он привлек к себе внимание Пушкина. Писатель работал в это время над «Капитанской дочкой», действие которой происходит в Оренбургской губернии, и интересовался всем, что помогало полнее представить себе природу и быт этого края.

…По дороге в Белогорскую крепость Гринев, главный герой «Капитанской дочки», попадает в буран. «Я слышал о тамошних метелях и знал, что целые обозы бывали ими занесены», – говорит Гринев. Это напоминает происшествие, описанное в очерке Аксакова. Совпадают и некоторые конкретные детали, например упоминание белого облачка как предвестия приближения бурана: «Я увидел в самом деле на краю неба белое облако [говорит Гринев], которое принял было сперва за отдаленный холмик. Ямщик изъяснил мне, что облачко предвещало буран».

Пушкин бывал в Оренбурге и Уральске, но бурана видеть не мог, так как поездка его происходила осенью (сентябрь 1833 года). И более чем вероятно, что для необходимого ему описания Пушкин, как это он нередко делал, обратился к литературным источникам – очерку из «Денницы»..

В пользу этого предположения говорят и следующие строки из чернового наброска предисловия к «Капитанской дочке»: «Несколько лет тому назад в одном из наших альманахов напечатан был…» (фраза на этом обрывается). Возможно, Пушкин подразумевал именно очерк Аксакова. Кстати, экземпляр альманаха «Денница на 1834 г.» был в пушкинской библиотеке.

Опубликование «Бурана» осталось эпизодом в биографии Аксакова, но эпизодом, имевшим важный смысл.

Писатель не только впервые поднялся до уровня большой литературы, но и ненароком нашел свой истинный род творчества, основанный на открытом или подспудном автобиографизме, на максимально полном и точном воспроизведении былого и пережитого. Оценил ли в это время Сергей Тимофеевич значение найденного, сказать трудно. Неизвестно, чтобы он обратил внимание на свой очерк кого-либо из друзей, чтобы упомянул о нем в разговоре с Гоголем или другими людьми, мнением которых дорожил. В последующие затем годы Аксаков почти ничего не писал, во всяком случае в манере «Бурана». Лишь с появлением в 1847 году «Записок об уженье рыбы», а затем и других прозаических произведений обозначилась роль «Бурана» как их отдаленного пролога.

 

Глава тринадцатая

Университеты для отца и сына

В летнюю пору 1832 года, когда Гоголь впервые появился в доме на Сивцевом Вражке, в аксаковской семье назревало важное событие: старший сын поступал в Московский университет. 2 июля, мы помним, он еще находился в Москве и присутствовал на встрече с Гоголем. Вскоре Константина взял к себе М. П. Погодин в свое подмосковное имение Серково, чтобы готовить к вступительным экзаменам. Латинскому языку младшего Аксакова обучал Ю. И. Венелин, греческому – Долгомостьев, географии – Фролов. В августе Константин успешно выдержал экзамены и был зачислен на словесное отделение.

Из далекого Знаменского (Нового Аксакова) пришло Сергею Тимофеевичу и Ольге Семеновне письмо от Тимофея Степановича: с поздравлением и ста рублями «на мундир». Сто рублей на мундир оказались весьма кстати: потерявший службу в цензурном ведомстве, Сергей Тимофеевич еще только хлопотал о другом месте, в межевом училище, и семья находилась в стесненном денежном положении.

Зная об этом, М. П. Погодин предложил, чтобы Константин, будучи студентом, остался у него на пансионе, но тут запротестовал Сергей Тимофеевич: «Мне казалось странно, что мой старший сын (это важно для братьев) в то время, когда должен был поступить в друзья мне, будет жить не под одною кровлею со мною!»

Замечательна эта невольная игра слов: Константин, поступив в студенты, одновременно должен «поступить в друзья» отцу. Сергей Тимофеевич многого ждет от сына-студента для своей духовной жизни. И для других тоже, «для младших братьев» особенно. Словно вся семья вместе с Константином начинает свой курс в Московском университете…

Константин перемену в своей жизни ощутил сильно, и это ощущение запомнил навсегда. Существо, обласканное и лелеемое родными и близкими, почитавшее семейный кров центром вселенной, вдруг очутилось в шумной толпе незнакомых, чужих лиц. Трудно было себе представить, что возможна какая-то общность помимо семейной, а между тем намечавшиеся связи предъявляли свои права и скрывали в себе какой-то новый, не совсем еще ясный смысл. Константин почувствовал это с началом занятий: «В назначенный день собрались мы в аудиторию, находящуюся в правом боковом здании старого университета, и увидали друг друга в первый раз: во время экзаменов мы почти не заметили друг друга. Тут молча почувствовалось, что мы товарищи, – чувство для меня новое».

На первом курсе словесного отделения, куда был принят Аксаков, насчитывалось немного студентов: двадцать-тридцать. Но случалось, что в одной аудитории собирались первокурсники со всех четырех отделений (помимо словесного, еще физико-математического, нравственно-политического и медицинского); случалось, что студенты одного курса приходили на занятия других курсов, и тогда ощущение товарищества распространялось на весь университет. «Множество молодых людей вместе слышит в себе силу, волнующуюся неопределенно и еще никуда не направленную. Иногда целая аудитория в 100 человек, по какому-нибудь пустому поводу, вся поднимет общий крик, окна трясутся от звука, и всякому любо: чувство совокупной силы выражается в общем громовом голосе».

Похожие ощущения, мы помним, испытывал Аксаков-старший в Казанском университете; испытывает их, впрочем, почти любой студент любого поколения, всегда на свой лад, сообразно со временем и обстоятельствами. Что отличало переживания Константина, скажем, от переживаний его отца в бытность того студентом, так это особенная настроенность на предстоящие дела. Пусть у большинства, в том числе и у Константина, мысль о конкретном призвании еще не определилась, сила была еще «никуда не направленной», но все равно она ощущала свое могущество. Ведь не где-нибудь находился университет, а в древней столице, рядом с Кремлем, и стеклось сюда все самое талантливое и яркое, что было в молодом поколении.

И вместе мы сошлись сюда С краев России необъятной Для просвещенного труда, Для цели светлой, благодатной! Здесь развивается наш ум И просвещенной пищи просит; Отсюда юноша выносит Зерно благих, полезных дум…

Эти стихи Константин написал к восьмидесятилетию университета и прочел на торжественном заседании в круглом зале того же правого крыла. «Только я кончил стихи – раздались дружные рукоплескания профессоров, посетителей и студентов». Так хорошо и точно передал Аксаков чувства всех собравшихся.

Это событие имело место 12 января 1835 года, уже перед выходом Константина из университета. До этого срока Аксакову еще предстояло пройти три курса – один подготовительный и два основных, – развить, говоря его словами, свой ум и способности, накопить знания и, главное, самоопределиться в разношерстной массе сверстников.

Еще в самом начале университетской жизни Константин решил осуществить идею юношеского товарищества «на деле», то есть составить более тесный кружок друзей, близких по духу и стремлениям. «Я выбрал четырех из товарищей, более других имевших умственные интересы, и заключил с ними союз». Это были Г. Теплов, Д. Топорнин, М. Сомин и А. Белецкий. Трем первым Константин написал послание:

Друзья, садитесь в мой челнок, И вместе поплывем мы дружно… Вы видите вдали валы, Седые водные громады; Там скрыты острые скалы — То моря грозного засады. Друзья, нам должно здесь проплыть; Кто сердцем смел –  садись со мною: Чрез волны, чрез скалы стрелою Он бодро к брегу полетит…

Стихотворение довольно традиционно по теме и стилистическим средствам (больше всего оно напоминает знаменитого «Пловца» Н. М. Языкова): житейские волнения уподоблены «морю»; грядущие препятствия и испытания – «валам», «буре», «острым скалам» и т. д. (ср. у Языкова: «Выше вал сердитый встанет»). Друзья садятся в «челнок» (излюбленный образ элегической поэзии начиная с И. Козлова и Жуковского), чтобы переплыть море, то есть одолеть жизненные препятствия, причем само обращение поэта к единомышленникам носит характер страстного призыва: «кто сердцем смел – садись со мною» (ср. у Языкова: «Смело, братья! Ветром полный Парус мой направил я» и т. д.).

Влияние Языкова еще заметнее в стихотворении К. Аксакова «Пловец» (1836). Здесь не только повторено название языковского произведения, но и выдержан тот же размер:

Посмотри: чернеют воды, Тучи на небе сошлись. Дунул ветер непогоды, Волны с плеском поднялись.

Словом, краски знакомые. Но для самого Аксакова – насколько нам известны его прежние литературные опыты – все это было внове: пусть на условном и традиционном языке, он выражал чувства глубоко пережитые и переживаемые.

Среди юношей, которых Константин «выбрал» себе в товарищи, выделялся Александр Павлович Белецкий, поляк из Вильны, получивший прозвище пана. По словам Константина, «Белецкий был человек очень образованный и умный, с глубоким сосредоточенным жаром, читавший с восторгом Мицкевича». О незаурядности Белецкого свидетельствует другое стихотворение Константина – послание к нему. Здесь говорилось, что «удел» Белецкого не «лавр», то есть не военные подвиги, но «слава дивного ума». Правда, как он воспользовался своим даром – неизвестно. «Что с ним сделалось потом, я не знаю», – говорил К. Аксаков.

Заинтересовал Константина еще один сокурсник – Каэтан Коссович, воспитанник витебской гимназии, вечно задумчивый и молчаливый. «Он был неловок; его речь, его приемы были оригинальны, ходил он как будто запинаясь, говорил скоро, спешил…» В Коссовиче (ставшем впоследствии известным лингвистом) уже пробуждались интерес и способности к языкам: он хорошо переводил, подыскивая на каждое слово несколько синонимов. Занятия он часто пропускал, порою являлся с книжкой, которую не отнимал от глаз в течение всей лекции, иногда совсем куда-то пропадал, а между тем, как выразился К. Аксаков, «глотал один древний язык за другим».

Константин тоже имел пристрастие к филологии, изучал языки, в том числе древние, любил Гомера, интерес к которому пробудила в нем мать, и слыл в университете «порядочным эллинистом». Но замкнуться, как Коссович, в рамках академических занятий он не мог. Коссович казался Аксакову чудаком, и, несмотря на «очень хорошие отношения», близкими друзьями они не стали.

Ни Коссович, ни сложившийся вокруг Константина кружок не удовлетворяли вполне его духовных потребностей, и тогда, отчаявшись найти единомышленников на своем курсе, он обратил внимание на старших студентов. По счастью, Дмитрий Топорнин был знаком с второкурсником Станкевичем и однажды представил ему Константина, который стал бывать у Станкевича дома и постепенно перезнакомился с его друзьями.

Так Константин вошел в кружок Станкевича, и это событие, пожалуй, оказалось не менее важным, чем поступление в университет.

Вспомним еще раз, кто входил в этот кружок. Я. М. Неверов, переехавший в 1833 году в Петербург, но сохранивший со своим московским другом Станкевичем самые тесные связи. Однокурсники Станкевича С. М. Строев, В. И. Красов, О. И. Бодянский, А. П. Ефремов. К ним присоединились студенты старших курсов И. П. Клюшников, П. Я. Петров (тоже переехавший в 1834 году в Петербург), а также исключенный из университета В. Г. Белинский. Позднее в кружок вошли люди, никак не связанные с университетом: сын известного московского купца самоучка В. П. Боткин, бывший военный, выпускник Петербургского артиллерийского училища М. А. Бакунин.

Каждый из этих юношей, друзей Станкевича, был человеком незаурядным и многообещающим. Красов и Клюшников уже проявили себя как талантливые поэты. Петров и Бодянский обнаружили замечательные способности к наукам: первый – в области языкознания и практического изучения языков, в частности восточных (позднее он стал выдающимся санскритологом), второй – в области славянской филологии, этнографии и истории. Начинало уже раскрываться огромное критическое дарование Белинского, опубликовавшего в 1834 году в надеждинской «Молве» свои знаменитые «Литературные мечтания».

И тем не менее и каждый из них в отдельности, и все вместе безоговорочно признали авторитет Станкевича.

Признал и Константин Аксаков и потом следующим образом определил влияние старшего друга: «Станкевич сам был человек совершенно простой, без претензий, и даже несколько боявшийся претензий, человек необыкновенного и глубокого ума… В существе его не было односторонности; искусство, красота, изящество много для него значили. Он имел сильное значение в своем кругу, но это значение было вполне свободно и законно…».

Обычно друзья собирались, как мы уже знаем, в тесной квартирке Станкевича на Большой Дмитровке в доме профессора М. Г. Павлова, который держал пансион для студентов. Позднее Станкевич перебрался в Большой Афанасьевский, и вся компания собиралась в его маленьком доме с мезонином. Встречались чуть ли не ежедневно, засиживались допоздна, читали, спорили, пели песни. Вина почти не употребляли, пирушки устраивались очень редко. Зато с большой охотой пили чай.

«На вечерах у Станкевича, – вспоминал К. Аксаков, – выпивалось страшное количество чаю и съедалось страшное количество хлеба».

О чем же спорили? Да обо всем решительно. Молодости свойственно сопрягать самые разные и отдаленные предметы, но и господствующее умонастроение толкало к этому, ибо требовало усвоения не просто науки, но науки высшей, помогающей понять все сущее в области духа и природы. А это значит, что в сферу интересов кружка входили и философия, и естественные науки, и история, и филология, и искусствознание, и музыка, и театр, и, конечно, литература, поэзия.

Несмотря на необременительность авторитета Станкевича и на тот интерес, который представлял для Аксакова кружок в целом, общение его с новыми товарищами протекало негладко. Чтобы понять это, достаточно представить себе господствующие в кружке политические и социальные настроения. Ни революционными, ни радикальными назвать их было нельзя – наоборот, членам кружка претила всякая мысль о какой-либо нелегальной деятельности, о насильственном, революционном изменении общественного строя. Не питали они никакого пристрастия и к идеям утопического социализма, получавшим в России все большее распространение. В этом смысле кружок Станкевича отличался от существовавшего в те же годы в Московском университете кружка Герцена и Огарева, который склонялся к политическому радикализму и проявлял живой интерес к теоретикам утопического социализма А. Сен-Симону, Ш. Фурье и другим.

В дальнейшем, правда, положение изменилось по крайней мере в отношении двух членов кружка Станкевича – Белинского и Бакунина. Мировоззрение Белинского в начале 40-х годов приобрело явную революционную направленность, а Бакунин после отъезда за границу (в 1840 году) и вовсе стал профессиональным революционером. Однако в период участия в кружке Станкевича до революционности им было еще далеко.

Но при всей политической умеренности настроение кружка все же являлось критическим и оппозиционным, о чем впоследствии точно сказал не кто другой, как Константин Аксаков. «В этом кружке выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир – воззрение большею частию отрицательное. Искусственность российского классического патриотизма, претензии, наполнявшие нашу литературу, усилившаяся фабрикация стихов, неискренность печатного лиризма – все это породило справедливое желание простоты и искренности, породило сильное нападение на всякую фразу и эффект; и то и другое высказалось в кружке Станкевича, быть может впервые, как мнение целого общества людей».

Критические воззрения не были чужды и семейству Аксаковых, особенно Сергею Тимофеевичу, обличавшему протекционизм, злоупотребление властью, пренебрежение к общественным интересам со стороны сильных мира сего. Но при этом не ставились под сомнение сами социальные институты России, общественная мораль и господствующая идеология.

В кружке Станкевича, напротив, объектом нападок и критики стала именно официальная сторона общественной и идеологической жизни. Именно это подразумевал Константин Аксаков, говоря о формировании «отрицательного» «общего воззрения на Россию». Интересно, что почти в тех же словах определял направление кружка Станкевича Герцен в «Былом и думах»: «Главная черта… – глубокое чувство отчуждения от официальной России, от среды, их окружавшей, и с тем вместе стремление выйти из нее…». А это значит, что возникало отчуждение от господствующих в стране феодальных порядков, от сословной морали, от официально поощряемой идеализации прошлого и низкопоклонства перед власть имущими. Все это и имел в виду К. Аксаков, говоря о «неискренности печатного лиризма».

Подметил он и особый способ выражения этих настроений. «Отрицательное воззрение» членов кружка проявлялось не столько в открытых декларациях и заявлениях, сколько в повседневной, обычной жизни. Проявлялось в быту. Проявлялось в манере поведения, то есть в нарочитом стремлении к простоте и в неприязни ко всякой пышной, громкой фразе; проявлялось в суждениях об искусстве, где также всемерно поощрялись искренность и простота и преследовались риторика, красивость, нарочитая эффектность. Искусство, литература, театр воспринимались словно сами по себе, как чисто художественные явления, а между тем в эстетических суждениях и приговорах сквозили общественные симпатии и антипатии. Все это проявлялось, скажем, в отношении Станкевича и его друзей к Бенедиктову.

Теперь представим себе переживания Константина Аксакова, впервые столкнувшегося с господствующим в кружке настроением. Лучше всех об этом впоследствии рассказал сам Аксаков. «Пятнадцатилетний юноша, вообще доверчивый и тогда готовый верить всему, еще многого не передумавший, еще во многом не уравнявшийся, я был поражен таким направлением, и мне оно часто было больно; в особенности больны были мне нападения на Россию, которую люблю с самых малых лет». Константин еще не научился отличать «нападения на Россию» от нападения на все старое, ретроградское, фальшивое, лицемерное.

Свои взгляды Аксаков имел обыкновение высказывать прямо, без утайки, и легко догадаться, что и члены кружка, со своей стороны, тоже были немало «поражены» направлением их нового друга. Поступки, подобные, скажем, уничтожению французских записок, или ритуал праздника Вячки могли вызвать у них лишь насмешки и недоумение.

В отеческом доме, среди сестер и братьев, Константин пользовался непререкаемым авторитетом, каждое слово его и суждение находили одобрительный отклик. Не то – в университете, среди новых друзей. Константин тянулся к ним всею душой, надеясь встретить полное сочувствие, но вместо этого нарывался на решительные, порою резкие возражения, больно задевавшие его самолюбие.

Свои мучительные переживания Аксаков излил в повести «Вальтер Эйзенберг (Жизнь в мечте)», опубликованной в 1836 году в «Телескопе» (№ 10), но написанной еще в студенческую пору или же вскоре после окончания университета. Несмотря на то что действие происходит в Германии, а имя главного героя Вальтер Эйзенберг, автобиографическая основа повести очевидна. Кажется, что писатель лишь слегка прошелся по этой основе, обработав ее в духе новой романтической прозы и насытив модными литературными мотивами.

«В городе М. жил студент, по имени Вальтер Эйзенберг. Это был молодой человек лет осьмнадцати». М. – это может быть и Марбург, и Мюнхен. Но вспомним, что и университетский город Москва начинается с этой буквы. А осьмнадцать лет – это ровно столько, сколько исполнялось Константину ко времени окончания университета.

Вальтер Эйзенберг, читаем дальше, «родился с головою пылкою, сердцем, способным понимать прекрасное, и даже с могучими душевными силами. Но природа, дав ему, с одной стороны, все эти качества, с другой – перевесила их характером слабым, нерешительным, мечтательным и мнительным в высочайшей степени». Это почти точная автохарактеристика, включая и такую черту, как мечтательность. В одном из позднейших писем Константин говорил: «Со мною бывало прежде, что создам в воображении своем какое-нибудь лицо да и пишу к нему письма; разумеется, они остаются без ответа…».

Правда, вот впечатления слабости и нерешительности Константин никогда не производил; но ведь человеческие качества и поступки подвижны и подвержены переоценке. Очень может быть, что в новой обстановке, в столкновении с новыми товарищами Аксакову, по его представлениям, были ведомы минуты слабости, за которые он потом горько себя корил.

Главные невзгоды для героя повести начались с поступлением в университет. «Пока он рос в дому у отца и матери, все было хорошо: он еще не знал света и не боялся узнать его». Еще мальчиком он полюбил живопись «как художник и в ней находил отраду больной душе своей». «Больная душа»… Сказано уже определенно, с ощущением непоправимой горечи.

То, что мы узнаем о студенческой жизни Вальтера Эйзенберга, уже без всяких поправок и оговорок соотносимо с переживаниями самого Аксакова. «Он принес в университет сердце доверчивое и торопился разделить свои чувства и поэтические мечты с товарищами. Скоро он познакомился с студентами, которые, как ему казалось, могли понимать его. Это был круг людей умных, которые любили поэзию, но только тогда признавали и уважали чувство в другом человеке, когда оно являлось в таком виде, под которым им рассудилось принимать его, как скоро же чувство проявлялось в сколько-нибудь смешной или странной форме, они сейчас же безжалостно восставали и опровергали его. Эйзенберг был моложе их: несколько понятий, конечно, ошибочных, но свойственных летам, случалось ему высказать перед своими приятелями; робкий, сомнительный характер придал речам его какую-то принужденность; этого было довольно для них, чтобы решить, что у Вальтера нет истинного чувства, хотя они сами точно так же ошибались назад тому года два-три. Вальтер не вдруг это заметил, он стал говорить свои мысли – его едва выслушивали; он высказывал свои чувства – его слушали и молчали…»

Обращает на себя внимание честность рассказчика, стремление к объективности. Он признает, что товарищи его были людьми незаурядными («круг людей умных»), что высказывания его производили невыгодное впечатление, так как были облечены в смешную и странную форму. Больше того, он уже понимает, что был неправ, так как придерживался устарелых взглядов («несколько понятий, конечно, ошибочных»), свойственных вчерашнему дню, и высказывает мнение, что и оппоненты его прошли через подобные заблуждения. Словом, хорошо видно, что Константин Аксаков не остался стоять на месте, уже в чем-то уступил, сделал шаг навстречу товарищам, хотя – как же тяжело и болезненно давались эти шаги!

Не раз посреди мучительных переживаний, вызванных разладом с товарищами и с самим собою, герой повести уносился мыслями в былую гармонию, вспоминал «свое детство и место, где он провел его; ему виделись: аллея из акаций, зеленый широкий двор, сельская церковь; ему слышался стук мельницы; перед ним расстилался широкий пруд; важно колыхаясь в камышах своих, вилась быстрая река, через нее перекинут мостик в три дощечки шириною; вдали высилась гора…».

Так и кажется, что за условным пейзажем встает вполне реальное Знаменское, оно же Новое Аксаково, где родился Константин: Большой Бугуруслан («речка… быстрая, глубокая и многоводная» по описанию, содержащемуся в «Семейной хронике»), мельница, которую первым делом после переселения сюда построил Степан Михайлович, церковь во имя знамения Божией матери, возведенная его сыном Тимофеем Степановичем, и даже упоминаемая в повести гора – это пологая гора за Бугурусланом, если смотреть на нее со стороны мельницы…

Разногласия во мнениях и споры – дело естественное и обычное, но в молодом возрасте они переживаются острее, так как больше задевают еще не сложившуюся, не уверовавшую в свою силу человеческую индивидуальность. Кажется, что вместе со словом или суждением перечеркиваются ум, способности, талант юноши, которому отказывают в праве на самое главное – на духовную самостоятельность. «Часто приходил он домой убитый духом, и тяжелые мысли – сомнение в самом себе, в собственном достоинстве, презрение к самому себе – теснились ему в грудь. Это, право, ужасное состояние. Не дай Бог испытать его! Это верх отчаяния, не того отчаяния, бешеного, неистового, нет, отчаяния глубоко-спокойного, убийственного. Об нем едва ли может иметь понятие тот, кто не испытал его». Это все – о Вальтере Эйзенберге, но сколько здесь почти не скрываемого личного чувства самого автора!

Позднее, уже от своего имени, Константин рассказал обо всем пережитом в стихотворном наброске:

Я слишком молод был. Товарищей короткий круг, Насмешки колкие, предательские ласки И холод отзыва на юный мой призыв, — Они играли мной, оледеняя мой порыв. Неверие ко мне являя и презренье, Делились чувствами они между собой; По капле молча пил я чашу униженья, И юный дух склонялся мой [31] .

«Предательские ласки» – пожалуй, уже преувеличение, результат болезненно раздражительной реакции Константина, хотя основания для всего этого имелись: в спорах и разногласиях товарищи его не щадили.

А как же Станкевич? Чуткий Станкевич понял, в каком душевном состоянии находится его друг. Книжку «Телескопа» с «Вальтером Эйзенбергом» Станкевич прочитал во время летних вакаций в родительском имении Удеревка, и хотя повесть не была подписана (под ней стояли лишь буквы – кс —), тотчас догадался, кто ее автор. «Но господи! – писал он Белинскому в Москву 11 января 1836 года. – Ей-Богу, надобно с ним быть поделикатнее… Не то, чтоб мы убили его или сделали живописцем… но такая недоверчивость немножко ожесточает человека, – по крайней мере, вовсе не полезна ему… а ведь в нем есть многие стороны, стоящие уважения, и он малый умный!» Как хочется Станкевичу оберечь друга от лишних волнений, помочь ему сохранить в душе все хорошее и светлое…

В письме к другому члену кружка, В. И. Красову (от 16 октября 1834 года из Удеревки), Станкевич говорит: «Хотелось бы узнать что-нибудь о милом Аксакове, которому прошу тебя пожать за меня руку крепко, по-славянски, и поклониться в пояс, по-русски». Письмо дышит нежностью к молодому другу, а рукопожатие «по-славянски», поклон «по-русски» представляют собою еще и символы особого к нему доверия. Это шаг навстречу его взглядам, признание, что не все в них плохо и беспочвенно. Широко и европейски мыслящий, чуждый узости и предрассудков, Станкевич не против сокровенного «чувства» Аксакова, а лишь за его разумное, человеческое развитие. И своим жестом он хочет сказать, что такое развитие возможно и он в него верит.

Между тем, несмотря на все трения и драматические переживания, кружок притягивал Аксакова все больше и больше. «Видя постоянный умственный интерес в этом обществе, слыша постоянные речи о нравственных вопросах, я, раз познакомившись, не мог оторваться от этого кружка и решительно каждый вечер проводил там».

Это уже в первый год университетской жизни. А «на втором курсе я еще больше сблизился с кружком Станкевича и, должен признаться, поотдалился от своих друзей-товарищей». По сравнению с кружком Станкевича прежние «друзья-товарищи» – Теплов, Топорнин, Сомин и даже Белецкий – выглядели неинтересными и провинциальными.

Сделавшись для своих участников центром умственной и духовной жизни, кружок помогал им восполнять недостатки университетского преподавания. Словно под сенью одного университета, официального, студенты проходили другой университетский курс – неофициальный.

Особенно не повезло с преподавателями Константину, когда он учился на первом курсе. Среди десятка наставников ни одного, кто бы был достоин доброго слова! Одни, вроде преподавателя географии М. А. Коркунова и статистики М. С. Гастева, были молоды, но совершенно бесцветны. От других же веяло замшелой древностию. Шестидесятилетний профессор русской словесности П. В. Победоносцев преподавал свой предмет по старым риторикам и требовал от студентов составления речей и хрий (рассуждений) по заранее установленным правилам. «Ну что, Аксаков, когда же ты мне хрийку напишешь?», – говорил, бывало, Победоносцев. Константин сколько мог уклонялся от пустой и скучной обязанности, но в конце концов уступал. Ничего нельзя было поделать: все «подавали ему хрийки».

«Странное дело! – вспоминал Аксаков. – Профессора преподавали плохо, студенты не учились и скорее забывали, что знали прежде; но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты…» И легче всего западало в эти души слово товарища. Споря и проповедуя, студенты образовывали друг друга. С переходом Аксакова на второй, а затем и на третий, последний курс положение заметно изменилось. Здесь уже преподавали другие профессора, и некоторые из них были людьми замечательными. Появились знающие свое дело, образованные специалисты: И. М. Снегирев, читавший латинский язык, учивший французскому Декамп (студенты обыкновенно называли его «дед Камп»).

Особенное внимание привлекали к себе преподаватели со своим оригинальным взглядом, внесшие в науку заметную свежую струю. Это профессор изящных искусств и археологии Н. И. Надеждин, читавший русскую историю профессор М. Т. Каченовский, приехавший из-за границы С. П. Шевырев, преподававший историю поэзии, и профессор всеобщей истории М. П. Погодин. Трое из них – Надеждин, Погодин, Шевырев – были друзьями Сергея Тимофеевича, и Константин нередко встречал их дома. (У Погодина, в подмосковной деревне, он одно время жил.) Теперь Аксаков увидел их на кафедре.

Среди профессоров, оказавших на Константина и его товарищей наибольшее влияние, следует прежде всего назвать Надеждина. Его многообразная и разносторонняя деятельность – не только как профессора, но и как критика, журналиста, историка литературы, издателя и редактора «Телескопа» и «Молвы» – была подчинена одной главной цели – построению всеобъемлющей философской системы, объясняющей и текущую общественную жизнь, и историческое прошлое, и судьбы искусства и поэзии, и неживую природу – словом, все, решительно все на свете. А это ли не заветная цельюношеского ума, не признающего никаких перегородок между науками и стремящегося добраться до корня всего сущего? В лекциях Надеждина, говорит Аксаков, молодых людей прельщал «воздух мысли», а это значит «воздух» осмысленной, высокой жизни. Константин запомнил признание Станкевича о том, «что Надеждин много пробудил в нем своими лекциями и что если он [Станкевич] будет в раю, то Надеждину за то обязан». Сам Аксаков аналогичное признание сделал в «Куплетах Н. И. Н<адеждину>», датированных 1833 годом. Упомянув о манящем юношей «светлом храме» искусства, он спрашивал:

Но кто ж нам путь сей указал, Возвышенный, свободный, Кто силы нам стремиться дал К сей цели благородной? Кто нас теперь ведет туда Высокими речами? — Вы угадали, други, да — Он здесь, он вечно с нами.

Однако постепенно Аксаков вместе с «другими» начинал испытывать чувство разочарования в Надеждине. Бросалось в глаза, что порою профессор сопрягает различные явления чисто внешне, умозрительно, принося в жертву системе реальное многообразие жизни. Константин назвал это впоследствии «недостатком серьезных занятий».

Надеждин был одним из тех, кто пробудил в Станкевиче и его друзьях глубокий интерес к философии; но по мере того, как те уходили вперед, профессор отставал, и, скажем, Гегель, которым позднее, в 1837 году, серьезнейшим образом занялись в кружке, остался ему непонятным и чуждым. Все это сильно охладило отношение молодых к Надеждину, хотя они продолжали ценить его первоначальную стимулирующую роль.

Антиподом Надеждина в глазах студентов был Шевырев в силу различия научных позиций обоих преподавателей. Шевырев только что вернулся из Италии, где прожил три года в качестве домашнего учителя княгини З. А. Волконской. Все свободное время посвящал самообразованию: читал в оригинале и древних, и новых писателей, изучал живопись, ваяние, архитектуру. Шевырев стал одним из самых образованных русских филологов, и это обстоятельство побудило Пушкина хлопотать о принятии его в качестве преподавателя в Московский университет. Шевырева утвердили адъюнктом и позднее профессором по кафедре истории русской словесности.

Свои программные установки молодой профессор изложил 15 января 1834 года во вступительной лекции по истории поэзии. Нужны не общие положения и тезисы, говорил он, а конкретное изучение памятников искусства. Не умозрительная система, а последовательное расположение материала в том порядке, в каком разворачивались реальные события и явления: одно произведение вслед за другим, одна литература после другой (скажем, античная литература после литератур Древнего Востока). Все это было направлено против научных и преподавательских установок Надеждина.

На вступительную лекцию Шевырева пришло много слушателей. Были все (или почти все) участники кружка Станкевича. Вот впечатления Константина Аксакова: «Лекция Шевырева, обличавшая добросовестный труд, сильно понравилась студентам: так обрадовались они, увидя эту добросовестность труда и любовь к науке! Я помню, какое действие произвели слова его на Станкевича, когда Шевырев произнес: „Честное занятие наукою”. – „Это уж не Надеждин, – сказали студенты, – это человек трудящийся и любящий науку”».

О той же лекции под свежим еще впечатлением писал и Станкевич в Петербург Неверову: «Друг мой! Сию минуту с первой лекции Шевырева. Он обещает много для нашего университета с своею добросовестностью, своими сведениями, умом и любовью к науке.

Это едва ли не первый честный профессор… Он должен, кажется, уничтожить… безотчетный трансцендентализм некоторых из наших собратий…» Имеется в виду, конечно, Надеждин; «безотчетный трансцендентализм» означает его философские построения, опиравшиеся в большей мере на учение Шеллинга («Система трансцендентального идеализма» – один из его главных трудов). Примечательна и оценка, данная Шевыреву как «первому честному профессору»; она, конечно, восходит к словам самого Шевырева о «честном занятии наукою», подразумевавшем определенные научные принципы – максимальную верность фактам, добросовестное описание памятников без излишнего мудрствования, которое, по мнению ученого, всегда грозило сбиться на фантазирование.

Другой студент Московского университета, будущий писатель И. А. Гончаров, рассказывал, как на деле осуществлялись эти принципы. Шевырев выстраивал перед слушателями «бесконечный ряд, как будто галерей обширного музея – ряд произведений старых и новых литератур, выставляемых им перед нами с тщательною подготовкою, с тонкой и глубокой критической оценкой их».

Однако и Шевырев постепенно утрачивал свое влияние на Станкевича и его друзей. Вскоре они почувствовали, что далеко не во всем удовлетворяет он их требованиях. Обстоятельность часто переходила в мелочную описательность, а осторожность мысли – в боязнь широких выводов и обобщений. Станкевич и его товарищи вовсе не являлись противниками философии вообще – наоборот. Они лишь отвергали узкие философские системы ради более широких, обнимающих все явления Жизни. Шевырев же постепенно становился ярым врагом новейшего философского движения, особенно Гегеля и «гегелистов», как именовал он и западных, и русских последователей великого мыслителя.

Шевырева, каким он был в середине 30-х годов, никак нельзя отождествлять с Шевыревым более позднего времени. Научные заслуги его оставались неоспоримыми – достаточно назвать его труд «История русской словесности, преимущественно древней» (в 4 томах, 1846–1860), фактически положивший начало новой дисциплине, – но в то же время ощущалось в его позиции и влияние официальной идеологии.

Порою же проглядывали в Шевыреве мелочность и завистливость, а это молодость замечает сразу и никогда не прощает.

У Погодина, появившегося в университете почти одновременно с Шевыревым, Константин слушал курс всеобщей истории. Лекции ему нравились, хотя яркого впечатления они не оставили (за исключением вступительной лекции), может быть потому, что профессор еще не читал русскую историю – предмет, которым он занимался особенно серьезно и который в большей мере интересовал и Аксакова.

Внешняя манера обращения Погодина со студентами была довольно невыгодной для него, в этом отношении он мог соперничать с Шевыревым. Аксаков запомнил один эпизод: Погодин с кафедры сказал студентам, что они «мальчики» («или что-то в этом роде»). «Аудитория наша не вспыхнула, не зашумела на сей раз, но слова эти оставили глубокий след негодования».

Особенное чувство испытывали студенты к Каченовскому: и любили его, и немножко боялись, и весело подтрунивали над ним. Откуда это теплое и уважительное отношение? Каченовский был немолод, лекции читал скучно и утомительно; за плечами у него была и многолетняя вражда с Пушкиным, выпустившим по своему противнику немало эпиграмматических стрел, и издание «Московского вестника», журнала с явно архаичным направлением и старомодными вкусами. Но как ученый Каченовский выступал за строгую проверку материалов, на которых строилась наша древняя история, – он выразил недоверие к этим материалам, а значит, и к тем выводам, которые из них делались; многие события, якобы имевшие место в действительности, он объявил выдумкой, мифом.

Короче, он основал новую школу в русской историографии, названную скептической, что и привлекло к нему внимание студентов.

Константин Аксаков писал: «Молодость охотно верит, но и сомневается охотно, охотно любит новое, самобытное мнение, – и исторический скептицизм Каченовского нашел сильное сочувствие во всех нас. Строев, Бодянский с жаром развивали его мысли. Станкевич хотя не занимался русскою историею, но так же думал».

У «исторического скептицизма» имелась и общественная, даже политическая подоплека. Сам Каченовский по своим взглядам был человеком достаточно консервативным, чтобы не сказать больше. Но пущенная им в оборот идея сомнения походила на сказочного джинна, выскользнувшего из бутылки. Кто знает, куда ему вздумается направить свой путь?

Официальная точка зрения, сформулированная министром народного просвещения Уваровым, гласила: «Прошедшее России было удивительно; ее настоящее более чем великолепно, что же касается ее будущего, то оно выше всего, что только может представить себе самое смелое воображение». Очевидно, что все три начала взаимосвязаны. Сомневаться в прошедшем – значит выражать недоверие настоящему и будущему.

Константин, разделявший увлечение идеями Каченовского, написал драматическую пародию в стихах «Олег под Константинополем».

Утрируя мнения противников скептической школы, автор представил древнего киевского князя Олега, жившего в IX–X веках, человеком вполне современным, «государем эпохи развитой и просвещенной». А в эпилоге действие вдруг переносится в новое время, в университетскую аудиторию; «на лавках студенты», «на кафедре профессор», который безжалостно перечеркивает все, о чем рассказывала пьеса. Конечно, в профессоре легко угадывался Каченовский.

Помилуйте! Какой Олег? Все сказки!..                   …Впрочем, И времена позднейшие сомненью Подвержены; и весь период этот В тумане…

Пародию свою Константин написал «с одобрения товарищей». Отрывок из нее под псевдонимом К. Эврипидин появился в «Молве» за 1835 год (закончена была «трагедия» позднее, в 1839 году), а предисловие к публикации, выдержанное в таком же пародийном стиле, написал Белинский. Все это говорило о том, что пьеса выражала общие настроения и мнения кружка Станкевича. И не только применительно к научным проблемам. «Вместе с тем, – говорит Аксаков, – это была пародия и на стихотворные идеализации истории в появившихся тогда некоторых патриотических драмах…» Достаточно вспомнить, что за год до напечатания в «Молве» «Олега под Константинополем» была поставлена «патриотическая драма» Н. В. Кукольника «Рука Всевышнего отечество спасла», что в том же году за публикацию неодобрительного отзыва на упомянутую пьесу закрыли журнал Н. А. Полевого «Московский телеграф», чтобы понять, какие полемические цели преследовала аксаковская пародия. Она прекрасно укладывалась в то «отрицательное» направление, которое господствовало в кружке Станкевича.

И эту пародию написал Аксаков с его багажом домашних, старозаветных представлений, с пиететом перед преданиями старины, зачастую не более достоверными, чем версия о царьградском походе Олега!..

Да, Константин менялся. Мучительно, трудно, но менялся. «Воздух мысли» оказывал на него заметное воздействие.

Постепенно в центр интеллектуальных интересов кружка выдвигается философия как «наука наук». Станкевич презирает натуралиста, «который считает ноги у козявок», «историка, который, начав с Ромула, в целую жизнь не дойдет до Нумы Помпилия», то есть до VIII–VII веков до нашей эры. Нужно более существенное знание – некий чертеж бытия, формула его законов. «Мужество, твердость!.. – наставлял Станкевич одного из своих товарищей, нового участника кружка, будущего историка Т. Н. Грановского. – Не бойся этих формул, этих костей, которые облекутся плотию и возродятся духом…» «Формулы» и «кости» давала всем жаждущим классическая немецкая философия в лице Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля.

Константин Аксаков разделял философские интересы кружка. По переписке Станкевича можно, например, установить, что в ноябре 1835 года, изучая одно из главных произведений Канта «Критику чистого разума», он пользовался книгою Константина («…которую завтра должен возвратить ему»).

С другой стороны, и Погодин, давний друг аксаковского дома, несколько иначе прореагировал на философские интересы своего бывшего воспитанника, пометив в дневнике: «Неприятнейшие известия о Константине Аксакове… Новое направление. Толкует о философии. Действительно может причинить вред».

В своих философских занятиях участники кружка Станкевича выходили на крайние рубежи умственной жизни России, обгоняя университетских наставников – одних меньше (Надеждин), других больше (Шевырев и Погодин).

Новые философские мотивы зазвучали в стихах Константина – верном зеркале его внутренней жизни. Он пишет о тайнах природы, развивает идеи пантеизма – неразрывного слияния духа с природой, открывающейся пытливому взору:

И таинств завеса редела пред мной. Доступной казалась мне вечность.

Особенно волнует поэта мысль о самом познании, его возможностях, силе, постоянстве и настойчивости. В 1836 году, вскоре после окончания университета, он пишет стихотворение в форме диалога – «Разговор». Один из его участников, именуемый «Я» (что указывает на близость к автору), выражает сомнение в правильности избранного пути, готов променять «и к наукам и к трудам прежде пылкое стремленье» на «мир таинственных мечтаний и надежд». Но собеседник ободряет его, напоминает о призвании, о долге:

Перед тобой везде вопросы, И ты один их можешь разрешить: Ты должен многое свершить!.. О вспомни, вспомни те мгновенья, Когда с тоскующей душой, Добыча раннего сомненья, Ты жаждал истины одной.

Собеседник поэта обозначен буквой «С» – не Станкевич ли это? Именно с подобными призывами – не терять из виду выбранной цели, не останавливаться на пути к знаниям – обращался он к товарищам по кружку: «Тысяча раз бросишь ты книги, тысяча раз отчаешься и снова исполнишься надежды, но верь, верь! и иди путем своим».

И, как бы отвечая на призыв друга, в стихотворении, написанном через месяц после «Разговора», Константин клятвенно обещает:

Целый век свой буду я стремиться Разрешить божественные тайны, Взволновали душу мне они…

Объединяла Константина Аксакова со Станкевичем и горячая любовь к Гоголю. Сергей Тимофеевич говорил, что в его семействе Константин едва ли не более всех понимал значение гоголевского творчества. Этим он был во многом обязан господствовавшему в кружке настроению. «В те годы, – вспоминал К. Аксаков, – только что появлялись творения Гоголя; дышащие новою небывалою художественностью, как действовали они тогда на все юношество, и в особенности на кружок Станкевича!»

Запомнилось Константину чтение гоголевской «Коляски». Станкевич достал повесть еще в рукописи, до ее публикации («Современник», 1836, т. I). «У Станкевича был я и Белинский; мы приготовились слушать, заранее уже полные удовольствия. Станкевич прочел первые строки: „Городок Б. очень повеселел с тех пор, как начал в нем стоять кавалерийский полк…” – и вдруг нами овладел смех, смех несказанный; все мы трое смеялись, и долго смех не унимался. Мы смеялись не от чего-нибудь забавного или смешного, но от внутреннего веселья и радостного чувства, которым преисполнились мы, держа в руках и готовясь читать Гоголя. Наконец, смех наш прекратился, и мы прочли с величайшим удовольствием этот маленький рассказ. Станкевич читал очень хорошо; он любил и комическую сторону жизни и часто смешил товарищей своими шутками».

Надо сказать, что и Константин, по его словам, «был тогда очень смешлив». И по сравнению с прежним мальчиком и подростком, еще до поступления в университет, когда он выступал несколько суровым проповедником и наставником своих сестер и братьев, облик теперешнего Константина видится несколько иным. Несмотря на тяжелые минуты, которые находили на него, он был склонен к веселью, к забавам, к мистификациям, к пародии. Сполна проявилось его природное остроумие.

Шутки и эпиграммы сочиняли и Клюшников, и сам Станкевич, но завзятым пародистом, имевшим свою литературную маску (К. Эврипидин), был в кружке именно Аксаков. Об одном объекте его пародий – собирательном противнике скептической школы – мы уже упоминали. Другой мишенью стал модный нашумевший поэт В. Г. Бенедиктов.

Автор стихотворного сборника (1835), имевшего сенсационный успех, исторгавшего слезы восторга у молодых читателей – гимназистов, чиновников, литераторов, – он сразу же вызвал в кружке Станкевича критическое отношение. «Бенедиктова я читал… – сообщает Станкевич Неверову 10 ноября 1835 года. – Он не поэт или пока заглушает в себе поэзию… Что ни стих, то фигура; ходули беспрестанные… Набор слов самых звучных, образов самых ярких, сравнений самых странных – души нет!»

В своих пародиях Аксаков дает почувствовать вычурность языка и стиля Бенедиктова. У Эврипидина скала – это «дитя первобытной природы», орел – «бурнокрылый», а поэт, убежавший из города на природу, в степь, видит, «как небо свесило со всех сторон свои края». Надо признать, что некоторой изобразительностью эти стихи обладали, но их критики сосредоточились на главном – выспренности, надуманности, неестественности, фальши. Бенедиктов воспринимался в качестве антипода Пушкину или Гоголю, то есть искусству истинному и высокому.

Новый этап духовного развития Константина отразился на жизни всего семейства. Возникли связующие нити между двумя объединениями: кружком и семьей – кружком Станкевича и семьей Аксаковых. Участники кружка через молодого Аксакова познакомились с Сергеем Тимофеевичем, стали бывать в его доме. По письмам Станкевича видно, что он часто заходит к Аксаковым, обедает у них, встречаясь порою с людьми из окружения Сергея Тимофеевича, достаточно ему чуждыми (так, в апреле 1834 года он «имел случай видеть там пренарядного шута – М. Н. Загоскина»). Находясь же в Удеревке, Станкевич передает в письмах привет и Константину, «и всему почтенному его семейству».

Бывали у Аксаковых и другие участники кружка. Весной 1835 года в дом на Сенной пришли студенты, чтобы преподнести Надеждину золоченый кубок по случаю выхода его из университета (профессор временно жил у Аксаковых). Иван Аксаков запомнил, что среди пришедших были Станкевич и Строев («Русь», 1881, № 8, с. 15).

А в мае того же года Сергей Тимофеевич приглашает к себе домой Станкевича – слушать комедию Гоголя «Женитьба» («Женихи») в чтении автора (чтение, правда, не состоялось; Гоголь сказал, что забыл рукопись).

На встречу с Гоголем был приглашен и Белинский. В свое время, будучи цензором Московского цензурного комитета, С. Т. Аксаков участвовал в том заседании, на котором была запрещена пьеса Белинского «Дмитрий Калинин». Трудно сказать, знал ли Белинский об этом, но, во всяком случае, между ним и Аксаковым-старшим установились хорошие отношения. Сергей Тимофеевич с вниманием и интересом присматривался к стеснительному, болезненному и сдержанно-страстному молодому человеку, вчера еще никому не известному, а сегодня знаменитому литературному критику.

Позднее, когда материальные обстоятельства Белинского усложнились, Сергей Тимофеевич энергично помогал ему: дал свое поручительство для издания составленной критиком «Грамматики», принял в качестве преподавателя русского языка в Константиновский межевой институт, где был директором.

И невольно атмосфера кружка затрагивала своим дыханием Сергея Тимофеевича. Люди к нему близкие и уже достигшие положения, например Погодин, по мере интеллектуального развития студентов, углубления их интереса к новейшей немецкой философии невольно отдалялись от них. «Что же касается Сергея Тимофеевича Аксакова, – отмечал В. Шенрок, – то он по гибкости своего ума и мягкости характера, оставаясь в кружке Погодина и Шевырева, много воспринял тем не менее и от философского круга товарищей своего сына…»

Влияние молодых людей на Сергея Тимофеевича особенно заметно в его отношении к Гоголю. Правда, Аксаков-старший и сам был исполнен огромного интереса к гоголевскому творчеству, горел желанием понять и принять его. И все же, видимо, не случайно говорил он о приоритете своего старшего сына. Ведь важно еще было, как понимать Гоголя, в какой мере и в каком объеме.

В марте 1835 года С. Т. Аксаков писал находившемуся в Петербурге Надеждину: «Скажи Гоголю, если он не совсем забыл меня, что я от него без ума и что „Старосветских помещиков“ предпочитаю даже „Тарасу”, хоть многими местами в нем истинно очарован. Но к черту гофманщину. Он писатель действительности, а не фантасмагории!» Отзыв этот порождает ряд вопросов. Почему Сергей Тимофеевич упоминает только «Тараса Бульбу» и «Старосветских помещиков»? При чем тут «гофманщина»? Чтобы понять это, нужно рассмотреть суждение Аксакова в связи с другими фактами отношения к творчеству Гоголя.

Сергей Тимофеевич написал свой отзыв под непосредственным впечатлением от двух частей «Миргорода», только что появившихся в Москве. Именно в «Миргороде» Аксаков прочитал «Тараса Бульбу» и «Старосветских помещиков» – наряду с «Вием» и знакомой ему еще по «Новоселью» «Повестью о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».

Надо учесть еще, что повести «Миргорода» воспринимались на фоне другого гоголевского сборника – «Арабески» (тоже в двух частях), вышедшего двумя месяцами раньше. В «Арабесках» были опубликованы повести «Невский проспект», «Портрет», «Записки сумасшедшего», объединенные и общностью материала (жизнь большого современного города, столицы империи), и сходством художественного почерка (острое совмещение различных тематических и повествовательных планов, гротескные изломы и алогизм, фантастика). Далеко не всем читателям, даже из числа друзей и поклонников Гоголя, понравилась манера так называемых петербургских повестей (наименования этого у самого Гоголя нет – оно утвердилось в критике позднее). Некоторые восприняли ее как отход от простодушно-лукавой, самобытной народной манеры «Вечеров на хуторе близ Диканьки», и, несомненно, такие голоса раздавались и в окружении Сергея Тимофеевича.

Вскоре после выхода в свет обоих сборников специальную статью о Гоголе опубликовал в «Московском наблюдателе» (1835, март, кн. 2) С. П. Шевырев. Он очень высоко оценил творчество писателя, но свою статью демонстративно озаглавил лишь по названию одного сборника – «Миргород»; что же касается другого сборника, то критик с укоризной заметил: в повестях, «которые читаем мы в „Арабесках”, этот юмор малороссийский не устоял против западных искушений и покорился в своих фантастических созданиях влиянию Гофмана и Тика».

Все это выявляет полемический подтекст отзыва Аксакова. И Сергей Тимофеевич при всем восхищении Гоголем противопоставляет его «фантасмагориям» (то есть прежде всего «петербургским повестям») произведения с крепкой народной основой. И он за полную самобытность писателя, против «гофманщины», то есть против влияния немецкого романтизма (хотя, конечно, в действительности Гоголь, даже и испытывая влияния других писателей, оставался глубоко оригинальным, национальным художником). В подобном разграничительном, дифференцированном подходе Аксакова сказались особенности его литературной позиции – неприятие романтизма, прежде всего в его иноязычном, «немецком» обличье.

Совсем других взглядов придерживались в кружке Станкевича. Здесь очень ценили Гофмана. Вот характерный отзыв Станкевича, кстати относящийся к тому же 1835 году – году выхода «Миргорода» и «Арабесок». «Я думаю, ты поймешь хорошо фантастическое Гофмана, – писал он к М. А. Бакунину. – Это не какая-нибудь уродливость, не фарсы, не странности… Его фантастическое естественно – оно кажется каким-то давнишним сном». Бакунин полностью согласен со Станкевичем: «Вообрази себе, что я совершенно вошел в фантазии Гофмана, что мне все казалось естественным. Вот что, мне кажется, и составляет достоинство Гофмана, это то, что поэзия у него так искусно перемешана с жизнию практической, что все чудеса, сами по себе невозможные, толкуются самым простым образом…».

А раз так, то ни Гофман, ни его фантастическое не противостоят Гоголю. Оба художника воспринимаются в одном ряду. Так же как не исключают друг друга «петербургские» и «малороссийские» произведения русского писателя, его «Арабески» и «Миргород».

Вот почему, кстати, своей знаменитой статье «О русской повести и повестях г. Гоголя», появившейся в том же 1835 году в «Телескопе» (№ 7, 8), Белинский дал подзаголовок: «Арабески» и «Миргород». Критик как бы корректировал явную односторонность Шевырева и его единомышленников.

А что думал по этому поводу Константин Аксаков? Есть все основания считать, что в отношении Гофмана и «гофманщины» он разделял взгляды не отца, а своих товарищей по кружку (он даже несколько утрировал эти взгляды, о чем мы скажем ниже). В марте 1836 года в письме к двоюродной сестре Марии Карташевской Константин как бы между прочим спрашивает: «А помните ли, что развивает Гофман в своих повестях? Как бывало часто делал я вам шутя этот вопрос и как вы мне всегда на него отвечали: 1) идею магнетизма, 2) назначение художника, 3) созвучие душ».

Главные гофмановские идеи вошли в обиход общения Константина с близким человеком, превратились в предмет его привычных дум. Отразились они и в творчестве Аксакова: в уже упоминавшейся повести «Жизнь в мечте» и в другой – «Облако» – развиваются мысли и о назначении художника, и о магнетизме, и, конечно, идея «созвучия душ» поэтически настроенных людей. К тому же в повести «Жизнь в мечте» выражена мысль о чудесной силе портретного изображения, в которое, если оно точное, переливается нечто от реального существования самого оригинала. Этот давний для искусства мотив незадолго перед Аксаковым развил Гоголь в повести «Портрет»: страшный ростовщик Петромихали продолжает свое существование в портрете, нарисованном искусным художником. Константин Аксаков, возможно под прямым влиянием гоголевской повести, варьирует этот мотив: Вальтер Эйзенберг рисует себя на картине подле трех чудесных девушек, и по мере того, как наливается красками изображение, жизненные силы оставляют художника и, наконец, он падает «на кресла мертвым». Из всего этого видно, как далеко ушел Константин в усвоении типично романтических мотивов, столь нелюбезных сердцу Сергея Тимофеевича.

Много лет спустя сам Гоголь так характеризовал отношение к нему Константина и Аксакова-старшего: «Распаленную любовь к моим сочинениям восчувствовал их сын, потому что в душе его заключено действительно чувство высокой поэтической красоты. Эту распаленную любовь сообщил он и отцу своему, который без того, может быть, был бы умереннее…». Оставим в стороне некоторое недовольство Гоголя чрезмерной любовью к нему со стороны Аксаковых: оно принадлежит более позднему времени и иным обстоятельствам, о которых речь впереди. Сейчас важно отметить другое: Гоголь утверждает, что тон в отношении к его творчеству в аксаковском семействе задавал именно Константин. А через Константина опосредованно (чего Гоголь мог уже не видеть и не сознавать) проявлялось и влияние на Сергея Тимофеевича кружка Станкевича.

Сказывалось ли это влияние на других членах семейства? В какой-то мере, конечно, сказывалось. Иван Аксаков впоследствии говорил о себе: «Пишущему эти строки было в год вступления К<онстантина> С<ергееви>ча в университет только 8 лет; в детскую его память врезались следующие стихи из послания Ключникова (то есть Клюшникова. – Ю. М.) к Станкевичу, впрочем, года два-три позднее написанного:

К тебе, хозяин, в твой приют И тесный и холодный Толпою юноши идут Беседовать свободно… Хвала тебе, Белинский –  млат И бич литературы. Тебя завидя, супостат Бежит твоей фигуры!»

В семействе Сергея Тимофеевича все переживалось сообща; неудивительно, что и интересы и заботы кружка Станкевича через Константина проникали в атмосферу аксаковского дома и оставили след в сознании даже малых детей.

 

Глава четырнадцатая

«Я встретил дивное создание…». Константин Аксаков и Маша Карташевская

Какие разнообразные интересы определяли внутреннюю жизнь Константина! Русская старина и античный мир, Державин и Гомер, немецкая классическая философия и русское Просвещение, немецкий романтизм и отечественная оригинальная проза, Гофман и Гоголь… Сталкиваясь и взаимодействуя друг с другом, эти силы претворялись в ту возвышенную, поэтическую настроенность, которая владела молодым Аксаковым.

Среди дорогих ему имен одно из первых мест занимал Шиллер. Письма Константина середины 30-х годов пестрят упоминанием имени немецкого поэта; стихи юноши варьируют и развивают шиллеровские мотивы.

Молодой Герцен писал, обращаясь к Шиллеру, который в эту пору был также и его любимым писателем: «Ты – по превосходству поэт юношества. Тот же мечтательный взор, обращенный на одно будущее – „туда, туда!”; те же чувства благородные, энергические, увлекательные; та же любовь к людям и та же симпатия к современности…».

Это обращение к Шиллеру, слово в слово, мог бы повторить и Аксаков. Но вдобавок ко всему у него были и свои причины горячей привязанности к немецкому поэту.

В стихотворении с пометой «9 мая 1835 Москва» Константин писал:

Сбылись души моей желания, Блеснул мне свет в печальной мгле: Я встретил дивное создание На этой суетной земле.

Стихотворение носит название «Тэкле», иначе говоря, оно адресовано героине шиллеровской драматической трилогии «Валленштейн». Тэкла или, иначе, Текла – возлюбленная и единомышленница Макса Пикколомини, мужественного защитника народных интересов. Молодой Белинский называл Макса и Теклу двумя «райскими цветками», а их любовь – «небесною». И стихотворение Константина – невольная дань любви к шиллеровской героине, но не только к ней. В облике литературного персонажа ему видятся черты другого «дивного создания» – реального, земного, близкого, родственного… Черты Маши Карташевской.

Маша была дочерью Надежды Аксаковой, любимой сестры Сергея Тимофеевича. Еще в бытность Аксакова в Петербурге Надежда вышла замуж за Мосолова, богатого человека, владельца чугунных заводов Вятской губернии. Брак продолжался недолго; через четыре года Мосолов умер, и молодая вдова в 1817 году вышла замуж за Григория Ивановича Карташевского, бывшего учителя Сергея Аксакова еще в Казанской гимназии и затем адъюнкта Казанского университета. Григорий Иванович, мы помним, был вхож в дом Аксаковых и давно уже присматривался к хорошеющей день ото дня девушке.

Ко времени женитьбы на Аксаковой Карташевский проживал в столице и стал видным чиновником. Так основалась петербургская отрасль семейства Аксаковых – Карташевских.

Вскоре у Григория Ивановича и Надежды Тимофеевны родилась дочь – Маша. Константину она приходилась двоюродной сестрой и была на год моложе его.

Виделись они нечасто, но регулярно: то Константин с отцом приезжал в Петербург, то Маша с родителями наведывалась в Москву или Богородское, где Аксаковы имели обыкновение проводить лето.

Костя делился с Машей своими мыслями, читал ей любимые произведения – и всегда встречал понимание и сочувствие. И то, что это сочувствие исходило от молодой прелестной девушки, едва достигшей семнадцати лет, окрыляло и странным образом волновало Константина. В присутствии Маши забывались обиды, причиненные неосторожным словом или колкой насмешкой товарищей по кружку. Хотелось раскрыть свое сердце до дна, ничего не утаивая и ни о чем не умалчивая.

В начале 1836 года Константин Аксаков, уже окончивший Московский университет кандидатом, в очередной раз приехал в Петербург, снова встретился с Машей и понял, что она сделалась ему еще ближе и дороже.

По возвращении в Москву он пишет «милой Машеньке» большое письмо. «На другой день нашего отъезда мои чувства пришли в такое раздражительное состояние, что я был готов (сказать стыдно) плакать от всякой безделицы. Всякий стих, который я ни произносил, чувствовал я вдесятеро сильнее, и от всякого сколько-нибудь грустного и мелодичного стиха навертывались у меня слезы».

Константин решил «прочесть стихи Державина и заплакал настоящим образом».

«Долго еще после продолжалось это состояние… Вы говорили, Машенька, что на вас находят минуты, когда вам хочется плакать, и вы сами не знаете, о чем; вы же говорили, что вы стараетесь удалить от себя такие минуты. О нет! Это святые мгновения; они и так редко посещают человека; ловите, ловите их: они освежат, утешат вашу душу, и благо тому, кого они не перестают навещать».

Константин продолжает в письме прерванный на полуслове очный разговор, развивает мысли, которые он не успел до конца объяснить, затрагивает темы, которые уже не раз обсуждались и хорошо знакомы Машеньке.

«Нынче вечером, – сообщает Аксаков в том же письме, – пойду к Станкевичу и увижу круг тех своих приятелей, которые, как я вам сказывал, едва совсем не убили у меня самолюбие, но которые, впрочем, прекрасные люди».

От Маши у Аксакова не было секретов; рассказал он ей и о своем стесненном положении в кружке, впрочем, стараясь быть объективным и не впадать в преувеличения.

Но тут начались для Константина новые переживания: почему Маша не спешит написать ему и даже не отвечает на его письма? «Я не получил от вас еще ни одного письма, а написал уже два таких огромных». Через день-два: «…все нет ответа на мое первое письмо… Видно, вам не так хочется говорить со мною, как мне с вами». На следующий день: «Вот и пятница, а письма все нет…».

Письмо пришло на следующей неделе, в понедельник. «Наконец, наконец нынче я получил от вас письмо, услышал ваш голос из Петербурга и увидал, что вы точно так же говорите со мной, как говаривали бывало прежде, просто и, как мне кажется, доверчиво; что вы точно так же слушаете меня, улыбаясь, может быть, но не смеясь…»

Константин окрылен, счастлив, но незаметно в сознание проникает новая тревога. Сильное чувство подозрительно и готово без устали выискивать неблагоприятные признаки. Вот хотя бы то, что Маша никогда не видела Константина во сне… «Но может быть, я и снился вам, да вы забыли это», – утешает он себя.

Константин судит по себе: Маша грезится ему и наяву, и во сне.

Один сон он пересказал в письме: «Мне снилось, будто мы с отесенькой опять в Петербурге и приехали туда только на неделю… потом мне казалось, будто мы собираемся в дорогу, нагружаем чемодан; мне стало грустно, и я, желая последний день поговорить с вами, подошел к вашей двери, стукнул в нее и сказал: Машенька, вы свободны? Вдруг двери растворяются и выходит Авдотья Николаевна, только маленького роста, и с престранными ужимками говорит мне, что вы занимаетесь, но что сейчас ко мне придете; я стал ждать; ждал, ждал, но вы не приходите; наконец, все начало бледнеть вокруг меня, исчезать постепенно, и я проснулся, не дождавшись вас».

Все сводится к одному: какие-то препятствия мешают Косте увидеть Машеньку, какие-то люди постоянно встают между ними. Аксакова гложут дурные предчувствия… Довольно скоро они оправдались…

Самые счастливые часы теперь для Аксакова – часы уединения, когда он забьется в свою комнату, называемую еще по старой памяти «студенческой кельей», сядет перед окном за дубовый стол, весь испачканный чернилами, положит перед собою лист бумаги и предастся долгой и молчаливой беседе с Машенькой. О чем? О сумерках – любимом времени Константина, о приближающейся весне, о смысле жизни, о счастии, о поэзии и, конечно, о Шиллере. «Я взял „Валленштейна” Шиллерова и зачитался. Чем более сближаюсь с Шиллером, тем более благоговею перед ним. Этот Валленштейн неизъяснимый, таинственный, этот Макс, эта Текла… Машенька, вы приедете в Москву, и мы прочтем вместе по-русски „Валленштейна”».

Константин старался незаметно оказывать влияние на Машу, воспитание которой, с его точки зрения, обнаруживало ряд изъянов. Столичная жительница, она не знала деревни, не чувствовала природы так, как ее умели чувствовать и любить в семействе Аксаковых. «Как я жалею, что детство ваше прошло не в деревне! Вы много потеряли…» И чтобы возместить «потерю», Костя советует: «Приезжайте поскорее в Москву; я вам читал стихи, указывал вам на поэзию в слове; теперь я же хотел указать вам и на поэзию народа и Природы. Вы поймете ее».

Большую тревогу внушало Константину окружение Маши: ее гувернантка-француженка, некая мадам Котье, младшие братья Александр и Николай, обучавшиеся в артиллерийском училище. С одним из них, Александром, у Аксакова в начале 1836 года произошел острый спор о философии: Константин утверждал, что стремление решить кардинальные проблемы бытия составляет неотъемлемую потребность человеческого сознания; Александр Карташевский возражал, что это все произвольное умствование, «пародия» на действительную потребность. Именно после этого спора Константин написал стихотворение, звучащее как торжественная клятва:

Целый век свой буду я стремиться Разрешить божественные тайны… —

и отдал это стихотворение на суд Маше.

Окружающая Машу Карташевскую среда – светская, военная, чиновная – воспитывала любовь ко всему яркому и броскому в искусстве, к щеголеватому слову, к напыщенным и эффектным выражениям. Константин это хорошо понимал – и боялся за Машу.

Появление стихов Бенедиктова усилило опасения Константина: как отнесутся к новоявленной знаменитости там, в Петербурге, в окружении Маши Карташевской? Ведь не случайно Белинский писал, что Бенедиктов – кумир «средних кружков бюрократического народонаселения Петербурга», как, впрочем, и всех других, кто был падок на внешнюю красивость и громкую фразу.

Константин, высмеивавший стихи Бенедиктова в пародиях Эврипидина, страстно отстаивал свою точку зрения перед разными московскими знакомыми аксаковского семейства: перед поэтом и драматургом И. Е. Великопольским, перед Горчаковыми и другими. Княжне Горчаковой, восторгавшейся новым поэтом, Аксаков заявил, «что Бенедиктов может нравиться только той девушке, которая свое чувство оставила на паркете и которую не может тронуть простая и истинная поэзия Гомера…».

Константин сообщил об этом Маше не без скрытой цели, ибо окружающие ее сверстницы тоже «свое чувство оставляли на паркете», отдавались светской суете, пустому времяпрепровождению, сплетням, тайному или явному соперничеству на ярмарке выгодных женихов.

Словно угадывая опасения Константина, Маша писала ему, что она не такая, что даже распорядок дня ее складывается иначе, чем у остальных. «Ах, Машенька, вы мне говорите, чтобы я не боялся; вы не оставите мира поэзии – вы встаете всех раньше, вы ложитесь всех позже. О, Машенька, я понимаю вас! Вам, вам поэзия. Вы чувствуете, вы глубоко чувствуете. Есть два рода поэтов: одни, понимая поэзию, воссоздают ее в своих произведениях. Другие чувствуют поэзию просто и заключают ее в душе своей: они также поэты. Вы, Машенька, вы – поэт!»

Поэзия – универсальная стихия, одухотворяющая все лучшее на свете: и художественные создания, и научное творчество, и сферу практики, повседневных дел. Отсюда обязательное для Аксакова, как, впрочем, и для его товарищей, требование: не только творить поэзию, но и поступать поэтически. Сама жизнь художника становится большим поэтическим произведением, создатель которого одновременно и его автор, и его главный персонаж.

И в произведении, которое созидалось Константином, героев было два: он и она, Маша…

Помогал Аксаков Маше Карташевской и в постижении гоголевского творчества.

Здесь ему определенно пришлось противодействовать влиянию других, например Григория Ивановича Карташевского, отца Маши, который Гоголя не понимал и не принимал.

В мае 1836 года, когда все жили ожиданием московской премьеры «Ревизора», Константин писал Маше: «Я уже читал „Ревизора”; читал раза четыре и потому говорю, что те, кто называют эту пьесу грубою и плоскою, не поняли ее. Гоголь – истинный поэт; ведь в комическом и смешном есть также поэзия. Мне жаль, что вы в первый раз узнали Гоголя только по его „Носу”. В этой шутке есть свое достоинство, но [она] точно немного сальна! Как бы мне хотелось, чтобы вы прочитали „Вечера на хуторе близ Диканьки”!.. Если он смеется над жизнью, над нелепостями, которые в ней встречает, то поверьте, что в это время на сердце у него тяжело…»

Константин явно отвечает на какие-то обвинения «Ревизору», которые Маша пересказала в своем письме. Сама Карташевская, судя по всему, пьесу еще не читала и петербургской премьеры (состоявшейся 19 апреля) не видела. Она вообще довольно сильно отстала в своем знакомстве с новым писателем, начав это знакомство лишь с опубликованного в 1836 году «Носа» и, следовательно, оставив без внимания и «Вечера на хуторе близ Диканьки», и «Миргород», и «Арабески». И Константин прилагает силы к тому, чтобы отставание было поскорее наверстано.

Константин присутствовал на премьере комедии в Малом театре, состоявшейся 25 мая 1836 года, – и тут он стал свидетелем примечательной истории.

Еще до спектакля Аксаков условился со своим знакомым М. Н. Катковым, студентом Московского университета, также примкнувшим к кружку Станкевича, что по окончании пьесы они вызовут автора. Конечно, им было хорошо известно, что Гоголь в Петербурге и находиться в театре не будет, но такой вызов приобрел бы значение символического жеста – жеста глубокого уважения к творцу «Ревизора».

Едва опустился занавес, Константин поспешил из ложи, где он сидел, в кресла, чтобы лучше исполнить условленное. Встречает Каткова. «Что же вы?» – спрашивает тот Константина. «Я только сейчас пришел в кресла, а вы что?»

Оказалось, что Катков уже раз пять выкрикнул имя Гоголя, но его никто не поддержал, а какой-то важный господин с крестом вздумал его удерживать. Катков огрызнулся, и господин пригрозил: «Я вас проучу». – «Я сам тебя проучу», – ответил Катков.

На этом, собственно, пикировка окончилась; до дуэли или иных серьезных последствий дело не дошло. Но эпизод явственно показал, какая атмосфера господствовала на премьере: в лучшем случае – равнодушия, в худшем – затаенной вражды. Присутствовавший на том же спектакле Н. И. Надеждин отмечал, что заполнившая зал публика была в подавляющем большинстве важной, чиновной, и объяснял этим отсутствие ожидавшегося успеха: «Публика, посетившая первое представление „Ревизора”, была публика высшего тону, богатая, чиновная, выросшая в будуарах… Ей ли, говорим, принять участие в этих лицах, которые для нас, простолюдинов, составляют власть, возбуждают страх и уважение?» Даже раздававшиеся время от времен аплодисменты ни о чем не говорили. «Пьеса сыграна, и, осыпаемая местами аплодисментами, она не возбудила ни слова, ни звука по опущении занавеса. Так должно было быть, так и случилось!»

Разумеется, Аксаков не преминул рассказать о происшествии на премьере в очередном письме к Маше. (В конечном счете Константин немало преуспел в своих гоголевских уроках, и Маша Карташевская со временем стала одной из страстных почитательниц великого писателя. Сергей Тимофеевич будет ее рекомендовать Гоголю как тонкого ценителя его произведений.)

Предметом беседы Константина с Машей становились и «гроба тайны роковые», и фантастическое, и всеобщее родство и взаимозависимость живых существ, а также мира физического и духовного, и модные тогда проблемы магнетизма, и вечность – словом, все, что волновало молодого романтика и идеалиста. Тут снова приходилось Константину прилагать усилия, объяснять, убеждать, ибо настрой ее ума был более практический: «…вы получили другое направление… в вас не развито врожденное стремление к миру таинственному».

Однажды у Кости вышел спор с Машей о принципе подобия, царящем в природе. Константин доказывал, что одна и та же идея может быть воплощена рядом существ: «в царстве животных, в царстве растений (даже в царстве ископаемых) есть, можно найти мой портрет… Природа по всем своим царствам протянула цепь существ, созданных по одной идее со мною…». Несколько похоже, хотя и в ином, трагически-возвышенном ключе Константин выразил эту мысль в повести «Облако»: облако обернулось чудесной девушкой, а девушка – облаком. Кстати, обе философские свои повести – и «Облако», и «Вальтер Эйзенберг (Жизнь в мечте)» – Аксаков посвятил Марии Карташевской.

Маша старалась понять мысли и увлечения Аксакова, войти вместе с ним в мир таинственного. При этом ее не оставляла тревога: не надорвался бы Костя под непосильным и рискованным бременем, не подточили бы его тоска и тяжелые раздумья. Трогательное свидетельство этой заботы – письмо Маши от 9 мая 1836 года: «Милый Костинька, сколько мне грустно видеть, что вы считаете себя несчастным, тогда как вы могли бы быть очень счастливым. Если б я была с вами, когда вам становится грустно, то я непременно просила бы вас прочитать мне, именно в те минуты, какую-нибудь из благородных возвышенных прекрасных повестей (а не сказок) Гофмана, и, верно, вы никогда не отказали бы мне в моей просьбе. Я не только не одобряю ваше намерение сделаться магнетизером, но мне кажется, что вы дурно даже сделали, пробуя магнетизм на себе; для чего понапрасну расточать свое здоровье, известно, что магнетизм очень расслабляет физические силы человека, да может быть имеет влияние и на моральные; меня удивляет даже, что вы решились на пробу магнетизироваться, я не ожидала от вас такой храбрости. Я верю, очень верю магнетизму, милый мой Костинька, и я не одна недавно слышала несколько примеров магнетизирования, которым удивляюсь так же, как и странному происшествию».

Но не все, далеко не все могла принять и понять Маша. Об этом мы узнаем из письма Константина от 5 марта 1836 года, в котором он мягко жалуется ей на своего отца, Сергея Тимофеевича, и косвенно – на нее: «Сейчас имел я большой разговор с отесенькой; я высказывал ему мои любимые мысли, говорил и о поэзии и о религии. Благодарю Бога, что он не лишил меня чувства; благодарите и вы его за то же. Отесинька понимает, сколько меня можно понимать, но кто постигнет, например, сомнение в своем существовании? Вы, милая Машенька, вы понимаете мою тоску, мое стремление высказаться, мои мечты, мои предчувствия; но вам также показалось нелепостью это сомнение; а это так, право так! Но как вам передать это, как выразить отсутствие сознания – не знаю. Кажется, это останется вечным недоразумением между нами, если я не найду слов, или если на вас самих не нападет такое сомнение».

Можно представить себе положение Сергея Тимофеевича! Со своей гибкостью и чуткостью, готовностью идти навстречу всему новому и свежему он внимательно прислушивался к словам сына, тем более что за его спиной стояло молодое поколение, Станкевич и его друзья, которых Аксаков-старший глубоко уважал. Он хотел идти в ногу со временем, постичь как можно больше, и Константин, со своей стороны, чувствовал это, отсюда его оговорка: «отесинька понимает, сколько меня можно понимать». Но ведь предел-то должен быть. Отесинька, который любил во всем отчетливость и определенность и больше всего ненавидел мечтательность и туманность, который перед отъездом Шевырева за границу увещевал его «ради Христа» забыть «немецкий мистицизм», ибо «он противен русскому духу», теперь вынужден слушать, как Константин выражает «сомнение в своем существовании». Узнавать, что жизнь есть сон, что крайности сходятся и что, следовательно, существовать означает как бы и не существовать… Это уж было слишком, и Сергей Тимофеевич, рискуя прослыть отсталым человеком, горячо восстал против утверждений сына.

Не поддержала Константина, как видим, и Машенька, которая в вопросе о магнетизме (то есть о гипнозе) готова была пойти ему навстречу.

Но не поддержали и товарищи по кружку, прежде всего Станкевич. Это становится совершенно ясным, если внимательно прочитать его письма, вдуматься в те намеки, которые он бросает мимоходом. Вот, например, в письме к друзьям Беерам от 9 октября 1835 года: «Аксаков думает, что он – мечта. Не мечта ли и я? Спрошу у Марии Афанасьевны». Сказано, конечно, с ядовитой иронией.

Или в другом письме, к родным (от 29 / 17 октября 1837 года), Станкевич, между прочим, спрашивает: «Где Аксаков? – или заснул магнетическим сном?» Белинский почти в то же самое время, 21 июня 1837 года, писал Константину из Пятигорска: «Мечтай, фантазируй, восхищайся, трогайся, только забудь о двух нелепых вещах, которые тебя губят – магнетизме и фантастизме. Это глупые вещи». И в заключение письма Белинский, между прочим, вспоминал о родителях Константина: «Мое почтение Сергею Тимофеевичу и Ольге Семеновне».

Получилось так, что в споре о «существовании» Аксаков-старший оказался ближе не к своему сыну, а к его товарищам по кружку, хотя он вовсе не разделял все их философские убеждения.

Константин же, как и его товарищи, вдохновлялся интересом к сложным философским проблемам бытия и сознания, но в своем увлечении он впадал в крайности и прямолинейность и невольно вызывал отпор у самих своих друзей. Таков уж характер Константина.

Вернемся к его переписке с Машенькой.

Ни слова не было сказано ими о взаимном чувстве, не произносилось и само слово «любовь», но обоим было ясно, какие переживания наполняют их сердца и все сильнее и сильнее проникают в их письма…

Популярный жанр того времени – роман в письмах, представленный и «Клариссой» С. Ричардсона, и «Юлией, или Новой Элоизой» Ж.-Ж. Руссо, и другими сочинениями, над которыми обливались слезами читатели обоего пола, – не был явлением только литературным. И в жизни то и дело возникали и развивались подлинные романы в письмах…

Константину и Маше было ясно и то, что их отношения не имеют будущего, что на их пути непреодолимые преграды – принятые узаконения и религиозные запреты. В обществе еще хорошо помнили историю отношений В. А. Жуковского и его племянницы, кстати тоже Маши, Маши Протасовой, – историю, превратившуюся в долгое и мучительное расставание любящих. И это добавляло грусти и без того уже достаточно безотрадному тону переписки Константина и Маши. В одном из писем Аксаков просит Машу не забывать «о странном бедном двоюродном брате вашем Костиньке». Называя себя «двоюродным братом», он дает понять, что ничуть не заблуждается и помнит о разделяющей их дистанции. А определение «странный бедный» – автохарактеристика собственного поведения и невольная жалоба на судьбу: не под счастливой звездой довелось ему встретиться с девушкой.

Развязка наступила еще быстрее, чем они ожидали.

Родители Маши давно с тревогой следили за развитием ее отношений с Константином, и наконец Надежда Тимофеевна решила направить племяннику письмо (датируется 1837 годом):

«Милый мой Костинька, прошу тебя, мой друг сердечный, не наполнять голову Машеньки мечтательностию и слишком разогревать ее чувства. Я тебя, мой друг сердечный, предупреждаю, что если в котором письме этого много будет, то и письма не отдам – эта мечтательность ни к чему доброму девушку не ведет и делает ее на всю жизнь несчастливою, да и вообще люди, которые слишком этому предаются, всегда скучают, все обыкновенное им кажется слишком ничтожным, слишком скучным… Они ждут неземного, воображаемого. Я и дяденька совершенно против этого. Итак, мой друг сердечный, прошу тебя, перемени твой тон писем. Мы не можем это допустить, это может сделать несчастие Машеньке, и если ты истинно ее любишь, то не должен разрушать ее спокойствие».

«Дяденька», то есть Григорий Иванович Карташевский, тоже высказал свое мнение Константину: «…не давайте ей такой пищи, которой слабый ее желудок не сварит. Куда возиться ей с метафизическими понятиями о времени, о существовании и проч… Женщина рождена более для спокойного семейного круга: в нем все ее счастие».

Хотя и Надежда Тимофеевна, и Григорий Иванович требовали лишь переменить «тон», Константину было ясно, что речь идет о прекращении переписки. А это было равносильно чуть ли не прекращению отношений вообще. И Константин с мучительным напряжением стал приучать себя не думать о Маше.

 

Глава пятнадцатая

Пора отъездов и разлук

Между тем в семействе Аксаковых подрастали младшие сыновья, и нужно было определить их жизненную дорогу. Григория и Ивана решили отдать не в Московский университет, как в свое время Константина, а в Петербургское училище правоведения.

В начале 1836 года Сергей Тимофеевич отправился в Петербург вместе с Григорием и Константином (именно в эти недели петербургской жизни Константин встречался с Машей Карташевской, что повлекло за собой оживление их переписки).

По приезде в Петербург Сергей Тимофеевич дал волю своей давней неприязни к столичному городу, почти сплошь состоящему, как он говорил, «из казарм и присутственных мест, из солдат и чиновников». Не лежала душа его и к «воспитательным и учебным заведениям» Петербурга, но мысль о будущем сына заставила примириться с создавшимся положением. Сергей Тимофеевич надеялся, что Григорий сумеет извлечь все лучшее из петербургского образования, а худшее будет преодолено силою семейного влияния и взаимной поддержки. «Дети мои были связаны такими крепкими узами семейной любви, – писал Аксаков, – что я не боялся вредного впечатления, систематически губительного петербургского воспитания…»

После успешно выдержанного Григорием вступительного экзамена отпраздновали его именины. А потом пришла пора прощания: Сергею Тимофеевичу надлежало возвратиться домой (Константин уехал раньше), Грише – несколько лет жить в чужом городе. В семье Аксаковых это была первая долгая разлука, и юноша переживал ее трудно и мучительно.

«Только при расставании, – рассказывает Сергей Тимофеевич, – узнал я всю силу Гришиной любви ко мне и семейству, которого я был тогда единственным представителем. Никогда не забуду я его глаз, устремленных на меня с любовью и тоскою наступающей разлуки…»

Через два года, в начале 1838 года, история повторилась: Сергей Тимофеевич привез в Петербург для поступления в Училище правоведения третьего сына – Ивана.

А еще через несколько месяцев, летом того же года, кров родительского дома покидал Константин, отправлявшийся в длительный заграничный вояж. Это было, кстати, первое заграничное путешествие, предпринятое членом аксаковского семейства.

Константин подумывал о таком путешествии давно, еще в бытность студентом:

Давно Германия манила Воображение мое, Жуковский лирою унылой Напел мне на душу ее.

В ту пору побудительные мотивы путешествия были чисто образовательные и, так сказать, воспитательные: Аксакову хотелось повидать страну, из которой исходил свет новейшего романтизма, посетить музеи, картинные галереи, поклониться родине незабвенного Шиллера.

Теперь эти мотивы осложнились другим смутным чувством. Один из дореволюционных исследователей Г. Князев, явно со слов Ольги Григорьевны, племянницы Константина Сергеевича, сохранившей его письма периода заграничного путешествия, писал: «Поводом к этой поездке в чужие края была потребность несколько рассеяться в тяжелом душевном состоянии вследствие безнадежной любви к девушке, бывшей в родстве с семьей Аксаковых». Собственно, это ясно и из слов самого Константина. В одном из писем с дороги (из Риги) он говорит, что едет за границу: «чтобы найти там успокоение, чтобы выйти из тяжелого состояния, в котором я находился в Москве, начать заниматься…».

Константин бежал от тоски, от смятенности и подавленности чувств, он хотел восстановить душевное равновесие, вновь обрести жажду знаний и творчества. «Целый век свой буду я стремиться разрешить божественные тайны…»

Путь в Германию пролегал через Петербург, а значит, предстояла встреча с Машей.

Константин несколько дней жил у Карташевских.

Виделся с Надеждиным, который недавно вернулся из УстьСысольска и Вологды, куда он был выслан за то, что напечатал в своем «Телескопе» «Философическое письмо» Чаадаева.

Надеждин познакомил Константина с редактором «Литературных прибавлений…» А. А. Краевским и с Иваном Панаевым.

Начинающий петербургский писатель, он был сыном Ивана Ивановича Панаева, представителя большого литературного семейства, первого лирика Казанского университета, старинного приятеля Сергея Тимофеевича. Теперь уже знакомились дети, завязывались дружеские отношения в новом поколении обоих семейств.

Иван Панаев рассказывает, как проходила их первая встреча с Константином:

«После объятий и крепких рукопожатий я спросил его:

– Надолго ли к нам, Константин Сергеевич?

– Нет, нет, – отвечал он, – зачем мне оставаться здесь? Вы знаете, что мне противен ваш Петербург… Я послезавтра уезжаю за границу. Мне просто душно здесь. Ваш Петербург… точно громадная казарма, вытянутая в струнку. Этот гранит, эти мосты с цепями, этот беспрестанный барабанный бой… Лица какие-то нерусские… Болоты, немцы и чухна кругом».

Неприязнь Константина к Петербургу была фамильная. Он даже повторял некоторые слова и фразы Сергея Тимофеевича.

Далее Иван Панаев рассказывает:

«Как будто для того, чтоб забыться, отвлечь свое внимание от всего этого, он начал смотреть вверх, на небо. Небо было ясно, одна только небольшая тучка пробегала по синеве… Аксаков схватил меня за руку, остановился и начал с жаром декламировать:

Последняя туча рассеянной бури, Одна ты несешься по ясной лазури.

Он продекламировал мне все стихотворение, не замечая ничего и никого, и около нас уже образовалась толпа с ироническими улыбками.

Когда я обратил на это внимание Аксакова, Аксаков печально покачал головой.

– Я забыл, – сказал он, – я думал, что я в Москве. У нас нисколько не кажется странным, если человеку вздумается прочесть стихотворение, идя по улице…

И он продолжал на эту тему, прибавив в заключение:

– Бога ради, извините, может быть, я скомпрометировал вас».

Но Иван Панаев ничуть не был шокирован. Он испытывал симпатию к своему новому знакомому со всеми его странностями и чудачеством.

Вскоре после встречи Панаев сообщил Белинскому в Москву об Аксакове: «Признаюсь, он меня чрезвычайно утешил девственною чистотою своих мыслей и этою горячею преданностию к искусству. Смотря на него, я вздохнул и подумал: „В Петербурге нет таких юношей!”» Белинский отвечал И. Панаеву: «Рад, что вам понравился Аксаков. Это душа чистая, девственная и человек с дарованием».

Константин выехал из Петербурга 16 июня 1838 года дилижансом. Провожали его Иван Аксаков, Надеждин, Григорий Иванович и Надежда Тимофеевна Карташевские и их старший сын Александр.

Маши не было.

Накануне Константин отправил домой письмо: «Завтра в 10 часов выезжаю из Петербурга. Итак, прощай, милая Россия, дорогая страна! Сколько горестей и радостей было мною здесь испытано, сколько воспоминаний! Боже мой! вся жизнь моя прикована к этим местам».

Жадно всматривается Константин в окрестные пейзажи, вслушивается в песню ямщика, который олицетворял теперь для него «всю Россию».

Остановившись в Риге в гостинице «Лондон», Аксаков пожелал пообедать русскими щами. Блюда этого в «Лондоне» не оказалось, и Аксакову посоветовали зайти в расположенный поодаль русский трактир.

«Желая в последний раз поесть нашей вкусной похлебки, я отправился немедленно, но щей не было: все вышли, тогда я спросил себе кислых щей, и так как скучно было ворочаться, то там же и пообедал двумя блюдами».

Заодно узнал, что трактирщик именует кислые щи «везувием», видимо по причине их сильных бродильных свойств, – название, которому Аксаков «не мог не засмеяться».

Вот наконец граница. Путь Константина пролегал через Тильзит, Кенигсберг, Берлин, Дрезден, Лейпциг, Веймар, Висбаден, Франкфурт, Страсбург и далее в Швейцарию…

В Кенигсберге Аксаков посетил могилу Канта, благоговейно постоял у надгробия великого философа.

В Дрездене, в галерее Цвингер, видел «Сикстинскую мадонну» Рафаэля, которая против его ожидания не произвела сильного впечатления. Зато очень понравилась «Святая ночь» Корреджо.

В Лейпциге побывал в старинной церкви, освященной еще в эпоху Реформации самим Лютером, спускался в погребок Ауэрбаха, откуда, согласно преданию, Фауст и Мефистофель улетели верхом на бочке.

Сильное впечатление производила на Аксакова средневековая архитектура, особенно готические церкви. Согласно господствующим эстетическим представлениям, которые разделяли и в кружке Станкевича, стиль этих сооружений с наибольшей полнотой воплощал романтический период мировой истории с его стремлением к возвышенному, к абсолютному, с его неизбывным томлением духа, с его впервые пробудившейся способностью к истинной любви, – а ведь это все так отвечало настроениям и переживаниям русского путешественника.

«В первый раз, – сообщал он Н. Т. и Г. И. Карташевским, – увидел я в Кенигсберге памятник средних веков: католическую церковь, мрачную и грозную; я вошел и в первый раз также встретил наконец следы рыцарства… Со всех сторон памятники, портреты рыцарей во весь рост и плиты, по которым ходил я, с их изображениями. Все это так сильно, так заодно действовало на меня!.. Да, рыцарство в первый раз показало миру, что есть иная сила – сила духа, сила внутренняя. Какое значение получило чувство любви во время рыцарства!..»

Но особенное, ни с чем не сравнимое волнение охватило Аксакова, когда он в Майнце пил кофе из чашки Шиллера, а в Веймаре стоял у его могилы. «Боже мой, какое важное, великое значение имеет для меня это имя! – писал он Н. Т. и Г. И. Карташевским. – Со сколькими другими душами соединяет он меня!» Григорий Иванович хорошо понимал, кого имел в виду Константин, с кем прежде всего соединяла его поэзия Шиллера…

Письма Константина теперь адресованы не Маше, но своим сосредоточенным, хотя и не всегда явным чувством, грустным лирическим тоном они словно продолжают их переписку двухлетней давности. Перед нами как бы вторая часть «романа в письмах», в которой героиня ушла с авансцены действия, но не из сознания героя. Наоборот, ее незримое присутствие чувствуется всегда, во всем. Может быть, Аксаков надеялся, что его строки попадут на глаза Маши…

Письма, адресованные домой, Аксаков подписывает «Ваш Костинька», реже – «Ваш Константин»; письма, направляемые Карташевским, – «Всею душою преданный племянник» или «Всею душою ваш Константин А.». Письма Константина по-прежнему исполнены доброты и теплой родственности, он никого не винит и не укоряет.

Между тем к Аксакову возвращается интерес к жизни и к наукам. Он мечтает серьезно заняться лингвистикой, рассчитывает за лето сделать «успех в древних языках», написать «первую часть грамматики». Определяется более явственно направление будущей деятельности Константина – филологическое.

Но в рамках одной науки Аксакову тесно – мысль его занята важными историческими проблемами, направлена на национально-характерные особенности той жизни, которая проходит перед ним. При всем почитании своего, родного он умеет видеть достоинства других народов. К французам он, правда, не благоволит, что связано со свойственным в это время не только ему, но, скажем, и Станкевичу, и Белинскому отталкиванием от политического радикализма, от идей Великой французской революции, но к немцам полон внимания и сочувствия. Ему нравятся их «опрятность, трудолюбие, бодрость на лицах»; бытовой комфорт, «удобства жизни» вызывают восхищение; еще большее восхищение пробуждают развитие наук и образование, «особенно в Берлине вы это чувствуете живее», в Берлине, слывшем в то время философской столицей мира.

И все же в главном Аксаков отдает предпочтение своему, отечественному. «Все, что дано им (немцам. – Ю. М.) от природы, все развили они до высшей степени и продолжают развивать, но субстанция народа (говоря их же выражением) ниже, гораздо ниже субстанции русского народа». Аксаков иллюстрирует эту мысль сравнением двух ямщиков: «В русском ямщике я вижу жизнь, движение, он хочет погулять», но если «туда же» увлечется немецкий ямщик, «то это у него не избыток жизни, которая принимает такое направление в простом народе, – нет, а насильственное раздражение».

В подобных рассуждениях уже есть предвестие будущих взглядов Константина, хотя преувеличивать это обстоятельство не следует. Но, во всяком случае, обозначилась некая общая особенность аксаковского подхода к жизни: с одной стороны, пристальный интерес ко всему окружающему, а с другой – заданность, формализм. Если Константин что-то решил, то поколебать и переубедить его почти невозможно; факты и явления будут накапливаться им не для анализа и проверки, а для подтверждения уже сложившихся и сформулированных положений.

Все сильнее становится тоска Аксакова по родине, неотвязно преследуют мысли: как там дома, что делают отец, мать, братья, сестры…

Ему доставляет удовольствие прочерчивать воображаемый прямой путь от какого-либо чужого города, где он остановился, к России, Москве, к Богородскому.

Из Регенсбурга он пишет: «Мне весело было идти между полей, освещенных вечерним солнцем! Почти прямо против него, там далеко, еще далеко, лежит моя Россия, бесконечная, там среди нее Москва, а там в Москве вы, дражайшие мои родители, и братья и сестры!.. О, да что и говорить!.. Итак, я возвратился в Регенсбург. Богородское вспоминалось мне».

В Мышиной (или Гаттоновой) башне, знаменитой своими чудесными акустическими свойствами, Аксаков семь раз прокричал «Москва» и внимательно слушал, как эхо семикратно повторило это слово.

Тут мы должны остановиться на одном случае, который произошел с Аксаковым во время путешествия. Об этом эпизоде рассказал впоследствии Иван Панаев:

«На углу одной из берлинских улиц Аксаков заметил девочку лет 17-ти, продававшую что-то. Девочка эта ему понравилась. Она всякий день являлась на свое привычное место, и он несколько раз в день проходил мимо нее, не решаясь, однако, заговорить с нею…

Однажды (дней через девять после того, как он в первый раз заметил ее) он решился заговорить с нею…

После нескольких несвязных слов, произнесенных дрожащим голосом, он спросил ее, знает ли она Шиллера, читала ли она его?»

Однако испытание Шиллером продавщица явно не выдержала… Иван Панаев продолжает рассказ:

«Девушка очень удивилась этому вопросу.

– Нет, – отвечала она, – я не знаю, о чем вы говорите; а не угодно ли вам что-нибудь купить у меня?

Аксаков купил какую-то безделушку и начал толковать ей, что Шиллер – один из замечательных германских поэтов, и в доказательство с жаром прочел ей несколько стихотворений».

Для Аксакова, как мы знаем, это было естественное дело: совсем недавно он читал стихи Ивану Панаеву посреди петербургской улицы, не обращая внимания на любопытные взгляды прохожих. Чтобы убедить девушку, он решил прибегнуть к тому же действенному средству, но безрезультатно.

«Девушка выслушала его более с изумлением, – говорит И. Панаев, – чем с сочувствием.

Аксаков явился к ней на другой день и принес ей в подарок экземпляр полных сочинений Шиллера.

– Вот вам, – сказал он, – читайте его… Это принесет вам пользу. Вы увидите, что независимо от таланта, личность Шиллера – самая чистая, самая идеальная, самая благородная…

– Благодарю вас, – произнесла девушка, делая книксен, – а позвольте спросить, сколько стоят эти книжки?..

– Четыре талера.

– Ах, Боже мой, сколько! – наивно воскликнула девушка. – Благодарю вас… Но уж если вы так добры, так лучше бы вы мне вместо книжек деньгами дали…

Аксаков побледнел, убежал от нее с ужасом и с тех пор избегал даже проходить мимо того угла, где она вела свою торговлю».

Говоря обо всем этом, Иван Панаев замечает, что сам Константин «смеясь» (видимо, острота переживаний прошла) подтвердил правильность рассказа. Уже одно это позволяет думать, что рассказ имеет реальное основание.

Тем не менее уже известный нам публикатор аксаковских писем Г. М. Князев решительно восстал против свидетельства мемуариста: «Образ любимой девушки не покидал Константина Сергеевича во время его пребывания в чужих краях… При таком условии невозможно допустить какое-либо с его стороны увлечение романтического свойства…»

Но почему «невозможно»? Именно потому, что Константин тяжко страдал под бременем безнадежной любви, он мог обратить внимание (или даже заставить себя обратить внимание) на другую девушку, питая сознательную или неосознанную надежду на то, что одно сильное чувство будет со временем вытеснено другим… Все это по-человечески так понятно!

Но необходимо добавить, что существует еще и другая версия эпизода встречи Аксакова с девушкой.

В этой версии и рассказ получает смысл более определенный и не такой невинный… Факт, о котором идет речь, характеризуется Г. М. Князевым как попытка «в первый и последний раз в жизни сблизиться с женщиной».

И в этой версии фигурирует Шиллер, сочинения которого принес Константин девушке. Однако девушка ему якобы сказала напрямик: Шиллер Шиллером, но если хотите продолжать знакомство, надо платить чем-то более существенным – деньгами. Эта фраза привела Аксакова в ужас…

Разумеется, этот вариант рассказа Г. М. Князев также считает нереальным. Между тем о попытке Константина встретиться с женщиной легкого поведения упоминает такой надежный свидетель, как Белинский, причем в пору откровенных бесед с Аксаковым, явно с его слов. (Скрытность, утаивание того, что в общественном мнении почиталось позором и стыдным, Константину были несвойственны.) Какой же смысл заключает в себе, скорее всего, этот рассказ?

Константину исполнилось уже двадцать два года, и он понимал, что должен догнать своих сверстников, стать взрослым. Возможно, девушка, которую он встретил, ему понравилась, показалась привлекательной, пробудила теплую волну симпатии. Константин попробовал сделать новый шаг, найти что-то общее в интеллектуальных интересах и духовном настрое – но тут был возвращен с неба на землю откровенной и деловитой меркантильностью.

И тогда он понял, что не может решиться на то, что так легко давалось другим. Никогда, никогда не пойдет он на это без глубокой духовной симпатии, в силу одного только физического влечения…

Поскольку версия эпизода с продавщицей подтверждена была Панаеву самим Аксаковым, логично предположить, что речь, скорее всего, идет о другом случае – но это уже не меняет дела.

В конце своего пребывания за границей Константин считал дни и часы. По первоначальному плану путешествие должно было продолжаться примерно год, а длилось около пяти месяцев.

В октябре 1838 года Константин возвратился в Москву, дав себе слово никогда больше не покидать отчий кров.

 

Глава шестнадцатая

Григорий и Иван

Петербургское училище правоведения, в которое поступили младшие братья Константина, Григорий и Иван Аксаковы, было основано недавно, в 1835 году, для подготовки специалистов в области юриспруденции, права.

Задача эта была назревшей и очень непростой. Как писал В. В. Стасов, один из первых питомцев училища, впоследствии художественный критик, в то время в России уже многие стали понимать, «что одна из самых больших наших язв – проклятое чиновничество, прогнившее до мозга костей, продажное, живущее взятками и не находящее в них ровно ничего худого, крючкотворствующее, кривящее на каждом шагу душой, пишущее горы дел, лукавое, но не умное, едва грамотное…». Нужно было побыстрее организовать отпор этой «язве», этому «крапивному семени», с которым яростно, но, увы, пока не очень успешно сражалась русская литература от Кантемира и Сумарокова до Грибоедова и Гоголя. В противовес нечистым чиновникам предполагалось выдвинуть поколения чистых – неподкупных, справедливых, бескорыстных и строгих.

Трудно сказать, насколько искренне верили основатели училища в реальность задуманного, но факт тот, что с самого начала в этом плане заключалась изрядная доля утопизма. Предполагалось, что кто-то в состоянии соорудить островок честности и неподкупности в море лихоимства и зла, воспитать плеяду идеальных общественных деятелей независимо от внешних условий и вопреки им. Будто можно отгородить питомник от жизни непроходимой стеной! Расплачиваться за эту нереальную идею пришлось потом выпускникам училища – из числа тех, кто в нее поверил, кто все принимал за чистую монету. Это относится прежде всего к Ивану Аксакову…

Если же отвлечься от утопических проектов, то на фоне других учебных заведений России Училище правоведения выделялось в лучшую сторону, в первую очередь благодаря участию его первого попечителя принца Петра Ольденбургского, человека гуманного и образованного. Состав преподавателей в училище был не самый плохой, среди них водились люди ограниченные и не блиставшие глубокими познаниями, но «не было ни одного деспота, ни одного злого или свирепого командира, какими тогда отличалось, к несчастью, большинство остальных русских училищ» (В. В. Стасов). Упоминание о «командирах» не случайно, жизнь в училище строилась по закону «форменности»: воспитанники носили мундир с серебряным галуном на воротнике и треугольную шляпу, по команде гувернеров строились в шеренги по росту, ходили в столовую парами и т. д. В свое время К. Аксакову одна мысль о введении форменной одежды в Московском университете казалась кощунственной, но в Училище правоведения это считалось делом естественным и уместным: как-никак, а все-таки будущие стражи – стражи закона.

В. Стасов поступил в училище в том же 1836 году, что и Гриша Аксаков, но в своих мемуарах он его не упоминает и, видимо, каких-либо контактов с ним вообще не имел. Объясняется это тем, что двенадцатилетний Стасов поступил в младший класс, а шестнадцатилетний Аксаков – сразу в четвертый. Стасову предстояло пройти полный семилетний курс обучения, а Аксакову – только последние четыре курса.

В первые месяцы самостоятельной жизни в Петербурге Григорию было тоскливо и грустно. «Зачем эта разлука! – писал он домой, – но делать нечего: надобно разлучиться года на четыре, потом соединиться и никогда больше не разлучаться… Я грущу, скучаю по вас, и когда узнаю, что и вы грустите, тогда я готов почти плакать и сержусь на себя, что решился вступить в это училище и расстаться с вами на четыре года».

Тоска и раздражение Григория выливались на все окружающее: на петербургский театр, петербургскую погоду, на весь облик столицы. «Здания, которые все хвалят и которые выше московских, мне вовсе не нравятся, точно как стены какой-то клетки. И образ жизни другой. Как можно сравнить с Москвой!» Григорий подхватывает фамильную неприязнь Аксаковых к Петербургу.

Но делать нечего – приходилось терпеть. Постепенно Григорий привыкал к новой жизни, осваивался.

Учился он не блестяще, но и не плохо, слыл человеком умным и основательным. С товарищами был прост, ровен в обращении, но сходился лишь до определенной черты, излишней откровенности избегал: боялся коварства или предательства. «У нас в училище я ни в одном воспитаннике не уверен; если и станешь говорить с ним пооткровеннее, то в какую-нибудь минуту дурного расположения мои же слова могут послужить насмешкой надо мной».

Григорию ясно одно: «самый приятный разговор в училище может быть только о родном семействе: с кем же я здесь могу говорить об этом?»

Мысли о «родном семействе» Гриша таил про себя. На расстоянии многих сотен верст в невыразимом очаровании вырисовывались все подробности домашнего быта, сложившиеся привычки и отношения. Мысленно Григорий был с родными, участвовал в семейных торжествах и праздниках.

Даже день Вячки, установленный Константином в далекие детские годы и приходившийся на 30 ноября, когда исполнялась специально сочиненная на этот случай песня («Запоем, братцы, песню славную…»), ели мед, пряники и другие русские кушанья, – этот день Григорий отпраздновал в училище один в своей казенной комнатке, о чем тотчас написал домой: «Милый брат Костя, праздник Вячки я не забыл и стал петь в 6 часов песню, но почти ничего не вспомнил, может быть, потому, что в это время надо было учить много статистики. В десять часов, когда я лег, я стал думать о вас и больше половины песни вспомнил и пропел; итак, я тоже праздновал и вспоминал о вас, как и вы, вероятно, вспоминали меня, с той только разницей, что вы пили мед и ели сладкое, а я ел кусок черного хлеба».

В переписке Григория с домашними шел постоянный обмен мнениями – о прочитанных книгах, об изучении иностранных языков, о рисовании, которым увлекались в семействе и братья, и сестры, о запрещении «Телескопа», о последовавшей затем ссылке Надеждина, о политических новостях…

Интересовался Григорий и товарищами Константина по кружку: «Что Ефремов? что Белинский? потолстел ли первый и похудел ли Кривоустый? (то есть Белинский. – Ю. М.). Кланяйся от меня им, также Станкевичу».

Григорий понимает значение для Константина друзей Станкевича, не хочет, чтобы тот отходил от них: «Я думаю, Павлов (очевидно, Н. Ф. Павлов, прозаик и поэт. – Ю. М.) не может поссорить тебя с кругом Станкевича; да, как мне кажется, и не к чему».

У Григория в Петербурге не было близких друзей, сочувствующих собеседников. Отдохновение и отраду находил он лишь в доме Карташевских, у которых обычно гостил по воскресеньям и праздникам (Григорий жил при училище и обучался за казенный счет).

Но и у Карташевских не все устраивало Григория. Он ценит родственную приязнь их к семейству Аксаковых, отдает должное Маше («очень умная и добрая»), но подмечает некоторую разъединенность между близкими, например, между Надеждой Тимофеевной и Машею, которая скорее откроет сердце мадам Котье, чем родной матери. И вообще Маша «воспитана Котье, и, следовательно, это воспитание непохожее на то, которое получили мы». Правда, позднее Григорий изменил свое мнение о Маше к лучшему: он видел, как она горячо сочувствует интересам Константина, и он готов причислить ее к равноправным членам аксаковского дома.

Но вот чего никак не мог понять Григорий, так это установившегося в семействе Карташевских обыкновения выдавать детям деньги на мелкие расходы. Патриархальному сознанию Аксакова виделись здесь страшные угрозы и ловушки. «Это произведет скупость, должников и заимодавцев между братьями и сестрами. Они сами себе все покупают. Мальчикам давать деньги и позволять покупать на них – это еще ничего, а девочке это нейдет. Даже и Васе, которому только четыре года, дают жалованье, и он уже твердит о копейках и рублях». Нет, в Москве, дома, совсем другие обычаи и традиции…

По воскресеньям у Карташевских было весело, собиралось много молодежи: к старшим братьям Александру и Николаю приходили их соученики по артиллерийскому училищу. Но Григорию все это был народ совсем уж чужой и далекий.

Однажды Аксакова отозвал в сторону директор Училища правоведения. «Он сказал, – сообщает Григорий родителям, – что видел одного недавно приехавшего москвича, который рассказывал ему про вас и про все семейство, но которого мы не знаем, – какие прекрасные правила, какая любовь между всеми нами, как добра маменька и как благороден папенька. „Как приятно слышать о таком семействе! – сказал он мне. – Меня всегда можно растрогать таким рассказом, а здесь еще недавно видел я одно семейство, где брат и сестра стараются всячески друг друга унизить и оклеветать. Так редки такие семейства, как ваше, что я с особенным наслаждением слушаю рассказы о них. Я теперь могу совершенно надеяться на вас, потому что вы имеете таких родителей”».

Это одно из первых свидетельств того, что семья Аксаковых становилась предметом внимания, даже общественного внимания, о ней задумывались, говорили, ставили в пример. Факт несколько даже рискованный, ибо он вполне мог привести к самолюбованию и самодовольству, к неискренности и фальши. С Аксаковыми это не произошло: к попыткам выдать их жизнь и поведение за некий семейный эталон они относились или равнодушно, или насмешливо. Они просто жили своей семьей как умели, как считали нужным.

Когда Григорий был уже на предпоследнем курсе, в училище поступил Иван. Приняли его тоже на четвертый курс казеннокоштным, и ему тоже предстояло учиться не семь, а лишь четыре года.

На вступительных экзаменах Иван поразил преподавателей обширностью познаний. Учитель истории И. К. Кайданов, бывший также адъюнкт-профессором Царскосельского лицея, пришел в восхищение: «Как отлично отвечал мне Аксаков! Распространяет ответ шире поставленного вопроса, разбирает все относящиеся к событию обстоятельства. Просто я слушал, а он мне лекцию читал». Учитель Иванов, экзаменовавший Аксакова по русскому языку, дал письменный отзыв: «Отлично знает все предписанные правила и с честью может вступить в IV класс».

Теперь в училище Аксаковых было двое; но если это несколько и скрашивало одиночество Григория, то мало чем облегчало положение Ивана. Ведь ему, впервые покинувшему дом, предстояла невеселая пора привыкания к новым условиям.

Все Аксаковы, начиная с самого Сергея Тимофеевича, трудно входили в пору отрочества и юности в общество своих сверстников и соучеников – по Казанской гимназии, Московскому университету или Петербургскому училищу правоведения. Приходилось преодолевать барьер, отделявший теплую, щадящую атмосферу семейного уюта от разнонаправленных и резких воздушных потоков большого мира. Но, кажется, никому не давался этот рубеж так тяжело и болезненно, как Ивану. У многих Аксаковых столкновение с жизнью, с новыми условиями подвергало испытанию волю, заставляло менять представления – это было трудно, но терпимо и естественно. Константина друзья обвиняли в предрассудках, отсталых взглядах, но никто не отказывал ему в уме и одаренности. В Иване же были поставлены под сомнение сами его способности, интеллект. Его высмеивали, унижали, третировали.

Никогда об этом прямо не говорил Иван в своих письмах (видимо, больно было признаться даже родным); лишь много лет спустя в письме-исповеди к Ф. В. Чижову вырвалась у него фраза: «…годы в школе – самые мои горькие годы: я чуть ли не два года сряду имел репутацию глупого, дурака».

Как могло произойти такое с человеком, чьи знания поражали экзаменаторов, чьи суждения (что видно по его письмам) уже в ученические годы отличались замечательной проницательностью и зрелостью?

У Ивана совершенно не было внешнего лоска, умения показать себя с лучшей стороны. Он легко стушевывался, говорил невпопад или вообще угрюмо молчал. Он являлся легкой мишенью для колкой остроты, для насмешки, а подростки, как известно, не проходят мимо такой мишени.

Внешность Ивана тоже была невыгодной: средний рост, круглое лицо, очки, которые в то время вовсе не считались украшением, неловкие манеры. В воображении же он еще более преувеличивал свою неказистость, твердо решив, что он некрасив и не создан для светского общения, для успеха у женщин.

По-видимому, и домашнее воспитание не привило ему достаточной доли самоуверенности. Конечно, как все дети Аксаковых, он был окружен и родительским вниманием, и заботой, но эффектное и резко бросавшееся в глаза превосходство Константина, который среди братьев и сестер постоянно удерживал лидерство, заставляло Ивана отступать на второй план. Отсюда несколько неожиданное и, может быть, преувеличенное признание в той же исповеди: «…дома я балован не был…».

Хотя Иван никогда прямо не писал родителям о своем положении в училище, кое-что все-таки проскальзывало. «Они мне надоедают, – писал он о товарищах. – Я не всегда расположен шутить. Приметив это, многие нарочно пристают ко мне, дразнят и досаждают. Редко можно мне поговорить серьезно с кем-нибудь».

В другом месте: «Что же касается товарищей, то я вижу, что не у всех развиты благородные чувства и point d'honneur <вопрос чести, чувство чести – (фр.)>».

Иван думает о том, как защититься от насмешек, от проявления неблагородных чувств, от откровенной злобы. И не только защититься, но и сохранить усвоенные с детства понятия и моральные представления, уважение к себе. «Я теперь вижу, как надо делать, чтобы не казаться смешным и сохранить в душе прежние чувства и понятия. Не участвовать с толпою (я называю толпою тех воспитанников, которые не отличаются ничем и имеют обыкновенные пошлые и ходячие понятия), не быть слишком откровенным… Наконец, быть про себя, т. е. направлять свой ум в сознание. Это предохранит меня от ложного шага и сохранит в душе моей понятия и мысли, так мало соглашающиеся с здешними».

Окружавшие Ивана даже и не подозревали, какой напряженной внутренней жизнью живет юноша. Он все подвергает анализу, ни одного факта не берет на веру, во всем пытается разобраться самостоятельно.

Между тем для Григория Аксакова приближался срок окончания училища. Направление его интересов, характер будущей деятельности уже окончательно определились. Наука, отвлеченные занятия его не привлекали, свое призвание он видел в юридической карьере и, готовясь к ней, старательно изучал Кодекс Юстиниана – свод положений, суммировавший римское право и сыгравший огромную роль в развитии всего гражданского права Европы.

Перед выпуском Григория из училища с ним встречался Николай Константинович Калайдович, хороший знакомый аксаковского семейства, правовед. Калайдович делился своими впечатлениями: «Гриша, как говорится, спит и видит, как бы скорее выйти. Он будет славный делец и законник. Он рожден для жизни деловой. И теперь первое наслаждение его читать записки дел, не решенных в общем собрании сената».

Об Иване же Калайдович отозвался иначе: «Ваня другой человек; он больше литератор и философ, хотя между тем и юридические занятия его идут успешно». Замечание, делающее честь наблюдательности Калайдовича.

С одной стороны, Иван Аксаков, как и его брат, обнаруживал живой интерес к действительности, у него была реальная практическая жилка, жажда настоящего и притом реального дела. Но с другой стороны, любое явление, любой факт служили ему поводом для раздумий и обобщений. К действительности он подходил и как деятель, и как мыслитель; оба элемента – и практический, и философский – тесно сливались в его сознании.

К тому же в Иване пробудилась склонность к поэтическому творчеству; как и старший брат, он писал стихи.

Летом 1840 года с Иваном несколько раз встречался Белинский, который незадолго перед тем оставил Москву, поселился в Петербурге и возглавил критический отдел «Отечественных записок». О своих впечатлениях Белинский сообщил в Москву Константину Аксакову: «Славный юноша! В нем много идеальных элементов, которые делают человека человеком, но натура у него здоровая, а направление действительное, крепкое и мужественное. Я очень полюбил его. Молодое поколение лучше нас; оно много обещает».

Белинскому были, конечно, известны деловые устремления молодого Аксакова, который по окончании училища намеревался стать судебным чиновником. Но он также уловил, что не голым практицизмом движим Иван, а высоким идеалом общественной пользы, желанием содействовать обновлению существующих в России порядков.

Уловил Белинский и чисто гуманитарную, художественную одаренность Ивана. Авдотья Панаева, жена И. И. Панаева, упоминает о том, что Белинский «поощрял юношу к литературной деятельности и находил, что Иван Сергеевич Аксаков гораздо умнее и талантливее своего брата Константина».

Впрочем, Белинский ценил в эту пору и Ивана, и Константина и сам факт их воспитания ставил в заслугу Сергею Тимофеевичу и его семейству: «Ах, если бы побольше было таких отцов в России, как старик Аксаков, который сумел дать такое честное направление своим сыновьям, тогда бы можно было умереть спокойно, веруя, что новое поколение побольше нашего принесет пользы России».

Надо сказать, что поэтические интересы Ивана Аксакова развивались и крепли вопреки той атмосфере, которая нагнеталась начальством. С преподаванием литературы молодым правоведам не повезло. Профессор словесности П. Е. Георгиевский не мог идти ни в какое сравнение с Надеждиным или Шевыревым, обучавшими в Московском университете Константина и его товарищей. В. Стасов называл его заодно с профессором истории И. К. Кайдановым, принимавшим у Ивана вступительный экзамен, «допотопными руинами»: «Оба были тяжелые поповичи, неповоротливые и грузные, словно киты, в своих вицмундирах с темно-зеленым бархатным хомутом на шее, добрые, но оба отсталые педанты даже и для тогдашнего не слишком взыскательного времени…».

Белинский же в одной из рецензий 1842 года буквально изничтожил «Руководство к изучению русской словесности…» Георгиевского заодно с учебником Кайданова, причислив оба сочинения к «аномалиям» в «мире умственном».

Критик выписывает курьезные, пустые дефиниции из сочинения Георгиевского: «Живопись есть искусство, представляющее предметы на гладкой поверхности посредством рисовки и красок», «Под музыкой ныне разумеют искусство производить и соединять звуки приятным для слуха образом», «Под художником должно разуметь собственно так называемого художника, артиста и поэта…».

Это все равно что сказать: «под сапожником должно разуметь собственно так называемого сапожника, чеботаря и иногда башмачника», язвит Белинский.

И это все печаталось в год выхода «Мертвых душ»! И это все должен был усваивать в качестве обязательного учебного материала юноша, которому литературные вкусы и навыки прививались в доме Сергея Тимофеевича!

В одном из писем Ивана Аксакова родителям мы, кстати, находим и упоминание об этой книжной новинке. «Георгиевский… издал остальные части своего руководства к изучению русской словесности… он ужасно глупо определяет воображение, чудесное, гений, талант и проч., а в истории литературы очень несправедливо судит, хвалит слог Кайданова, а про автора Диканьки говорит: „видно, что автор силится быть остроумным”». Слова Ивана очень напоминают критический отзыв Белинского; возможно, книга была предметом их обсуждения при встрече.

Наконец, и Ивану пришло время расставаться с училищем. Последние часы занятий. Экзамены. Необходимая для выпускных торжеств экипировка: шитье мундира, сюртука, брюк, выбор шляпы, сапог, шпаги, не забыты очки, без которых Иван не мог обойтись.

В одном из последних писем из училища Иван сообщает: «Я совершенно здоров, как физически, так, полагаю, и морально. Я полон твердой решимости и жажды труда, но труда тяжелого, великого, благодетельного. Мужчина, не смущаясь посторонними обстоятельствами, должен продолжить твердо свой путь и жить, пока жив, не в страхе беспрестанном и не в томлении, а в деятельном стремлении к достижению цели».

Разные бывают результаты у тех планов, которые мы строим на пороге самостоятельной жизни, у тех надежд, которые с ними связываем.

В. Стасов писал: «Кто бы тогда между всеми нами вообразил, что из этих прекрасных, милых мальчиков выйдут: из кого – всепокорнейший раб III отделения, из кого – бестолковейший и бездушнейший деспот, из кого – индифферентный ко всему хорошему и дурному пошлейший чиновник, хватающий только ленты и аренды… Пусть бы всем этим господам показали тогда в зеркале их будущую жизнь и физиономию – и они бы, тогда еще светлые и чистые, наверное, с гневом и омерзением наплевали бы на самих себя и на зеркало!»

Стасов знал, о чем писал: перед его глазами стояли живые лица и реальные судьбы его бывших товарищей по императорскому Училищу правоведения.

Но что касается Ивана Аксакова, то он свое обещание сдержал, хотя это стоило ему немалых усилий и душевных мук.

 

Глава семнадцатая

По ту сторону Гоголя

На рубеже 1830–1840-х годов дом Аксаковых – по-прежнему один из центров московской интеллигенции, известный литературный салон.

Правда, слово «салон», уместное здесь по смыслу, может быть, несколько не подходит своей стилистической окраской: в доме Аксаковых царили несветское, истинно патриархальное радушие и простота. Хозяйство велось на широкую ногу, несмотря на то что избытком средств Аксаковы не располагали.

В январе 1839 года Сергей Тимофеевич оставил пост директора Межевого института и больше никогда не служил. Семейство жило теперь только доходами с имений, которые после смерти Тимофея Степановича в 1837 году отошли к С. Т. Аксакову.

В апреле 1839 года в Москву из Петербурга приехал Иван Иванович Панаев с молодой женой; супруги по делам наследства направлялись в Казанскую губернию – родные места и Аксаковых, и Панаевых.

Естественно, что Иван Панаев поспешил увидеться с Сергеем Тимофеевичем, давним другом его отца.

«Аксаковы жили тогда в большом отдельном деревянном доме на Смоленском рынке, – вспоминал Панаев. – Для многочисленного семейства требовалась многочисленная прислуга. Дом был битком набит дворнею. Это была уже не городская жизнь в том смысле, как мы ее понимаем теперь, а патриархальная, широкая помещичья жизнь, перенесенная в город… Дом Аксаковых и снаружи и внутри по устройству и расположению совершенно походил на деревенские барские дома; при нем были обширный двор, людские, сад и даже баня в саду… Дом Аксаковых с утра до вечера был полон гостями. В столовой ежедневно накрывался длинный и широкий семейный стол по крайней мере на 20 кувертов<т. е. приборов>. Хозяева были так просты в обращении со всеми посещавшими их, так бесцеремонны и радушны, что к ним нельзя было не привязаться».

Панаевы прожили в Москве около четырех месяцев, по июль 1839 года, и, видимо, не раз бывали у Аксаковых. Авдотье Панаевой запомнилось «множество белых махровых роз» в аксаковском саду – примета летней поры.

Встречали Панаевых обычно всем семейством, от Сергея Тимофеевича до младшей дочери, четырехлетней Софьи.

Больше всех, естественно, обращал на себя внимание глава дома. Сергей Тимофеевич, рассказывает И. Панаев, «был высок ростом, крепкого сложения и не обнаруживал еще ни малейших признаков старости… Выражение лица его было симпатично, он говорил всегда звучно и сильно…».

Чувство симпатии и доверия вызывал и Константин. Авдотья Панаева пишет, что он очень понравился ей с первого знакомства, которого она несколько опасалась, но «в его лице было такое открытое выражение, такая простота в манерах», что ее «робость исчезла». Константин «был рослый, широкоплечий молодой человек; его каштановые волосы слегка курчавились. Его нельзя было назвать красивым, но лучше всякой наружной красоты отражались на его лице душевные качества».

Бросалось в глаза необычайное сходство Константина с отцом: та же крепкая стать, то же выражение открытости и доверия.

Авдотья Яковлевна обратила внимание еще на старшую дочь Веру Сергеевну. Запомнилась ее симпатичная внешность. Запомнились восторженные отзывы о Гоголе. «Вера Сергеевна благоговела перед его талантом», – вспоминала Панаева.

В октябре на обратном пути из Казани в Петербург Панаевы вновь остановились в Москве и вновь побывали у Аксаковых.

В этот раз они взяли с собой к Аксаковым еще одного представителя младшего поколения Панаевых – Валериана Александровича, сына Александра Панаева. С последним Сергей Тимофеевич вместе учился в Казанском университете и с увлечением собирал коллекцию бабочек.

Валериан Панаев рассказывает: «Сергей Тимофеевич очень меня обласкал, много вспоминал о моем отце и расспрашивал о нем. Из детей Сергея Тимофеевича у меня остался в памяти только Константин Сергеевич, другие дети в то время, должно быть, были в отсутствии. (Григорий и Иван уехали в Петербург: они еще занимались в то время в Училище правоведения. – Ю. М.) В числе посторонних лиц, обедавших у Аксакова, были тогда Белинский, Щепкин и Загоскин».

Самым большим событием, случившимся во время вторичного посещения Панаевыми Москвы, была встреча с Гоголем. Авдотья Яковлевна рассказывает, с каким почетом и вниманием принимали Гоголя в доме Аксаковых, как старались предупредить все его желания и просьбы.

«У прибора Гоголя стоял особенный граненый большой стакан и в графине красное вино. Ему подали особенный пирог, жаркое он ел другое, нежели все. Хозяйка дома потчевала его то тем, то другим…».

Авдотья Панаева не знала, какие события предшествовали появлению Гоголя в аксаковском доме. А предшествовало вот что.

26 сентября 1839 года в Москву из-за границы приехал Гоголь, который три года провел в чужих краях. Москвичи же не видели его еще дольше, с 1835 года. Они с некоторым смущением вспоминали, как Гоголь уехал за границу, отказавшись от своего первоначального плана побывать в Москве и участвовать в подготовке премьеры «Ревизора». И они уж потеряли надежду снова увидеть любимого писателя.

Вдруг Сергей Тимофеевич, проживавший с семьей на даче в Аксиньине, получает записку от Щепкина с известием, что Гоголь в Москве, живет у Погодина и что он, Щепкин, «до того обрадовался его приезду, что совершенно обезумел» и «нынешнюю ночь почти не спал».

Записка, датированная 28 сентября, пришла в Аксиньино в тот же день. «Константин, прочитавши записку прежде всех, – рассказывает Сергей Тимофеевич, – поднял от радости такой крик, что всех перепугал». Он тотчас полетел в Москву, а через день-два со всем семейством переехал в город Сергей Тимофеевич. С волнением, смешанным с тревогой, думал он о предстоящей встрече. Правда, поворот к дружеским отношениям, которых так жаждал Сергей Тимофеевич, наметился еще во время посещения писателем Москвы весной и летом 1835 года, но Гоголь есть Гоголь, нрав его капризен, «нервы вдесятеро тоньше наших», кто знает, как все сложится.

Все сложилось лучше, чем мог даже мечтать Сергей Тимофеевич. Хотя Константин, видевшийся с Гоголем еще у Погодиных, чуть было не вывел его из себя вопросом «Чтó вы нам привезли, Николай Васильевич?» (Гоголь не терпел подобного любопытства), уже 2 октября писатель вместе с Щепкиным приехал на обед к Аксаковым. «С искренними, радостными восклицаниями встретили его все, и он сам казался воротившимся к близким и давнишним друзьям, а не просто к знакомым…» «Я был восхищен до глубины сердца», – прибавляет Сергей Тимофеевич, объясняя поведение Гоголя тем, что он наконец «почувствовал, что мы точно его настоящие друзья».

Гоголь стал бывать у Аксаковых чуть ли не каждый день и часто оставался обедать. А однажды – это было 14 октября – Гоголь прочел им главу из «Мертвых душ», нового произведения, которое считал самым главным своим созданием, которому отдавал все силы души и таланта. Это был знак высшего доверия; до сих пор Гоголь читал главы из поэмы лишь считанным лицам: Пушкину (еще до своего отъезда за границу, в Петербурге), А. О. Смирновой-Россет, А. И. Тургеневу, В. А. Жуковскому…

О состоявшемся чтении Вера Сергеевна писала братьям Григорию и Ивану в Петербург: «Гоголь читал нам отрывок из своей комедии (речь идет о комедии «Тяжба», – Ю. М.) и еще другой какой-то повести, кажется, „Мертвые души”; жаль, что вас не было; все, что он читал, превосходно, чудно; к тому же он так читает, как никакой актер не сумеет сыграть…»

Константин тоже поделился с братьями своими впечатлениями: «Все, что ни прочел он, есть истинно художественное произведение. И те тупы, которые только видят в его сочинениях смешное. Гоголь – великий, гениальный художник, имеющий полное право стоять, как и Пушкин, в кругу первых поэтов, Гёте, Шекспира, Шиллера и проч.». Письмо это показывает, что среди Аксаковых Константин по-прежнему играет главную роль в истолковании Гоголя. Он весьма проницательно характеризует гоголевскую художественную манеру, которая отнюдь не сводится к комическому, «смешному»; он одним из первых распознает в русском писателе явление мирового масштаба.

Между тем Гоголь собирался в Петербург, чтобы забрать своих сестер Елизавету и Анну, выпускниц Патриотического института. Сергею Тимофеевичу тоже необходимо было ехать в столицу для определения в учебное заведение младшего сына, пятнадцатилетнего Михаила. С. Т. Аксаков предложил Гоголю отправиться в дорогу вместе, и тот охотно согласился. Выехали 26 октября вчетвером: Сергей Тимофеевич с детьми Верой и Мишей и Гоголь.

Впоследствии С. Т. Аксаков вспоминал эту четырехдневную поездку чуть ли не как самую счастливую пору своей жизни. В семье все хорошо, ладно. Старший сын Константин уже пережил душевный кризис, вернулся из тяготившей его заграничной поездки. Григорий и Иван успешно учатся; теперь определяется судьба младшего сына. И рядом с Сергеем Тимофеевичем – Гоголь, неизменно веселый и приветливый… Ехали в большом дилижансе, разделенном на два купе. В переднем помещался Гоголь с Мишей, в заднем – Сергей Тимофеевич и Вера.

Гоголь не переставал шутить, не было конца его остроумным проделкам и розыгрышам, как будто бы непритязательным и невинным и в то же время обличавшим удивительное постижение человеческой психологии.

В Торжке, например, путешественники решили полакомиться знаменитыми котлетами Пожарского, но едва принялись за еду, как обнаружили в мясе неимоверное количество белокурых волос.

«Мы послали для объяснения за половым, – пишет Аксаков, – а Гоголь предупредил нас, какой ответ мы получим от полового: „Волосы-с? Какие же тут волосы-с? Откуда придти волосам-с? Это так-с, ничего-с! Куриные перушки или пух, и проч., и проч.”. В самую эту минуту вошел половой и на предложенный нами вопрос отвечал точно то же, что говорил Гоголь, многое даже теми же самыми словами. Хохот до того овладел нами, что половой и наш человек посмотрели на нас, выпуча глаза от удивления, и я боялся, чтобы Вере не сделалось дурно».

В Петербурге Аксаковы остановились у Карташевских, Гоголь – у Плетнева, а позднее у Жуковского в Шепелевском доме.

Гоголь несколько раз навещал Аксаковых, обедал у них, познакомился с Надеждой Тимофеевной и Григорием Ивановичем Карташевскими. Особенно было приятно Сергею Тимофеевичу рассказать Гоголю о Маше Карташевской, ставшей, не без влияния Константина, глубокой почитательницей великого писателя.

А однажды Сергею Тимофеевичу довелось оказать Гоголю немалую услугу. Дело в том, что Гоголь, давно уже не выступавший с новыми произведениями, отклонявший ради труда над «Мертвыми душами» предложения о сотрудничестве в журналах, испытывал постоянные денежные затруднения. Год назад Сергей Тимофеевич уже внес свой пай – 250 рублей в общую сумму, собранную друзьями для Гоголя. Теперь ему представилась возможность снова помочь писателю – случай, который окрылил и осчастливил Аксакова… Но лучше всего об этом расскажет сам Сергей Тимофеевич – в своем отчете жене.

«Вчера Гоголь обедал у нас и ушел в 8 часу. Мы объяснились, и я все же теперь, по прошествии 13 часов, нахожусь еще в волнении, так я был глубоко проникнут этою сценою. Это письмо должны прочесть только ты, моя бесценная Олинька, да ты, дражайший Константин. Никто более. Здесь знают Вера да Миша». Далее Сергей Тимофеевич рассказывает, в каких стесненных обстоятельствах находился Гоголь и как ему трудно было в этом признаться. «Что делать? К кому обратиться? Все кругом холодно, как лед! Да и как унизиться великому человеку до просьбы денег, в которой, наверно, еще получит отказ?.. Зато когда я уверил его (я его обманул), что у меня деньги есть, что это меня не расстраивает, даже не стесняет, когда он почувствовал, что ему не стыдно, не совестно принять помощь от человека, заслуживающего эту честь, это счастье… Боже мой, какая радость разлилась по всему существу его, как начал он говорить о том, что у него готово, что он сделает по возвращении в Москву. Ну, этого пересказать нельзя! Это можно только чувствовать!.. Ну теперь надо обратиться к тому, где взять деньги. Я решился выпросить их, по секрету от всех, у Княжевича, а если он не даст мне, то у Бенардаки. На случай же отказа пишу сейчас же к Ивану Ермолаевичу Великопольскому и прошу его (так же под печатью тайны от всех) прислать мне все 2700 немедленно в Петербург…»

Как видим, Аксаков стремглав бросается на выручку Гоголю, не только не имея необходимых денег, но еще даже не зная, где он их раздобудет (в конце концов деньги дал Д. Е. Бенардаки, богатый откупщик, знакомый Гоголя, по некоторым сведениям послуживший одним из прототипов Костанжогло из II тома «Мертвых душ»). И больше всего беспокоит Аксакова, как бы не обидеть Гоголя своей помощью, не поставить его в щекотливое положение, не внушить ему подозрение, что это обременительно для заимодавца. Сергей Тимофеевич уверен, что Ольга Семеновна и вся семья одобрят такой шаг, а от остальных он будет держать его в строгой тайне, чтобы не вышла какая-нибудь неловкость для Гоголя.

В том же письме Аксаков сообщает об отношении писателя к другим членам семьи. «Как он хорошо понимает все наше семейство! Тебя, мой Константин!.. Он будет тебе другом на всю жизнь! Он жаждет перенесть тебя от умственного мира – в мир искусства. Еще скажу, что Гоголя никто в Петербурге не понимает, по крайней мере, из людей, мне известных. Забыл сказать. За обедом прямо против него висел портрет Кирилловны. Посмотря на него несколько раз, вдруг он спрашивает меня потихоньку: „Откуда этот превосходный портрет?” Я, разумеется, сейчас объяснил дело, и Машенька (то есть М. Карташевская. – Ю. М.) была сердечно утешена. Он смотрел портрет Веры, ею начатый, и нашей Машурки (дочери Аксаковых. – Ю. М.), сделанный Верой, и чрезвычайно хвалил, особенно Машу, и в заключение сказал, что ей нужно коротко познакомиться с Вандиком, чтобы усовершенствоваться; оба друга были в восхищении».

За обедом у Карташевских перед взглядом Гоголя как бы вновь прошло все семейство Аксаковых: Сергей Тимофеевич, Вера, Миша, а заочно еще Константин, Машурка…

Сергей Тимофеевич упоминает о холодности и отчужденности, которые проявляли к Гоголю петербуржцы. Он имел в виду прежде всего свое окружение – родственников, друзей, знакомых.

Чего только не наслышался от них Аксаков! Старый его друг Владимир Иванович Панаев спросил с ехидцей: «А что Гоголь? Опять написал что-нибудь смешное и неестественное?» Аксаков чуть не ответил ему дерзостью.

А ведь когда-то Владимир Панаев, будучи важным начальником в департаменте уделов, покровительствовал молодому Гоголю, безвестному чиновнику того же учреждения, и Гоголь отзывался о нем с благодарностью. В. И. Панаев был человеком добрым и отзывчивым, и не в душевных его качествах коренилась причина неприязни к Гоголю. Где ему, автору сентиментальных идиллий, которого Белинский и его друзья иронически перекрестили в Титира Ивановича (Титир – пастух из «Буколик» римского поэта Вергилия), – где ему было понять исполненные тончайшего комизма и жизненной правды гоголевские творения?

Иван Аксаков замечательно точно сказал: «Появление сочинений Гоголя произвело такой резкий переворот в общественности и, в частности, в литературном сознании, что сочувствие или несочувствие к Гоголю определяло степень развития и способность к развитию самого человека. Это был рубеж, перейдя через который Сергей Тимофеевич растерял всех своих литературных друзей прежнего, псевдоклассического нашего литературного периода. Они остались по сю сторону Гоголя».

И сколько их насчитывалось, не перешедших гоголевский рубеж! И как это было порой неожиданно и больно… Вот, скажем, Григорий Иванович Карташевский. Первый наставник Сережи Аксакова, развивший в нем любовь к искусству, обожатель Гомера, Шекспира и особенно «Дон Кихота». Уж он-то, кажется, должен был понять Гоголя. А ведь не понял и не полюбил, признал в нем лишь смешного писателя (теперь нам яснее, почему Константин в письме к братьям в Петербург говорил о близорукости тех, кто «видят в его сочинениях смешное»).

Поэтому к Гоголю, который пришел к Карташевским в гости, отнесся он сдержанно; не помогли даже общность происхождения: и Гоголь, и Карташевский были украинцами.

Что же говорить о других знакомых Аксакова… Н. И. Хмельницкий, драматург, комедиограф, которого в свое время Сергей Тимофеевич очень ценил, явился как-то в дом Карташевских и завел разговор о Гоголе. И такого он наговорил, что Сергей Тимофеевич мысленно обозвал его «калибаном в понимании искусства».

Повидался Аксаков в Петербурге и с А. С. Шишковым, своим давнишним знакомым, чьи выступления в защиту самобытности русской культуры производили когда-то на юного Аксакова сильнейшее впечатление. Почтенному адмиралу шел восемьдесят пятый год. О своем спутнике по поездке в Петербург Аксаков умолчал. «Я никогда не говорил с Шишковым о Гоголе: я был совершенно убежден, что он не мог, не должен был понимать Гоголя». Шишков тоже остался по сю сторону Гоголя.

Разногласия по поводу Гоголя не приводили к разрыву с друзьями (тут Иван Аксаков, пожалуй, несколько преувеличивал). Сергей Тимофеевич умел в каждом находить хорошие стороны, старался обращать внимание только на них. Но былая близость, подкрепляемая единством художественных симпатий и убеждений, действительно ослабела. И как-то потускнели, лишились интереса образы людей, которым совсем недавно Аксаков восторженно поклонялся. Давно ли он находил в произведениях Загоскина образец комизма? Теперь же, так сказать при свете Гоголя, Сергею Тимофеевичу видится все иначе: «Мысли детские, допотопные, невежество непостижимое и неимоверная дерзость… Ему назначено умереть, не понюхав искусства».

Между тем приближалось время возвращения Аксаковых и Гоголя в Москву. Будущее Миши определилось, хотя и не так, как хотел Сергей Тимофеевич. Он мечтал поместить сына в Лицей, специально ездил для этого в Царское Село, но по каким-то причинам план расстроился. Тогда Сергей Тимофеевич решил добиваться места или в Юнкерской школе, или в Пажеском корпусе. Остановился на Пажеском корпусе, где Миша давно был записан кандидатом.

Гоголь, узнав о неудаче с Царскосельским лицеем, выразил Сергею Тимофеевичу сочувствие и вызвался навести справки об учителях Юнкерской школы. Этих скромных знаков внимания было достаточно, чтобы глубоко растрогать Аксакова и пробудить в нем ответную волну благодарности к Гоголю.

Наступил день отъезда – 7 декабря. Ехали в двух дилижансах. В четырехместном – Сергей Тимофеевич с Верой и сестры Гоголя, в другом, двухместном, – Гоголь и незнакомый попутчик. Миша остался в Петербурге.

Увы, обратный путь не оказался таким веселым, какой была дорога в Петербург. Гоголь выглядел молчаливым, мрачным, а значит, молчаливы и мрачны были другие.

Его всегда стесняло присутствие незнакомых людей, а тут предстояло терпеть общество случайного попутчика, некоего господина Васькова, целых четверо суток. Едва Гоголь вошел в дилижанс и увидел чужое лицо, как притворился спящим и в продолжение всего пути «не сказал ни одного слова».

Зиму и начало весны следующего, 1840 года Гоголь проводит в Москве. Живет он по-прежнему у Погодина на Девичьем поле, но часто бывает у Аксаковых, обедает у них, сам готовит макароны – искусство, которому он выучился в Италии.

«Нельзя было без смеха и удивления смотреть на Гоголя; он так от всей души занимался этим делом, как будто оно было его любимое ремесло, и я подумал, что если б судьба не сделала Гоголя великим поэтом, то он был бы непременно артистом-поваром».

Все это время Аксаковы сгорали от нетерпения поскорее услышать продолжение «Мертвых душ».

И вот наконец их мечта сбылась. Одну за другой Гоголь прочел им пять глав, по шестую включительно (с первой главой он познакомил их еще до отъезда в Петербург). Восторг был неописуемый. «Это просто возбуждает удивление, что человек может так творить», – сообщала Вера Сергеевна Маше Карташевской. А десятилетняя Надя, слушавшая чтение из другой комнаты, писала братьям в Петербург: «Это очень смешно».

В мае, 18-го, Гоголь покидал Москву, отправляясь в Италию, в Рим, – дописывать «Мертвые души».

Перед отъездом ночевал у Аксаковых; утром «очень дружески и нежно» простился со всей семьей, потом вместе с В. А. Пановым, молодым человеком, вызвавшимся сопровождать его за границу, сел в тарантас; Сергей Тимофеевич с Константином и Щепкин с сыном Дмитрием заняли коляску, а Погодин со своим зятем Мессингом поместились на дрожках, и вся процессия тронулась в путь.

На Поклонной горе все вышли из экипажей. Гоголь и Панов низко поклонились простирающемуся вдаль городу. Постояли. Помолчали. И отправились дальше.

Расстались лишь в Перхушкове, на первой станции. «Гоголь прощался с нами нежно, – рассказывает Сергей Тимофеевич, – особенно со мной и Константином, он был очень растроган, но не хотел этого показать. Он сел в тарантас с нашим добрым Пановым, и мы стояли на улице до тех пор, пока экипаж не пропал из глаз. Погодин был искренно расстроен, а Щепкин заливался слезами».

Теперь Аксаков жил ожиданием вестей и писем.

Первое письмо пришло через месяц из Варшавы. Гоголь называл Сергея Тимофеевича «добрым и близким сердцу… другом», говорил, что видит его «возле себя ежеминутно» и потому с ним как бы и не расставался. «У меня не существует разлуки, и вот почему я легче расстаюсь, чем другой. И никто из моих друзей, по этой же причине, не может умереть, потому что он вечно живет со мной». Гоголь просит Сергея Тимофеевича: «Перецелуйте за меня все милое семейство ваше и Ольге Семеновне вместе с самою искреннею благодарностью передайте очень приятное известие, именно что запасов, данных нам, стало не только на всю дорогу, но и даже и на станционных смотрителей, и даже в Варшаве мы наделили прислуживших нам плутов остатками пирогов, балыков, лепешек и прочего». Аксаковское гостеприимство еще долго напоминало о себе, оно поистине не знало границ и расстояний.

Гоголь пишет Аксаковым и из Вены, и из Венеции, и из Рима. Входит в заботы семейства – почему не едут в деревню и как проживут без рыбалки и без леса. Просит Веру Сергеевну выполнить обещание – нарисовать для него портрет Сергея Тимофеевича. С нежностью вспоминает о Константине, обнимает его «от души, хотя, без сомнения, не так крепко, как он меня», намекая тем самым на его привычку так крепко пожимать руку или обнимать друга, что у того начинали потрескивать кости.

И еще строки из письма Гоголя, как бы подводящие итог целой полосе его общения с Аксаковыми. «То, что я приобрел в теперешний приезд мой в Москву, вы знаете!.. Да, я не знаю, как и чем благодарить мне Бога. Но уже когда я мыслю о вас и об этом юноше (то есть Константине. – Ю. М.), так полном сил и всякой благодати, который так привязался ко мне, – я чувствую в этом что-то сладкое».

А уж что чувствовал Сергей Тимофеевич и как он благодарил Бога, передать невозможно. Позднее он скажет: «Кроме моего семейства, у меня нет другого, столь высокого интереса в остальном течении моей жизни, как желанье и надежда прочесть два тома „Мертвых душ”».

Семья и Гоголь стали двумя опорами всего духовного и нравственного существования Сергея Тимофеевича.

 

Глава восемнадцатая

Пора утрат и потерь

5 марта 1841 года умер Миша Аксаков. Умер неожиданно. Родителям в Москву не успели сообщить, и у его постели из семьи оказался лишь Иван.

И вдруг одна из этих опор дрогнула.

Сергей Тимофеевич и Ольга Семеновна были убиты горем.

Им уже трижды доводилось терять детей, и каждый раз смерть переживалась тяжело и мучительно. Но те дети умирали в младенчестве, Миша же ушел из жизни шестнадцатилетним юношей, полным энергии, сил, веселым, остроумным и многообещающе даровитым.

В одном из писем Константина к Маше (февраль 1836 года) говорится: «Недавно вечером захотелось мне послушать музыки; я тотчас позвал Мишу и посадил его за фортепьяно: он стал играть из Кетти и из „Цампы”, и я слушал его с большим удовольствием. У него точно есть талант; он сделал музыку на одну маленькую, детскую оперу, и там есть премилые мотивы».

К многочисленным дарованиям аксаковского семейства – поэтическому, художественному, научному – Миша обещал прибавить еще одно: музыкальное. Он уже успел обратить на себя внимание специалистов в Москве, которые предрекали ему блестящую артистическую будущность.

Очень гордилась сыном Ольга Семеновна, любившая его какой-то особенно нежной и трепетной любовью.

И надо же было еще так ужасно совместиться событиям: смерть Миши почти совпала с днем ее рождения.

Над семьей нависла тяжелая атмосфера горя. Друзья, знакомые пытались ее разрядить, хоть как-то облегчить положение родных, но тщетно. Аксаковы не поддавались и не хотели поддаваться утешениям.

Гоголь, узнавший о случившемся в Риме, писал М. П. Погодину: «Ужасно жалко мне Аксаковых, не потому только, что у них умер сын, но потому, что безграничная привязанность до упоенья к чему бы то ни было в жизни есть уже несчастье». Погодин же высказался еще резче: Ольга Семеновна «гневит Бога прихотью материнской нежности».

Мысленно Аксаковы, вероятно, согласились бы с упреками: они были верующими, христианами и о сущности смерти, о судьбе души имели такие же представления, как Гоголь или Погодин. Но иначе вести себя они не могли, не имели для этого ни силы, ни убежденности; в самих их представлениях, а может быть, шире – в самом типе мироощущения заключалось нечто такое, что сопротивлялось религиозным утешениям и обрекало на муку полного, земного, реального и, увы, поэтому страшного горя.

Давным-давно, еще в 1808 году в Петербурге, Сергею Тимофеевичу довелось быть свидетелем события, невольно предвосхитившего то, что предстояло пережить ему самому.

Молодой Сергей зашел в гости к В. В. Романовскому, старому приятелю семейства Аксаковых, тому самому Романовскому, который чуть было не затянул юношу в сети мартинистов. Год назад умерла старшая дочь Романовского – горячо обожаемое существо, исполненное замечательной красоты, ума, грации. Родители, особенно отец, перенесли потерю не только с необычайной твердостью, но вроде бы даже и с готовностью; хоронили они дочь, как заметил Аксаков, «с каким-то торжественным весельем».

А в день, когда у них были Аксаковы, Сергей и его мать, прочли гостям записку о последних днях дочери, ее смерти и похоронах. Записку составил сам Романовский.

«Ни один роман, ни одно стихотворение Державина, ни одна трагедия, – вспоминал Аксаков, – не производила на меня такого впечатления, какое произвело чтение этой записки. Я не думаю, чтобы она была написана хорошо в литературном отношении, но тут было не до красоты слога! Тут была правда, действительность, страстная родительская любовь, осужденная и пораженная гневом Божиим, как выражался сам несчастный отец».

Слушатели обливались слезами, а в это время Романовский улыбался и говорил: «Вы можете плакать, а я должен радоваться и благодарить Бога».

Вернувшись из гостей, Сергей сказал матери, что ему «не по душе такая нечеловеческая, ветхозаветная твердость, что можно покоряться воле Божией без фанатизма, платя в то же время полную дань своей человеческой природе». Но мать возразила: «Мы не можем судить об этом деле, потому что мы плохие христиане!»

Прошло тридцать три года, и теперь полускрытые упреки в том, что он плохой христианин. Аксакову приходилось слышать снова. И при всем почитании Гоголя никак не мог Сергей Тимофеевич согласиться с этим. Тут была разность если не взглядов, то мироощущений; тут была разность чувств, воспитанных всем укладом жизни, воздухом семьи, дома, окружения.

Гоголь и много лет раньше высказывался в том же духе, что и по поводу постигшего Аксаковых несчастья. И даже еще определеннее: узнав о смерти матери одного из своих ближайших друзей, А. С. Данилевского, Гоголь писал: «Истинный христианин радуется смерти близкого своему сердцу. Он правда разлучается с ним, он не видит уже его, но он утешен мыслью, что друг его вкушает блаженство, уже бросил все горести, уже ничто не смущает его».

Никогда и ни за что не мог с этим согласиться Сергей Тимофеевич! В его мироощущении заключалось слишком много земного, языческого, стихийно-естественного, чтобы он был в состоянии отринуть от себя всю нестерпимую тоску утраты, изгладить в сознании мучительно дорогие черты родного человека. Платя «полную дань своей человеческой природе», Сергей Тимофеевич и Ольга Семеновна глухо страдали, не принимая утешений, не желая их слышать и знать и не надеясь найти облегчения в глубинах своей души.

С потерей Миши жизнь их не кончилась, но что-то непоправимо сломалось и поблекло. И кажется, именно с этого времени замелькало по отношению к Сергею Тимофеевичу слово «старик» – «старик Аксаков», хотя ему только-только исполнилось пятьдесят. Трагедия с Мишей наложилась на пережитое ранее. В августе 1840 года умер Григорий Иванович Карташевский. Овдовела любимая сестра Сергея Тимофеевича, его милый друг Наденька, с которой была связана счастливая память об Оренбуржье, Новом и Старом Аксакове, об отчем крове, о детстве.

 

Глава девятнадцатая

Неистовый Константин

В 40-е и позднее, в 50-е годы главную роль в духовной жизни семьи играет Константин, который после возвращения из-за границы почти безвыездно живет в родном доме. Взгляды, убеждения, мировосприятие Константина все больше и больше приобретают ту окраску, которую принято называть славянофильской. Стараниями Константина дом Аксаковых превращается в один из центров славянофильства.

Славянофильство – сложное, многоликое явление, что по мере его изучения становится все очевиднее.

А. И. Герцен, один из самых глубоких истолкователей славянофильства и – что очень важно – его противник, считал, что это движение порождено острейшими проблемами российской действительности, вдохновлено искренним желанием разрешить их в пользу простого народа, крестьянства. «Да, мы были противниками их [славянофилов], но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая».

Если бы нужны были пояснения о том, как любовь к народу воспиталась в русском интеллигенте 40–50-х годов XIX века, как она западала в сознание с молодых лет, то Константин Сергеевич мог бы служить лучшей иллюстрацией. Народное чувство стало в нем почти безотчетным движением души; оно зародилось еще в Новом Аксакове, где мальчик прожил до 9 лет, развилось в общении с крестьянами, воспиталось на старых отечественных писателях, начиная от Ломоносова и Хераскова, на чтении русской истории Карамзина, на культе Москвы, на отвержении иностранного слова и чужих обычаев…

Но и второй момент, о котором говорит Герцен, имел большое значение, а именно направление народного чувства и любви к отечественному. Герцену, как и Белинскому, это направление виделось в европеизации России, то есть в социальном прогрессе, в осуществлении идеала, выдвинутого еще Великой французской революцией, – свобода, равенство и братство – в развитии чувства личности и в защите ее прав. Вот почему Герцен говорил, что его любовь к народу направлена в будущее, является «пророчеством». Народное же чувство славянофилов Герцен называл «воспоминанием». Воспоминанием о былом, ушедшем в прошлое, о Руси старой, московской, еще не прошедшей через горнило преобразований и реформ Петра I, еще «не испорченной» европейским влиянием.

Было бы неверно считать, что славянофилы просто хотели восстановить прошлое, перенести былой общественный уклад в сегодняшний день или что они были противниками просвещения и образования вообще. Нет, их общественные позиции выглядели сложнее. Славянофилы выступали за развитие страны, но такое, которое бы сохранило (вернее, восстановило) некое существенное, плодоносное зерно древнерусской жизни. Какое же? По К. Аксакову, это общинно-вечевой уклад, являющий, как он полагал, картину истинно справедливых человеческих отношений; это отказ простого народа от власти (в пользу правительства), но зато полная его, народа, свобода мнений и волеизъявления; это истинная внутренняя правда в противоположность правде внешней, формальной и неистинной.

Славянофилы много внимания уделяли противопоставлению внутреннего внешнему, и в высшем, идеальном смысле они, конечно, были правы: какой внешний закон способен принять во внимание все внутренние побудительные причины? Какое решение свободно от категоричности, нивелирующей все многообразие живой жизни? Но человечество не может гармонизировать отношения и связи между конкретными лицами, не совершенствуя свои законы, иначе говоря, юридическую, формальную основу своего существования. Отчуждение народа от формальной законности чревато отчуждением его от законности и справедливости вообще. Недоверие славянофилов к формальному праву таило в себе ту опасность, что подрывалась перспектива формирования гражданского права, да и разумного правосознания вообще.

Славянофилы большое внимание уделяли примату общего над частным, народа над личностью, но ощущение реальности, правильное представление о сложившемся в России положении и здесь было ими поколеблено. Свои беды таило в себе западноевропейское развитие, но свои – не меньшие! – и развитие российское, о чем писал Иван Аксаков: «Если Запад грешит развитием личности, то мы, кажется, грешим безличностью, т. е. уничтожением личности всюду, в семье, в общине и преимущественно в сословии духовном и в жизни церковной». Это сказано в пику брату Константину, в пику другим славянофилам, ибо Ивану Сергеевичу, как мы еще будем говорить, нередко открывалось то, чего не видели его родные и друзья.

В конечном счете славянофилы все сводили к тому, что западная жизнь не имеет плодоносного зерна и потому неизбежно хиреет и лишается будущего. Спасение России – а через нее и всего мира – проистечет из развития ее собственных исконных начал.

Многое в таком мироощущении диктовалось неприятием тех противоречий, которые уже явил миру капитализм. Но славянофилы возводили свои антипатии на некий религиозно-мифологический уровень, при котором все «западное» становилось вместилищем злого и неистинного, а «восточное» – доброго и справедливого.

Смотрите –  мрак уж робко убегает, На Западе земли лишь он растет: Восток горит, день не далек, светает — И скоро солнце красное взойдет! —

провозглашал Константин Аксаков в 1845 году.

Ни Герцен, ни Белинский, ни их единомышленники согласиться с этим не могли. Соотношение Запада и Востока виделось им иначе. «Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть» (Белинский). Это была программа-минимум, причем в своей основе именно европейского толка, столь нелюбезного славянофилам.

Правда, Герцен (в отличие от Белинского и в согласии со славянофилами) возлагал надежды на общинное начало русской жизни, однако при условии коренного разрыва его со всей системой старых феодальных отношений. А для этого нужно, чтобы «разумное и свободное развитие русского народного быта» совпало «с стремлением западного социализма».

Что же касается Константина, то славянофильство внесло некоторый порядок в его раздираемый противоречиями, подвергавшийся противоположным воздействиям ум. В кружке Станкевича он в какой-то мере уступил напору «отрицательных идей» западнического толка (хотя о западничестве говорить тогда было бы еще преждевременно), что стоило ему немалых душевных мук и страданий. Путешествуя по странам Западной Европы в 1838 году, он еще ищет и почитает некие общечеловеческие и общеевропейские духовные ценности, хотя уже убежден в коренном превосходстве отечественного начала.

Теперь он у пристани, и само путешествие на Запад – и в переносном, духовном, и в конкретном личном, географическом плане – рисуется ему как бесплодное скитание, а возвращение домой – как выход на истинно прямую дорогу.

Оторваны могучею рукою, Мы бросили отечество свое, Умчались вдаль, пленясь чужой землею, Земли родной презревши бытие… Пора домой! И, песни повторяя Старинные, мы весело идем.

Славянофильство выдвинуло несколько выдающихся по уму и по характеру личностей: А. С. Хомякова, братьев Ивана и Петра Киреевских, Ю. Ф. Самарина. Своеобразие Константина среди них хорошо определил Герцен: «Константин Аксаков не смеялся, как Хомяков, не сосредоточивался в безвыходном сетовании, как Киреевские. Мужающий юноша, он рвался к делу… Аксаков был односторонен, как всякий воин; с покойно взвешивающим эклектизмом нельзя сражаться».

Теперь нашла свое развитие способность Константина обращать убеждение в дело, не останавливаясь ни перед какими крайностями. С удесятеренной энергией восстал он против употребления иностранного языка. «Доходило до того, – вспоминает Погодин, – что в его присутствии не смели говорить по-французски, и однажды даже, во время своих именин (21 мая 1845 года)… Константин взбесился на Надеждина за то, что он назвал себя случайным представителем Петербурга, и отказался чокнуться с его бокалом».

«Чересчурность», опять «чересчурность»!..

Еще одна деталь, передающая отношение Константина Аксакова к Петербургу. В то время новая столица нередко характеризовалась с помощью, так сказать, родственных сравнений и метафор. «На семьсот верст убежать от матушки!» – воскликнул однажды Гоголь. «Матушка» – это Москва. Убежавший сын – Петербург. Отношения их сложные, но все-таки родственные. У Константина Сергеевича все иначе. По свидетельству Смирновой-Россет, он как-то дал такой совет: «Приезжай к нам в Белокаменную; ненавистен этот побочный город, прижитый с Западной Европой». Вот так! Петербург – плод внебрачных связей, разврата…

Около того же времени – в середине 40-х годов – принялся Константин изгонять не только чужое слово, но и чужую одежду: шляпу, фрак, брюки и т. д. Он отпустил бороду, надел рубашку с косым воротом, а панталоны заправил в сапоги. В таком виде ходил по городу, наносил визиты.

Новый наряд Константина давал обильную пищу для толков и острот. «Сына Аксакова в терлике и мурмолке еще не видала», – писала Смирнова-Россет за границу Гоголю. Недруги Аксакова острили: мол, Константин Сергеевич облекся в сарафан.

Комические поступки Константина имели, однако, серьезные мотивы. Платье не безделица, считали славянофилы. Если европейская одежда отражает определенный психологический склад, определенные взгляды и привычки – от угодничества, сервилизма до либерализма (характерно, что славянофилы сближали столь разные вещи!), то освободиться от нее – значит хотя бы частично освободиться от «влияния западного зла» и стать ближе к народу.

Но вот ирония жизни: «К. Аксаков, – пишет Герцен, – оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персианина, как рассказывал, шутя, Чаадаев».

Шутка Чаадаева получила широкое распространение. В «комическом иллюстрированном альманахе» «Первое апреля» (СПб., 1846), изданном начинающим литератором Н. А. Некрасовым, был напечатан маленький фельетон «Славянофил», построенный на том же недоразумении, квипрокво: вырядившегося в лапти, мурмолку, охабень славянофила бабы принимают за иностранца.

Однако никакие насмешки и шутки не могли повлиять на Константина. Его вообще трудно было в чем-либо переубедить, сдвинуть с той точки зрения, которую он считал верной. «Коли он во что засядет, так, во-первых, засядет по уши, а во-вторых, – во сто лет не вытащите его и за уши из того ощущеньица или того понятьица, которое от праздности забредет в его, впрочем, необыкновенно умную голову», – писал Белинский.

Отношения Белинского и Константина Аксакова заметно ухудшились. Холодность наметилась еще в начале 1839 года; оба отдавали друг другу должное и оба чувствовали, что былая дружественность, возникшая под сенью кружка Станкевича, идет на убыль. Константин писал брату Ивану: «Белинский лучше всех моих приятелей, в нем есть истинное достоинство, но и с ним я уже не в прежних отношениях».

После переезда Белинского в Петербург осенью 1839 года они уже не встречались. В письмах пытались выяснить отношения, но безуспешно. «Заочные объяснения ужасно глупы, особенно письменные… – писал Белинский Константину. – В самом деле, пора нам перестать быть детьми и понимать взаимные отношения просто, не натягивая их ни на какие мерки». Значит, следовало открыть глаза на различие убеждений, на углублявшуюся пропасть, а это неизбежно влекло за собою переход от холодности и натянутости отношений к прямым столкновениям.

Последнее письмо к Аксакову Белинский написал 28 июня 1841 года. Константин не ответил. Письмо Белинского не сохранилось. Но о его резком тоне, о решительных фразах, подводящих черту под былыми годами дружбы, мы можем судить по отклику приятеля Белинского В. П. Боткина: «Прочел твое письмо к Аксакову. Ну, ну! Вот до чего дошло! Но меня это нисколько не удивило. В Аксакове лежала всегда возможность того, чем он теперь стал».

В характерах Белинского и Константина Аксакова заключалось много сходного: самозабвение, неистовство («неистовый Виссарион»), отвращение к полумерам и компромиссам, способность не склонять головы перед приговором толпы, «общественным мнением», не бояться того, что «люди скажут», решимость идти до конца. При сходстве взглядов они могли бы быть сотоварищами и соратниками: оба были лишены амбициозности и интересы дела ставили выше мелкой обидчивости. Но при расхождении взглядов, тем более при их противоположности психологическое сходство превращалось в грозную силу взаимного отталкивания. На рубеже холодного равнодушия такие люди не останавливаются – они становятся врагами…

Вскоре вражда Белинского и Константина Аксакова проявилась публично – в печати. Поводом послужил выход в свет гоголевских «Мертвых душ».

К. Аксаков выпустил специальную брошюру «Несколько слов о поэме Гоголя „Похождения Чичикова, или Мертвые души”» (М., 1842). «Явление ее [поэмы] так важно, так глубоко и вместе так ново-неожиданно, – писал критик, – что она не может быть доступною с первого раза». И, разъясняя загадку «Мертвых душ», критик утверждал, что в них возрождается древний эпос, воскресает тот род творчества, который был представлен Гомером и Шекспиром. «Только Гомер, Шекспир и Гоголь обладают этою тайною искусства».

Это было по крайней мере преувеличение, и Белинский не преминул ответить: «А Пушкин?.. Да куда уж тут Пушкину, когда Гоголь заставил… автора брошюры забыть даже о существовании Сервантеса, Данта, Гете, Шиллера, Байрона, Вальтера Скотта, Купера, Беранже, Жоржа Занда!..»

Аксаков отвечал Белинскому заметкой, озаглавленной «Объяснение». Белинский откликнулся «Объяснением на объяснение…». Спор, который грозил перейти в жанр «объяснения на объяснение», принял крутой оборот. Противники не жалели друг друга, обмениваясь чувствительными, болезненными ударами.

Аксаков, например, поставил «Отечественные записки» (журнал, в котором задавал тон Белинский) на одну доску с остальной петербургской журналистикой, то есть с такими далеко не прогрессивными изданиями, как «Северная пчела» или «Сын отечества». А Белинский, со своей стороны, перечеркивал все сказанное Аксаковым о «Мертвых душах»: мол, вся его брошюра «состоит из сухих, абстрактных построений», «в ней нет ни одной яркой мысли, ни одного теплого, задушевного слова» и т. д.

Сегодня полемика обоих критиков выглядит несколько иначе, чем это представлялось самим ее участникам: зерно истины заключала в себе позиция каждого из спорящих.

Говоря о возрождении в «Мертвых душах» древнего эпоса, Аксаков имел в виду их поэтическую манеру «со своею глубиною и простым величием». Но высказал он эту мысль действительно несколько неловко, так что между Гоголем и Шекспиром, Гоголем и Гомером образовалась непроходимая пропасть. Вместе с тем именно Аксаков – и это должно быть поставлено ему в заслугу – одним из первых заговорил о мировом значении Гоголя. Белинский, высоко оценивая Гоголя как русского писателя, такую роль во всемирной литературе за ним не признавал. В то же время Белинский, как и Аксаков, считал, что творческой манере Гоголя, чуждой назидательности и дидактики, присуща художественная полнота.

Но современники (не говоря уже о самих спорящих) видели в позиции обоих критиков не сходство, а только различие.

При могучей энергии Константина, неутомимой жажде деятельности находили на него порою приступы апатии. Окружающие принимали их за проявление непозволительной лени и видели в этом еще одно подтверждение семейного сходства сына с отцом: Сергей Тимофеевич, увлекаясь, мог своротить горы; охладевая же, впадал в бездействие.

«Посматривайте за Константином Аксаковым, – писал Ю. И. Венелин М. П. Погодину. – Славная голова, только ленив». Княжевич же говорил, что Константин страдает «редкописанием».

Все эти упреки касались ученых занятий. Константин все более определялся как филолог, он обнаружил вкус к лингвистическим изысканиям, к описанию и классификации грамматических категорий. Но с исполнением своих планов медлил: затянул сдачу магистерского экзамена, никак не мог закончить диссертацию. «Что Костя и его диссертация? – спрашивал домашних Иван Аксаков в январе 1844 года. – Это последнее слово так и выходит вслед за первым, право, как будто спрашиваешь: что Костя и его супруга?»

Но, по-видимому, простой ленью дело не исчерпывалось: чисто ученые занятия не могли полностью удовлетворить его могучий темперамент, решить те задачи, которые он перед собой выдвигал. Историк С. М. Соловьев, встречавшийся с Константином во второй половине 40-х годов, признавал в нем черты общественного деятеля. «Со львиною физиономиею, силач, горлан, открытый, добродушный», это был «человек, могущий играть большую роль при народных движениях». Но за неимением таковых Константин ратоборствовал, по выражению того же Соловьева, «в гостиных», испытывая в душе чувство растущей неудовлетворенности и разлада.

Наконец магистерская диссертация Константина Аксакова защищена – 6 марта 1847 года. Несколько раньше она вышла отдельной книгой: «Ломоносов в истории русской литературы и русского языка» (М., 1846).

Диссертация Аксакова представляет собою замечательный труд, не потерявший научного значения и сегодня. Широко и выразительно очерчен в ней облик Ломоносова на ярком фоне русской культуры. Аксаков тонко и остроумно, путем стилистических и лингвистических разборов, доказывал, что Ломоносов – поэт, и поэт истинный. «Хотя сам Ломоносов пренебрегал своими поэтическими произведениями, хотя часто в них виден был восторг ученого; но, с другой стороны, по природе своей, согласно с своим значением, он был по преимуществу поэт; он был поэт везде: и в жизни своей, и в своих ученых занятиях, и в своих произведениях…» И это говорилось тогда, когда поэтическое, художественное значение Ломоносова далеко еще не было признано в науке и литературной критике.

Большое внимание уделено в диссертации языку Ломоносова. Сказался интерес Аксакова к истории русского языка, чуткость к слову, к строению фразы. Ученый останавливается не только на необычных, бросающихся в глаза эпитетах (типа «протяжный день», «пышное упорство», «смущенный бранью мир»), но и на тех определениях и выражениях, мимо которых часто проходит критик.

Ну что, казалось бы, может быть поэтичного в определениях «мокрый», «прохладный», «мягкий»? А между тем Ломоносов извлекает из них высокий художественный эффект, умея поставить на службу поэзии «верность, простоту и безыскусственность» выражений:

Где в мокрых берегах крутясь, печальна Уна, Медлительно течет в объятиях Нептуна… Затем, прохладные поля свои любя…

Позднее лингвистические занятия Константина Аксакова увенчались созданием серьезнейшего труда – «Опыт русской грамматики» (ч. I, вып. 1. М., 1860). А годом раньше он написал основательный разбор «Опыта исторической грамматики русского языка», принадлежащего выдающемуся филологу Ф. И. Буслаеву.

Константину Сергеевичу удалось показать несколько умозрительный характер, который порою носят построения Буслаева. И хотя сам критик тоже не был свободен от умозрительности (общей болезни языкознания в то время), он, по мнению академика В. В. Виноградова, сделал «некоторый шаг вперед от формально-логических схем буслаевского синтаксиса».

«Дело науки (а следовательно, и грамматики) – признать весь предмет своего изучения, как он есть, и из него самого извлечь его разум», – писал Аксаков. Замечательное, истинно диалектическое положение!

Во время защиты диссертации в Московском университете произошел эпизод, о котором рассказывает один мемуарист со слов очевидца Ф. М. Д-ва: «На все возражения… Константин Сергеевич отвечал живо и ничего не уступал из собственных тезисов. Но после одного сделанного ему замечания магистрант вдруг воскликнул; „ах, какое дельное возражение!” И это с такой детской искренностью и с таким невольным движением руки, поднесенной к волосам, что вся аудитория разразилась смехом. Ясно было, что не личное самолюбие, а самый предмет спора занимал диспутанта».

Переубедить Константина было трудно, почти невозможно. Разве что при одном условии – если он изменял свои взгляды сам.

Защита диссертации старшего сына превратилась в праздник всей семьи Аксаковых. Экземпляр книги (сохранившийся в Абрамцеве в доме Аксаковых) автор подарил родителям с надписью: «Милому дражайшему моему отесиньке и милой дражайшей моей маменьке от их Костиньки первый его большой труд».

Костинькой он подписывал и свои письма родным, как бы олицетворяя в слове, узаконивая их право на нежность. И сам не стыдился своей нежности. Современники с удивлением наблюдали, как взрослый Константин при множестве посторонних людей мог подойти к отцу или матери и приласкаться как ребенок. Он считал, что не следует стесняться своих поступков, если убежден, что они хорошие и правильные.

Свою правдивость и искренность Константин распространял на повседневные мелочи, не делая никаких исключений, не потакая никаким правилам так называемого хорошего тона или приличия. Ольга Семеновна не могла не принять нежеланного гостя под предлогом, что ее нет дома. Константин поступал так же, проявляя неумолимую последовательность.

Один из знакомых Аксаковых, Н. Павлов (Бицын), рассказывает, как они провели с Константином Сергеевичем день за чтением одной важной рукописи. «Чтение началось с раннего утра и продолжалось часу до четвертого. Перед самым началом Константин Сергеевич оговорил в доме, что он будет занят и желающих видеть собственно его не принимать никого. Скоро раздался звонок, человек вошел в комнату и назвал фамилию приехавшего. „Сказать, что я занят и принять не могу”, – отвечал Константин Сергеевич. В самом непродолжительном времени последовал другой звонок, потом третий. Человек по-прежнему входил с докладом. „Занят и принять не могу”, – по-прежнему отвечал Константин Сергеевич».

Наконец, наблюдавший эти сцены Павлов не выдержал: «Почему бы не сказать в таких случаях общепринятого „дома нет”?»

«Очень жаль, что это общепринято, – с живостью возразил Константин Сергеевич. – Но ни в малых, ни в больших делах лгать не вижу надобности. Неужели не проще сказать не могу принять, чем нет дома?..» Но тут произошло нечто новое, как бы специально для нового испытания Константина Сергеевича.

Павлов продолжает рассказ. «Человек доложил фамилию одного из профессоров Московского университета, оговорив, что просят непременно принять хоть минуты на две. Константин Сергеевич, извиняясь за перерыв чтения, вышел к тому посетителю и даже менее чем через две минуты возвратился назад. „Вот видите ли? – сказал он сияющий, – мы и опять свободны продолжать чтение; такой маленький перерыв почти не помешал нам. А я рад, что не отказал в приеме: профессор хлопочет об одном бедном студенте; дело идет об его определении… Откажи я ему под предлогом, что меня дома нет, и потом выйди к нему по усиленной просьбе, он продержал бы меня гораздо долее, чем теперь, когда ему сразу сказали, что я дома, но занят”».

Тот же мемуарист рассказывает, что Константин Сергеевич не подавал руки человеку, если считал его низким и недостойным, какое бы высокое место ни занимал тот в обществе. «Никакой сделки с совестью, никакого компромисса или способа уживчивости, никакого modus Vivendi кривды с правдой он не допускал».

Но провести Константина Сергеевича, разыграть его ничего не стоило. С. М. Соловьев вспоминает, при каких обстоятельствах произошло их сближение с Аксаковым.

Константин Сергеевич написал пьесу «Освобождение Москвы в 1612 году» и на одно из чтений пригласил Соловьева. Последний не принадлежал к числу славянофилов, но пьеса ему понравилась. «Несколько дней спустя, по какому-то, не помню, случаю, я должен был писать к Аксакову, и для шутки написал записку старым русским языком XVII века, никак не предполагая, чтобы шутка эта произвела такое впечатление: Аксаков просто сошел с ума от восторга, перенесшись моею запискою в Древнюю Русь, и привязался ко мне страстно; не хотел слушать, когда ему замечали, что я – западник; познакомил меня с своим семейством».

Словно не Константин в молодости своей, в студенческую пору, был мастером розыгрыша и мистификации, пародировал Бенедиктова, высмеивал противников скептической школы… Тогда, по его собственным словам, он был очень смешлив. Представить себе теперь Константина Сергеевича смеющимся трудно. В его облике и в манере поведения преобладает интонация серьезности.

Константин Сергеевич как-то признался; «Я не расстаюсь с самыми первыми годами моей жизни, с моим детством, уходящим своими первыми днями в туманную даль; я нахожусь в полном присутствии, в полном собрании всех своих годов». Детство продолжало жизнь в этом человеке, в «большом ребенке», но оно проступало во взрослом обличье, с не детски-серьезным, тяжелым выражением лица.

Давно, еще дореволюционными исследователями было замечено, что общественный идеал Константина тоже уходит своими корнями «в туманную даль» его детских лет, в благословенное лоно родного семейства. По образцу большой семьи конструирует он воображаемую модель древнего русского мира.

Как, например, заключались тогда браки? Очень просто. «Вся община принимала в нем участие… соизволяя на него и свидетельствуя о нем». Так в дружной семье важное дело решается сообща, и если главе семьи доводится произнести окончательное слово, то все остальные принимают его свободно, без принуждения, как свое собственное, ибо это речь мудрейшего и старейшего. Но вот решение принято, жених и невеста объявлены новобрачными, занимая на время центральное место в жизни всей общины. Потому они «назывались князем и княгинею, община становилась около них, как около князей в (таком же) порядке, со степенями власти, какие окружали князя». Иерархия принуждения и власти обращается в игровое действо, впрочем весьма серьезное, ибо оно служит выражению взаимной любви и согласия.

Тут Аксаков, правда, вспоминает, что на древнерусских свадьбах имели обыкновение вешать кнут или плетку, но дает этому такое объяснение: «Кнут или плетка… не имела значения побоев или даже власти; она была необходимым атрибутом и знаком всадника, каким являлся князь и весь его поезд (конь от кон – верх, конный от верха – верхом, верховой)».

А какой видится Константину Сергеевичу жизнь девушки в Древней Руси? Сестры его могли бы позавидовать своим дальним предкам: «При глубоком уважении к женщине у славянских народов, девушка была наиболее уважаемое, лелеемое существо. Это было какое-то целое привилегированное сословие, не знавшее ни труда, ни работы, знавшее лишь игры да песни, лишь счастье молодости и красоты…» Земной рай да и только!

Сложно и прихотливо переплелось здесь верное с неверным, действительное с воображаемым.

На картине, нарисованной Аксаковым, лежит отпечаток какой-то мажорной избыточности, гиперболизации, имеющей, впрочем, вполне реальные источники. Народные, крестьянские, фольклорные представления естественным образом подкрепили семейный идеал Аксакова, слились с ним, и поэтому его теоретические выкладки относительно положения девушки или брачного союза более похожи на сладкие грезы или радужную утопию.

Бросается в глаза и другое: Аксаков насыщал свои утопические картины резким критическим духом, он обращал их против современной семьи, особенно в привилегированных слоях. Говоря о том, что брак в Древней Руси носил название «суда Божьего», Константин Сергеевич прибавлял: «Наше переобразованное общество утратило это название, как и все серьезное в жизни. Брак у нас дело легкое, забава…».

И все же желаемое не есть действительное, и, скажем, столь восхитившая Аксакова плетка на свадьбе не только служила символическим знаком всадника, но и нередко находила себе вполне реальное и ощутимое применение… Обо всем этом прекрасно сказал критик-демократ Д. И. Писарев, напоминая другому славянофилу, И. В. Киреевскому, «что в Древней Руси было плохое житье, что там били батогами не на живот, а на смерть, что суд никогда не обходился без пытки, что рабство или холопство существовало в самых обширных размерах, что мужья хлестали своих жен шелковыми и ременными плетками, а блюстители нравственности, вроде Сильвестра, уговаривали их только не бить зря, по уху или по видению» (то есть по глазу).

Как мог все это забыть или не знать такой человек, как Константин Аксаков? Увы, люди часто проходят мимо очевидных фактов, если они не укладываются в их теории.

Критическая деятельность Константина Сергеевича являет собою такую же пеструю и противоречивую картину. В 40–50-е годы он выступает со статьями и рецензиями в журнале «Москвитянин», в «Русской беседе» и других изданиях.

Повести Тургенева «Андрей Колосов», «Три портрета» и другие вызывают его возмущение: здесь якобы выражены «совершенное бездушие, самый сухой эгоизм и крайнее бесстыдство». Психологический анализ современного человека кажется Аксакову вредным копанием в себе.

Но вот критик переходит к «Запискам охотника», к произведениям о крестьянах, и его тон, слова меняются, приобретают силу и выразительность: «Та живая струя России, струя народная, до которой коснулся г. Тургенев в первом рассказе (в «Хоре и Калиныче». – Ю. М.), не раз блещет в них и освежительно действует на читателя…»

О первом произведении Достоевского «Бедные люди» К. Аксаков заметил, что это вещь достойная внимания, однако напрасно сочинитель избрал форму переписки, увлекся частностями, излишне подражал Гоголю. «Повесть его решительно не может называться произведением художественным», – приходил к выводу критик.

Так у Константина Сергеевича все шло рядом: тонкая проницательность и слепота, глубокие суждения, которые под силу только замечательному мыслителю, и тривиальные промахи, которых не сделает и средний критик.

Литературная критика, филологические изыскания, споры в домашнем кругу и в гостях составляли жизнь Константина Сергеевича.

О Маше Карташевской он старался не думать. В стихотворении «К идее», посвященном другу и единомышленнику Ю. Ф. Самарину, уверял:

От радостей я личных отказался, Отрекся я от сладостей любви; Сердечных снов, видений рой умчался, Спокойны дни свободные мои.

Спокойны ли?..

У людей открытых всегда бывает порог откровенности, за который они никого не пускают, так что у постороннего поневоле складывается достаточно поверхностное и слишком радужное представление об их внутреннем мире. Лишь самым близким людям дано заглянуть более глубоко.

В 1849 году Иван Аксаков, касаясь предполагаемой поездки Константина в деревню, заметил: «Там отдохнет больная и грустная душа».

Герцен же вспоминал об эпизоде, показывающем этого сурового «воина», этого неумолимого защитника славянофильства с неожиданной стороны.

«В 1844 году, когда наши споры дошли до того, что ни славяне, ни мы не хотели больше встречаться, я как-то шел по улице; К. Аксаков ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне.

– Мне было слишком больно, – сказал он, – проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься.

Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры!»

 

Глава двадцатая

Годы странствий Ивана Аксакова

В то время когда Константин «ратоборствовал в московских гостиных», Иван одолевал трудную дорогу государственной службы.

Окончив в 1842 году Училище правоведения, он вернулся в родительский дом и определился на должность секретаря. Учреждение, в котором он служил, именовалось Вторым отделением шестого Департамента Правительствующего Сената. Этот департамент ведал судебными делами.

Вскоре Ивану Сергеевичу представилась возможность вырваться из неподвижного канцелярского мира: составлялась специальная комиссия для ревизии Астраханской губернии, и в эту комиссию, возглавляемую князем П. П. Гагариным, в числе десяти других чиновников включили Ивана Аксакова.

Это назначение совпало с другим важным событием в жизни семьи: приобретением сельца Абрамцево на берегу Вори, недалеко от Троице-Сергиевой лавры. Отныне – не только на весенние и летние, но и на осенние и зимние месяцы – у Аксаковых будет свое, постоянное пристанище. Решающую роль в покупке Абрамцева сыграл Григорий Сергеевич, обнаруживший и хозяйственную сметку, и терпение.

Комиссия, в которую входил Иван Сергеевич, отправилась в путь в конце декабря 1843 года. Началась многолетняя скитальческая жизнь Ивана Аксакова, его второе училище, стоившее первого и вобравшее в себя бесчисленное количество встреч, знакомств, завершенных и незавершенных дел, предвиденных и неожиданных впечатлений – все то, с чем обыкновенно сталкивает путешественника дальняя дорога.

Еще не добравшись до цели поездки, Астрахани, где-то за Тамбовом вся группа пережила смертельную опасность: угодили в буран. Повозки разбрелись; та, в которой находились Иван и его товарищ князь Р. А. Оболенский, остановилась у стога. Ямщик и форейтор, дрожа от холода, уже готовились расстаться с жизнью, но Аксаков и Оболенский отдали им свои шубу и шинель, загнали в кибитку, а сами остались снаружи, следя время от времени, чтобы они там не заснули. «Странно, право, как нравственное чувство торжествует над физикой человека, – писал Иван родителям. – Мы были одеты холоднее, чем они, менее привычны к холоду и снегу, более изнежены, и при том мы терпели, бодрствовали всю ночь, поддерживали их мужество, ободряли их и можем смело сказать, что без нас они бы замерзли».

Говоря об этом происшествии, Иван обращался к жизненным впечатлениям отца («Вам известно, что такое буран!»), а может быть, он помнил и давний его очерк «Буран», в котором вдруг приоткрылся, ярко сверкнул талант рассказчика и повествователя. Во всяком случае, Аксаков-младший мог достойно соревноваться с Сергеем Тимофеевичем: картина бурана в письме оказалась замечательно выразительной и яркой.

Вот путешественники в Астрахани. Первые впечатления Ивана Сергеевича были благоприятны: пестрота и разнообразие домов, многие из которых отличались старинной оригинальной архитектурой, кремль хотя и ветхий, но внушительного вида, водная гладь Волги и Кутума, колоритность одежд разноплеменного населения – все это выделяло Астрахань из числа других губернских городов. Потом впечатления Ивана несколько поблекли, удовлетворение сменилось разочарованием, досаждали комары, зной, отсутствие тени, пасущийся на улицах скот. «И здесь-то провести лето, а не на берегах Вори!»

Несмотря на это, Иван Сергеевич полон интереса ко всему окружающему, все подмечает и все передает в своих письмах: его интересует и порядок действия губернских учреждений, и способы приготовления осетровой икры, и обычаи и моды горожан, и причуды водной стихии, порою уподоблявшей Астрахань Венеции и вызвавшей к жизни единственную в своем роде поговорку: «Астраханский мужик осетра на печи поймал». К быту и условиям существования мужика Иван Сергеевич особенно внимателен, но впечатления его на сей счет однообразны и безотрадны.

«Недавно сидел я вечером в избе, где потолок был черен как уголь, от проходящего в дыру дыма, где было жарко и молча сидело человек пять мужиков. Молодая хозяйка одна, с грустным выражением лица, беспрестанно поправляла лучину, и все смотрели на нас как-то странно. Мне было совестно и тяжело. Это освещение в долгие зимние вечера, эта женщина, безо всякой светлой радости проводящая рабочую жизнь, и мы, столь чуждые им… Право, есть на каждом шагу в жизни над чем позадуматься, если несколько отвлечешь себя от нее».

Не так путешествовал шесть лет назад Константин и не такие он писал письма с дороги! Иван Сергеевич помнит об этих письмах: они читались и обсуждались всею семьей, как теперь – он это знает – будут читаться и обсуждаться его письма. И он задним числом вступает, что ли, в соревнование с братом: «Кажется, письмо довольно обширно и подробно: чуть ли я не одержал верх над Константином».

Главное отличие, однако, заключалось не в объеме или количестве подробностей, а в направлении интереса, в складе ума. Константин больше прислушивался к своему внутреннему голосу, Иван – к голосам жизни. Константин ищет в окружающем созвучия собственным настроениям и мыслям, Иван добивается не созвучия, а проверки: подтверждения или опровержения. «Отвлечь себя от нее», то есть от наблюдаемой действительности, Константин не умел и не хотел; для Ивана же это первое требование. Он не скован предвзятой мыслью, открыт всем впечатлениям бытия. Поэтому путешествие и разлука для Константина – тяжкая невзгода, которую поскорее надо пережить. Для Ивана это почти необходимость, потребность ума.

Ревизия, в которой довелось участвовать Ивану Сергеевичу, не в пример большинству других ревизий, предпринимавшихся правительством, проводилась весьма основательно. Тон задавал князь Павел Павлович Гагарин, по словам Ивана Аксакова, человек «огромных способностей», достойный как минимум поста министра, но недолюбливаемый царем и поэтому «заживо погребенный в сенаторах». Несмотря на свои пятьдесят пять, Гагарин работал по 14 часов в сутки; читал все бумаги, на чай, кофе, сигары отводил не более 10 минут и от подчиненных требовал такого же рвения.

Что же, это вполне отвечало устремлениям Ивана Сергеевича. К своим обязанностям он относился серьезно и честно, веря, что деятельность чиновника, если он строго выполняет закон, чужд злоупотреблений и корысти, способна решительно поправить ход государственного механизма. Он видел перед собою высокую, благородную цель, открывшуюся перед ним еще в стенах Училища правоведения. И теперь представилась возможность посвятить ей все силы.

Князь Гагарин, тотчас же разгадавший характер своего молодого сотрудника, стал нагружать его одним поручением за другим. Аксакову дается задание обревизовать казенную палату – одно из главных губернских учреждений, затем ему «улыбаются еще уголовная палата, рыбная экспедиция…». А «ревизовать рыбную экспедицию – все равно что дотронуться до пыльного платья: вся комната делается полна пылью». Иван Сергеевич «дотронулся» – и нашел бездну злоупотреблений, которые требуют самого сурового наказания. «Я сделался ужасным чиновником и думаю беспрестанно, но не о настольных регистрах, а о выгодах правительства и народа». Аксаков еще верит, что «выгоды правительства и народа» совпадают.

Поручили Ивану Сергеевичу ревизовать и штаб военного губернатора, строительную комиссию, комиссию народного продовольствия, которою ведал сам губернатор, канцелярию губернатора, уездный суд… Просто уму непостижимо, сколько работал этот человек. Больше, чем остальные чиновники, вместе взятые, – занимался он по шестнадцать часов в сутки.

В семье беспокоились, не повредила бы такая работа его здоровью, а гордая Ольга Семеновна увидела еще в этом знак пренебрежения к ее сыну. Она сравнила Ивана с волом или лошадью; сказала, что окружающие почитают его «пошлым работником, возвышенным Акакием Акакиевичем».

Жалость, даже и родственная, глубоко оскорбляет Ивана Сергеевича. «Горда моя душа, – пишет он родителям, – и щекотится всяким негодованием и сожалением, касающимся моих внутренних, личных достоинств».

Однако чем больше злоупотреблений открывал Аксаков, тем больше маячило за ними новых. Словно в бездонное болото он погружался. Приводили в отчаяние не только преступления явные, но общая моральная атмосфера, в которой стирались границы между добром и злом, правдой и кривдой, исчезали такие понятия, как честь и справедливость. Когда, например, Иван Сергеевич ревизовал земский суд, то нашел там «такое наивное невежество законов и служебного порядка», что чиновники даже не считали нужным (или не могли) подыскать соответствующие «оправдания». «Удивительно, право, как люди могут жить покойно и счастливо в такой глуши, безо всяких интересов или с такими мелкими интересами, в такой грязной жизни, что жалко, просто жалко. И по крайней мере 7/8 человечества плещутся в такой животной жизни!»

На каждом шагу Ивану Сергеевичу вспоминались гоголевские типы и сцены. «Но что хорошо в мире искусства – часто отвратительно в жизни. Даже грустно! Сколько в тебе дряни и гнилья, Россия!»

К тому же Иван Сергеевич постепенно стал понимать то, что так гениально было схвачено Гоголем в его «Ревизоре», – искусственность и бесплодность ревизии как некоего административного действа. Ведь ревизуемый меньше всего заинтересован в том, чтобы открылось истинное положение дел, он лишь старается все выставить в лучшем виде, «в ажуре». Но и ревизующий вольно или невольно камуфлирует себя и высшие инстанции, представляя их всезнающими, благими и всемогущими. Обе стороны знают, что это не так, не верят друг другу, но исполняют требуемые роли. Возникает обоюдный и, так сказать, молчаливо условленный обман, – несмотря на честность и серьезность намерений отдельных лиц, таких как Иван Аксаков или, скажем, князь Гагарин. Логика социальных отношений была сильнее личных достоинств.

Когда Иван Сергеевич поначалу настаивал на том, чтобы члены комиссии являлись жителям только в официальном обличье и скрывали свою частную, повседневную жизнь, то он тоже невольно участвовал в соблюдении установленного ритуала.

Чего же боялся Аксаков? Какие опасности возникли бы в том случае, если бы выдержать роли не удалось?

«Мне досадно, – признается Иван Сергеевич, – что магический круг неприступности и строгости разбился, свободно переступают его астраханцы и, подходя ближе, видят, что мы тоже такие же люди, как и все другие, т. е. тяготимся трудом и службою, не выдержали характера, стали ленивы и беспечны, и все нам трын-трава». Нет ореола таинственности и неприступности – нет и необходимой действенности и эффекта.

Постепенно Иван Сергеевич начинает охладевать к обязанностям ревизора. Но не к службе вообще: его практический ум полон проектов, идей; Аксаков постоянно раздумывает над тем, какие можно внести улучшения и усовершенствования. «Вообще надо признаться, что ревизия, поселив во мне еще большее отвращение к канцелярской службе, возбудила во мне сильное участие к делам государственным… и конечно, будь у нас несколько другой порядок вещей (но, во всяком случае, не времен царя Алексея Михайловича и бояр), я бы никогда не оставил службы и предпочел бы ее всем другим занятиям».

Пример с царем Алексеем Михайловичем метит в славянофилов, идеализировавших допетровскую Русь. Очень жаль, считает Иван Сергеевич, что они не имеют возможности видеть то, что ежедневно наблюдает он. Им бы «ближайшее узнание современной России и применения государственного механизма к народу показало бы вполне, что древние формы управления и законодательства решительно обветшали». Впрочем, Константин «с последним моим мнением… разумеется, не согласен», добавляет Иван Сергеевич.

Через все письма Ивана Аксакова из Астрахани, а затем из Калуги, Серных Вод, Молдавии и иных мест, через все его долгие годы странствий проходит скрытая или явная полемика со старшим братом. Иван Сергеевич не подвергает сомнению его глубокий ум, последовательность мысли; себе он готов отвести более скромную роль практика и делового человека. Но есть у него теперь свое преимущество перед Константином – трезвость и понимание жизни.

«Я благодарен ревизии, – пишет он родителям, – не только за узнание службы, но и за опытность, ибо переворачивая народ со всех сторон, во всех его нуждах, узнаю его настоящие потребности лучше. И всем, порицающим современное, можно смело сказать, что они не могут быть организаторами будущего общества… Константину следовало бы попутешествовать по России настоящим образом, а не проездом».

Ивану Сергеевичу «досадно, что у нас, в особенности в Москве, в известном кругу (то есть в кругу славянофилов. – Ю. М.) толкуют, рассуждают и горячатся о каком-нибудь балахоне, оставаясь совершенно равнодушными к торговым и промышленным выгодам». Обладай Иван Аксаков большой и реальной властью, будь он, например, губернатором в Астрахани – что бы он сделал? «Я оградил бы крепкими валами город от наводнения, углубил бы дно Волги, очистил бы ее фарватер, завел бы пароходство, участил бы торговые сношения с Персиею, облегчил бы положение крестьян, а кто будет пользоваться этим со временем: бритые ли подбородки или рыжие бороды, шляпы или мурмолки, все равно».

Иван Сергеевич думает о том, как отнесутся к его мыслям в семье: отесенька согласится «хоть отчасти», побранив «за некоторую резкость выражений»; маменька одобрит, желая видеть своих сыновей действительно «полезными людьми»; Гриша и одобрит, и готов будет «вместе подвизаться»; а вот Константин… «Константин не только не согласится, но не захочет даже вникнуть в мои слова, обратить на них внимание, а что всего больнее: рассердится даже».

Иван Сергеевич приходит к убийственному сравнению: «Костя, точно паук, наткал около себя хитросплетенную паутину и целый день цепляется по ней, так что не может идти по простому и прямому пути, а должен делать разные сложные повороты и уступы… Я боюсь, чтобы он наконец в ней не запутался».

Содержался в полемике Ивана Сергеевича с братом и глубоко личный мотив – самоутверждение. Сколько раз рядом с Константином, с его блестящими способностями, самоуверенностью, решительностью, приходилось Ивану уходить в тень, стушевываться, ощущать свою слабость… Оказалось, что и у него есть своя сила, и он кое-что умеет и понимает.

Помимо полемики с братом приходилось Ивану Сергеевичу вести и постоянный спор с самим собою, причем по самому главному жизненному вопросу. Речь шла уже не о характере служебной деятельности, но о том, нужно ли и полезно ли ему служить вообще. Правильную ли дорогу он выбрал в жизни или неверную, не свою.

Едва кончив училище, Иван Аксаков написал мистерию «Жизнь чиновника», открывающуюся следующей по-гамлетовски поставленной дилеммой: «Служить? иль не служить? да, вот вопрос! Как сильно он мою тревожит душу!»

Герой мистерии решает «служить», он проходит весь путь чиновника, но в конце его поприща некий «таинственный голос» открывает умирающему, что он «к иному был назначен» и не угадал своего жребия:

Помню я: живое чувство, И науки, и искусства, Бескорыстная любовь Волновали сильно кровь!

Это голос самого Ивана Сергеевича, пытающегося проникнуть в тайну своей собственной судьбы и своего призвания. Он писал стихи, мечтал о поэтической деятельности, но сомневался, есть ли у него талант. Повторять других, в том числе и Константина, который печатался более или менее постоянно и завоевал некоторое признание как поэт, Иван Сергеевич не хотел, а в свою художническую оригинальность до конца не верил.

Стихотворения Ивана Сергеевича нравились домашним; одно из них – «Христофор Колумб с приятелями» – появилось в печати («Москвитянин», 1845, № 2), став его литературным дебютом. Это не освободило автора от сомнений и колебаний. «Сколько толпится в голове у меня мыслей, которые просятся в стихи, жаждут облечься роскошной, соответственной формой, но мало таланта дал мне Бог, коротки силы…»

В иную злую минуту душевные муки становились нестерпимыми: Иван Сергеевич видит в себе лишь «дрянность» и «ничтожество», не чувствует «ни к чему призвания», хотя понимает, что «эти минуты сменятся другими, которые опять уступят им место».

Так и боролись в нем «чиновник» и «поэт». В поэтическом творчестве искал он успокоения от тягостности и бесплодности чиновничьей службы, а грудой обязанностей и дел старался заглушить сомнения в своем художническом таланте.

Жизнь он вел уединенную и строгую. Считал себя некрасивым и неинтересным; знал, что полнеет, что очки его не украшают; в письме родителям упоминал, что у него уже «образовалось два подбородка и даже проектируется фасад третьего».

Говорить красно и увлекательно тоже не умел. О том, чем постоянно заняты мысли, рассказывать никому не хотелось. «Моя внутренняя жизнь, духовная деятельность в совершенном противоречии с вялою физикою, тяжелым и неповоротливым языком». Иное дело письма – здесь ничего его не сковывало. «На бумаге я и откровеннее и разговорчивее, не затрудняюсь в словах, не чувствую беспрестанно смущающего меня недостатка моего произношения». Читатели писем Ивана Аксакова, его домашние, замечали большее – подлинный литературный талант, удивительное умение пластично и полно выражать любую мысль, любое переживание.

Товарищи Аксакова по ревизии – петербургский лев и аристократ Ф. Бюллер, Л. Блок – давно уже завели себе пассий, весело проводили время в гостях, в благородном собрании, обучая местных дам новому танцу – галопу Spehr-polka. Иван Сергеевич никуда не выезжал, что в конце концов обратило на себя внимание Гагарина. «Князь в шутку или серьезно советует мне развлечения, зная… что я не имею никакого предмета, меня занимающего, кроме службы». О стихах, о своих поэтических занятиях Аксаков сослуживцам не говорил.

Особенно тяжело становилось на душе в праздники, когда все откладывали в сторону привычные дела, ждали радостной перемены и необыкновенного. Иван Сергеевич ничего нового для себя не ждал. «26-е сентября, день моего рождения, прошло, как и все дни, за работой. Вы знаете, что для меня этот день всегда самый скучный и неприятный… Вот мне и совершеннолетие стукнуло».

Ивану Сергеевичу исполнился двадцать один год…

Однажды Ольга Семеновна выразила в письме опасения, не женился бы Иван раньше времени, без родительского одобрения и согласия. «О, будьте покойны, – поспешил уверить Иван Сергеевич, – я так же мало о ней (женитьбе. – Ю. М.) думаю, как богородский дьячок об австрийском императоре».

Но как ни гнал он от себя любое интимное переживание, сердце отзывалось на женскую красоту, и, скажем, проезжая по делам ревизии через Зацаревское селение, Иван Сергеевич не может отвести глаз от молодых татарок. «Красивое полукафтанье из турецкой или персидской узористой материи стройно обхватывало их стан, и вообще они очень недурны собою».

Приближался день окончания ревизии. Иван Сергеевич думает о том, какими будут его возвращение домой, встреча с родными. «Неужели Костя не сбрил бороды и не скинул зипуна?.. Надеюсь обнять Костю русским, в европейском костюме и без бороды».

В последние дни пребывания в Астрахани Аксаков сделал неприятное открытие: оказывается, товарищи его недолюбливают. Его энергия и добросовестность кололи глаза. Вот еще одна сторона ревизии: будешь относиться к делу слишком серьезно – вызовешь неприязнь и раздражение своих же сослуживцев.

В конце 1844 года Иван Сергеевич возвратился домой.

Всю зиму провел в Москве, исполняя прежнюю должность секретаря в Правительствующем Сенате. Летом следующего года живет в Абрамцеве, наслаждаясь спокойствием и тишиной нового семейного гнезда. Осенью опять отправляется в длительный вояж, на этот раз в Калугу, в качестве товарища председателя Калужской уголовной палаты.

Казалось, пребывание в Астрахани уже достаточно просветило молодого чиновника. «Я решительно убеждаюсь, что на службе можно приносить только две пользы: 1) отрицательную, т. е. не брать взятки, 2) частную, и то только тогда, когда позволишь себе нарушить закон», – писал Иван Сергеевич за несколько месяцев до отъезда в Калугу. Но несмотря на такое убеждение, он снова решил испытать судьбу.

В сентябре Аксаков прибыл на место. Калуга ему понравилась: «город большой, чистый, мощеный, здания есть прекрасные, виды чудесные». Особенно красивый вид открывался от собора и бульваров на Оку и Заречье. После астраханского зноя, жары, пыли приятно действовали умеренно теплый, освежающий воздух, чистота и опрятность. Но что касается порядков и нравов, то они во многом были такие же.

Об этом в первые же дни невольно напомнила Ивану Сергеевичу хозяйка, выразив восхищение выгодным местом своего квартиранта. «2500 рублей жалованья да еще по крайней мере десять тысяч доходу!» Аксаков спросил, что она разумеет под «доходами», и та «очень серьезно и наивно отвечала, что подарки, платы, словом, взятки». Аксаков сказал, что взяток не берет. Хозяйка не сдавалась: «Ну, так поживете здесь, привыкнете… Вот такой-то сколько берет!.. Вот А. Н. прежде тоже не брал, ну а теперь, может быть, и берет». Аксаков переменил разговор, так как спорить было бесполезно: хозяйка выражала общепринятое мнение.

На балу у губернатора Иван Сергеевич встречает лица, которые «за мошенничество и взятки преданы суду нашей уголовной палаты». Как ни в чем не бывало они играют в карты, сплетничают, лихо отплясывают. Хозяйка бала (бал был устроен в частном доме), полицмейстерша Катерина Ивановна, будучи еще городничихою в Малоярославце, самовольно учреждала налоги и собирала подати с населения, а теперь, когда мужа ее перевели в губернский город полицмейстером, она «вместо него управляет полицией».

А вот сцена как будто из «Ревизора»: «За ужином последовали тосты о здоровье и благополучии X., и X. обходил общество и благодарил, а тузы общества отвечают про себя ему бранью…». Совсем как Земляника или жена Коробкина, которые поздравляют городничего с выгодным замужеством дочери, а втайне желают ему: «Черт тебя побери!» и «Чтоб ты пропал!»

 

Глава двадцать первая

«Простое сердце, ум свободный…»: Иван Аксаков и Смирнова-Россет

Но была у Ивана Аксакова в Калуге встреча, которую он ожидал с нетерпением, которая, он надеялся, скрасит тяготы и скуку провинциальной жизни.

Незадолго до приезда Ивана Сергеевича в Калуге поселилась Александра Осиповна Смирнова-Россет: ее муж Н. М. Смирнов получил здесь место губернатора. Александра Осиповна славилась красотой, умом, тонким художественным вкусом, духовной независимостью, которую она сумела сберечь, будучи фрейлиной императрицы, приближенной к августейшей фамилии. Это о ней, черноокой Россети, сказал Пушкин, что в тревоге света она

                  …сохранила взгляд холодный, Простое сердце, ум свободный И правды пламень благородный И как дитя была добра…

Это к ней обращался Лермонтов:

Без вас хочу сказать вам много, При вас я слушать вас хочу; Но молча вы глядите строго, И я в смущении молчу.

Это ей посвящали стихи Вяземский, Хомяков, Туманский…

Иван Сергеевич мог еще не знать, что приведенные только что стихи Пушкина или Лермонтова относятся именно к Смирновой, но молва об уме и обаянии этой женщины не обошла и его. Известно было Ивану Аксакову и то, что с Александрой Осиповной дружил Гоголь, который Сергею Тимофеевичу сказал о ней: «Едва ли найдется в мире душа, способная понимать и оценить ее».

Аксаков писал своему товарищу по Училищу правоведения Д. А. Оболенскому: «Я никогда, ты знаешь, не мечтал, не очаровывался, но тут вообразил себе, что все в ней гармония, все диво, все выше мира и страстей (тут Иван Сергеевич невольно прибегнул к словам из другого пушкинского стихотворения – «Красавица». – Ю. М.)… Думал, что один вид ее породит такие волнения в душе, даст столько стихов, да каких, не прежних…»

Однако первая встреча несколько разочаровала Аксакова. Александра Осиповна была в плохом настроении, все ее раздражало и сердило. С Иваном Сергеевичем, впрочем, она повела себя очень просто, ни разу не заставила его, застенчивого от природы, сконфузиться, но в этой простоте ему почудилось что-то оскорбительное – равнодушие, что ли, или просто холодность. Аксаков подумал, что никогда не решится читать ей свои стихи, «где есть хоть малейший оттенок чувства, мечты».

Не показалась Александра Осиповна и такой красивой. Лишь одно он вынужден был признать, несмотря на невыгодное общее впечатление, – ее ум. «Что Смирнова олицетворенный ум, – в этом нельзя сомневаться». Прошло несколько дней, Иван Сергеевич стал бывать в губернаторском доме чуть ли не каждый вечер. Впечатления его от Смирновой смягчились, вернее – усложнились: многое в ней по-прежнему ему не нравилось, но зато сильнее стало желание «разгадать эту непонятную женщину».

Уступая просьбе Смирновой, знавшей, что Аксаков пишет стихи, он изменил своему слову и дал ей почитать «Жизнь чиновника». Потом и некоторые последние стихи, включая еще не завершенную поэму «Мария Египетская», на которую возлагал особенно большие надежды. Смирнова поэму похвалила. При этом «она сделала такие верные замечания на некоторые стихи», что заставила Ивана Сергеевича по-новому посмотреть на свое произведение. Да, в уме и вкусе Александре Осиповне не откажешь.

«Вообразите, что она, будучи фрейлиной, еще в 1829 году читала Киршу Данилова! – с удивлением сообщал Иван Сергеевич родителям. – Кто мог это знать и заметить, особенно тогда». Речь идет о книге «Древние русские стихотворения», изданной в 1804 году в Москве и впервые познакомившей читателей со многими замечательными произведениями старинной отечественной литературы (второе издание: «Древние российские стихотворения», 1818).

Сделал для себя Иван Сергеевич и другие открытия: «Я не знал, что Пушкина стихи «среди толпы холодной…», также Лермонтова «без вас хочу сказать вам много…» – относятся к ней».

И все же что-то в отношении этой женщины к нему оскорбляло Аксакова. Простота ее обращения, доходившая до фамильярности, казалась ему пренебрежением к его собственному мнению. Не нравилась и свойственная ей манера говорить шутливо о серьезных вещах; иногда вообще трудно было понять, шутит она или нет. Важную тему она обыкновенно сводила к пустякам и анекдотам, до которых была большая охотница. Вещи называла своими именами, не стесняясь таких слов и оборотов, которые Иван Сергеевич не ожидал услышать из уст светской, молодой и очень привлекательной (в этом он тоже постепенно убедился) женщины.

По своему обыкновению, Иван Сергеевич готов был во всем обвинить себя: «Я очень хорошо знаю, что для ней разговор со мной мало представляет интересного, для ней, которая была дружна и беседовала с умнейшими и замечательнейшими людьми всех наций, я чувствую перед ней свою скудность и ограниченность, и это, разумеется, отравляет мне все приятные впечатления вечеров».

Аксаков прекрасно знает, чего он больше всего страшится перед лицом этой женщины: выдержат ли ее суровый суд, правомочность которого признана такими людьми, как Пушкин, Лермонтов и Гоголь, его поэтические создания. «Ужасно, ужасно чувствовать в себе внутренние требования и сознавать в то же время, что ты не в силах их исполнить, чувствовать себя бездарным… А тут является женщина, превосходство которой признаю совершенно и которое возбуждает мое тщеславие, оскорбляя его. Все это очень смешно, жалко, детско, скажешь ты, но тем не менее никому не желай таких ощущений».

Признание это обращено к Константину. Вот у него, Константина, считает Иван, есть настоящий поэтический талант. «А я все бы на свете отдал за истинный пламень дарования… Если же во мне нет ничего, никакого дара, то что же я? Право, лучше быть чиновником».

Видно, Иван переживал одну из самых горьких минут, если готов был утверждать, что «чиновником» стал лишь потому, что ему заказан путь истинного поэта. Между тем, споря с Александрой Осиповной, он думал и о том, что его раздражение объясняется не только уязвленным самолюбием. Пусть он бездарен, неинтересен, но почему она с легкостью и пренебрежением касается вещей, которые волнуют Константина, Самарина и многих других замечательных людей? Иван Сергеевич и сам спорил с братом и с другими представителями «московской партии», но он обличал их крайности, проистекающие из незнания реальной жизни, однако главные принципы складывающегося учения под сомнение не ставил и, во всяком случае, считал, что они достойны самого высокого уважения. Смирнова же упоминала об этих принципах с иронией, чаще же всего просто уходила от разговора.

И тогда оскорбленное чувство Аксакова вылилось в стихотворениях. Иван Сергеевич невольно продолжил традицию поэтических посланий к Смирновой, но, увы, его горький, язвительный стих не имел ничего общего с похвальными надписями Пушкина или Лермонтова.

В одном стихотворении Аксаков писал:

Вы примиряетесь легко, Вы снисходительны не в меру, И вашу мудрость, вашу веру Теперь я понял глубоко.

В другом стихотворении:

Когда-то я порыв негодованья Сдержать не мог, и в пламенных стихах Вам высказал души моей роптанья, Мою тоску, смятение и страх! Я был водим надеждой беспокойной, Ваш путь к добру я строго порицал Затем, что я так искренно желал Увидеть Вас на высоте достойной, В сиянии чистейшей красоты… Безумный бред, безумные мечты!

Иная женщина могла бы и обидеться на подобные речи, но Александра Осиповна, словно в подтверждение данной ей Аксаковым характеристики, отнеслась «снисходительно» и к его филиппикам. Больше того, она похвалила стихи Ивана Сергеевича, пожелала их оставить у себя и при случае читала их знакомым. Иногда – в присутствии автора. Слушатели восхищались силой выражения, отделкой стиха и бросали любопытные взгляды на Аксакова. Так смотрят на оригинала, эксцентричного человека, учинившего неуместную и смешную выходку.

Иван Сергеевич весь сжимался от неловкости. «В каких же дураках остался я с своим искренним движением, с своим горячим желанием видеть ее на другом пути, с беспокойной мечтой – вызвать ее на другой путь!» – писал он родителям.

Сергею Тимофеевичу выпала роль быть не только поверенным Ивана, но и своеобразным третейским судьей. В конце 1845 года Александра Осиповна побывала в Москве и познакомилась с аксаковским семейством. «Нетерпеливо желаю знать, какое она на Вас произвела впечатление», – спрашивал Иван Сергеевич.

Со своей стороны, аксаковское семейство произвело на Смирнову сильное впечатление, которым она поделилась по возвращении в Калугу с Иваном Сергеевичем. В Аксакове-старшем она увидела воплощение житейской мудрости и опыта, что так гармонировало с ее собственным умонастроением. Разумеется, свои наблюдения она постаралась обратить в аргумент против Ивана Аксакова, который это тотчас почувствовал. «Про Вас она говорит… что вот Вы, милый Отесенька, примирились с порядком вещей и не возмущаетесь ничьими подлостями, потому что света переменить нельзя!»

Иное впечатление произвел на Смирнову Константин. Последний обрушил на свою новую знакомую град суждений славянофильского толка. Александра Осиповна слушала с любопытством, но холодно. Потом написала Сергею Тимофеевичу (копию этого письма он переслал Ивану): «С Константином Сергеевичем мы еще не поладили, и мне чувствуется, что мы будем друг другу многое прощать, а со временем сойдемся. Я впервые слышала так хорошо говорящего по-русски русского человека, не говоря уже о чувстве; на чувства не делают комплиментов».

Отзыв исполнен светской дипломатии: Смирнова хвалит то, что можно хвалить, а что нельзя – обходит вежливым молчанием. Отказ говорить комплименты «на чувства» означает ее нежелание входить в полемику по коренным проблемам славянофильской доктрины, которые занимали Константина, да и Ивана тоже. С Иваном Сергеевичем, впрочем, Смирнова была пооткровеннее; по возвращении в Калугу она дала волю своему неприязненному чувству. «Досталось тут от нее и Москве и всем», – сообщал Иван Сергею Тимофеевичу.

А как повел себя отесенька в качестве третейского судьи? Иван Сергеевич сильно надеялся на его поддержку. Вышло иначе.

При первой встрече в Москве Смирнова показалась Сергею Тимофеевичу «очень умной», но лишенной «малейшей теплоты» и судящей обо всем легко и безучастно – словом, его впечатления совпали с впечатлениями Ивана. Тут же он дал себе зарок: не судить сгоряча, постараться «доискаться драгоценного камня, зарытого в хламе». Этот же совет обратил Аксаков-старший к Ивану.

Ибо он пришел к выводу, что, несмотря на все, судьба столкнула Ивана Сергеевича с «необыкновенною женщиной». «Необыкновенною уже потому, что взятая ко двору 17 лет и прожившая так долго, она могла остаться такою, какою ты ее уже знаешь». Тут – сознательно или невольно – Сергей Тимофеевич повторял Пушкина («…в тревоге пестрой и бесплодной большого света и двора я сохранила взгляд холодный…» и т. д.). И для своего сына он ждет благотворного воздействия со стороны этой странной, многими осуждаемой, но необыкновенной женщины. «Для тебя наступила настоящая пора для полного развития и окончательного образования. Только одна женщина может это делать, и трудно найти в мире другую более на то способную. Твоя дикость, застенчивость и неловкость рассыплются в прах перед одобрительною простотою ее обращения и неподдельною искренностью».

Чуть позже отношение Сергея Тимофеевича к Смирновой изменилось в худшую сторону. Появились гоголевские «Выбранные места из переписки с друзьями». Сергей Тимофеевич, осудивший эту книгу, считал, что Смирнова во многом виновата в ее появлении… Но сейчас нас интересуют взаимоотношения Смирновой с Иваном Аксаковым.

…Неужели Иван Сергеевич был совсем не прав? Неужели в нем говорило только юношеское раздражение и неопытность? Нет, дело обстояло сложнее.

Если внимательно вглядеться в перипетии его отношений со Смирновой, то отчетливо замечаешь линию спора. С одной стороны, убеждение, что мира не исправишь и нужно жить не мудрствуя лукаво и не предъявляя к себе и к окружающим неисполнимых требований. Было ли это родом цинизма, или житейского опыта, или всеведения? Во всяком случае, за всем этим просматривался определенный тип психологии и поведения.

А с другой стороны?.. С другой стороны, полная самоотдача и полное подчинение принципам. Иван Сергеевич писал о Смирновой: «Она очень умна, но ее нравственное обращение – не жжет пламенем, не отнимает у нее покоя, не дает ей сил – отказаться от всех привычек прежней жизни…».

Не так чувствовал, не так вел себя и поступал Иван Сергеевич: для него (как и для Константина) жизнь и повседневный быт могли быть основаны лишь на полном согласии с убеждениями, с идеей. Идея жгла его внутренним «пламенем», не оставляла никаких лазеек для исключений, для самооправдания. Совсем другое устройство души и характера! Иван Сергеевич был достаточно умен и самолюбив, чтобы не замечать в поведении Смирновой тайного умысла или по крайней мере его оттенка. Дескать, наступит время, и все встанет на свои места.

Вы гордо думали: с годами Остынет юношеский пыл!.. Поймет и жизнь и род людской, Бесплодность с ним борьбы и стычек, Блаженство тихое привычек И успокоится душой.

Поэтому спор Аксакова со Смирновой приобретал характер самоутверждения и тем самым страстного спора с судьбой и будущим. Не дай Бог примириться, стать как все, позабыть юношеские мечтания, «опытом и ленью тревоги сердца заглушить»…

А то, что благоразумие и опыт являлись перед Иваном Аксаковым в образе очаровательной и всезнающей женщины, придавало их отношениям особую волнующую остроту. Был ли Иван Сергеевич неравнодушен к Смирновой? У нас нет никаких данных, чтобы ответить на это утвердительно. Но, едва вышедший из юношеских лет (ему было 22, а Смирновой – 36), еще никого не любивший, он встретил женщину, очерченную, по его выражению, «каким-то магическим кругом», которого, по слухам, едва избежал даже Гоголь (в одном из писем родителям Иван Сергеевич говорит, что Гоголь «был ослеплен и, как ни пошло слово, неравнодушен, и она ему раз это сама сказала, и он сего очень испугался и благодарил, что она его предуведомила…»). Втайне он ждал одобрения и знаков признания с ее стороны, а вместо этого сам выступал в роли наставника и сурового обличителя…

Так все и смешалось: стихи и чиновничья служба, «самоедство» и самоутверждение, романтические движения души и трезвый практицизм.

В Калуге Иван Аксаков имел еще одну важную, хотя и кратковременную встречу – с Белинским и Щепкиным. Они приехали в город 18 мая 1846 года, направляясь в южные губернии России.

К этому времени все связи Белинского с семейством Аксаковых уже были оборваны, а между Белинским и Константином Сергеевичем пролегла полоса резкой и злой полемики по поводу «Мертвых душ».

Но Ивана Сергеевича Белинский запомнил еще по петербургским встречам как умного, пытливого юношу, чуждого какого-либо фанатизма и крайностей. Белинский выделял его среди других славянофилов и хотел вступить с ним в более доверительные отношения, но Аксакова удерживало от этого чувство семейной солидарности и обиды.

Письма Ивана Сергеевича родным говорят о тех подспудных душевных движениях, которые обнаружили оба во время встречи в губернаторском доме Смирновых.

Константину Иван сообщал: «Мы раскланялись, он старался завести разговор, но я обхожусь с ним сухо и холодно. Впрочем, он не позволил себе ни одного намека не только на нас, но даже на Москву… Спрашивал о здоровье отесенькином и тонким образом давал мне знать, что ему хотелось бы иметь со мною искренний разговор…». В письме к родителям Иван Сергеевич признавался, что он и сам готов был сделать шаг навстречу Белинскому…

По-видимому, подробный разговор так и не состоялся, но лед неприязни и отчуждения был сломан. По крайней мере, когда Сергей Тимофеевич в ответном письме оскорбился тем, что Смирнова удостоила Белинского приема и разговора, Иван, в свою очередь, возмутился этим «оскорблением»: «Почему не удостоить Белинского разговором, его, человека умного и талантливого… По крайней мере, вся жизнь, вся деятельность этого человека прошла не в пошлых интересах… Я не люблю Белинского, но надо быть беспристрастным».

Белинский же, со своей стороны, сообщал Герцену: «В Калуге столкнулся я с Иваном Аксаковым. Славный юноша! Славянофил, а так хорош, как будто никогда не был славянофилом. Вообще я впадаю в страшную ересь и начинаю думать, что между славянофилами действительно могут быть порядочные люди. Грустно мне думать так, но истина впереди всего!»

Белинский говорит так, будто бы разговор все-таки состоялся и ему до конца открылась душа Ивана Сергеевича. Может быть, последний в письмах родным, уважая их чувства, преувеличивал свою сдержанность по отношению к Белинскому? Во всяком случае, Белинский сумел уловить в Иване Аксакове ту живую, движущуюся, постоянно поверяющую саму себя мысль, которая ставила его в особое положение среди славянофилов.

В апреле 1847 года Иван Сергеевич вернулся в Москву. Кончилась почти двухлетняя его калужская служба. Под крышей родного дома Иван Сергеевич прожил около года – до июня 1848 года, когда он отправился лечиться в Самарскую губернию, в Серные Воды.

 

Глава двадцать вторая

В Москве и Подмосковной

Подмосковная Аксаковых нравилась им все больше и больше. Расположенное в нескольких часах конной езды от города, Абрамцево еще сохраняло отблеск первозданного изобилия и полноты и напоминало Сергею Тимофеевичу его родные места. «О подмосковной я природе в досаде слушать не могу!» – писал Аксаков под впечатлением от тех дач, которые приходилось ему снимать на летнее время, под впечатлением скудного и выхолощенного ландшафта. Иное дело – Абрамцево.

Там есть и парк, и пропасть тени, И всякой множество воды; Там пруд –  не лужа по колени, И дом годится хоть куды. Вокруг чудесное гулянье, Родник с водою ключевой, В пруде, в реке –  везде купанье, И на горе и под горой… Разнообразная природа, Уединенный уголок! Конечно, много нет дохода, Да здесь не о доходах толк. Зато там уженье привольно Язей, плотвы и окуней, И раков водится довольно, Налимов, щук и головлей.

Жить бы в этом раю, наслаждаться семейным уютом, чтением, природой, рыбной ловлей, купанием, сбором грибов… Но разные беды и неприятности мешали этому.

Заметно пошатнулось здоровье Сергея Тимофеевича. Он стал плохо видеть левым глазом, который вскоре совсем отказал. Да и правый глаз заметно сдал. Аксакову грозила самая страшная беда для человека пишущего и творческого. Теперь он зависел от помощи других и даже письма должен был диктовать.

К недомоганию старика Аксакова (так теперь почти всегда его называли) присоединились болезни других членов семейства. Прежде всего дочери Оленьки, которая страдала каким-то непонятным нервным расстройством. Больная нуждалась в постоянном наблюдении врачей и поэтому не могла жить в Абрамцеве вместе со всем семейством. Так, летом 1844 года для нее сняли отдельную дачу на Башиловке, рядом с имением доктора А. И. Овера. Знаменитый доктор навещал Ольгу почти ежедневно и лечил ее несколько своеобразной диетой – велел ей питаться почти одним только виноградом и мороженым (спустя восемь лет Оверу довелось лечить другого пациента – Гоголя, увы, столь же безуспешно).

Болезнь Сергея Тимофеевича тоже заставляла семейство покидать Абрамцево. Так, в мае 1846 года Аксаковы переехали в Москву для консилиума.

Здесь Сергея Тимофеевича встретила приехавшая из Калуги Смирнова. Она поразилась той перемене, которая произошла в нем со времени их первого знакомства в конце предыдущего года. «Сергей Тимофеевич очень страдает, – писала она Гоголю, – и страдает со всем нетерпением новичка: нетерпелив, отрывист в ответах на семейные нежные вопросы…» Последние слова, видимо, надо понимать в том смысле, что даже участливость и доброта близких вызывала у него раздражение – факт совершенно немыслимый для прежнего Аксакова! Смирнова предсказывает: «кажется, ему предстоит долгая болезнь и, может быть, потеря зрения».

Примерно в те же дни Погодин записывает в дневнике: «У страдающих Аксаковых. Поклонение детям губит их…».

И несколько позже: «У Аксаковых новые болезни, истинные и мнимые, и несчастные просто сходят с ума».

Омрачали настроение Аксаковых и отношения с Гоголем, которые стали заметно охладевать и портиться. После памятной совместной поездки в Петербург в 1839 году, после чтения глав еще не оконченных «Мертвых душ» в доме Аксаковых Сергей Тимофеевич думал, что между ним и Гоголем навсегда установилось полное взаимопонимание и согласие. Вскоре пришлось убедиться, что это иллюзия.

Первая трещина в их отношениях обозначилась тогда, когда Константин Сергеевич опубликовал свою брошюру «Несколько слов о поэме Гоголя „Похождения Чичикова, или Мертвые души”». Именно на эту брошюру резко отвечал Белинский, что привело к дальнейшей полемике между ним и К. Аксаковым, а затем к их окончательной ссоре.

Гоголь к позиции Белинского в этом споре не присоединился, но и от выступлений Константина Аксакова постарался отмежеваться. Автору брошюры «Несколько слов о поэме Гоголя…» это могло показаться не очень понятным и даже удивительным: ведь он ставил произведение Гоголя на необычайно высокое, единственное в своем роде место, говорил, что сам древний эпос воскресает перед нами в «Мертвых душах» и что только два писателя помимо Гоголя – Гомер и Шекспир – всецело владеют «тайной искусства», умеют «являть полноту и конкретность создания». Все остальные гении и таланты – отечественные и зарубежные – не могут идти ни в какое сравнение с ними. Что же тут могло не понравиться Гоголю?

Гоголь был горд, очень горд. Но к его гордости всегда подмешивалась доля сомнения и даже самоумаления. С годами Гоголь научился бороться со своей гордостью, преодолевать ее. Столь восторженная и притом безапелляционная похвала, должно быть, несколько покоробила его, тем более что она исходила из дружественного ему семейства и могла быть воспринята многими как отнюдь не беспристрастная.

Гоголь понимал свое особое место, особую роль в духовной жизни России, да и не только России. Но он рассматривал свое творческое дело как продолжение усилий и стремлений лучших умов решить самые злободневные, больные проблемы существования человечества. Эта связь, эта преемственность были резко оборваны К. Аксаковым. Хотя Гоголь (как и К. Аксаков) глубоко ценил и Гомера, и Шекспира и вдохновлялся их созданиями, его едва ли устраивала картина, нарисованная молодым критиком: между Гомером и Шекспиром и затем Шекспиром и Гоголем – пустыня, мертвое пространство.

Наконец, имело значение еще одно обстоятельство. Гоголь рассматривал свое произведение как еще не готовое, не завершенное (за первой частью должны были последовать еще две). О том, что работа над произведением продолжается, хорошо знал и К. Аксаков, и он учитывал этот факт в своей брошюре. И все же его суждения могли прозвучать, на слух Гоголя, чересчур категорично или, во всяком случае, показаться ему преждевременными, скороспелыми.

Вот почему Гоголь, еще не прочитав брошюры К. Аксакова, зная о ней по полемическим откликам и из отзывов знакомых, отнесся к ней весьма неодобрительно. Он написал Константину Сергеевичу из Рима прохладное письмо, в котором укорял его в «излишестве» и необдуманности: «Вы горды, вы не хотите сознаться в своих проступках или, лучше, вы не видите их». Он советовал Аксакову «стряхнуть пустоту и праздность» прежней жизни, не дремать «за бабьей прялкой», обратиться к «великому поприщу» – изучению русского языка. Гоголь, знавший о давних филологических интересах и наклонностях Аксакова, хотел переключить его внимание от высоких умозрительных проблем к живому и конкретному делу.

Константин Аксаков обиделся и не ответил на это письмо.

Гоголь попытался несколько смягчить впечатление. «Константину Сергеевичу скажите, что я не думал сердиться на него за брошюру, – просил он Аксакова-старшего, – напротив, в основании своем она замечательная вещь. Но… горе тому, кто объявляет какую-нибудь замечательную мысль, если эта мысль еще ребенок…»

Затем Гоголь написал самому Константину Сергеевичу: спрашивал о текущих делах, об общих знакомых, но в конце все-таки не удержался от упрека: в брошюре «не прогневайтесь – видно много непростительной юности». Тень неудовольствия Гоголя невольно пала и на Сергея Тимофеевича: почему он не сумел удержать сына от опрометчивого шага?

В это время и в последующие годы Гоголь напряженно и тяжело писал второй том «Мертвых душ». Аксаковы жадно ловили каждое известие, каждый намек, относящиеся к ходу работы над поэмой. Таких известий и намеков до них доходило немного. Значительно больше знала Смирнова, с которой Гоголь был откровеннее. Кое-что Александра Осиповна пробалтывала в разговоре с Иваном Аксаковым; последний же сообщал полученные сведения домашним. Это еще более подогревало их нетерпение, но одновременно пробуждало чувство некоторой обиды на Гоголя и ревности к его калужской корреспондентке.

И тут пришло известие о том, что в Петербурге П. А. Плетнев печатает новую книгу Гоголя. Нет, не второй том «Мертвых душ», а «Выбранные места из переписки с друзьями». Эта книга, чрезвычайно богатая этическим, социальным содержанием, вместе с тем отразила всю глубину кризиса, который переживало творческое сознание Гоголя, всю остроту и мучительность противоречий, в которые была ввергнута его душа…

Сергей Тимофеевич и Константин Аксаковы отнеслись к «Выбранным местам…» резко отрицательно. «По моему убеждению, – писал Аксаков-старший Гоголю 26 июля 1847 года, – вы книгой своей нанесли себе жестокое поражение… Вы так мне дороги, что всякий действительный вред, всякое поражение вашей славы как писателя и человека – мне тяжкое оскорбление!»

В ответном письме Гоголь говорит Сергею Тимофеевичу: «Да, книга моя нанесла мне поражение, но это была воля Божия… Без этого поражения я бы не очнулся и не увидал бы так ясно, чего мне недостает».

Казалось, Сергей Тимофеевич хотя бы в некоторой мере должен быть удовлетворен. Гоголь соглашается с ним в главном, признает свое поражение.

Но одновременно он высказал много такого, что глубоко поразило и обидело Аксакова. Объяснения Гоголя вышли далеко за пределы обсуждавшегося вопроса – о последней его книге – и затронули весь характер отношений между ним и аксаковским семейством.

Гоголь обвинял Аксакова – кто бы мог это подумать? – в излишестве любви, в излишестве заботы о нем, словно любовь и забота – это нечто дурное и недостойное. «В любви вашей ко мне я никогда не сомневался… – писал Гоголь. – Напротив, я удивлялся только излишеству ее, – тем более, что я на нее не имел никакого права: я никогда не был особенно откровенен с вами и почти ни о чем том, что было близко душе моей, не говорил с вами…»

Когда Гоголь (через Шевырева) узнал, что эти строки прозвучали для Сергея Тимофеевича «огорчительно», то он решил объясниться. Дескать, всякие искренние признания – это «новые горючие вещества, подкладываемые в костер дружбы». «Рассудите сами, – шутит Гоголь, – что за соус, если не поддадут к нему лучку, уксусу и даже самого перцу, – выйдет пресное молоко». Гоголь давал понять, что от горького «соуса» его отношения с Аксаковыми только окрепнут. Поэтому не грех и повторить что-то, высыпать новую изрядную пригоршню специй. «В письме моем к вам я сказал сущую правду: я вас любил, точно, гораздо меньше, чем вы меня любили».

Гоголь оправдывался и утешал, но его утешения оборачивались для Сергея Тимофеевича новыми щелчками и ударами. Тем более что Гоголь подводил под свои действия такую основу, которая со стороны могла показаться откровенным себялюбием и эгоизмом.

«Любить кого-либо особенно, предпочтительно я мог только из интереса. Если кто-нибудь доставил мне существенную пользу и чрез него обогатилась моя голова… словом, если чрез него как-нибудь раздвинулись мои познания, я уже того человека люблю, хоть будь он и меньше достоин любви, чем другой, хоть он и меньше меня любит».

И от обороны Гоголь вновь переходит к наступлению: «Почему знать? может быть, я и вас полюбил бы несравненно больше, если бы вы сделали что-нибудь собственно для головы моей, хоть бы написаньем записок жизни вашей… Но вы в этом роде ничего не сделали для меня. Что же делать, если я не полюбил вас так, как следовало бы полюбить вас!» Дескать, пеняй на самого себя – сам виноват…

С. Т. Аксаков не знал, что вопрос об излишестве его любви и вообще об их отношениях с Гоголем последний сделал предметом внимания третьего лица, а именно Смирновой, к которой Сергей Тимофеевич давно уже ревновал великого писателя. И хорошо, что не знал, а то бы еще больше расстроился, ибо Гоголь в письме к Смирновой выносил приговор аксаковскому семейству в целом: «Хотя я очень уважал старика и добрую жену его за их доброту, любил их сына Константина за его юношеское увлечение, рожденное из чистого источника, несмотря на неумеренное, излишнее выражение его, но я всегда, однако же, держал себя вдали от них. Бывая у них, я почти никогда не говорил ничего о себе: я старался даже вообще сколько можно меньше говорить и выказывать в себе такие качества, которыми бы мог привязать их к себе. Я видел с самого начала, что они способны залюбить не на живот, а на смерть… Словом, я бежал от их любви, ощущая в ней что-то приторное…».

Если б Аксаков знал эти слова, то мог бы с горькой иронией вспомнить, что ведь не «бежал» Гоголь от него, когда в 1839 году в Петербурге Сергей Тимофеевич ссудил его заемной суммой в 2700 рублей, не думая о том, когда и каким образом он сам сможет возместить эти деньги, и стараясь лишь пощадить самолюбие нуждающегося писателя. Не жаловался тогда Гоголь на чрезмерность, излишество, приторность Аксакова…

Сергей Тимофеевич не знал гоголевского письма к Смирновой, но и того, что он услышал сам, было достаточно, чтобы повергнуть его в смятение и снова и снова ставить перед собою мучительный вопрос: в чем дело? что случилось? Чувство благодарности и дружеской привязанности было в крови у Аксаковых, и им трудно было понять, когда кто-нибудь поступал в ином духе.

Причину всего случившегося увидели в душевных качествах Гоголя. Гениальный писатель оказался не на высоте как человек, проявив и высокомерие, и черствость, и двойственность характера, и неискренность. Так думал Сергей Тимофеевич в пылу обиды. Он был не совсем прав.

Скажем, высокомерие Гоголя объяснялось тем, что он стремился к предельной искренности. Он хотел как можно точнее определить свои отношения к аксаковскому семейству (как он их теперь понимал) и оттого наговорил много такого, что прозвучало бестактно. Люди обычно не раскрывают до конца, что они думают о ближнем своем, из соображений такта, осторожности или потому, что это неуместно да порою субъективно невозможно. Гоголь же (если его не удерживали посторонние соображения) имел обыкновение идти до конца, пренебрегая правилами житейского обихода, и оттого его поступки выглядели порою странными и предосудительными.

Но называл Гоголь вещи своими именами именно потому, что не видел во всем этом ничего для Аксакова оскорбительного. Ведь когда он говорил, что не был с Сергеем Тимофеевичем «особенно откровенен», то это означало не то, что он вообще не был с ним откровенен, а то, что был откровенен до определенной черты. И это являлось чистой правдой, ибо полностью откровенным Гоголь не был ни с кем. То была скрытность человека с необычайно сложной, утонченной психикой, помноженная на скрытность великого писателя, заботящегося о том, чтобы тайны души созрели и претворились в художественные создания. Все это надо было принимать как неизбежность, и Гоголь полагал, что такие отношения не унижают и не обижают никого из близких к нему. Поэтому, говоря о своей неполной откровенности с С. Т. Аксаковым, он совершенно искренно продолжал именовать его своим «добрым другом».

Скрытность Гоголя особенно возросла во время работы над продолжением «Мертвых душ». Второй том продвигался с огромным напряжением. Гоголь знал, что Аксаковы в успехе дела сильно сомневаются, особенно после «Выбранных мест из переписки с друзьями», и это побуждало его, так сказать, к дополнительной скрытности.

Не очень-то благоприятствовало откровенности Гоголя и то обстоятельство, что в лице Аксаковых он имел дело с целым семейством. Аксаковы любили Гоголя именно сообща, семейно. Семейственность же предполагает некую публичность, открытость, хотя бы ограниченную пределами семьи (у Аксаковых же не было и такой ограниченности, ибо вокруг них группировалось множество других лиц – родственников, друзей, знакомых). Гоголь же по природе своего характера тяготел к уединению, к интимной доверительности отношений. Он очень уважал всех Аксаковых, но вовсе не хотел, чтобы его письма читались соборно и чтобы его тайны делались достоянием всеобщим.

Имело свое оправдание и признание Гоголя, что он любил Сергея Тимофеевича меньше, чем иных людей, не столь достойных любви. Ведь эти иные – те, кто способен натолкнуть Гоголя «на новые наблюдения или над ним самим, над его собственной душой, или над другими людьми». Словом, те, кто представляет для Гоголя художественный интерес. Это любовь художника к своему предмету, к материалу, любовь, которая подчас нужное и полезное заставляет предпочитать достойному и высокому.

По логике этой любви, Ноздрев или Собакевич (если бы они могли встретиться в чистом виде) представили бы для Гоголя больший интерес, чем Сергей Тимофеевич Аксаков. Обидно, но, в конце концов, Гоголя опять-таки можно понять.

Да, любовь Гоголя в определенном смысле практична, даже, можно сказать, утилитарна, ибо подчинена его насущным задачам и стремлениям. Гоголь обнаружил это еще раз, говоря, что записки Сергея Тимофеевича должны напомнить, «каких людей следует не пропустить в моем творении и каким чертам русского характера не дать умереть в народной памяти». «В моем творении» – это в «Мертвых душах». Записки Аксакова нужны Гоголю для продолжения его труда, для написания второго, а может быть, и третьего тома.

Конечно, все это не следует понимать буквально: дело с «записками» обстояло не так просто. Гоголь с воодушевлением приветствовал первый набросок аксаковских мемуаров (об этом мы еще будем говорить) в силу своего замечательного художественного чутья, помогавшего ему безошибочно распознавать подлинные произведения искусства. И он от души порадовался за Аксакова. Но, сделав свое «открытие», Гоголь смотрел на него теперь сквозь призму собственных творческих интересов.

Это интерес гения, все обращающего в свою пользу. Это специфически гоголевская способность подчинять себе дела и устремления других людей. Гоголь не впервые обнаруживал подобное свойство; особенно много хитрости, настойчивости и упорства проявил он при напечатании первого тома поэмы. Иной мог бы и осудить за это Гоголя, но, как заметил еще П. В. Анненков, у него было смягчающее обстоятельство – «Мертвые души». Не каждый может предъявить подобное оправдание.

Словом, отношение Гоголя к Сергею Тимофеевичу диктовалось определенными обстоятельствами. Но все это не облегчало положения Аксакова, ибо у него тоже были своя логика и своя правда.

Отчасти на эту правду намекнул сам Гоголь (в письме Смирновой), но подошел к ней со своих позиций и потому не совсем справедливо. Он писал, что беда Аксаковых – не только чрезмерность любви, но и ее нехристианский характер. «Это не та разумная, неизменно-твердая любовь во Христе, возвышающая человека, но скорее чувственная, родственная любовь, делающая малодушным человека, дрожащим, как робкий лист, за предмет любви своей…» Тут много подмечено верно, хотя и представлено в негативном освещении, необъективно.

В любви Аксаковых, да и вообще в их отношении к жизни был некий языческий, чувственно-телесный осязаемый элемент, столь противоположный религиозному смирению. Гоголь не мог забыть, с каким горьким отчаянием пережили в семье смерть младшего сына Миши. Гоголь не совсем был прав: как верующие люди Аксаковы искали утешение в религии, в вере в загробную жизнь, но, увы, эта вера не утоляла боль и тоску по близкому, родному, навсегда ушедшему человеку. И поэтому они дрожали, «как робкий лист, за предмет любви своей…». Человек представлял для них ценность в его реальном, земном, единственном обличье.

Гоголь понимал это чувство, и как художник он умел проникновенно воссоздавать глубокую, трепетную, ничем не заменимую привязанность человека к ближнему своему. Вспомним Афанасия Ивановича, глубоко скорбящего о смерти жены своей, – ему ничто не приносит успокоения: ни религиозный обряд, ни принятые обычаи, ни даже само всепримиряющее время. Однако Гоголь, особенно в период «Выбранных мест из переписки с друзьями», считал земную любовь и привязанность чувством ограниченным, недостаточно просветленным и даже греховным. Вот с этим-то С. Т. Аксаков никак не мог согласиться.

Он и Гоголя-то любил не отвлеченно и не только как несравненного художника, но и как вполне реального человека со множеством причуд и недостатков. Хотя со временем все больше и больше убеждался, что любить его таким не так-то просто.

Наконец, не мог Аксаков всецело смириться и с тем оттенком утилитаризма, который обнаруживал Гоголь, говоря о его записках. Аксаков даже и помыслить боялся о каком-либо сравнении своей литературной деятельности с гоголевским творчеством, но все-таки ему хотелось, чтобы она обладала своим самоценным значением. И вскоре он доказал, что имеет на это полное право.

 

Глава двадцать третья

Рождение большого писателя

В начале 1847 года почти одновременно с гоголевскими «Выбранными местами…» вышли «Записки об уженье» (в последующих изданиях – «Записки об уженье рыбы») С. Т. Аксакова.

По заглавию можно было подумать, что автор преследует лишь практические цели – поделиться с заинтересованным читателем богатым опытом бывалого рыбака, что это лишь руководство по рыбной ловле. И действительно, технические, материальные, так сказать чисто промысловые, детали занимают в книге большое место: автор описывает устройство удочки, разбирает все ее элементы, от удилища до крючка и грузила, рассказывает о том, как выбрать место, бросить прикормку, как тащить рыбу и т. д. и т. п. Но всем этим не исчерпывалось содержание книги.

Чувство радостного удивления, испытанного первыми читателями «Записок…», хорошо передал рецензент выходившего в Петербурге журнала «Финский вестник» (1847, № 6, отд. V, с. 2): «Мы были совершенно изумлены, когда, раскрыв „Записки об уженье” с полною уверенностью встретиться в них с галиматьею, сделавшеюся отличительным достоянием книг о подобного рода предметах, увидели вдруг книгу если не весьма полезную, то весьма умную, написанную чистым русским языком и складом, книгу, которая на безделье может быть прочитана с удовольствием не одними охотниками удить рыбу, но и каждым образованным человеком».

Прочел книгу и Гоголь. И его реакция лучше всего подтвердила, что «Записки…» имеют не только специальный, но и общечеловеческий интерес. В сентябре 1848 года Вера Сергеевна сообщала отцу: «Об вашей же книжке он [Гоголь] говорил и прежде, что хотя он и совсем не интересуется предметом, но прочел ее всю от доски до доски с большим удовольствием».

Гоголь, мы упоминали, был в числе первых (если не первый), кто распознал замечательное литературное дарование Аксакова.

Все началось с его устных рассказов. «Я помню, – свидетельствует Ю. Ф. Самарин, – с каким напряженным вниманием, уставив в него глаза, Гоголь по целым вечерам вслушивался в рассказы Сергея Тимофеевича о заволжской природе и о тамошней жизни. Он упивался ими… Гоголь пристал к Сергею Тимофеевичу и потребовал от него, чтобы он взялся за перо и записал свои воспоминания».

Первый отрывок из воспоминаний Аксаков написал в 1840 году. (Напечатан он был спустя шесть лет в «Московском литературном и ученом сборнике» за подписью «…ов».)

Вначале работа над воспоминаниями шла вяло, часто откладывалась в сторону. Аксаков чувствовал, что для этого труда не пришло еще время, не созрели силы. И он почти всецело отдался написанию своей книги об уженье.

После же выхода книги Аксакову захотелось рассказать о другом увлечении – об охоте, и в 1849 году он приступает к написанию «Записок ружейного охотника Оренбургской губернии». О написании, правда, мы говорим не в буквальном смысле слова: полуослепшему писателю приходится диктовать теперь все свои литературные работы и даже письма.

В конце 1851 года книга была закончена, а в следующем году (после смерти Гоголя, который успел прослушать отдельные ее главы) вышла в свет. Так возникла рыбацко-охотничья дилогия Аксакова.

В чем же причина ее неотразимого воздействия на читателя, источник ее художественного обаяния? В «чувстве природы», можно сказать словами самого Аксакова, но это будет все же неполный и неточный ответ.

Ибо, как объяснял Сергей Тимофеевич во «Вступлении» к «Запискам об уженье», чувство природы не такая уж редкая вещь, оно свойственно каждому. «Не найдется почти ни одного человека, который был бы совершенно равнодушен к так называемым красотам природы… но это еще не любовь к природе: это любовь к ландшафту, декорациям, к призматическим преломлениям света… Приведите их в таинственную сень и прохладу дремучего леса, на равнину необозримой степи, покрытой тучною, высокою травою; поставьте их в тихую, жаркую летнюю ночь на берег реки, сверкающей в тишине ночного мрака, или на берег сонного озера, обросшего камышами; окружите их благовонием цветов и трав, прохладным дыханием вод и лесов, неумолкающими голосами ночных птиц и насекомых, всею жизнию творения: для них тут нет красот природы, они не поймут ничего!» Аксаковская же любовь направлена не к «красотам природы», а к природе как таковой, в ее любых, в том числе и непраздничных, проявлениях.

Но и это еще не все. Для «чувства природы» Аксакова важно и то, что природа не средство, а цель, не вспомогательное, а основное. Природа у него такова, как в реальности, она предъявляет «вечные права свои», говорит собственным голосом, обычно заглушаемым «суетней, хлопотней, смехом, криком и всею пошлостью человеческой речи». У Аксакова человек выступает лицом к лицу с природой, или, точнее, природа лицом к лицу с человеком.

Нашему восприятию свойственно очеловечивать природу: переносить на ее ландшафты свое настроение, выдавая его за настроение самой природы; уподоблять свои поступки поведению животных и птиц и т. д. Освободиться полностью от этой склонности, видимо, просто невозможно, как невозможно убежать от самого себя. Но все дело в степени и мере. Аксаков в подходе к природе соблюдает поразительную сдержанность и такт. Можно сказать, что он переносит центр тяжести на саму природу, утверждая ее суверенность.

И для читателей аксаковской дилогии такое перемещение акцента было весьма чувствительным и впечатляющим. Ведь они привыкли к лирической призме, сквозь которую обыкновенно взирал на природу романтик или, скажем, представитель сентиментализма. Подобно человеку, природа грустила, гневалась, негодовала, смирялась, заражая читателя тем настроением, которое ей сообщал поэт. Аксаков же шел совсем другим путем, достигая эмоционального эффекта самой точностью и деловитостью описаний, что, кстати, одним из первых почувствовал Иван Сергеевич. В январе 1850 года он писал отцу: «Мне особенно нравятся Ваши описания потому, что в них простота выражений без лиризма доводит производимое впечатление до лиризма…». Именно так: достоверность, как сегодня сказали бы – документальность, рождала поразительный лирический эффект.

Вот описание ерша.

«Имя ерша, очевидно, происходит от его наружности: вся его спина, почти от головы до хвоста, вооружена острыми, крепкими иглами, соединенными между собою тонкою, пестрою перепонкою; щеки, покрывающие его жабры, имеют также по одной острой игле, и когда вытащишь его из воды, то он имеет способность так растопырить свои жабры, так взъерошить свой спинной гребень и загнуть хвост, что название ерша, вероятно, было ему дано в ту же минуту, как только в первый раз его увидел человек… Русский народ любит ерша; его именем, как прилагательным, называет он всякого невзрачного, задорного человека, который сердится, топорщится, ершится. Про ерша сочинил он, вероятно, всем известную, целую сказку с лубочными картинками своенравной фантазии и иногда с забавными созвучиями вместо рифм (речь идет о «Повести о Ерше Ершовиче». – Ю. М.). По-моему, ерш – лучшая рыбка из всех, не достигающих большого роста…»

Стиль Аксакова – информационный, деловой, даже суховатый. Никакого очеловечивания природы, почти никакой эмоциональной подцветки; герой, то есть ерш, выступает собственной персоной и оттого чрезвычайно рельефно. У него есть своя физиономия, свои привычки, повадки, именно они вызывают определенное отношение к нему автора, да и не только автора: сказано и то, какое место занимает эта «рыбка» в народном сознании, в фольклоре. Происходит естественный, без насилия и нажима, переход от природы к миру человеческих отношений.

Свои описания Аксаков порою специально заострял против сентиментального или романтического приукрашивания природы. Взяв за правило говорить о ней «сущую правду», он разоблачал красивые мифы и легенды. Так, считалось, что горлица и горлик, питая друг к другу нежную любовь, не могут пережить смерть «супруга» (или «супруги») и непременно кончают самоубийством, падая с большой высоты со сложенными крыльями. «Господа стихотворцы и прозаики, одним словом поэты, в конце прошлого столетия и даже в начале нынешнего (то есть в пору господства сентиментализма. – Ю. М.) много выезжали на страстной и верной супружеской любви горлиц». Карамзин посвятил этой легенде стихотворение «Доволен я судьбою…», из которого особенную популярность приобрело четверостишие:

Две горлицы покажут Тебе мой хладный прах, Воркуя томно скажут: Он умер во слезах.

Эту легенду совсем недавно напомнили С. Т. Аксакову «Мертвые души». В VIII главе поэмы неизвестная поклонница Чичикова, приглашая его «оставить навсегда город, где люди в душных оградах не пользуются воздухом», завершает свое письмо приведенным выше четверостишием. Только заключительную фразу она несколько переиначила, приспособив к обстоятельствам: «Что она умерла во слезах». «В последней строке, – замечает Гоголь, – не было размера, но это, впрочем, ничего: письмо было написано в духе тогдашнего времени».

Автор же «Записок ружейного охотника…» свидетельствует: «Я, к сожалению, должен сказать сухую правду, что повесть трогательного самоубийства не имеет никакого основания; я держал горлинок в клетках: они выводили детей, случалось, что один из пары умирал, а оставшийся в живых очень скоро понимался с новым другом и вместе с ним завивал новое гнездо». Там же, где то или иное достоинство действительно свойственно рыбе или птице, где оно не выдумано, автор не упускает случая его отметить. И таким образом возникает естественная тропинка от природы к миру человеческих отношений и моральных понятий.

Вот главка о голубях.

«Голубь с незапамятных времен служит эмблемою чистоты, простоты и любви – и не напрасно: все эти три качества принадлежат ему по преимуществу. Чистота его доказана святыми, ветхо– и новозаветными словами. Любовь голубя к голубке и общая их нежность к детям признаны всем народом русским и засвидетельствованы его песнями и поговорками: авторитет убедительный и неопровержимый. Слова ласки и сожаления, голубчик и голубушка, постоянно слышны в речах простого народа. Хотят ли сказать, как ладно живет муж с женой, как согласны брат с сестрой, как дружны между собой приятели и приятельницы, и непременно скажут: „Они живут как голубь с голубкой, не наглядятся друг на друга”. Желая выразить чье-нибудь простодушие или доброту, говорят: „У него голубиная душа”. Сострадая чужой беде, всякая крестьянка скажет: «Ох, моя голубушка, натерпелась она горя». Самая наружность голубя выражает его качества: как он всегда чист и опрятен, как соразмерны все части его тела! Какая круглота, мягкость в очертаниях его фигуры! Во всех движениях нет ничего порывистого, резкого: все так кротко, спокойно, грациозно. Народ глубоко чувствует нравственные качества голубей и питает к ним особенную любовь».

Зная о семейном чувстве Сергея Тимофеевича, о том, какое место отводил он согласию, взаимному уважению, взаимной любви родственно близких людей, зная обо всем этом, легко поддаться искушению и увидеть в приведенном описании некую проекцию излюбленных идей писателя. Так сказать, аллегорию семейного или дружеского союза. Но это было бы ошибкой. Семейная мысль и опыт обостряли внимание художника ко всему, что соответствовало его духовному настрою, но не больше. Как говорил И. С. Тургенев, Аксаков не подкладывает природе «посторонних намерений и целей; он наблюдает умно, добросовестно и тонко; он только хочет узнать, увидеть. А перед таким взором природа раскрывается и дает ему „заглянуть“ в себя».

«Оттого, вы будете смеяться, – продолжает Тургенев, – но я вас уверяю, что, когда я прочел, например, статью о тетереве, мне, право, показалось, что лучше тетерева жить невозможно… Если бы тетерев мог рассказать о себе, он бы, я в этом уверен, ни слова не прибавил к тому, что о нем поведал нам г. Аксаков».

Как это ни парадоксально, автор дилогии обнаружил замечательный дар не только пейзажиста, но и нравоописателя, физиономиста, портретиста. Ибо им были воссозданы в полном смысле слова «портреты», «нравы», «характеры» его необычных героев.

И конечно, еще дар виртуозного владения языком, необычайной свежести ощущения родной речи. Историк литературы С. А. Венгеров продемонстрировал это на одном примере: он привел отрывок, показывающий, что Аксаков владеет таким лексическим богатством, какое дается только большим писателям.

«На ветвях дерев, в чаще зеленых листьев, и вообще в лесу, живут пестрые, красивые, разноголосые, бесконечно разнообразные породы птиц: токуют глухие и простые тетерева, пищат рябчики, хрипят на тягах вальдшнепы, воркуют, каждая по-своему, все породы диких голубей, взвизгивают и чокают дрозды, заунывно-мелодически перекликаются иволги, стонут рябые кукушки, постукивают, долбя деревья, разноперые дятлы, трубят желны, трещат сойки, свиристели, лесные жаворонки, дубоноски, и все многочисленное, крылатое мелкое певчее племя наполняет воздух разными голосами и оживляет тишину лесов».

Так в середине XIX века русская литература обогатилась еще одним крупным именем.

Факт этот показался тем более неожиданным, что писателю было около шестидесяти лет. Случалось, и не раз, что большие художники находили свой истинный путь, открывали всю мощь своего дарования уже в зрелые годы, после многочисленных проб, неудач, поражений. Но чтобы на склоне жизни и с первой же книги…

Не многие из читателей Аксакова знали и помнили о прежней его литературной деятельности в качестве стихотворца, критика, переводчика – с тех пор ведь прошло не одно десятилетие. А кто и помнил, едва ли мог совместить «Записки об уженье» или «Записки ружейного охотника» с сентиментальными стишками «Три канарейки», «Песнь пира», с витийственным посланием «А. И. Казначееву», с архаичным и морализаторским переложением 8-й сатиры Буало «На человека». И оттого новые его произведения воспринимались как первая и ничем не подготовленная вспышка могучего таланта. «До 40-х годов ничто не предвещало в нем того истинного художника, того превосходного стилиста, каким являлся он уже в преклонных летах и каким оставался до конца своей жизни», – писал библиограф и историк литературы М. Н. Лонгинов. А Ксенофонт Полевой, журналист, брат знаменитого издателя «Московского телеграфа» Николая Полевого, даже намекал на то, что неожиданное открытие таланта Аксакова несколько сродни метаморфозе, описанной грибоедовским Чацким:

Есть на земле такие превращенья Правлений, климатов и нравов, и умов. Есть люди важные, слыли за дураков…

Ксенофонт Полевой хорошо помнил прежние литературные пробы Аксакова. Но он не забыл и другое – жестокой вражды Аксакова с его покойным братом, с редакцией «Московского телеграфа». И старая обида дала о себе знать.

К. Полевой не мог оспаривать художественные достоинства новых аксаковских произведений. И критик выбрал более чувствительное направление удара, утверждая, что все эти достоинства обманчивые, непрочные и свидетельствуют о близорукости и доверчивости публики, они не совмещаются не только с прежней литературной деятельностью Аксакова, но и с его умственными и душевными качествами вообще, с его обликом. Дескать, в превращении Сергея Тимофеевича «вполне осуществились стихи Грибоедова», относящиеся к Молчалину.

Оставляя в стороне несправедливые слова К. Полевого, являющиеся запоздалым отзвуком давней литературной борьбы, следует сказать, что и мнение беспристрастных к Аксакову или даже дружественных к нему людей – мнение о полной неожиданности его успеха – тоже было неверным. Путь Аксакова (как и всякого писателя) складывается из двух начал – видимого и невидимого. На виду были вещи, не возвышавшиеся над средним, массовым уровнем литературной продукции. А в глубине души, втайне от публики было глубокое недовольство собой, стремление к более высокому, значительному, к вечному. В глубине накапливалась и зрела «энергия заблуждения», энергия отрицания и самоотрицания, и все это рано или поздно должно было перейти в энергию творчества.

Да и в прежней литературной работе Аксакова эта энергия время от времени находила свое выражение. Она преломлялась в глубоком интересе к самобытному русскому слову, который обнаруживал Аксаков-поэт; в страстной борьбе за натуральность и естественность, которую вел Аксаков – театральный рецензент; она воплотилась, наконец, в замечательном очерке «Буран». Это крохотное произведение содержало в зародыше уже все стихии аксаковского таланта: поднимающийся до общечеловеческой значимости биографизм, точность, гибкость и нарочитую информационность описания, способность нащупать и раскрыть потаенный драматизм самой жизни. Очерк показывает, что Аксаков давно уже готовился и был способен вступить на новую дорогу. Чтобы это стало фактом, нужна была перемена самой художественной атмосферы, нужна была школа Гоголя, которую Аксаков проходил вместе со всем русским обществом. Нужна была новая эпоха – «сороковые годы».

 

Глава двадцать четвертая

«Слилась капля с другими каплями…»

В январе 1848 года Гриша первым из детей Аксаковых основал свою семью, женившись на дочери симбирского помещика Софье Александровне Шишковой.

Григорий Сергеевич служил в Симбирске прокурором, здесь он и познакомился со своей будущей невестой.

Предстоящая женитьба взволновала все семейство, дав новую пищу для размышлений и переживаний. Для Константина это событие послужило толчком к теоретическим выкладкам – о значении брака вообще, о роли его в жизни западноевропейских народов и в славянском мире… Своими размышлениями Константин делился с родителями, с братом Иваном, с сестрами, особенно охотно с Софьей Шишковой, с которой у него установилась доверительная переписка.

Иван Сергеевич к предстоящему браку отнесся со смешанным чувством. Он от души желал брату счастья, но с опаской думал о материальных основах жизни будущей семьи. Смущало Ивана то, что Софья – помещица, да и брат его в преддверии женитьбы стал помещиком, купив себе близ Симбирска имение Языково, которое принадлежало родственникам поэта Н. М. Языкова. Узнав о покупке имения, Иван Аксаков шутливо заметил: «Один брат делается помещиком, другой изо всех сил будет хлопотать лишить его многих помещичьих выгод». Иван Сергеевич был убежденным противником крепостного права и дал себе слово «никогда не иметь у себя крепостных и вообще крестьян».

А как отнесся к женитьбе сына Сергей Тимофеевич? Он не строил никаких теорий, не высказывал никаких прогнозов или опасений – он всею душою радовался предстоящей перемене, забыв свои болезни и недуги. Семейство растет, умножается, дает свежие побеги. Жизнь идет вперед.

Расстояние в сотни миль не мешает Аксакову проявлять заботу о своей будущей невестке. Когда пришло известие, что Софья внезапно захворала, а Гриша, чтобы поправилось ее здоровье, хочет ускорить свадьбу, Сергей Тимофеевич умоляет этого не делать. «Недаром поседела моя голова; я поступлю в этом деле, как следует поступить благоразумному старику, а не безрассудному юноше… Я убежден вполне, что нездоровье нашей бесценной Софьи состоит в расстройстве ее необыкновенно тонких, следственно, чувствительных и восприимчивых нерв; надобно время и спокойствие, и они утихнут сами собой».

На семейном совете после многократного перечитывания писем Григория и Софьи решили послать в Симбирск на свадьбу семейного эмиссара. Его обязанность – не только поздравление новобрачных, участие в торжестве, но и оказание невесте всемерной нравственной поддержки. Сергей Тимофеевич объясняет «причины»: «Бесценная наша Софья не могла без волнения вступить в новую жизнь, и потому, по крайней мере на первое время, она расстроилась еще больше. Гриша должен быть в это время без ума – так брат и друг будет более полезен, чем когда-нибудь. Если свадьба отложена (чего Боже сохрани) за нездоровьем невесты, Гриша будет также без ума, и брат будет также полезен».

Но кого послать? Константин хворал, сестрам это поручение не подходило (нужен был мужчина, «брат и друг»). Решили послать Ивана. Однако обилие дел по Сенату, где Иван Сергеевич занимал теперь место обер-секретаря, задержали его выезд.

Тем временем пришли сообщения о дне свадьбы, а затем и о том, что бракосочетание состоялось.

Сергей Тимофеевич послал молодым поздравление в старорусском стиле: «Здравствуй, мой князь новобрачный с молодой княгиней! Здравствуй, моя новобрачная княгиня с молодым князем! Здравствуйте на многие лета!.. Это не шуточные слова, как они показались бы многим; это настоящее русское приветствие, которое, к сожалению, осталось только между крестьянами».

Поздравил молодых и Константин: «Ваш брак – наша общая семейная радость. – Итак, слава Богу!»

День свадьбы отметили и в аксаковском доме. Пили здоровье новобрачных, даже Константин впервые после болезни вышел к столу и вместе со всеми пил шампанское.

Сергей Тимофеевич перенесся воображением в далекий Симбирск, представляя себе «…венчание, приезд в дом, а более всего ту минуту, когда в четыре часа все разъехались, и вы остались только двое… взглянули друг на друга и обнялись… Все это до такой степени ясно создалось в моей душе, что сама действительность не могла быть яснее и вернее».

Год назад у Сергея Тимофеевича вышел небольшой спор с Иваном. Тот был еще в Калуге и по случаю женитьбы одного своего тамошнего знакомого поделился с отцом мыслями о браке: «Страшно вдруг увидеть всю жизнь свою определенною до конца… и отказаться в этом отношении ото всякой неизвестности будущего!.. Нельзя ли сохранить поэзию любви и жизни в браке?.. Я мирного счастья, опошливающего человека, не хотел бы себе; боюсь действия привычки…». Сергей Тимофеевич отвечал на это: «Твое воззрение на брак очень односторонне. Все равно, по рассудку или по страсти совершается брак, в обоих случаях жизнь определяется до конца и должно отказаться в этом отношении от всякой неизвестности (подчеркнуто С. Т. Аксаковым. – Ю. М.)… Я вспомнил, что точно так говорил во дни моей молодости, но будучи гораздо моложе тебя. Когда же задумал жениться, то проповедовал совершенно противное учение; женился – и вышло совсем другое».

Воззрения Сергея Тимофеевича на брак очень серьезны. Человек берет на себя пожизненные обязанности, определяет свой путь «до конца». Поэзию следует искать в установленной, заданной колее семейной жизни. Словом, женитьба – важнейший и неотменяемый рубеж человеческого бытия. Вместе с философом Артуром Шопенгауэром Аксаков мог бы сказать, что жениться – значит утратить половину своих прав и удвоить свои обязанности. Это убеждение определило и его отношение к женитьбе Гриши.

Сергей Тимофеевич мечтает о том, чтобы молодые поскорее приехали в родительский дом, горит нетерпением поскорее познакомиться с невесткой, увидеть, как все устроилось. Но беспокоит его плохая погода, и он просит подождать с поездкой, как раньше просил повременить со свадьбой. «Я уже вижу, – добавляет он, – как молодая невестушка тряхнула своей головкой с каштановыми кудрями, не заплетенными в густую косу, и собирается поднять знамя бунта против своего свекра». В таком духе идет переписка Сергея Тимофеевича с новой родственницей. Письма его шутливо-ласковы, притворно ворчливы и неизменно заботливы. Тон их, по выражению В. Шенрока, «отчасти напоминает характер обращения с невесткой Степана Михайловича Багрова, но письма эти сильно отличаются литературными интересами…». В частности, Сергей Тимофеевич сообщает невестке о судьбе драмы Константина Аксакова «Освобождение Москвы в 1612 году», на которую в семье возлагали большие надежды.

В начале февраля 1848 года новобрачные приехали в Москву. В аксаковском доме они гостили три недели. Сергей Тимофеевич, заочно всею душою привязавшийся к невестке, ни в чем не разочаровался. В Софье он нашел человека близкого по духу, словно она выросла и воспиталась вместе с его детьми: «Наша милая, бесценная Сонечка вошла в новое семейство, как будто она жила в нем весь свой век; так сходны были наши с нею чувства! Ей не к чему привыкать и применяться». Сергей Тимофеевич благодарит судьбу за редкую, почти немыслимую удачу: «Каковы бы то ни были достоинства новой семьянинки, все-таки она представляет нечто особое при вступлении в семью своего мужа. Ничего этого не было у нас: прибавилась еще одна дочь, и только! Слилась капля воды с другими каплями такой же воды – вот и все! Те же речи, те же стремленья, те же интересы занимают всех, как и прежде занимали».

Можно было бы подумать, что, ослепленный отеческой любовью, Сергей Тимофеевич преувеличивал, если бы его слова не подтверждались осторожным, трезвым в своих оценках Иваном. Он тоже нашел в Софье такого человека, «который так и пришелся к семье, как будто здесь давно было уготовано место, с которым после трехнедельного свидания чувствуешь себя в каком-то полном родстве, что можешь говорить все прямо, свободно и открыто, безо всякого неловкого чувства».

Только Константин Сергеевич проявил некоторую сдержанность и скептицизм. Он вполне одобрил выбор брата, но все же считал, что за три недели Софья не могла достаточно узнать всех членов семейства и о полной гармонии говорить преждевременно. Пока же остается радоваться счастью молодых – и это уже немало. «Тебе, Софья, Бог послал Гришу: и как многим ты ему обязана! Ты обязана ему, между прочим, такою любовью, которую, не знаю, испытывало ли когда сердце мужчины; ты узнала эту любовь, полную разума и кидающую свет на всю жизнь. Тебе принес он в дар сокровище своей души, и такой же драгоценный дар принял он от тебя».

Время, в которое молодая семья гостила в аксаковском доме, все семейство прожило в приподнятом, радостном настроении. По словам Сергея Тимофеевича, «спешили передать себя друг другу: рассказывали, расспрашивали, читали». Аксаков-старший открыл в своей невестке тонкость эстетического вкуса, способность чувствовать и ценить «всякую красоту выражения» – и это его особенно порадовало.

Много говорили и о политике; в это время начиналась Французская февральская революция. Аксаковы увидели в ней «новое усилие человечества разрешить» задачу быта», но отнеслись к этому «усилию» отрицательно. И Сергей Тимофеевич, и его сыновья были противниками революции и насильственных действий не одобряли.

Особенно неистовствовал Константин, который в стихотворной форме поделился своими мыслями с Софьей Александровной:

Что сказать тебе, моя невестка, И о чем сложить теперь мой стих? Чай, к тебе домчались тоже вести О волненьях Запада крутых.

Далее следовали решительные рекомендации:

С Западом постыдные все связи Искренне нам надо разорвать, Вымыться от обезьяньей грязи, Русскими нам, русским, быть опять. От него мы заразились много: Много своего лежит в пыли. Надо вспомнить Веру, вспомнить Бога, Вспомнить жизнь великую земли.

Эти стихи, датированные 3 апреля 1848 года, Константин вписал в альбом Софьи, преподнесенный ей Аксаковыми в качестве свадебного подарка.

Но вот пришел час расставания; молодые отправлялись к себе в Симбирск. В доме как-то все сразу поблекло, вновь вступили в свои права болезни и всяческие повседневные неприятности.

На другой день после отъезда Гриши с женой старик Аксаков проснулся раньше обычного. «Печальная мысль, что вас уже нет с нами, и сильная головная боль встретили мое пробуждение. Я оделся, прошел весь дом… все пусто! Пол, покрытый клочками бумаги, ваты и всякой дряни, беспорядок мебели и других вещей свидетельствовали, что обитатели надолго и поспешно удалились…»

Не по себе было и Ивану. «Грустно было мне сойти сверху в четверг поутру и увидать пустыми комнаты, так недавно оживленные вами…» Ощущение пустоты, потери чего-то очень важного и необходимого испытал и Константин. «Вчера, когда тронулся ваш возок, – писал он Софье, – и пришел я в кабинет, долго еще мы проговорили о вас с отесенькой. Сегодня поутру пришел я в мою комнату и сейчас вспомнил тебя, Софья, вспомнил, как ты придешь ко мне, сядешь подле рабочего моего стола и привлечешь ко мне и всех других. Давно ли? Как близко отстоит воспоминание от действительности!»

По письму видно, что Константин Сергеевич как-то особенно остро нуждался сейчас в сочувствии, в поддержке. Софья же была его доверенным лицом. Дело в том, что он в это время переживал свой новый роман, увлекшись Варварой Свербеевой, старшей дочерью бывшего дипломата, хозяина московского литературного салона Дмитрия Николаевича Свербеева.

Константину Сергеевичу было уже тридцать лет. Прежнее чувство к Марии Карташевской не потухло, не забылось, но как бы погрузилось в глубину сознания, оставив место для новых переживаний. Пример Григория воодушевил его. Константин Сергеевич стал чаще думать о женитьбе. При этом в соответствии со своими понятиями о браке он хотел, чтобы жена полностью разделяла его теперешние, то есть славянофильские, убеждения.

Константин Сергеевич поделился своими мыслями с Софьей. Та, видимо, поддержала Аксакова, но, как показалось ему, не во всем, не до конца. И Константин отправил новое письмо: «Очень приятен мне отзыв ваш вообще о русской одежде, которой желаю для себя и для будущей (если будет) подруги своей. Но в одном, кажется, буду с вами не согласен, милая сестрица, а именно: мне кажется, вы потому считаете девушке возможным надеть сарафан, что она меня полюбит. Но я не этого желаю: из любви к мужу можно надеть рубище, смешное платье, что угодно – и это будет прекрасно. Но мне мало этого; я желаю, чтобы сарафан был надет, по крайней мере, не только из любви к мужу, но и из любви к сарафану…» Словом, требование единомыслия Константин Сергеевич простирал до мелочей, до частностей, в данном случае – до атрибутов одежды, в которую должна облечься «красная девица» (так Аксаков называл Свербееву), когда она станет его женой. И не дай Бог, если она это сделает только из любви к мужу, – это должно быть естественное, свободное волеизъявление.

Предстает она в полной красе, Обретенная сердцем заране, С яркой лентою в темной косе, В величавом родном сарафане —

таким рисовался Константину идеал его будущей супруги.

Приведенное письмо было написано еще до женитьбы Григория и Софьи. А развязка отношений Константина со Свербеевой наступила уже после отъезда молодых в Симбирск. Неизвестно, разделяла ли «красная девица» мысли Константина Сергеевича относительно сарафана, но, видимо, ответного чувства к нему самому она не питала. И Аксакову, через его друга Ю. Ф. Самарина, было отказано.

Делившийся с Софьей своими планами на будущее, Константин поделился с нею и своим горем: «Кончена всякая надежда относительно красной девицы». Константин, правда, пытается уверить, что не так уж опечален случившимся: дескать, и не надеялся он особенно, и не к лицу падать духом зрелому мужу, у которого «есть настоящее стремление к деятельности». Но трудно сказать, насколько это соответствовало действительности.

А тут еще прибавились неприятности с драмой, которая была холодно встречена читателями и критикой.

(Суровые замечания о пьесе высказал чуть позже и Гоголь. Он проводил лето в родной Васильевке, вернувшись из путешествия по святым местам, в Иерусалим. Прочитав пьесу, присланную ему Сергеем Тимофеевичем, Гоголь отметил, что «язык свеж, речь жива», но в то же время очевидна декларативность, отсутствие пластичного, художественного изображения: «…народ… не имеет грешного тела нашего, бестелесен… Зачем, не бывши драматургом, писать драму? Как будто свойства драматурга можно приобресть!»)

В апреле 1848 года Константин вновь почувствовал себя хуже. Доктор Овер запретил ему не только ехать в Абрамцево, но и выходить из дома.

Сергей Тимофеевич писал Григорию и Софье: «Вся проклятая желчь и неизбежные спутники ее – нервы производят эти проказы. Но что будет под старость с этим человеком, того без глубокого горестного чувства вообразить себе не могу». Сергею Тимофеевичу становилось ясно, что Константин так и не женится и обречен на одинокую, бессемейную жизнь.

Глубоко страдала, глядя на сына, и Ольга Семеновна: «Сердце замирает: Константин почти с белой бородой сделался…».

В начале следующего года счастье вновь улыбнулось Аксаковым: из Симбирска пришло известие, что у молодых родилась дочка Ольга.

Как была встречена новость в доме Аксаковых, хорошо видно из письма Сергея Тимофеевича. Новоявленный дедушка пишет о себе в третьем лице, называя себя «старикашкой-свекором»: «Развозился старикашка-свекор, разрюмился от радости, давай, говорит, молиться Богу, а старухи дома нет, и черт, который любит пакостить добрым людям, подослал нарочно гостя и проч. По отъезде гостя, приехала старуха, разрюмилась еще пуще старика (уж в этом нам за бабами не угоняться!), и мы все вместе помолились усердно Богу. Обедали все родные вместе, и я хватил полтора бокала шампанского. Вечером наехало к нам гостей, и вечер прошел весело в святочных играх и песнях. Все наши знакомые приняли живое участие в нашей радости».

Очень обрадовал Сергея Тимофеевича выбор имени, связавшего воедино три поколения семейства: жена Ольга Семеновна, дочь Ольга и теперь внучка Оленька.

Со смешанным чувством воодушевления и горечи встретил весть о рождении ребенка Константин Сергеевич. «Мне давно хотелось быть дядей, – писал он. – Кажется, только подобные родственные отношения будут у меня к молодому поколению; супругом, отцом, кажется, мне не быть».

 

Глава двадцать пятая

Между службой и поэзией

Иван Сергеевич тем временем продолжал идти трудным путем государственной службы.

После возвращения из Серных Вод, где он лечился, в сентябре 1848 года Ивану Аксакову пришлось принять участие в одном нашумевшем деле. Он и прежде не раз ссорился с начальством, отстаивая свои убеждения и вступаясь за справедливость, а тут дело дошло до прямого скандала.

Молодая актриса Аршинова стала жертвой насилия, учиненного компанией золотой молодежи во главе с неким князем Ч. Преступнику грозила каторга, но, как говорит современник, «знатность, родство и опять же деньги взяли свое» – и был вынесен оправдательный приговор. Иван Аксаков, будучи обер-секретарем Сената, категорически отказался скрепить своей подписью циничное решение и уволился из Министерства юстиции.

Через некоторое время он поступил в Министерство внутренних дел, возглавляемое графом Л. А. Перовским, между прочим братом известного писателя Погорельского (А. А. Перовского), а также начальником Гоголя в бытность службы последнего в департаменте уделов.

Спустя месяц, в октябре 1848 года, Иван Аксаков опять в дороге – он едет в Бессарабию выполнять специальное поручение министра по исследованию положения с расколом.

Вновь замелькали деревни, селения и города – Подольск, Серпухов, Тула, Чернь, Мценск, Орел, Курск…

Ночью проехал Обоянь, родной город Ольги Семеновны, жившей здесь некогда с отцом, генералом Заплатиным.

В ночь с третьего на четвертое ноября Иван Сергеевич прибыл в Харьков, откуда путь потянулся через Полтаву и Кременчуг на Одессу и затем в Бессарабию.

Проехал всю Украину вдоль и поперек, край ему еще незнакомый. Жадный до новых впечатлений, Иван Сергеевич внимательно всматривается во все окружающее. «Мне полюбилась Малороссия даже зимой. Природа здесь как будто на своем месте, каждое дерево растет вволю, смотрит хозяином, у себя дома и раскидывается живописнее; чистые мазанки с садиками и огородами, хутора, разбросанные там и сям, обведенные красивыми плетнями, все это, даже зимой, так хорошо, так приветливо!» На каждом шагу вспоминался Гоголь со своими «Вечерами на хуторе близ Диканьки». «Тут только вы почувствуете все достоинство, всю верность этих описаний…»

Больше всего Ивана Аксакова интересуют жители здешнего края; он вслушивается в их разговоры, наблюдает привычки и обычаи. Любой частный факт служит ему толчком для выводов и обобщений.

На одной из станций разговорился с двумя молодыми офицерами. Они держали путь на Кавказ, побуждаемые желанием «понюхать пороху и обкуриться»: надо же военному человеку применить свое умение и профессиональные навыки. «Война, война! – с горечью замечает Аксаков. – Каким лучезарным сиянием славы и блеска окружили люди это страшное слово. О, как от многого надо отвыкать человечеству!..»

В одном из поселков Хотинского уезда внимание Аксакова привлек разговор местных жителей – руснаков – о царе (этот разговор передал Ивану Сергеевичу слуга Никита): «Правда ли, что, говорят, у нашего царя есть бумага от Бога, и что он часто ходит к Богу на небо, и Бог к нему ходит на землю?» Никита, как человек без предрассудков, ответил, что «они дураки и что царь в таких же грехах ходит, как и мы». «Разумеется, я одобрил этот ответ, – добавляет Аксаков, – но вот вам образчик того, в каком виде является им их отдаленный повелитель! У руснаков и у молдаван уважение к нему беспредельное».

Земли, через которые проезжал Иван Сергеевич, были заселены разнообразным и разноплеменным людом: русскими, украинцами, молдаванами, руснаками, евреями, греками… У каждого свои предания, обычаи, привычки, еда, одежда. Аксаков ко всему любознателен, полон внимания и сочувствия. Случалось ему не раз видеть, как на почве национальных и религиозных различий вспыхивала острая неприязнь и вражда. Ивану Сергеевичу все это кажется нелепым и архаичным, вроде кровной мести или войны. С удовольствием пересказывает он притчу, с помощью которой один старый мудрый чумак погасил шовинистическую выходку не в меру горячего мужика.

«Эх, глуп ты еще и молод, – говорил чумак этому мужику, – вот послушай, что я тебе расскажу. Отец женил меня, когда мне было еще лет двадцать, отделил и дал пару волов, и за женою взял я в приданое корову. Только плуга у меня своего не было; я орал свою землю чужим плугом и за это должен был работать на хозяина плуга. Тяжело было мне… Я жил расчетливо и на другой день купил себе собственный плуг, а потом и другие нужные для оранья снаряды. Становился я зажиточнее; корова дала мне еще пару телят… Так посмотри же теперь, сколько у меня во дворе, в моем хозяйстве было животных, всяких скотин, прибыльных моему дому… Вот так-то и Бог. Бог хозяин мудрый, вечный. Его хозяйство, весь мир – для него меньше моего дворика. Коли у хорошего хозяина во дворе все нужные и полезные твари, так и он хозяин не плохой, не стал бы держать тех, кого не нужно. И у него все народы, что мои домашние животные. А? Подумай? Верно уж Богу нужны в его хозяйстве также и жиды, и немцы, и русские!..»

Везде, где бывал Аксаков, его встречали как столичного чиновника – с тайной боязнью, с явным почтением, со всегдашней готовностью услужить и подольститься. Ивану Сергеевичу все это знакомо и ненавистно со времен астраханской ревизии; он рад бы спрятаться, уйти в тень, да трудно укрыться от взгляда окружающих тому, кого принимают за «уполномоченную особу».

В Кишиневе Ивана Сергеевича пригласили на предновогодний бал, устроенный в Благородном собрании. Было много миловидных барышень – в голубом, розовом, зеленом, белом – и «ни одной красавицы». Внимание Аксакова привлекла одна гречанка, необыкновенно красивая, но, как оказалось при более внимательном взгляде, с чересчур большим носом… Иван Сергеевич потолкался меж веселящихся и танцующих с час-полтора да и отправился домой, пожелав про себя барышням «поскорее вытанцовать себе мужей».

Будущее представляется Аксакову поприщем постоянного труда и борьбы. Тут не до счастья, не до упований, не до интимных движений души… «Я давно отослал к черту все нежные требования сердца и сохранил их в своей памяти только для мира искусства». Говоря о «мире искусства», Иван Сергеевич подразумевал свои поэтические занятия, которым трепетно и благоговейно продолжал посвящать часы, свободные от службы, деловых поездок и разговоров. В нем теперь вынашивалась и зрела поэма «Бродяга», которая, как надеялся Аксаков, станет лучшим и совершеннейшим его созданием, превзойдет и «Жизнь чиновника», и «Марию Египетскую»…

Новое произведение хорошо обдумывалось, «спело» посреди дел и занятий, в постоянной смене пристанища и ночлега, ведь и сюжет его разматывался подобно нескончаемой дорожной ленте, да и герой был сродни автору – скиталец, непоседа, путник, не засиживающийся на одном месте, вечно устремленный к новому, неизвестному.

Нет, конечно, не сам автор, Иван Сергеевич Аксаков, чиновник по особым поручениям, выходец из родовитой дворянской семьи, представляющей цвет русской интеллигенции, а другой – «крестьянский сын Матвеев Алексей», удалой молодец, изливающий душу в песнях «про дальнюю степь, незнакомое море, про Волгу – раздолье, бурлацкий привал…». Но у автора к герою была такая мера сочувствия, понимания и сопереживания, будто это был не человек, стоящий на совсем другой, низшей ступени социальной лестницы, а его товарищ и брат.

В один прекрасный день покидает Алешка родную деревню, материнскую могилу, отца, любимую девушку Парашу, в которой ему навсегда отказано по причине его бедности, и устремляется в дальний путь.

Куда ж идти? Туда ль, где солнце всходит? Туда ль бежать, куда оно заходит? Перед собой, с краев и позади, Везде простор, куда ни погляди… Хоть сторона и не совсем знакома, Все Русь да Русь, везде ты будешь дома!

Везде да не везде… Гонит Алексея тоска с места на место, открывает ему одну за другой мрачные и страшные стороны жизни. Кабак, городские лачуги и притоны…

На каменоломне Алешка встречает десятки себе подобных, странников и бродяг, и оказалось, что далеко не только мечта о раздолье привела их сюда: один бежал от произвола начальства, другой – от разлада и несогласия в родном околотке, от «безладицы», а третий – от всегдашней неизбывной нужды.

Ведь дома что? Кто подати заплатит? Семью корми; дочь замуж снаряжай; А там глядишь –  везде неурожай…

Так говорит пришелец из Дорогобужа, «в рубашке белой, шапке белорусской, худой, больной, безвременный старик», предвосхищающий одного из персонажей «Железной дороги» Некрасова:

Видишь, стоит, изможден лихорадкою, Высокорослый, больной белорус…

Славянофильская греза о согласии, о всенародном единении, возвещаемом церковным колоколом и молитвой, присутствует и в новом произведении Ивана Аксакова, но, верный себе, он то и дело сталкивает ее с действительностью, подвергает анализу и проверке. И в который раз убеждается в огромной силе и живучести зла в человеческой природе, и в который раз одолевают его тяжелые, тягостные мысли.

Все же этот вывод у поэта не окончательный. Безверие в человека борется с верой, отчаяние – с надеждой, подобно тому как идут у него бок о бок два пути – «прямая дорога, большая дорога» и неприметная издали «окольная» дорожка. Окольная дорожка капризна, прихотлива, полна неожиданностей, труднопроходимая; большая дорога доступна, гостеприимна и свободна для любого путника, и ее прямота и гладкость сотворены народным трудом и силой.

Прямая дорога, большая дорога! Простору немало взяла ты у Бога. Ты вдаль протянулась, пряма, как стрела, Широкою гладью, что скатерть, легла! Ты камнем убита, жестка для копыта, Ты мерена мерой, трудами добыта… В тебе что ни шаг, то мужик работал; Прорезывал горы, мосты настилал; Всё дружною силой и с песнями взято, — Вколачивал молот, и рыла лопата, И дебри топор вековые просек… Куда как упорен в труде человек! Чего он не сможет, лишь было б терпенье. Да разум, да воля, да Божье хотенье!..

После Гоголя, кажется, никто так поэтично не воспевал «дорогу», никто так органично не соединял оба плана этого образа, действительный и символический: перед нами вполне реальная рукотворная дорога, однако она неуловимо переходит в мысленный, умопостигаемый, исторический путь России и русского народа. И сказано все это не подражательно, не по-гоголевски (хотя отсвет «Мертвых душ» несомненен), но с самобытной и мощной силой, намечающей новые пути в отечественной поэзии. Сравнение с Некрасовым, с его поэмой «Кому на Руси жить хорошо» естественно приходит на ум при чтении этих строк, на что уже не раз обращали внимание историки литературы.

Всю жизнь Иван Аксаков мучился мыслью о неоригинальности своего поэтического труда. Если бы после «Бродяги» кто-нибудь разубедил его в этом!

По-видимому, никто, в том числе и родные, не сделали или не смогли этого сделать. Во всяком случае, работая над «Бродягой» и переживая минуты глубокого художественного удовлетворения, Аксаков продолжал терзать себя сомнениями в силе и самобытности своего дарования. Это стало одним из факторов, помешавших ему завершить поэму.

В январе 1849 года Иван Сергеевич вернулся из Бессарабии в Москву и вскоре выехал в Петербург, чтобы составить подробный отчет о поездке. И тут на него обрушился неожиданный удар: 17 марта он был арестован.

Причиной ареста явилась перлюстрация его писем, адресованных родным. В этих письмах Иван Сергеевич выражал возмущение по поводу ареста Ю. Самарина за написание «Писем из Риги», критикующих действия администрации в прибалтийских землях, да и сам он весьма вольно высказался о высшем петербургском обществе. Сколько ни убеждал Сергей Тимофеевич сына соблюдать при переписке осторожность, не помогало, и вот теперь пришлось расплачиваться.

Арестованному было предложено III Отделением дать подробнейшие ответы, касающиеся и его деятельности, и образа мыслей, затем вопросы вместе с ответами показали Николаю I, который все внимательно прочитал и отдал шефу жандармов графу А. Ф. Орлову распоряжение: «Призови, прочти, вразуми и отпусти».

Ивана Аксакова «отпустили», ибо в своих ответах он энергично защищал принцип самодержавия и обличал безбожный и бунтовщический Запад, имея в виду последние политические события – Революцию 1848 года. Иван Сергеевич не притворялся, не лукавил: подобно другим славянофилам, он был противником революционных преобразований и насильственных мер. Однако тот монарх, которого подразумевал Аксаков, далеко не совпадал с реальным обликом русского императора. Это был идеальный и, конечно, в действительности не существовавший образ, глава всего русского народа, царь, «который несет за него все бремя забот и попечений о его благосостоянии». Понятно, что в своих ответах на допросные пункты Иван Сергеевич не мог (и не собирался) говорить всего. Но и сказанного было достаточно, чтобы, по выражению проницательного мемуариста П. В. Анненкова, «император таки подметил струю протеста, в ней (в записке. – Ю. М.) невидимо просачивающуюся». Об этом свидетельствуют слова из той же резолюции Орлову: «…прочти, вразуми…». А еще больше – установление за Аксаковым тайного полицейского надзора, о чем сам Иван Сергеевич на первых порах ничего не знал.

В мае того же года Аксаков получил новое назначение – в Ярославль. С юго-запада на северо-восток, из Молдавии в глубину России – так кружила и мотала его судьба.

В Ярославле Иван Сергеевич пробыл около двух лет, до марта 1851 года, колеся по окрестным городам и весям (Романов-Борисоглебск, Рыбинск, Пошехоны, Углич, Ростов, Молога), заступаясь за обиженных, восстанавливая справедливость, творя множество мелких, порою почти невидимых добрых дел.

В Рыбинске он помог крепостной девушке, выкупленной в купеческую семью на новую кабалу, обнаружить обман и получить отпускную. «Вы знаете, – писал он отцу, – я по всем таковым делам адвокат постоянный». И Сергей Тимофеевич одобрил: «Разумеется, ты поступил как следует; я точно то же сделал бы на твоем месте…».

Из писем отца Иван Сергеевич узнает, как идут дела в родном доме. Верочка и Оленька болеют, а Константин неожиданно изменился к лучшему: «полон бодрости, деятельности и энергии» – ждет премьеры своей пьесы «Освобождение Москвы в 1612 году», работает над русской грамматикой. Приезжал Гриша с женою и «с нашей поистине прелестной внучкой», которой исполнилось пять месяцев и «которую все без исключения полюбили». Едва уехал Григорий с семьею, как нагрянули братья Сергея Тимофеевича Аркадий и Николай (он теперь предводитель дворянства в Симбирске и «много пользы» принес своему краю) и сестра Анна. В иные дни, как и в прежние добрые времена, за обеденным столом собиралось до двадцати человек. Но от шампанского приходилось отказываться: «право, совестно платить 10 рублей за бутылку, не имея свободных денег».

В аксаковском доме появились новые лица, среди которых выделялся Иван Тургенев, начинающий писатель, уже завоевавший громкое имя и своими поэмами, и особенно первыми рассказами из цикла «Записки охотника». «Он мне очень понравился, – сообщал Сергей Тимофеевич Ивану, – может быть, его убежденья ложны или, по крайней мере, противны моим, но натура его добрая, простая…»

Зато какими же пошлыми и ограниченными казались теперь С. Т. Аксакову некоторые его старые друзья, видевшиеся ему прежде в ореоле таланта и ума. Например, Загоскин: «…в миллион раз будет рассказывать мне, что он, как свои пять пальцев, знает Россию, тогда как он, русский по натуре, знает ее менее иного иностранца».

В сентябре 1849 года Сергей Тимофеевич поздравил Ивана с днем рождения: «Итак, 26-го сентября исполнилось тебе 26 лет. Эти цифры уже никогда не сойдутся вместе, разве проживешь 126 лет».

В это время Сергей Тимофеевич продолжает работать над «Записками ружейного охотника» и мечтает прочесть их Ивану. «Я постоянно удерживаю себя, чтоб не увлекаться в описании природы и посторонних для охоты предметов; но Константин и Вера сильно уговаривают, чтоб я дал себе волю: твой голос решит дело». Предоставление Ивану права решающего голоса свидетельствует о том, как высоко оценивал Сергей Тимофеевич его эстетический вкус, отдавая ему предпочтение даже перед словом Константина.

Тем временем Иван Сергеевич продолжал чиновничью службу и с каждым новым делом, с каждым шагом вперед все больше погружался в удушливую провинциальную атмосферу. Его обдавал чад «лжи, клевет, ябед, кляуз, ссор, споров, тяжб, исков, сутяжничества и всякого дрязга». Нужна была постоянная сила сопротивления, неуступчивость характера, чтобы сохранить волю к деятельности и к жизни.

В горькие минуты Аксаков изливал свои чувства в стихах, и ему становилось легче.

В Ярославле с Иваном Сергеевичем познакомился К. Бороздин, служивший младшим чиновником по особым поручениям при тогдашнем военном губернаторе. Иван Аксаков запомнился ему замечательно яркой личностью, в которой уживались самые разнообразные способности. «Помимо деловой, раскрылась мне и самая чарующая его сторона как поэта, и я всегда оставался при том мнении, что эта область была исключительным его призванием; он рассуждал только иначе, чем наш великий поэт, рожденный „не для житейского волненья, не для корысти, не для битв”(цитата из стихотворения А. С. Пушкина «Поэт и толпа». – Ю. М.) и т. д., и весь отдался битвам и житейским волненьям…».

По свидетельству мемуариста, поэтическая деятельность Ивана Сергеевича вызывала интерес окружающих, и это грозило автору опасными последствиями. «Произведения его списывались, ходили по рукам и, конечно, немало ему вредили. В том же самом Ярославле жандармский полковник принадлежал к числу усердных его чтецов и препровождал их аккуратно в III отделение». Бороздин вспоминает о тех спорах, которые вел Иван Сергеевич с окружающими. Обсуждались весьма щекотливые вещи, хотя на принцип самодержавия в России Аксаков не посягал. Но он не скрывал своей неприязни к Николаю I, подогретой недавним с ним столкновением («вразуми», распорядился император, – вот и вразумил…), и особенно энергично выступал за отмену крепостного права: «С этим делом нельзя медлить».

В письмах из Ярославля Иван Аксаков продолжает полемику с Константином, ставя ему в вину незнание реальной жизни, априорность некоторых суждений и выводов. Ценя в Константине глубину и последовательность мысли, честность исканий, он мечтает привить ему чувство реальности. И сознает, что это трудно, почти невозможно: упрям и несговорчив его брат.

В марте 1850 года Константин, который в течение двенадцати лет, прошедших после заграничного путешествия, неохотно покидал родной дом, решил навестить брата в Ярославле. Иван Сергеевич обрадовался: наконец-то этот человек «лицом к лицу встретится с действительностью». Но у Константина была особенность: смотреть на факты и не видеть их, вернее, подчинять их своим взглядам, что влекло к постоянным спорам.

Присутствовавшего при этих спорах Бороздина поразила внешность Константина Сергеевича – суровая и печальная. «Константин производил впечатление монашеское, да он и был непостриженным монахом в действительности».

Погостив около недели, Константин отправился домой в Москву, оставив у Ивана Аксакова сложное, мучительно тягостное чувство. Он и безмерно уважал брата, преклонялся перед ним, и жалел его. Он понимал, как тяжело и одиноко Константину после отказа Свербеевой.

В январе 1851 года Иван Аксаков получил известие, что у Григория Сергеевича родился второй ребенок. Сына назвали Константином, конечно, в честь Константина Сергеевича… «Воображаю, как Константин радуется этому продолжению рода. Поздравляю вас всех от души с этою общею нашею радостью, с этим семейным событием!» – писал Иван Сергеевич.

Изредка приходили в Ярославль письма из Калуги от Александры Осиповны. Иван Сергеевич аккуратно отвечал. Былая обида сгладилась, отношения их сделались ровными и светски-уважительными.

В одном из писем Смирнова просила Ивана Сергеевича передать привет всем Аксаковым и выражала «любовь ко всем» им «как к семейству, как к целому».

В свою очередь эти слова были ответом на письмо Ивана Сергеевича, который, по его выражению, составил «маленький панегирик своей семье, описывая ее независимость, самостоятельность, своеобычливость, презрение к внешности и некоторую гордость». «Оканчивая описание, я говорю ей: ну, посудите же сами, как трудно нам жениться: где найти девушку, которая ни умом, ни чувством, ни образованием не нарушила бы гармонии этого хора, не внесла бы в него диссонанса, не испортила бы мне моих семейных отношений, которые для меня важнее жены».

Как мы уже убедились, по характеру Иван Сергеевич был замечательно сильным человеком, все его поступки и дела строго согласовывались с нравственными убеждениями и душевными потребностями. Но это не освобождало его от постоянной внутренней борьбы, которая парадоксальным образом сама стала основой психологической цельности. В этом свете по-новому видится нам конфликт «службы» и «поэзии»: конечно, для художественной деятельности Аксакова было бы полезнее, если бы он сосредоточился только на «поэзии», однако сделать он этого не мог отнюдь не только, как ему порою казалось, по слабости таланта, но и в силу непреодолимой потребности в практическом деле. «Поэзия одна неспособна удовлетворить меня и наполнить мое время; в службе я все же могу найти возможность быть полезным, хоть совершенно случайно…»

Оговорка насчет «случайности» пользы свидетельствует о том, что линия раскола проходила и через служебную деятельность Ивана Сергеевича и что он это прекрасно сознавал. В самом деле, в радикальную пользу государственной службы Аксаков давно уже не верил. Мысль о должностном продвижении, о карьере ему была абсолютно чужда (наметившуюся было возможность получения вице-губернаторского места в Калуге Аксаков решительно отклонил). Оставалась только частная польза, сознание, что где-то он может постоять за справедливость, кому-то помочь, кого-то наказать. Оставался «долгий труд», «подвиг червяка», как выразился Иван Сергеевич в написанном в Ярославле стихотворении «Усталых сил я долго не жалел». Однако «подвиг червяка» хотя и оставлял надежду на более значительный результат («долбит и капля камень»), но отодвигал ее на необозримо далекое расстояние, а это неизбежно порождало приступы неверия и тяжелой тоски.

Иван Аксаков старался сохранить верность основным положениям славянофильства и в то же время, подвергая их неумолимо строгой проверке, постоянно обнаруживал их уязвимые места. Высказывалось мнение, что к 1848 году, ко времени жизни в Ярославле, Иван Аксаков окончательно самоопределился. Едва ли это так. Не прошло и двух лет, как он признался, что к убеждениям Константина (то есть славянофильским убеждениям) относится «как не вполне верующий человек», который носит на шее крест более по привычке, чем по убеждению.

Спустя много лет Иван Сергеевич писал своему другу А. И. Кошелеву: «Что за странная моя жизнь, Александр Иванович! – Вечно я будто в хомуте и тяну лямку и добровольно ведь надеваю хомут, вечно иду наперекор своим способностям, насилую свои влечения и потом жалуюсь, невольно раздражаюсь, тоскую… Как бы то ни было, я все-таки в жизненной деятельности еще не попал на свою колею». К этому следовало бы добавить, что сами колебания Ивана Сергеевича были предопределены душевной пытливостью и строгой взыскательностью и, следовательно, все-таки соответствовали его «колее».

Впрочем, одна из дилемм: поэзия или служба – вскоре разрешилась. Опасение Бороздина насчет неприятностей, которые могло причинить Аксакову широкое распространение его произведений, оправдалось. Весть о «предосудительном содержании» «Бродяги» дошла до министра Перовского, и тот потребовал от автора доставить ему поэму «в собственные руки». Иван Сергеевич выслал рукопись. Министр в произведении крамолы не нашел, но высказал мнение, что едва ли литературная деятельность совместима с «исполнением важного поручения, доверием начальства… возложенного», то есть с государственной службой. Ах так! – возмутился Иван Аксаков. – Пусть в таком случае страдает служба, а не поэзия. И подал в отставку. Тщетно брат Григорий, находившийся в это время в Петербурге, друзья Ю. Самарин, Я. Ханыков и другие просили его этого не делать, тщетно Сергей Тимофеевич напоминал ему «пословицу, что против рожна прать нельзя», – Иван Сергеевич не сдался.

Так закончилась штатная государственная служба Аксакова (эпизодические поручения ему доводилось исполнять и позже). За девять лет Иван Сергеевич выслужил сравнительно невысокий чин надворного советника и, как он заметил позже в автобиографии, «никаким награждениям знаками отличия не подвергался». Естественный результат для того, кто, по выражению Чацкого, служит «делу, а не лицам».

 

Глава двадцать шестая

Лихолетье

Когда в апреле 1851 года Иван Сергеевич возвратился в Москву, для Аксаковых начиналась полоса новых испытаний и несчастий.

Месяца за два до приезда Ивана в Петербурге умер новорожденный сын Григория Сергеевича. В Петербург срочно выехал Константин Сергеевич, чтобы проститься с племянником, который носил его имя.

В начале следующего года, 21 февраля, умер Гоголь. Этот удар для Аксаковых был тем сильнее, что на сложном, прихотливом пути их взаимоотношений с великим писателем наметилась перемена к лучшему. Преодолев свое недоверие к Сергею Тимофеевичу и Константину, Гоголь читал им главы второго тома «Мертвых душ» (всего было прочитано четыре главы). Аксаковы слушали, восхищались, думали о том, что художественный гений Гоголя, слава Богу, не погиб, и гордились оказанными им доверием и честью.

«В это время, – замечает литературовед и историк театра С. Дурылин, – Гоголь встретился с Аксаковыми как бы заново, и встреча эта не принесла уже взаимных тревог, обид и разочарований; и Аксаковы, наученные горьким опытом, навыкли ценить и любить Гоголя без „излишеств” залюбленья и заобличенья, и Гоголь, после еще менее сладкого опыта с „Перепиской”, выходя снова на художнический путь, спал с проповеднического голоса и стал мягче и терпимее с Аксаковыми».

Имело значение и то, что Сергей Тимофеевич теперь в глазах Гоголя – состоявшийся писатель, признанный мастер, имевший самостоятельный и немалый вес в литературе.

Гоголь заключил с Аксаковым что-то вроде пари: кто раньше завершит свой труд, один – второй том поэмы, другой – «Записки ружейного охотника…». В сентябре 1851 года Гоголь писал Сергею Тимофеевичу: «Здравствуйте, бодрствуйте, готовьте своих птиц, а я приготовлю вам душ, пожелайте только, чтобы они были живые, так же, как живы ваши птицы».

И вот Гоголя не стало. Пропал и его труд: за несколько дней до смерти писатель сжег беловую рукопись второго тома.

В эту горестную пору Аксаковым стало предельно ясно, как много значил этот человек для России, для русской культуры, для каждого образованного человека. И для их семейства, для каждого из них.

Вера Сергеевна Аксакова – Маше Карташевской, начало марта: «Маменька очень плачет, да и не одна маменька и не одни женщины, плачут и тоскуют мужчины. Мне кажется, мысль о Гоголе завладевает чем дальше, тем сильнее…»

Маша Карташевская – Сергею Тимофеевичу, март: «Осиротели мы совершенно, невозвратно…».

Сергей Тимофеевич Аксаков в «Письме к друзьям Гоголя» («Московские ведомости» от 13 марта): «Гоголь сжег „Мертвые души”… вот страшные слова! Безотрадная грусть обнимает сердце при мысли, что Гоголь не досказал своего слова, что погиб плод десятилетних вдохновенных трудов…».

В письме, не предназначенном для широкого читателя (оно так и называлось: «Одним сыновьям»), Сергей Тимофеевич остановился на причинах трагедии. Аксаков напоминал о том, как еще в середине 40-х годов, наблюдая развитие и усиление проповеднического тона писателя, он высказал сильное опасение за судьбу его художественного творчества. И вот опасения подтвердились. Нельзя быть проповедником-христианином и художником одновременно. «Нельзя исповедовать две религии безнаказанно. Тщетна мысль совместить и примирить их. Христианство сейчас задаст такую задачу художеству, которую оно выполнить не может, и сосуд лопнет».

Иван Аксаков, занявшийся по возвращении в Москву журналистской деятельностью и подготовивший для печати «Московский сборник», открыл это издание некрологической заметкой о Гоголе. Иван Сергеевич вспоминал об огромном впечатлении, испытанном им при слушании глав второго тома, говорил о значении поэта для России и в заключение высказывал горький упрек современникам, парализованным равнодушием и пассивностью. «Не досказав своего слова, похищен смертью человек… на которого так долго обращались взоры, полные надежд и ожидания… Содрогнется ли, хоть теперь, ветреное племя?..»

Первая книжка «Московского сборника» вышла в свет, но дальнейшее издание было запрещено, ибо власти усмотрели в опубликованных материалах, прежде всего в статьях самого редактора, недоброжелательство к «нынешнему порядку вещей». Ивану Аксакову возбранялось в будущем заниматься какой-либо редакторской деятельностью, причем эта мера косвенно задела и Сергея Тимофеевича.

Только что издавший (в 1852 году) «Записки ружейного охотника…», он задумал составить «Охотничий сборник» и обратился за разрешением в Главное управление цензуры. Хотя уже по названию было видно, что сборник не будет трактовать ни о каких политических и других опасных материях, чиновники не осмелились принять решение и через Министерство народного просвещения обратились за разъяснением к самому управляющему III Отделением Дубельту, ибо «фамилия автора напоминает некоторых писателей, сделавшихся уже известными неблагонамеренным направлением своих сочинений». Это, конечно, намек на Ивана и в какой-то мере на Константина.

Л. В. Дубельт, порывшись в делах своего ведомства, 12 сентября 1853 года сообщил свое решение министру народного просвещения Норову. Главный сыщик страны вспомнил все: и аксаковский фельетон «Рекомендация министра», который возбудил «недовольствие государя императора», и опубликование с разрешения Сергея Тимофеевича поэмы «Двенадцать спящих будочников», и увольнение его по высочайшему приказу от должности цензора. И приходил к выводу: едва ли С. Т. Аксаков «будет руководствоваться должною благонамеренностью, и потому едва ли можно ему дозволить издание какого бы то ни было журнала».

Вокруг семейства Аксаковых сгущалась атмосфера официального недоверия и подозрительности.

Осенью 1852 года вырваться из этой атмосферы попытался Иван Аксаков. Наскучив кабинетной работой, томясь по живому делу, которого он был лишен после ухода со службы, Иван Сергеевич решил принять участие в готовящейся кругосветной экспедиции на военном фрегате «Диана». Сергей Тимофеевич не предвидел пользы для сына от этого предприятия: «Тебе нужно дело, настоящее, животрепещущее дело; для тебя и не плавучий кабинет, из которого некуда выйти, был всегда несносен». Иван Сергеевич колебался, мучился, но власти освободили его от необходимости принять окончательное решение, запретив ему участвовать в экспедиции. «В этом отказе виноват один „Московский сборник”», – писал Иван Аксаков.

Тем временем в стране назревала трагедия, которая заставила забыть личные неприятности и беды.

Осенью 1853 года Россия вступила в войну с Турцией. Начавшаяся победами русских войск на Дунае, занятием Молдавии и Валахии, успешными военными действиями на Кавказе, наконец, полным разгромом турецкого флота под Синопом (18 / 30 ноября 1853 года), кампания, казалось, близка к победоносному исходу. Но эти надежды не оправдались. В феврале 1854 года царский манифест объявил о войне с Англией и Францией, поддерживающими Турцию. Союзники высадились в Крыму, осадили Севастополь. 349 дней русские войска героически обороняли город от соединенных сил Англии, Франции, Турции и (с 1855 года) Сардинского королевства, но военное превосходство противника было слишком явным. 8 сентября (27 августа) 1855 года союзники после ожесточенного штурма взяли Малахов курган; удерживать далее Севастополь, превратившийся в груду развалин, не было никакой возможности, и русские войска оставили город. Поражение России, продемонстрировавшее социальную, общественную отсталость страны, эгоизм и своекорыстие царского двора, продажность и бездарность чиновничьего аппарата, вызвало глубокое потрясение в русском обществе.

В славянофильских кругах Восточная война была встречена первоначально с воодушевлением, ибо с нею связывалась мысль об освобождении Балкан от турецкого ига, о всеславянском единстве. Даже трезвый Иван Аксаков поддался господствующему настроению и в апреле 1854 года написал стихотворение «На Дунай!», в котором, по выражению современного историка, «штампы славянофильской публицистики перемежались призывами „свято послужить великому делу”». Но вскоре к Ивану Сергеевичу пришло отрезвление, а потом и горькое отчаяние.

В январе 1855 года он писал А. О. Смирновой: «Про положение наших крымских дел, про управление, про грабеж чиновников в Крыму рассказывают ужасы. Так и должно быть! Порядок вещей разлагается; страшная деспотическая сила, мечтавшая с такою дерзкою самостоятельностию заменить собою силу жизни, является во всей своей несостоятельности. Пусть же ее банкрутится! Только жаль бедных русских солдат!»

(Это письмо было перлюстрировано и передано царю. Прочитав письмо, Николай I сказал: «Хорош голубчик».)

Не только Иван, но и другие члены семейства были объяты ужасом и возмущением. Обычно законопослушный и тихий Григорий Сергеевич писал: «Сколько беспорядков, интриг, нарушений законов, намеренно и ненамеренно, такое равнодушие к исполнению своих обязанностей, нежелание что-нибудь жертвовать, отсутствие сочувствия ко всему благородному и живому и такие дикие понятия о чести, что приходишь в отчаяние». Это как будто слова Ивана Сергеевича.

Григорий Аксаков получил в это время новое место в Самаре. Готовясь к переезду, он решил взять с собой альбом с портретами всех членов семейства, и когда получил портрет отца, то не смог удержаться от горестного признания: «Вы очень похожи, милый отесенька, но с таким грустным выражением нарисованы, что без слез нельзя на вас смотреть».

Было от чего грустить Сергею Тимофеевичу: глаза совсем почти уже не видели, болела печень, напал флюс. Тяжелее всего были страдания нравственные, сознание общественных бед и неурядиц, неопределенность будущего. «Много великих событий совершилось на моей памяти, – писал он А. О. Смирновой, – я помню, как возникал Наполеон; но ни одно так не волновало меня, как настоящее, или, лучше сказать, грядущее событие. Самое тяжелое в нашем положении – неизвестность, туман, который нас окружает».

Сергей Тимофеевич мечтает увидеть ополченцев: может быть, их бодрость, вера в победу вольют и в него, старика, новые силы и надежды… Но увиденное еще больше потрясло его: «Я не заметил ни одной молодцеватой фигуры! Утомление, уныние или апатия – вот все, что выражалось на лицах ратников… Они показались мне жертвами, которых ведут на заклание».

Глубокий отзвук находило все происходившее и у Веры Сергеевны, старшей дочери Аксаковых.

После Ивана и Константина она была, пожалуй, самым ярким и интересным человеком среди братьев и сестер. Она тонко чувствовала поэзию и искусство, прекрасно рисовала карандашом и писала масляными красками; на ее портреты, мы помним, обратил внимание Гоголь.

Племянница Веры Аксаковой Ольга Григорьевна впоследствии говорила: «Вера Сергеевна была исключительным явлением даже и в этой особо талантливой семье. Она рисуется в моих воспоминаниях как индивидуальность, как чрезвычайно обаятельное существо, в то время как остальные дочери – все вместе и каждая отдельно – составляли только семью».

В самые тяжелые годы, с 1854-го по 1855-й, Вера Сергеевна вела дневник; из него мы узнаем, с какой болью переживала она обрушившиеся на Россию несчастия. «Овладевает такое безотрадное, бесполезное сожаление, невыносимо болезненное чувство, с полным сознанием невозможности отвратить зло… Изнемогаешь под тяжестью всех этих ощущений; невыносимо бывает – не знаешь, что делать, днем и ночью все то же, беспрестанно то же и то же, и сердце болит от тоски!»

В часы невыразимо тягостных переживаний, безысходной тоски Вере Сергеевне становилось ясно, что зло и преступления сделались не исключением, а правилом, причем узаконенным. «Служение молоху, как выражаются некоторые, перешло всякую меру; душегубство есть единственная цель нашего правительства. Всякая мысль, всякое живое движение преследуется как преступление; самая законная, самая умеренная жалоба считается за бунт и наказывается». Инвектива, достойная Ивана Сергеевича.

В тяжелой, гнетущей атмосфере, которая теперь постоянно царила в аксаковском доме в Абрамцеве, наметились трения между членами семейства, Иваном и Константином в первую очередь. На причину размолвок проливает свет одна из записей Веры Сергеевны: «Иван говорил о том, что он по своим делам службы часто сталкивается с людьми разных образований или вовсе без образования, находящимися на гораздо низшей ступени всякого развития; что именно этих людей надобно спасать от тьмы, их постепенно поглощающей… Упрекал слегка нас, особенно Константина, что он слишком исключителен и готов осудить человека, если он хвалит Петербург и т. д.».

Новые столкновения возникли на почве тех споров, которые давно уже вел Иван Сергеевич со своим старшим братом, выступая против крайностей славянофильства, против «исключительности», за широкое просвещение всех слоев русского общества. Вопрос о Петербурге в этом споре производный: для Константина Петербург – воплощение «европеизма», «столица с именем чужим»; Иван же считал, что вредно и опасно замыкаться в своей узкой национальной сфере и что поражение в Восточной войне – лишнее тому подтверждение (вспомним, что и Белинский осуждал ненависть к Петербургу как выражение исторической слепоты и рутинерства).

Константин упорствовал, бросал брату суровые обвинения, невольно вовлекая в спор других членов семейства. Порою обстановка становилась столь напряженной, что трудно было всем оставаться под одной крышей.

Иван «переехал к Троице (то есть в Троице-Сергиеву лавру, находящуюся недалеко от Абрамцева. – Ю. М.)… Лучше этого он не мог придумать ни для себя, ни для нас», записывает Вера Сергеевна в своем дневнике в декабре 1854 года. И через несколько дней: «Иван уехал в Москву вечером. И для него, и для нас лучше быть врозь».

К спорам идейного порядка прибавилось еще одно житейское обстоятельство, впрочем тесно связанное со всеми происходившими драматическими событиями.

Формировалось ополчение, и решено было, что и Аксаковы примут в нем участие. Но кто именно? Григорий Сергеевич как семейный человек отпадал; Константина Сергеевича «выбрать нельзя, потому что он нигде не служит»; кроме того, не соглашался на это Иван Сергеевич: «Его (Константина. – Ю. М.) деятельность и значение более определенны, он старше меня и необходимее для семьи». Оставался Иван Аксаков.

Иван Сергеевич в успешный исход войны не верил, но считал, что поражение – необходимое условие всеобщего отрезвления и что в тот час, когда тысячи людей сражаются и умирают, и он должен внести свою лепту. «Мне… было бы совестно не вступить (в ополчение. – Ю. М.). Все идет глупо, но тем не менее люди дерутся и жертвуют».

В аксаковском семействе, однако, подозревали, что Иван Сергеевич медлит с осуществлением задуманного; дело доходило до косых взглядов, обидных слов. Особенно нетерпим был Григорий Сергеевич, написавший брату строгое письмо. Лишь Сергей Тимофеевич пытался смягчить обстановку, защитить сына. Позднее Иван Сергеевич скажет: «Я не сомневаюсь в родственной любви ко мне, но в течение всего года – только от одного, одного милого отесеньки слышал я доброе, нежное слово, без колких оговорок и обидных намеков».

Иван Сергеевич записался в серпуховскую дружину Московского ополчения 18 февраля 1855 года и прослужил до весны следующего года. Дружина проделала путь до Бессарабии, но в боевых действиях участия так и не приняла.

День вступления Ивана Аксакова в дружину совпал с днем смерти Николая I. На престол взошел Александр II. Константин Сергеевич, как и многие славянофилы, связывал с наступлением нового царствования большие надежды. Иван Сергеевич был сдержаннее, осторожнее. Находясь еще в составе ополчения, он писал родным из Бендер 18 января 1856 года: «На вас дохнуло наконец свежим воздухом сквозь полурастворенную дверь прежней темницы, и мне кажется издали, что еще не свыклись с воздухом, что он чуть ли не охмеляет».

Стремясь повлиять на ход событий, содействовать благодетельным переменам, Константин Сергеевич обратился к новому царю с особой запиской. Составленная в резких и смелых выражениях, записка обличала господствовавшие в стране беззаконие, произвол, отстаивала интересы крестьянства, требовала уважения со стороны властей к национальным традициям, к «русской одежде». Интересно, что записка была подана как бы от имени всего семейства, стала выражением его мнений. «Отесенька, маменька, сестры – все одобрили», – сообщал Константин Григорию Аксакову.

Разумеется, с главными положениями записки был согласен и Иван Сергеевич, но со свойственной ему трезвостью и практичностью он выделил то, что в первую очередь стояло на повестке дня, – необходимость отмены крепостного права: «Для меня одна только новость была бы утешительна, если бы был сделан хоть один шаг к освобождению крестьян…».

Постепенно воодушевление, вызванное сменой монарха, стало спадать, и Вера Сергеевна записывает в дневнике: «Оправдывает ли новое царствование возбужденные надежды? Произошли ли ожидаемые перемены? Увы, ни на что нельзя ответить утвердительно: дела наши становятся все хуже и хуже…».

В это время особенно отчетливо обозначилось драматическое положение славянофилов в русском общественном движении. Власти чуждались славянофильства, смотрели на него с опаской и подозрением, но в то же время и широкие слои народа, близостью к которому козырял, скажем, Константин Сергеевич, были достаточно далеки от упомянутого движения. Его влияние и авторитет не шли ни в какое сравнение с авторитетом и влиянием западников, как называли славянофилы людей из лагеря Белинского. В октябре 1856 года в письме из Екатеринослава Иван Сергеевич сделал родителям горькое признание: «Много я ездил по России: имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше, всякому жаждущему свежего воздуха среди вонючего болота провинциальной жизни… О славянофильстве здесь в провинции и слыхом не слыхать, а если и слыхать, так от людей, враждебных направлению».

Иван Сергеевич прекрасно сознает, почему так получилось: инициатива постановки важнейших общественных и политических вопросов, начиная с вопроса об отмене крепостного права («эманципации»), принадлежит не славянофилам, а лагерю Белинского: «Требования эманципации, железных путей и проч. и проч., сливающиеся теперь в один общий гул по всей России, первоначально возникли не от нас, а от западников, а я помню время, когда, к сожалению, славянофилы, хотя и не все, противились и железным дорогам и эманципации, последней потому только, что она формулирована была под влиянием западных идей».

Особая позиция Ивана Сергеевича среди славянофилов хорошо видна из приведенных слов – позиция более трезвая и, главное, более объективная по отношению к Белинскому. А какова же была роль Сергея Тимофеевича?

Среди славянофилов, как выразился историк С. М. Соловьев, «ему было очищено почетное место», которое он, в общем, оправдывал. Аксаков-старший поддержал Константина Сергеевича в вопросе о «русской одежде», в полемике с Белинским о «Мертвых душах» и т. д. И все же объективность и широта взглядов не оставляли Сергея Тимофеевича и исподволь корректировали и смягчали его позицию. Тот же Соловьев отзывался о нем: «Умный, практический, хитрый, с убеждениями ультразападными, чего при случае и не скрывал… первый готовый подтрунить над сыновьями, над их славянофильством…». «Убеждения ультразападные» – это, конечно, преувеличение, но, вероятно, какие-то его высказывания, дававшие повод для подобного вывода, Соловьеву, знакомому с семейством Аксаковых с середины 40-х годов, приходилось слышать лично – и не раз.

Мы имеем, кстати, красноречивое подтверждение вывода Соловьева – признание самого Сергея Тимофеевича. В марте 1857 года в письме к литератору В. П. Безобразову он писал: «Я человек, совершенно чуждый всех исключительных направлений, и люблю прекрасные качества в людях, не смущаясь их убеждениями, если только они честные люди. Может быть, это бесцветно, но я откровенно говорю это всем, и все так называемые славянофилы знают это очень хорошо».

Предметное выражение объективности Сергея Тимофеевича – его автобиографическая дилогия, над которой он работал в это время: в 1856 году вышла «Семейная хроника», а спустя два года – «Детские годы Багрова-внука».

Интерес к семье, почитание семьи были характерны для славянофилов. А. С. Хомяков в «Записках о всемирной истории» рассматривал семью как органическую ячейку народной жизни: «Не верю я любви к народу того, кто чужд семье…»; «слово семья человеческая было не слово, а дело…». Эти положения, как отметил современный исследователь В. А. Кошелев, характеризуют ту атмосферу, в которой возник замысел книг Сергея Тимофеевича.

Однако автор дилогии не конструировал идеал образцовой семьи с женихом-князем и невестой-княгиней, как это делал Константин Сергеевич в своих выкладках о древнеславянском браке, не подменял действительного воображаемым. Нет, он рисовал реальное, многоцветное полотно. Мысли о семейной гармонии, согласии, высокости всего строя семейных отношений развивались на подлинном материале прожитой им жизни, со всею ее запутанностью, сложностью, противоречиями и мучительными неудачами. Перед читателями проходили и крепостник-самодур, и безвольный отец, и мать – волевая, умная, красивая, но глухая к таинственной и поэтической жизни природы, и он сам, дитя, потом мальчик Сережа Багров со своими страхами, играми, увлечениями, с трогательной привязанностью к милому другу – сестренке, с первыми усилиями понять окружающее и разобраться в нем. Высшее наслаждение писатель находил в беспристрастии и художественной правде.

Аксаков погружался в поэтический мир прожитой жизни, уходя от треволнений современности, от общественных бед и несчастий, от слепоты, старческой хвори, от семейных неурядиц и разногласий. Так уж получилось, что общественное лихолетье и закат собственной жизни совпали с расцветом его творческих сил, с достижением самых больших художественных вершин, и это достижение было сразу же и повсеместно признано.

«Как ни приучал нас автор находить всегда чистое золото в своих сочинениях, – писал рецензент «Русского вестника» (1856, т. II), – как ни привыкли мы ожидать живых и поэтических впечатлений от его слова, о чем бы оно ни шло, хотя бы о вальдшнепах и ершах, новое сочинение его „Семейная хроника” поразило нас и, наверное, весь читательский мир своими первостепенными красотами… Какая полнота, какая свежесть, какая зрелость и истина! Удивительное соединение юношеского огня с зрелостью старца. Только прекрасная, полная жизнь могла увенчаться такой силой и чистотой внутреннего зрения».

И. С. Тургенев писал Сергею Тимофеевичу 22 января 1856 года по поводу отдельного издания «Семейной хроники» и «Воспоминаний»: «Эта Ваша книга такая прелесть, что и сказать нельзя. Вот он, настоящий тон и стиль, – вот русская жизнь, вот задатки будущего русского романа. Я еще не встречал человека, на которого бы Ваша книга не произвела бы самого приятного впечатления!»

П. В. Анненков в статье, опубликованной в «Современнике» (1856, № 3), в заслугу С. Т. Аксакову ставил широту и объективность: автор не впал в «пристрастное развитие одной-либо стороны в ущерб другой», «не сделал из фамильных преданий средства для заявления своей собственной страсти, своих личных наклонностей», – «он обошелся с преданием почтительно, не как с своим делом, а как с делом общим».

А в Петербурге читала и перечитывала книги одна из их героинь, Надежда Тимофеевна Карташевская, «милая сестрица» Наденька: «Как это написано прекрасно! Как всякая строчка изображает тебя, моего милейшего друга! Как все сказано прекрасно! как всякое твое слово идет к душе и располагает душу!»

Надежда Тимофеевна мечтает поехать в Москву, взглянуть на своего «братца Сереженьку», посидеть рядом, потолковать обо всем, как в далеком детстве: «Сколько воспоминаний прошедшего! есть о чем поговорить». «Милой сестрице», любезному другу Наденьке пошел уже седьмой десяток…

Иван Аксаков говорил, что если бы Сергей Тимофеевич «вздумал писать „Семейную хронику” лет сорока или сорока пяти, а не шестидесяти, то она вышла бы несравненно хуже: краски были бы слишком ярки». Другими словами, не было бы выверенности, теплой объективности, мудрого спокойствия, приобретаемых лишь со временем.

«Семейная хроника» и «Детские годы…» принадлежат к тем книгам, о которых говорят, что они написаны всей жизнью.

 

Глава двадцать седьмая

Отец и сын

Между тем «для отесеньки настали уже последние месяцы» (В. Шенрок).

Из-за его болезни семья уже не ездила в Абрамцево и летом снимала дачу поближе к городу, в Петровском парке.

Осенью 1858 года Аксаковы переехали на Кисловку, в дом Пуколовой. Сергей Тимофеевич спросил, к какому приходу принадлежит этот дом, и когда услышал ответ: «Бориса и Глеба», – сказал: «В этом доме я и умру; в этом приходе отпевали Писарева, тут и меня будут отпевать». Аксаков вспомнил драматурга Александра Ивановича Писарева, друга юности, свидетеля его первых литературных шагов.

Сергей Тимофеевич умер 30 апреля 1859 года в третьем часу ночи.

Жена, дети, друзья на руках отнесли гроб к Симонову монастырю. Собралось много народу. «Весеннее солнце освещало едва зазеленевшие деревья и поля; в воздухе чувствовалось первое дыхание весны, оживляющей природу, с обновлением которой скрылся от нас навек тот, кто так любил и понимал красоту божьего мира», – вспоминал присутствовавший на похоронах писатель М. Н. Лонгинов.

На смерть С. Т. Аксакова откликнулись газеты и журналы. «Русская беседа» вышла с извещением в траурной кайме на первой странице: «Москва лишилась великого художника» – и с некрологом, написанным А. С. Хомяковым.

Ольге Семеновне, Константину, всей семье нужно было привыкнуть жить без Сергея Тимофеевича.

Шло время, заботы и дела брали свое. Летом перебрались на подмосковную дачу Троекурово. Иван Сергеевич вынашивал мысль о заграничной поездке. Хотя ему было вновь разрешено заниматься редакторской деятельностью, все попытки основать собственное издание оканчивались неудачей: на втором номере была запрещена газета «Парус», потом прекратилось издание журнала «Русская беседа», в котором он принимал участие.

В январе 1860 года Иван Сергеевич, по его выражению, «командировал себя на год в чужие края», «чтоб немножко позаняться собственной своей особой, подмести и поприбрать свой кабинет, многое-многое прочесть и т. п.». В целях самообразования и установления связей с деятелями славянского движения в других странах он побывал в Лейпциге, Гейдельберге, Вене, Белграде.

В годовщину со дня смерти отца Иван Сергеевич был в Мюнхене, откуда он писал домой: «Я тоже не сплю здесь в ту ночь, милая моя маменька, и переношусь всею душою к вам и со всеми вами во все события, во все малейшие подробности прошлогодней ночи… Еще ужаснее кажется теперь всё при отчетливом воспоминании, чем тогда, в самую минуту оглушительного удара. Но если Бог дал вам, Константину и милым сестрам, дал силы все это перенести, значит – велел перенести и пережить… У меня здесь оба портрета отесенькины, но в памяти моей живет постоянно один живой образ, с таким мирным и ярко-светлым внутренним выражением, сияющим таким светом, изнутри исходящим… что многое мигом мне становится ясно, мирно разрешается, и сам я согреваюсь душевно и становлюсь в теплое отношение к жизни… Недаром же душа была именно такая и делала дело души на земле, которое осталось, оставило след и, так сказать, все свое благоухание – и, конечно, не даром, а для живущих на земле, и ее действие на нас есть продолжение ее дела. Но прощайте, я всегда очень воздержанно говорю и пишу вам об этом обо всем, но теперь в эту минуту мне хотелось сблизиться с вами еще ближе письмом, мне хотелось только обнять вас и поцеловать ваши ручки, милая маменька, и попросить вас в эту самую минуту беречь себя и свое здоровье и об этом же попросить Константина и всех моих милых добрых сестер…»

Смерть Сергея Тимофеевича больше всех поразила Константина. Казалось, ни на минуту, ни на секунду не мог он отвлечься мыслью от того, что произошло. Один из московских знакомых Константина Сергеевича Н. М. Павлов (Н. Бицын), встретив его как-то, едва узнал. «Мало сказать: он страшно изменился в лице! Нет, а от общей исхудалости было еще что-то удлиненное и утонченное во всей фигуре. Пепельность бороды и усов, вдруг взявшаяся проседь, вместо прежнего их цвета, с ног до головы чрезвычайная угрюмость во всем виде; неподвижный, какой-то внутрь себя обращенный, самоуглубленный взор; и тихость, жуткая тихость – поразили меня».

И это тот самый Константин Аксаков, который поражал всех молодецкой статью, о котором всего четыре года назад писатель и историк П. Кулиш писал: «Он так здоров и силен, что чуть не искалечил меня пожатием руки». А другой знакомый Константина Сергеевича, С. М. Загоскин (сын писателя), говорил, что тот чуть было не удушил его «в своих геркулесовых объятиях».

Чтобы вырвать Константина Сергеевича из заколдованного круга воспоминаний, дать ему возможность рассеяться, забыться, Н. Павлов пригласил его к себе в деревню. Аксаков поблагодарил, тронутый искренним участием друга, но ехать отказался. «Если б это приглашение ваше сделано было бы при батюшке… тогда я… нарочно бы к вам поехал. Но теперь, любезнейший… все кончилось».

Константин Сергеевич не встает в позу мизантропа, не подвергает сомнению «доброе и хорошее», не навязывает другим своего настроения и образа мыслей. Он всею душою понимает и признает радость бытия, удовольствия повседневного, физического существования, но – для других, а не для себя. Его самоограничение спокойно, беззлобно, трезво, вытекает из ясного сознания совершившейся для него перемены.

«Вы знали Константина Сергеевича, – говорит он в письме к Павлову, – который удит, курит, с восхищением радуется жизни и природе в каждом ее проявлении, будь это зима или лето, будь это палящее солнце или дождь, промачивающий насквозь, – Константина Сергеевича, который любит слышать в себе силы именно тогда, когда неудобно, стужа или что-нибудь подобное их вызывает; который в восхищении и крепнет на телеге, прыгающей по камням или под дождем, его всего обливающим, – Константина Сергеевича, который 28 верст проходит не присаживаясь, выпивает сливок, потом квасу и отправляется еще, взвалив на себя огромное удилище – удить. Теперешний Константин Сергеевич не удит, не курит, смотрит и не видит природы… Да, все для меня кончилось, жизнь моя кончилась; жизнь была хороша и исполнена прекрасных радостей, и вот я помянул себя в письме к вам».

В постскриптуме Константин Сергеевич написал: «Время действует на меня совершенно наоборот против того, как полагают».

«Полагают», что время лечит и затягивает раны, но он этого не чувствует.

Между тем в семье возникла мысль о поездке Константина за границу к Ивану. Из-за болезненного состояния Константина Сергеевича выезд несколько раз откладывался; наконец в середине августа 1860 года отправились поездом из Москвы в Петербург – Ольга Семеновна, Вера, Люба, Сонечка и Константин.

Остановились у Карташевских, но в отсутствие Надежды Тимофеевны. Эта разминка была, видно, предусмотрена заранее: опасались, что первая после кончины Сергея Тимофеевича встреча тетеньки с племянником, находившимся в столь болезненном состоянии, будет иметь неблагоприятные последствия для обоих.

Встретили приехавших москвичей двое детей Карташевских – Николай и Машенька. Так в последний раз Константин Сергеевич увидел свою первую юношескую любовь…

Через день-два проводили Константина Сергеевича до Кронштадта, посадили на пароход «Владимир», вверив попечению некоего Платонова, крупного чиновника, также отправлявшегося за границу.

Иван Сергеевич встретил брата в Штеттине и как все не видевшие его долгое время поразился перемене: «Похудел радикально, так что и вообразить нельзя, чтобы он был когда-нибудь человек полный; очень слаб вообще». Но Иван Сергеевич верит в благоприятное воздействие заграничного вояжа, так как с удовлетворением замечает в брате живой интерес ко всему окружающему («его интересуют и чужие края, и вопросы политические, и общественные») и особенно радуется некоторому отступлению его от былой славянофильской «исключительности» («нет этой idée fiхе, какая им владела в Москве»).

Еще во время первого своего заграничного путешествия Константин Сергеевич мечтал: «Со временем опять пущусь в чужие края, с братьями, может, если Бог даст, все будем живы и здоровы». И вот через двадцать два года этот план в какой-то мере осуществился: Константин путешествовал бок о бок с братом, своим другом и противником, с которым вместе, хотя порою и расходящимися тропинками, шел через идейные и философские баталии 40-х и 50-х годов.

Братья ехали по Германии, Швейцарии, побывали в Вене.

Дорогу Константин переносил плохо, быстро утомлялся, но в поезде всегда норовил уступить более удобное место другому пассажиру.

Врачи давали больному самые разнообразные рекомендации, советовали есть побольше винограда, но лучше ему от этого не становилось. В тяжелые минуты Константин Сергеевич готов был все бросить и немедленно возвратиться в Москву.

В ноябре братья приехали в Бреславль, чтобы встретить мать и сестер Веру и Любу. Не выдержала Ольга Семеновна разлуки с больным сыном, решила теперь неотлучно находиться при нем.

Вскоре всей семьей собрались в путь – на юг, к теплому Средиземному морю, на греческий остров Занте. Врачи советовали Константину провести там зимнее время. Железной дорогой доехали до Триеста, далее путь пролегал морем. На пароходе «Калькутта» доплыли до острова Корфу, потом пересели на маленькое суденышко «Elleno». В дороге были застигнуты бурей; утром, когда волны стихли, Константин вышел на палубу и оставался там на сильнейшем ветру, несмотря на увещевания и просьбы родных.

Вскоре достигли острова Занте; вначале остановились в гостинице, потом сняли виллу. 28 ноября Иван Сергеевич писал одному из своих корреспондентов в Йене М. Ф. Раевскому: «Вот куда заехали! В Занте, в древний гомеровский Закинф! Всего трое суток плавания из Триеста, а чувствуешь себя как-то очень-очень далеко, точно за тридевять земель».

«Что сказать вам о брате? – продолжал Иван Сергеевич. – До сих пор лучше нет. Начал пить он ослиное молоко. Здесь, впрочем, есть хорошие медики. Будем надеяться, что с Божьей помощью – молоко, теплый воздух, покой, уход матушки и сестер, некоторые вспомогательные лекарства, отсутствие раздражающих интересов – все это даст ему желанное исцеление».

Но ничего не помогало; не властны были над Константином ни время, ни благодатный климат, ни попечение и заботы близких.

Константин Сергеевич умер – не умер, а угас! – 7 (19) декабря 1860 года.

И все семейство тронулось в обратный путь, в Россию. Убитая горем Ольга Семеновна не отходила от гроба, где покоились останки ее первенца, ее Консты, Костиньки…

Похоронили его в Москве, в Симоновом монастыре, рядом с могилой Сергея Тимофеевича.

Связь между смертью отца и сына была очевидной; об этом много судили и рядили еще современники, а потом чуть ли не все писавшие об Аксаковых.

Константин Сергеевич не был человеком слабого духа, способным сникнуть от несчастья, впасть в отчаяние, в безысходную тоску. Мужество его отмечали многие, в том числе и люди другого лагеря, Герцен, например, или С. М. Соловьев. Не был Константин Аксаков и физически немощным человеком; его телесная сила стала у современников притчей во языцех.

Не остался Константин Сергеевич после кончины отца и одиноким: у него были любящая мать, братья, сестры, племянница, наконец, множество друзей, всегда отдававших должное его обаянию, уму и безукоризненной порядочности.

У него были свои убеждения, взгляды, вера, выношенные в течение всей сознательной жизни и неразрывно слившиеся со всем его существом.

Все это оставалось при нем – и сокровенные убеждения, и уважение друзей, и любовь близких. Но потеря отца обесценила все.

Иван Сергеевич писал: «В жизни его произошел страшный переворот… Упала молния, опалила человеку руки и ноги; жить он может, смастерит себе, пожалуй, жизнь и даже радости и счастье, но с опаленными руками и ногами. Теперь только выясняется все значение отесеньки для него: это страсть, которая страстнее всякой страсти мужчины к женщине, потому что находит себе оправдание в нравственном начале семейном, чувстве долга и проч.».

Н. М. Павлов (Бицын) рассказывает: отец и старший сын «всегда были вместе, редко можно было видеть одного без другого, и, по крайней мере, в моих собственных воспоминаниях – они всегда неразлучны и всегда восстают слитно».

И. И. Панаев говорит: Константин «беззаботно всю жизнь провел под домашним кровом и прирос к нему, как улитка к раковине, не понимая возможности самостоятельной отдельной жизни, без подпоры семейства». А вот еще мнение П. А. Кулиша, высказанное в письме к ученому-слависту О. М. Бодянскому: «Жаль бедного Консты! Он был из самых благородных людей, каких мне только случалось встретить, но в нем многое было неестественно, и самая привязанность к отцу, которая свела его в могилу».

Кажется, и сам Сергей Тимофеевич предвидел то, чтó должно произойти с его сыном. Незадолго до смерти он сказал Н. М. Павлову; «Бедный Константин… Боюсь за него; он не перенесет». Когда Павлов пытался возразить, мол, все образуется, жизнь возьмет свое, Сергей Тимофеевич отвечал: «Нет! Все это было бы возможно при другом воспитании Константина, а он воспитан не так». И старик признавался в своей ошибке, «как он вырастил сына». Не было у него кормилицы или няньки, он, сам отец, принимал его от материнской груди, баюкал на своих руках, пеленал и укладывал в колыбель собственными руками. «Только стареясь, – говорил Сергей Тимофеевич, – видишь, как бы надо было воспитывать своих детей. По мере того, как растут дети, родители, думая их воспитывать, еще сами воспитываются ими».

Многие считали еще, что трагедия Константина Сергеевича была усугублена его холостяцкой жизнью. «Не могу не надивиться, как отесенька не женил его, – пишет Иван Сергеевич. – Константин сам иногда горюет об этом, т. е. о том, что не женат. Если б можно было его женить, это было бы ему спасением».

О женитьбе сына мечтала Ольга Семеновна. На глазах у всех прошли его увлечения Машенькой Карташевской, жениться на которой не позволили ее родители; Свербеевой, которая не ответила на чувство Константина. Когда сыну шел уже тридцать пятый год, Ольга Семеновна обратила свой взгляд на Машеньку Княжевич, молодую девушку из дружественной Аксаковым с давних времен семьи: «Какая деятельная, какая энергичная девушка и образованная, – делилась она своими мыслями с Иваном Сергеевичем, – вот настоящая жена Константину, и я вполне была бы счастлива, если б он женился на ней, но все делается не по-нашему».

Итак, неестественное развитие, некая неправильность в воспитании, которая открылась родителям лишь на старости лет, холостяцкая участь… Все это действительно способствовало тому, что, как говорил один старый исследователь, «тоска одолевала Константина Сергеевича и заполнила его наконец». Но есть здесь и другая, не менее важная сторона.

Детям суждено переживать родителей – это биологический закон, которому беспрекословно и смиренно подчиняется все живое. Пусть так, но человеческое чувство не мирится с биологической необходимостью, и там, где полагается молчать, оно громко бунтует или исходит тоскою. Утрата близкого, родного человека на всю жизнь оставляет незаживающую рану, и недаром известный русский философ Н. Н. Федоров говорил о вечной вине детей перед родителями.

Расхожая мораль утешала Константина Аксакова упоминанием духовной связи, которая осталась между ним и отцом, вечным запечатлением облика ушедшего в сознании живого. Но, видно, мало было всего этого Константину Сергеевичу; в нем жила та родовая, чисто аксаковская любовь к ближнему своему, которая заставила всю семью двадцать лет назад нестерпимо мучительно пережить потерю Миши и о которой Гоголь, с его повышенной религиозностью, отзывался иронически-небрежно: мол, Аксаковы дрожат «как робкий лист, за предмет любви своей».

Да, Константин Сергеевич чувствовал себя частью, «листом» могучего родового дерева, и когда погибло корневище, он ощутил, что жизненные силы и в нем иссякают.

Будем широки и, как говорил Пушкин, «взглянем на трагедию взглядом Шекспира». То, что в Константине Сергеевиче было некой слабостью, уклонением или ошибкой воспитания, одновременно свидетельствовало и о его силе – необычайной силе человечности и естественного сыновнего чувства.

Много откликов и размышлений вызвала смерть Сергея Тимофеевича, но, пожалуй, лучше всех о значении его как литератора и общественного деятеля сказал А. И. Герцен. В издаваемой им в Лондоне газете «Колокол» 15 января 1861 года он опубликовал некролог, в котором воздавал должное и К. С. Аксакову, и его единомышленникам, и, по сути дела, всей аксаковской семье. И эти слова были тем весомее, что исходили от представителя другого лагеря – западнического и демократического.

«У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество: чувство безграничной, охватывающей все существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно…

И на этой вере друг в друга, на этой общей любви имеем право и мы поклониться их гробам и бросить нашу горсть земли на их покойников, с святым желанием, чтоб на могилах их, на могилах наших расцвела сильно и широко молодая Русь!»

 

Глава двадцать восьмая

История после историй

С уходом из жизни Сергея Тимофеевича и Константина семья лишилась той силы или по крайней мере значительной части той силы, которая, несмотря на внутренние трения и разногласия, объединяла ее и сплачивала. История Аксаковых продолжалась, но это была история не столько семьи, сколько отдельных ее членов. И потому она требует специального рассказа.

Мы же очень кратко, буквально в нескольких словах, упомянем о дальнейшей судьбе некоторых ее представителей.

Среди них самое видное место, бесспорно, занял Иван Сергеевич. Ему еще суждено было прожить более четверти века (умер в 1886 году), и за это время он выдвинулся в число самых ярких в России общественных деятелей и публицистов. К его слову прислушивались многие, а царским администраторам, представителям власти, оно нередко доставляло горькие минуты.

Общественное лицо Ивана Аксакова стало более определенным в том смысле, что он решительнее занял славянофильскую позицию, словно подхватив знамя, которое выпало из рук его старшего брата. Свои идеи Иван Сергеевич отстаивал в редактируемых им газетах «День», «Москва», «Москвич», «Русь». Ни одно из этих изданий не продержалось более шести лет (а «Москва» и «Москвич» – всего лишь год), ибо властям были неугодны свободные и независимые суждения редактора (последняя газета Аксакова «Русь» прекратила свое существование вскоре после его смерти).

Зато такой читатель, как Ф. М. Достоевский, вполне оценил деятельность И. Аксакова-журналиста. Об одной из редактируемых Иваном Сергеевичем газет Достоевский писал: «Вы не можете не сочувствовать этому усиленному исканию „Днем” правды, этому глубокому, хотя иногда и несправедливому негодованию на ложь, фальшь. В едкости его отзывов о настоящем положении дел слышится какое-то порывание к свежему воздуху, слышно желание уничтожить те преграды, которые мешают русской жизни развиваться свободно и самостоятельно». В то же время Достоевский отвергает крайности редактируемого Иваном Аксаковым «Дня», вытекающие из его славянофильской доктрины: «Признавая жизнь только в народе, он готов отвергнуть всякую жизнь в литературе, обществе – мы тут разумеем лучшую часть его… Неужели Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Островский, Гоголь – все, чем гордится наша литература, все имена, которые дали нам право на фактическое участие в общеевропейской жизни, все, что свежило русскую жизнь и светило в ней, – все это равняется нулю?»

В январе 1866 года Иван Сергеевич женился на Анне Федоровне Тютчевой, дочери великого поэта.

А спустя несколько лет издал биографический очерк «Федор Иванович Тютчев» (первоначально напечатан в журнале «Русский архив» за 1874 год, позднее, в 1886 году, вышел отдельным изданием). Эта замечательная книга не утратила своего значения и в наши дни, являясь одним из ценнейших источников знакомства с жизнью и творчеством Тютчева, тем более что автор опирался на многие неопубликованные материалы, в том числе и из семейного архива.

Так к заслугам Ивана Аксакова как поэта и публициста прибавилась еще его заслуга – как историка литературы. Что же касается других членов семейства Аксаковых, то сведения о них довольно скудны и требуют дальнейших разысканий.

Вскоре после смерти Константина Сергеевича ушла из жизни Ольга Сергеевна; она умерла в 1861 году в возрасте сорока лет. А спустя три года скончалась Вера Сергеевна, самая одаренная и яркая среди дочерей Аксаковых. Ольга Семеновна умерла в 1878 году в преклонном возрасте: ей исполнилось уже 85 лет. Сестра Сергея Тимофеевича Надежда Тимофеевна Карташевская пережила своего любимого брата почти на три десятилетия. Она скончалась в Петербурге в 1887 году.

Мария Карташевская, первая любовь Константина Сергеевича, тоже дожила до глубокой старости; она умерла в Петербурге в 1906 году. Замуж Мария Григорьевна так и не вышла.

В 1870 году в истории рода Аксаковых произошло знаменательное событие: Софья Сергеевна, младшая дочь Аксаковых, продала загородную семейную усадьбу Абрамцево известному меценату Савве Ивановичу Мамонтову.

С. И. Мамонтов рассказывает о том, как совершился «факт покупки» Абрамцева: «Ко мне явился какой-то сводчик и предложил купить именье… Описание было довольно заманчиво, желание купить землю сильное, а потому, не долго думая… я с женой и с Н. С. К. (очевидно, подразумевается Николай Семенович Кукин, промышленник и купец. – Ю. М.) отправились с утренним поездом по Троицкой дороге в Хотьково, сели в сани и поехали в Абрамцево. День был ясный, солнце весело играло, весна сильно чувствовалась в воздухе, и на душе было, должно быть, очень хорошо. Проезжая по просеке густым монастырским лесом, мы уже начали хвалить местоположение дома, который увидели на противоположной горе. В усадьбе нашли старого аксаковского слугу Максимыча, который и стал нам показывать все прелести Абрамцева. Дом, хотя и очень хилый на вид, показался нам симпатичным… По дому раскиданы кое-какие аксаковские вещи, старая мебель, даже как будто какой-то дух старика Аксакова, рассказы старого слуги – все это прибавило прелести, и вопрос о покупке был уже, кажется, решен; словом, мы воротились в Москву в восторге, и наутро было решено ехать к владелице, Софье Сергеевне Аксаковой, узнать все подробности и, кажется, чуть ли не кончить. Так как дело пришлось иметь с высоко честными людьми, то весьма естественно, что разговор о покупке пошел очень просто и ясно… Купчая была совершена без задержки».

Вскоре Мамонтовы переехали в Абрамцево и стали здесь понемногу обживаться. А старого аксаковского слугу Максимыча приютили у себя, сделали управляющим.

Н. В. Поленова, жена известного художника, рассказывает о новых владельцах Абрамцева:

«Основавшись на развалинах старой помещичьей жизни, они с глубоким уважением к прошлому, связанному с именем Аксакова, взяли из него любовь к деревне, к русской природе, всю его духовную сторону и поэзию, известную патриархальность и благоговейный культ того восторженного кружка 40-х годов, который некогда собирался в Абрамцеве».

И вновь ожило Абрамцево, заговорило множеством голосов.

В доме, где протекала жизнь аксаковского семейства, где бывали М. С. Щепкин, И. С. Тургенев, Н. В. Гоголь, теперь обосновалось новое поколение деятелей культуры; писали художники, ставили спектакли актеры, и архитекторы возводили чудесные, причудливые сооружения в сказочном или древнерусском стиле вроде бани-теремка или избушки на курьих ножках. И. Е. Репин, В. М. Васнецов, В. Д. Поленов, М. В. Нестеров, В. А. Серов, К. А. Коровин, М. А. Врубель, К. С. Станиславский, Ф. И. Шаляпин, М. М. Антокольский – вот далеко не полный перечень имен, составивших блестящее абрамцевское созвездие.

Для Сергея Тимофеевича, замечательного знатока и ценителя природы, одним из самых любимых явлений была… бабочка! Выбор не случаен – с древних времен бабочка символизировала судьбу человека благодаря очевидной параллели: гусеница – кокон – бабочка || жизнь – смерть – воскресение. Аксаков верил, что и его труд, и труд его сыновей не канут в небытие.

И действительно, аксаковская традиция не пресеклась, но, сплетясь с другими традициями, образовала яркий и богатый орнамент русской классической культуры.

В июле 1917 года русский философ и ученый П. А. Флоренский писал наследнице имения Абрамцево А. С. Мамонтовой о значении этого памятника в будущем: «Тогда „Абрамцево” и Ваше Абрамцево будут оценены: тогда будут холить и беречь каждое бревнышко аксаковского дома, каждую картину, каждое предание… И Вы должны заботиться обо всем этом ради будущей России…» (Письмо опубликовано внуками П. А. Флоренского – игуменом Андроником (Трубачевым) и П. В. Флоренским.)

Каково же значение семьи Аксаковых в целом?

В истории возникают явления, которые, будучи фактом жизни, становятся одновременно фактом искусства. Очень уместно здесь идущее еще от эпохи романтизма понятие жизнестроение. У реальных, жизненных событий есть свое развитие, своя логика, они обладают своей законченностью, завершенностью, своей симметрией, почти соперничающей с уравновешенностью и гармонией художественного шедевра. Наконец, у них есть свой смысл, отнюдь не только эстетический, но и общественный, и исторический.

Русская жизнь позапрошлого столетия почти одновременно выдвинула два таких явления. Одно – кружок Станкевича. Другое – семья Аксаковых. Одно явило собою дружеское объединение как единый живой организм. Другое показало, что такое фактор родственных связей, семьи.

Конечно, и до Аксаковых были семьи, отмеченные печатью высокой духовности и культуры. Однако у Аксаковых семейственность – в самом лучшем смысле этого слова – получила наиболее полное, широкое развитие, пронизала собою жизнь нескольких поколений, была осознана как некое очень важное, отнюдь не только личное дело – как своего рода предназначение и судьба. И притом судьба никем не навязанная, не имеющая ничего общего ни с наложенным обетом, ни с предписанной ролью, но слагающаяся из свободного и естественного волеизъявления каждого.

Вера Сергеевна Аксакова писала в дневнике: «Большею частью люди, самые жаркие поклонники нашей семьи, или ее идеализируют до неестественности и даже до смешного, или доводят до такой крайности и до уродливости строгость нашего нравственного взгляда, или превозносят до такой степени наше общее образование, ученость даже, что другие могут счесть нас за педантов, или, по крайней мере, таких исключительных людей, к которым простой, не слишком образованный человек и подойти не может… Неужели так трудно понять простоту нашей жизни! Право, это даже часто неприятно; мы живем так потому, что нам так живется, потому что иначе мы не можем жить, у нас нет ничего заранее придуманного, никакого плана, заранее рассчитанного, мы не рисуемся сами перед собой в нашей жизни, которая полна истинных, действительных страданий, лишений всякого рода и многих душевных невидимых огорчений. Мы все смотрим на жизнь не мечтательно: жизнь для всех нас имеет строгое, важное значение; всем она является как трудный подвиг…»

Действительно, нет ничего более противопоказанного духу семьи Аксаковых, чем ее идеализация. Были в этой семье не только «невидимые огорчения», но и вполне видимые разногласия, ссоры и конфликты – единство устанавливалось как бы поверх частных диссонансов господствовавшей атмосферой безукоризненной честности, нравственности, порядочности и гуманности.

И на всех, кто соприкасался с Аксаковыми, эта атмосфера действовала завораживающе.

Лев Толстой восхищался моральной силой, исходившей от Станкевича. Подобная сила исходила и от семьи Аксаковых, к которой в целом применимы слова, сказанные современником об одном из ее представителей: «Всякий раз, как приводилось быть с Константином Сергеевичем, после этого приходилось и самого себя чувствовать как-то чище; как-то нравственнее делался с ним, и нравственность чувствовал более обязательною для себя…».