Я вхожу один, потому что двум нельзя. Кореш отказался в мою пользу и остался ждать во дворе. Сегодня к бате Апостолу в первый раз пускают посетителей.

Он лежит в маленькой палате еще с одним больным. Под спиной у него высокая подушка, он полусидит. Голова утонула в подушке, руки спокойно лежат на одеяле. Рукава синей больничной пижамы открывают только кисти рук, широкие и желтые, и кажется, что выше, под рукавами, рук нет. Лицо осунулось, остались только висячие усы и глаза, прозрачные голубые глаза бати Апостола, которые встречают меня улыбкой. Из-под одеяла торчит нога — щиколотки не видно, вся ступня опухла и желтая, как дыня.

У него уже есть посетитель. Молодой мужчина в хорошем сером костюме. На коленях у него аккуратно сложенный плащ и шляпа. Он сидит в изголовье у бати Апостола, опустив плечи, но видно, что он человек крупный и сильный, и когда я пожимаю руку старику, внимательно взглядывает на меня прищуренными глазами.

— Пешо, познакомьтесь. Это Траян, — говорит батя Апостол.

Он говорит, как всегда, тихо, только задыхается и потом прикрывает глаза. Мужчина на два сантиметра привстает со стула и подает руку:

— Веселинов.

Я понял, что это сын, как только вошел. Кладу пакет груш на белую тумбочку, присаживаюсь на белую деревянную табуретку. Сын неловко молчит, пошевеливает плечами и слегка морщится — в этой гримасе есть что-то от бати Апостола. И в глазах, ясных и голубых, сосредоточенных, с покрасневшими веками, как будто он не выспался.

— Я вас перебил, — встаю я, — подожду в коридоре.

— Оставайся, у нас секретов нет, — говорит батя Апостол и поднимает руку, чтобы меня остановить.

Сын, явно недовольный, вертит в руках шляпу. Я отхожу к окну и смотрю на улицу, в больничный сквер, где больные в халатах сидят с посетителями. По дорожкам снуют врачи и сестры в своих белых облачениях. Но мое внимание — в палате. Может быть, потому, что здесь сидит сын бати Апостола — сын, которого он не видел четыре года. Молчание давит мне плечи, они даже начинают болеть от тяжести. Все-таки надо было выйти.

— Вот такие дела, папа, — произносит сын. — Ты выздоравливай. В следующем месяце опять приеду, у меня теперь часто командировки в Софию.

— Когда приедешь?

— Думаю, в первых числах. Хотя собрать нас на одно совещание… Как встанешь на ноги, возьму тебя в Шумен, поживешь немножко в провинции.

— Ничего, — говорит батя Апостол, — ты обо мне не беспокойся.

— Приедешь к нам. Сейчас есть где тебя устроить, мы с Катей купили квартиру в новом доме.

— А, это хорошо. Поздравляю. Привет Кате. И малыша от меня поцелуй. Если приедешь, привези и его… А?

— Можно. Ни о чем не тревожься, лечись.

— Привези его, пускай на деда поглядит. Сколько ему уже?

— Я же тебе сказал, пять лет исполнилось. Страшный озорник. Здоров, рост выше нормы.

— Привези его, не забудешь?

— Ладно, ладно…

Стул под сыном скрипит, и я оборачиваюсь. Он уже встал и собирается уходить, но нагнулся к отцу и положил руку ему на лоб. В другой руке держит плащ и шляпу.

— Температуры нет, — говорит сын. — Поправишься.

— Ясное дело… Ты не беспокойся, я здоров, как бык. Так, говоришь, в первых числах?

— Да. До свидания, папа.

Какое-то время сын вертит в руках свою шляпу, словно колеблется, уйти ему или нет. Он высок, лицо у него смуглое, с румянцем на скулах, энергичное. Лицо человека, который много работает и здоров поесть. Плечи и шея у него, как у борца. Он еще раз сжимает руку бате Апостолу, бросает мне беглый взгляд, кивает и уходит.

Я сажусь на его место. Батя Апостол закрыл глаза, дышит тяжело. В груди у него хрипит и клокочет, как в испорченном насосе. На другой кровати, возле двери, протяжно охает больной и снова утихает. Я не вижу его лица, он повернулся к стене. Только пальцы руки, закинутой за спину, шевелятся и тоже замирают.

Батя Апостол открывает глаза.

— Ну, добро пожаловать, Пешо. Уморился я немножко… Как ты? Как ребята?

Я рассказываю, как ребята: Кореш ждет на улице, его не пустили; Шеф вернулся из отпуска и в воскресенье придет в больницу; на месте Студента работает новый человек, один парень из Верхне-Богрова; Ненов получил «запорожец» и море ему по колено; Шатун собирается жениться…

— Шатун? Женится? — Батя Апостол смеется своим глуховатым смешком и шлепает рукой по одеялу. — Нет, верно?

— Честное слово. Вчера ходил с невестой покупать, что полагается на свадьбу.

— Ай да Шатун, вот уж не думал? — он захлебывается и начинает кашлять тихо и бессильно. Лицо его становится синеватым. — И… и когда свадьба?

Я прошу его не говорить, если это ему трудно, я пришел ненадолго.

— Посиди, — он кладет руку мне на колено. — И дни, и ночи я тут вдвоем с соседом… на душе тяжело…

— Что с ним?

— Селезенку ему вынули. Пропил человек селезенку, — батя Апостол улыбается. — А может, и рак… Не говорит, не шевелится, только охает. Похоже, списали нас с ним.

— Выглядишь ты хорошо, выздоровеешь, — говорю я. — Только не надо было тебе на работу выходить раньше времени.

— Не надо было. Да как усидишь дома, раз ноги сами ходят. Опять же пришел человек, просит. Так и так, Шефа нету, работать некому, спасай положение…

— Какой человек?

— Ненов. И поллитра принес. Глазам своим не поверил, скупердяй же он, — улыбается батя Апостол. — Даже пригубил со мной.

— Ненов?!

— Он, а то кто же… Слушай, приподними-ка меня, хочу повернуться на правый бок, а то спину отлежал.

Я беру его подмышки, поднимаю и держу, пока он повернется. Он страшно тяжел, хоть и остались-то от него кожа да кости. И я становлюсь страшно тяжелым. Опускаюсь на табуретку, будто меня по голове стукнули. Ненов!.. Потому-то он так испугался, когда батя Апостол потерял сознание.

— Гадина он, — говорю я, и что-то сдавливает мне горло. — Знал я, что гадина.

— Ты так не надо, — батя Апостол неодобрительно морщится. — Человек как человек, о своей службе заботится. Я сам виноват, не надо было браться. Но как выпил, знаешь, полегчало, почувствовал себя будто и здоровым.

— Ничего себе почувствовал!

— Пройдет! Докторша говорит, через месяц меня выпишут. Только, говорит, пора бросать всякую работу и отдыхать. Ничего страшного, Пешо. Проживу на пенсию, да и сын подбросит…

— Помирились вы с ним?

— Угу… Да мы и не ссорились. Он неплохой, снохе я что-то не нравился… Вот, приехал в Софию, сам меня нашел. Чудно, как это он сумел, ни адреса моего не знает, ни где работаю.

Батя Апостол смотрит на меня, и ясные его глаза сияют. А я молчу. Пускай думает, что сын сам решил его отыскать. Раз сын промолчал про наше письмо, будем молчать и мы с Корешем. Так лучше.

Батя Апостол снова кашляет, долго и бессильно, в легких у него нет воздуха. Лицо его краснеет. Я встаю, чтобы позвать сестру, но он кашляет и машет рукой — не надо. Постепенно успокаивается.

— Похоже, конец мне, Пешо.

— Поправишься. Раз врач говорит, что через месяц выпишут…

— Ага, выпишут, рано или поздно, а выпишут. — Он озорно подмигивает. — С твоим тезкой на небе договоримся, говорят, и он винцо любил… Чего мне бояться? Не убивал, не грабил, чужим горем не жил. На том свете мне нечего бояться.

— Я не знал, что ты набожный, — усмехаюсь я.

— А-а-а, набожный. Ты набожного слесаря видел? Не в том дело… Только я думаю, что те, кто много имел и хозяйничал, смерти больше боятся. Одним словом, каждый из них думает: неохота мне помирать, люди добрые, мил мне белый свет, кто тут без меня будет от пирога откусывать да за нитки дергать — делами управлять… А у таких, как мы, расчет чистый. Взял — дал, как положено, и жалеть не о чем. Я хозяину говорил на днях, говорил… Видишь, из головы вон…

Он умолкает. Глаза смотрят рассеянно, будто он пытается припомнить, что говорил хозяину, но веки его медленно опускаются. Желтоватые веки с синими и пурпурными жилками. Устал батя Апостол, ему надо поспать, думаю я. Надо много спать, чтобы побороть эту усталость. И не могу оторвать глаз от его век.

В дверь заглядывает пожилая сестра, которая пустила меня в палату. Она строго поднимает брови и кивает мне, чтобы я вышел. Я встаю, нагибаюсь к больному:

— До свидания, батя Апостол.

— А! — встрепенувшись, говорит он. — Уходишь? До свидания, Пешо. Ребятам там… большой привет. Как на ноги встану, приду вас навестить.

В коридоре сестра ворчит:

— У него нельзя столько сидеть. И ведь сказала я вам.

— Правда, я виноват. Можно повидать лечащего врача?

— Можно. Доктор Спирова, она сегодня дежурная.

И показывает мне белую дверь. Стучу. Врач сидит за новым столиком и заполняет какие-то формуляры. Надо лбом свесилась прядь темных, коротко остриженных волос. Она худенькая и совсем молодая. Может быть, поэтому очень серьезна. Что мне нужно? Спрашиваю, каково состояние бати Апостола. Кто я ему? Никто, работаем в одной бригаде. Лицо докторши смягчается:

— Что вам сказать… Шансов мало.

— Так плохо?

Вопрос ненужный, это я вижу по ее лицу, по глазам, которые осматривают меня с холодным вниманием.

— Я же вам сказала… Полная декомпенсация, если вы знаете, что это значит. Сердце у него с арбуз. Да и возраст… Но конечно, еще не все потеряно, бывают случаи… Завтра проведем консультацию кардиолога, тогда, может быть, я смогу вам сказать что-нибудь более определенное.

— Можно будет вам позвонить?

— Конечно. Моя фамилия Спирова.

— Спасибо.

— А жалко, — говорит докторша, и худенькое ее лицо становится совсем обыкновенным, неврачебным лицом. — Симпатичный старик. Никогда не ворчит, не капризничает. Сердечники обычно, паникуют, а он нас успокаивает. Говорит, ничего страшного нет…

Добрая, снисходительная усмешка как-то сразу красит лицо докторши. Я киваю. Еще бы батя Апостол капризничал, думаю я. Эта умница-докторша ничего не понимает в таких людях, а то бы она не удивлялась.

Я еще раз благодарю и ухожу. В скверике передо мной становится Кореш:

— Ну?

Я только взглядываю на него, слова здесь не нужны. Он дает мне сигарету и идет рядом, сунув руки в карманы. Отправляемся к трамвайной остановке.

— Куда пойдем? — спрашивает Кореш.

— В кафе у театра. Я с Кириллом договорился встретиться.

На этот раз Кореш не возражает. А в сущности, мне все равно, пойдем ли мы в это кафе или куда-нибудь еще. Дело в том, что мне хочется выпить и побыть среди людей, шума и послушать разговоры о чем-нибудь повеселее, чем жизнь бати Апостола. Он много работал и много пил. Поэтому теперь сердце у него с арбуз. Большое, размякшее от ударов сердце. Усталое, едва пульсирующее…

Мы садимся на трамвай, который идет в центр. Сойдем за Судебной палатой, оттуда — пешком в кафе. Кореш опустил голову, ковыряет мозоли на ладонях. И у меня на руках есть мозоли, и я тоже начинаю их ковырять. И у бати Апостола есть — старые, задубевшие мозоли, железные бляшки, покрытые твердой желтой кожей. Ножом ударишь, не пробьешь.

— Кореш, видел я сына бати Апостола. Там был.

— Ну?

— Ничего. Навестить пришел.

Кореш плюет себе под ноги. Гражданин в мягкой шляпе возмущенно взирает на него. Про себя желаю гражданину воздержаться от замечаний. И он воздерживается, поворачивается к нам спиной.

— Пешо, сходим, — говорит Кореш и подталкивает меня к двери.

Здесь конечная остановка. Мы идем по улице Позитано, мимо Судебной палаты, и в ее тени мне вдруг приходит в голову, что для иных дел нет суда и нет судей. А то сына бати Апостола привели бы сюда и дали бы ему пять лет принудительных работ на вокзале, грузчиком, и потом еще пять лет жизни в комнате у того хозяина. Чтобы пожил один, и никого рядом не было… Кто знает, как бы смеялся надо мной Кореш, если бы понял, о чем я сейчас думаю.

Сын бати Апостола не выходит у меня из головы. Рассказывает, что сынишка у него — страшный озорник и выше нормы. Возможно, зато сам он ниже нормы. И жена его тоже. Вдали от них умирал старый человек. Умирал медленно, напивался от одиночества и бросал пакеты по тридцать килограммов, чтобы быть на людях. А они гладили своего ребенка по головке, укладывали его в кроватку, а потом жрали свинину с капустой и занимались любовью, в то время как старый человек совал в карман лимонадную бутылку с водкой, чтобы выдержать еще одну ночь среди людей. И копилась мука — стариковская мука, перед концом, — и батя Апостол заботился о моем вывихнутом пальце и о том, чтобы у Шатуна была зажигалка, а они в это время возвращались из театра. Потому что они — образованные, культурные люди и ходят в театр, и очень довольны, когда добро на сцене торжествует по всем фронтам. Когда батя Апостол выпивал последнюю каплю из своей лимонадной бутылки, они пыхтели в своей кровати, удовлетворенные по всем фронтам, и видели во сне целого жареного поросенка. Или новое рационализаторское предложение, которое обеспечит им еще одно лето на черноморском курорте. И все было, как в романах Диккенса…

— Кореш, дай сигарету.

Кореш протягивает пачку «Арды».

— Ты что?

Как ему объяснить? Просто я зол, как собака. Никогда я не был так зол — даже когда сбежал из школы. Но — что из этого? Думать о том, чего не можешь исправить, все равно, что сидеть на берегу и швырять камешки в воду. Буль — и камешка нет. И вода над ним смыкается и успокаивается, словно ничего и не было…

Кореш кладет мне на плечо руку, и мы выравниваем шаг. Шагаем в ногу, по-солдатски. Только вот солдатом я себя вовсе не чувствую.

Мы с Корешем входим внутрь и садимся за столик у окна, потому что на улице все места заняты. Кафе жужжит, как мотор на низких оборотах. Официантки проплывают между столиками с ленивым достоинством, женщина за стойкой бесстрастно манипулирует своими разноцветными бутылками, кофе и сигареты дымят. Все, как всегда, — знакомо и успокаивает.

Я заказываю коньяк и кока-колу, Кореш — мастику. Потом глазеем на улицу: на прохожих, распаренных от жары, на красное здание театра с мифологическими фигурами над треугольным фронтом, на белый угол Министерства обороны напротив. Над желтой нагретой брусчаткой воздух золотистый и неподвижный. Мне хочется к чему-нибудь прислониться и задремать, но табуретка без спинки, и я тру глаза и оглядываюсь по сторонам. Кирилла и его компании нет.

За соседним столиком сидят три шевелюры — черная, каштановая и темно-русая. Волосы уходят глубоко под воротники, цветные рубашки с короткими рукавами выпущены на брюки, часы с блестящими браслетами. Все у них небрежно, сама мысль о какой-либо униформе здесь вызывает отпор, а между тем на лицах у всех троих одно и то же выражение: слегка скучающее, слегка насмешливое, будто ничто на этом свете значения не имеет. И голоса у них одинаковы: небрежно грубые, беззаботные, озабоченные разве что только одним: быть небрежно грубыми. Каштановая шевелюра рассказывает о какой-то девушке, которая — ну, не смешно ли! — уперлась и ни в какую, двое других вставляют по два — три слова: ну, да, будет тебе! — из чего следует, что с ними такого не может случиться; потом говорят, как кто-то пристроился в радио и теперь ему на все плевать; потом — про «асов» конкурса «Золотой Орфей» и про то, у какой певицы больше всего шансов победить. Они умолкают, исчерпав темы для разговора. Становятся слышны два женских голоса у меня за спиной, которые обсуждают фильм «Козий рог», где показывают два половых акта — совсем по-настоящему, честное слово, стоит сходить второй раз; а вчера в ресторане «Берлин» один пьяный — экземпляр колоссальный — хотел раздеться до пояса, но официанты его вытурили; а шеф, оказывается, завел шуры-муры с этой коротконогой из бухгалтерии, и что только он в ней нашел, понять нельзя, страшна, как я не знаю что, и при этом не сообразит купить себе парик, а вместо этого завивает свои жидкие волосы мелким барашком — ха-ха-ха-ха… И так далее.

Я смотрю на часы — пять. Если в течение десяти минут Кирилл не придет, значит, что-то случилось. Каждый день в пять часов он здесь.

— Не понимаю, чего интересного ты находишь в этом кафе, — говорит Кореш. — Давай допьем и пойдем. Мать у меня что-то опять скисла.

— А что с ней?

— Почем я знаю? Под глазами мешки и ноги отекают. Завтра поведу к врачу.

Мы допиваем и собираемся уходить, когда является Кирилл. Не с Невяной, а с тем, с Даракчиевым, что с узенькой арабской бородкой. Кирилл причесан и элегантен, как всегда — белая рубашка, глаженые брюки, легкие бежевые туфли, а Даракчиев идет за ним следом растрепанный, в побелевших синих джинсах и красной блузе, и в его черных глазах сверкают смешинки. Не понимаю, что этих двоих связывает.

Они садятся за наш столик. Знакомлю Кореша с Даракчиевым. Кирилл вытягивает ноги, зевает и принимает вид человека, утомленного жизнью. Двадцатитрехлетний старик с белой гладкой кожей и темными бакенбардами, с глазами, которые, скучая, оценивают окружающих.

— Ты почему один? — спрашиваю я.

— Как один — отвечает вместо него Даракчиев. — А я что, никто?

— Я говорю про Невяну.

— Поссорились мы с Невяной, — говорит Кирилл.

— Редкое проявление интеллекта с его стороны, — отзывается Даракчиев, кроя усмешку в своих арабских усах. — Нет ничего глупее — всюду таскать за собой женщину… Кики, горю… Эта жара меня прикончит.

— Усек, — говорит Кирилл и машет официантке.

— Я же знаю, что ты интеллигентный человек. Платить никто не будет, — Кики угощает, — обращается Даракчиев к нам с Корешем. — По случаю своего вступления в фалангу бессмертных.

— Не болтай глупости, — говорит Кирилл.

— Кики, в наше время скромность — порок… Вчера вышли его стихи, — поясняет Даракчиев.

— Это хорошо, — говорю я. — Кирчо, поздравляю.

— Ладно, угощаю, — смеется Кирилл. — Что будете пить?

— Мы уже пили, угостишь в другой раз.

— И я не хочу, — говорит Кореш.

— А я хочу. Виноградной водки, евксиновградской, — заявляет Даракчиев. — Смена напитков — все равно что смена привязанностей. Освежает и будит новую жажду.

Кореш взглядывает на него с уважением; он впервые встречает такого человека. Но чувствует себя слегка неловко с той минуты, как узнал, что Кирилл — писатель.

Официантка приносит водку в большой рюмке, — она знает привычки Даракчиева. Он отпивает солидный глоток и ненадолго застывает в молчании и неподвижности, словно прислушивается к чему-то в самом себе.

— Тааак… Теперь можно и разговаривать. — Он снова отпивает. — Один большой ученый сказал, что алкоголь — лучшая пища для ума.

— Кто этот большой ученый? — усмехается Кирилл.

— Не помню точно, но звали его, по-моему, Даракчиев, — говорит Даракчиев и первый же смеется. — Э, друзья, а вы что не пьете? Вы Кики не жалейте, поэты — люди богатые. Духовно, как утверждают некоторые… Кики, интересно все-таки, сколько тебе заплатили за вдохновение?

— А других вопросов в этой связи у тебя нет?

— Есть. Сказал же, что прочел. Получается у тебя. Только…

— Только что?

— Сердиться не будешь, ладно? Стихи хорошие. Мужественные, патриотические… Но мне кажется, что ты перегибаешь палку.

— Не понимаю. В чем?

— В любви к родине.

— Дарак, если хочешь говорить серьезно, говори, пока не напился.

— Пока, потом… такого не существует. Я пьян перманентно… И хочу открыть тебе одну из тайн психологии. — Он нагибается к Кириллу и хватает его за плечо, будто и вправду хочет открыть секрет. — Когда женщина клянется мне в любви и непрерывно повторяет, как она меня обожает, готова за меня умереть и все такое, я всегда питаю известное недоверие. Другое дело, если данная особа, увидев, что на меня, например, налетел грузовик, бросится бить шофера. Тогда я ей поверю.

— Ясно, — говорит Кирилл и дергает плечом. — Стихи мои тебе не понравились. Но имей в виду, что за такие аллегории я могу съездить тебе по морде.

— Все-таки рассердился, значит, — лирик, — подмигивает мне Даракчиев и снова берется за Кирилла. — Ну, съезди, я об этом только и мечтаю, дорогой мой. Жажду, чтобы кто-нибудь мне съездил, хоть бы в ритме амфибрахия, и чтобы я кому-нибудь съездил, ну, хотя бы в ритме анапеста, так хоть воздух придет в движение… Кто-то скажет, что мы ведем себя неприлично, другой будет аплодировать. Зато с тобой будем знать, что в нашей потасовке нет расчетов и корысти, а просто каждый думает, что прав…

— Ты это про какие расчеты, про какую корысть?

Кирилл неожиданно резко отодвигает стул и встает. Пальцы его пробежали по пуговицам рубашки сверху вниз.

— Кики, что ты… Ты не понял меня. — Даракчиев ошарашен, как и мы с Корешем. — Я совсем не хотел сказать…

— Я все прекрасно понял… Петьо, извини, я вас оставлю. — Подбородок у Кирилла дрожит, он лезет в карман рубашки и бросает на стол перед Даракчиевым пятерку. — Заплатишь за водку. А если еще раз явишься ко мне домой, выгоню.

Идет к двери.

— Кики, подожди, — кричит ему вслед Даракчиев, — Кики!

Он привстает, чтобы догнать его, но потом, передумав, остается на месте. Вынимает деревянный резной мундштук с колечками и долго вставляет в него сигарету.

Мы с Корешем сидим, как ударенные. Я ничего не могу сообразить и не знаю, что делать. Встать и уйти — глупо, я с Даракчиевым не ссорился. И непонятно, почему Кирилл обиделся, тот действительно не хотел его задеть. И остаться вроде бы нечестно по отношению к Кириллу. Дурацкая история.

— Ну, ничего. — Даракчиев смотрит на нас с виноватой улыбкой. — Отойдет. Если умен, может, и на пользу пойти.

— Извини, приятель, — говорит Кореш, — не могу взять в толк что произошло.

— Произошло то, что наш поэт едва к берегу подошел, а уж до нитки промок. Потому Невяна его и оставила — Эти слова адресованы мне. — Сначала научила его, как надо пробивать себе дорогу, а как он начал действовать по ее совету, увидела, что от него одни брюки остались… Такое меня зло берет на него, если бы вы знали. Талантливый, черт, и так сумел бы пробиться.

Даракчиев приканчивает свою рюмку, смотрит на дно, со стуком ставит ее на стол. Он и привлекает, и отталкивает меня. Говорит много, и все как-то огрызаясь, а ведь если скажет, что любит родину, на слово поверю. А о Кирилле сожалею.

— Мадам, счет! — говорит Даракчиев официантке и подвигает пятерку к краю столика.

Плачу и я. Даракчиев кладет сдачу в карман и взглядывает на меня:

— Я вас, случайно, ничем не задел? Вы ведь с Кики друзья…

— Да нет, ничего, — говорю я. — Но мне кажется, что вы уж слишком…

— Да вечно у меня так. Обожжет чем-нибудь, я и теряю ориентировку. Все потому, что не люблю преуспевающих. Имел двух друзей и с обоими рассорился. Этот третий… Не то, чтобы я им так уж завидовал, — пускай себе преуспевают на здоровье. Только когда все получается легко, без мук, взглянешь поглубже — и на дне обязательно увидишь червячка.

Его уже пробрало от водки, глаза блестят, как стеклянные.

Мы с Корешем уходим. Он минуту-другую колеблется, пойти с нами или нет, потом машет рукой и смеется:

— Бросаю якорь, пропью Кирилловы деньги.

И начинает оглядываться по сторонам, наверное, в поисках новой компании.

Нам с Корешем в одну сторону. Вечернее солнце греет мягко, тени уже легли поперек улицы. Людей немного, — сейчас время отпусков, и город опустел. Кореш тихонько насвистывает какой-то марш. Тихонько и фальшиво.

— Ох, и надоела мне эта говорильня. — Он потягивается и шумно набирает воздух. — Дыр-дыр-дыр… Эти приятели в армии были?

— Кирилл не был, про другого не знаю.

Кореш, ухмыляясь, кивает:

— Похоже, что твой Кирилл — бегун на короткие дистанции. А я уважаю марафонцев. Вот это — бег, так бег. Или сердце лопнет, или придешь к финишу… А эти что? Щеглы! Пиу-фюиить — и больше ничего.

Я не отвечаю, о приятелях не трепятся, но думаю, что Кирилл в самом деле изменился за то время, пока я был в армии. И компания у него… Все рассуждают о книгах, о великих вопросах, а мне сдается, что и на ногах-то они нетвердо стоят: толкни, — упадут, и лапки кверху.

Мы идем по бульвару Витоши навстречу закату и я изо всей силы затягиваюсь сигаретой. Что-то неспокойно у меня на душе, что-то мучит меня. Не разговор в кафе, нет, что-то другое, более важное хочу я вспомнить и никак не могу.

— Пешо, дважды два — четыре, и думать нечего, — подталкивает меня Кореш.

— Голова побаливает. Сегодня, может, и на работу не приду.

— А не приходи, раз плохо себя чувствуешь. Шеф здесь, справимся. А Ненов в отпуске, пылит где-нибудь на новом «запорожце». Справку от врача спросить некому.

— Ненов? Кореш, знаешь…

— Что?

Я умолкаю. Вот что меня мучит — Ненов, батя Апостол, история с водкой… Но Корешу говорить не стоит. И Зорке тоже. Они обязательно устроят скандал, особенно Кореш, который и без того не любит помшефа.

— Ты о чем, Пешо?

— Забыл, — говорю я, — неважно.

Кореш смотрит на меня сочувственно.

— Не приходи сегодня, отоспись.

Дома я ужинаю, а передо мной все стоит лицо Ненова.

Бесцветное, с играющими блестками неспокойных глаз, вечно озабоченное собственным здоровьем и служебными делами. Надо все-таки кому-нибудь рассказать об этой истории, и я рассказываю маме. Слава богу, отец задержался на заводе, а дед еще не вернулся.

— Бедняга, — говорит мама о бате Апостоле. — Но он прав, не спеши осуждать другого, как его там… Каждому случается поступать, не подумав о последствиях. Может быть, человек и в самом деле думал о работе, о служебных интересах. Я уверена, что и его сейчас совесть мучает…

Про себя я думаю, что совесть Ненова в этом случае меня абсолютно не интересует, но не возражаю и иду к себе в комнату. Какое значение имеет совесть, если она не подала голоса вовремя? Да и не такая уж сложная натура этот Ненов. Правда, он испугался, когда бате Апостолу стало плохо, и потом, как сумасшедший, накручивал телефон в больницу, чтобы узнать, жив ли тот, но что в нем при этом говорило, совесть или страх за собственную шкуру? И как можно после всего этого сесть в новенький «запорожец» и отправиться на прогулку по Болгарии, наслаждаясь красотами природы? Батя Апостол неправ, и мама неправа: почему нельзя судить человека, если видишь, что он преступил границу, которая не позволяет взять дубину и избить без причины прохожего на улице?

Я хожу, почти бегаю по комнате от стены к стене — семь шагов туда и семь шагов обратно — и вопросы вспыхивают у меня в голове, как ракеты в праздник. Однажды я смотрел салют с Витоши. Сначала в темном небе расцветают роем красные, белые и зеленые звезды, а потом долетает глухой раскат орудий.

Глупое сравнение. Нет тут никаких раскатов и никаких ракет. Только несколько по-разному освещенных окон в доме напротив и над ними темное, спокойное небо, на котором не видно ни звезд, ни луны. И воздух тепловатый и неподвижный, как болотная вода. Пух пользуется моим замешательством и начинает тереться об ноги, чуть слышно мяукая, а я легонько отталкиваю его ногой и продолжаю свой спор. Есть у меня такая идиотская привычка — спорить с отсутствующими людьми.

В сущности, я никогда не знаю, с кем спорю. Даже сейчас. Знаю только, что мой оппонент — нахальный тип, который ничего не говорит и вместо этого ходит за мной по пятам и корчит насмешливые рожи. У него нет лица, и я так его себе всегда и представляю — без лица и вообще без формы, нечто беловато-розово-лиловое, что плавно и неумолимо движется в пространстве и мимоходом охватывает тебя щупальцами, посмеиваясь над твоими яростными мыслями. Щупальца и усмешка, от которых никуда не денешься. И чем больше твой гнев, тем крепче и вернее сжимает тебя это нечто…

Голова у меня болит, — явно, простудился. Надо что-нибудь выпить и полежать. Идти на работу или не идти?

Глотаю аспирин и седальгин, они у меня всегда под рукой, на столе у кровати, ложусь и открываю книгу. Не пойду. Книга — немецкого писателя. Парень моего возраста, из Западной Германии, попал в исправительный лагерь, потому что воровал картины. Картины он воровал не для того, чтобы продать, а чтобы спрятать, спасти от сожжения. Это у него комплекс: его отец в свое время, при Гитлере, был полицейским, обыкновенным сельским полицейским, но он сознавал свой долг перед великим рейхом и жег картины одного отверженного и преследуемого художника, а пареньку эти картины страшно нравились. И потом, когда Гитлера уже не стало, его отец продолжал жечь картины художника, потому что приказа никто не отменял, а он был человеком долга… Теперь парень сидит в своей камере, в одиночке, куда его впихнули, чтобы наказать, потому что на уроке немецкого языка он ничего не написал на заданную тему — о долге. И вот теперь он пишет, — но не одну-две странички, как для сочинения; исписывает кипу бумаги на заданную тему о долге, но совсем не так, как ожидает от ребят директор исправительного лагеря… Молодец парень. Может, он — душевнобольной, или судьи сочли его душевнобольным, но я думаю, что он в здравом уме. Страшно мне нравится этот парень. Интересно, что будет дальше?

Откладываю книгу и встаю. Пожалуй, оденусь и пойду поболтаюсь по улицам, а потом — прямо на вокзал. Сейчас улицы тихие, можно идти и думать и к тому же немножко растянуть чтение. Чтение хорошей книги я всегда стараюсь растянуть, боюсь проглотить ее сразу. С другой стороны — нечестно, чтобы ребята и по моей милости надрывались.

Интересное занятие нашел себе тот парень — как он думает спасать картины дальше? И как поступят с ним люди долга?

Вдруг, ни к селу, ни к городу, как говорит дед, мне приходит в голову, что и Ненов — человек долга… Глупости! Он настоящий болгарин. Немцев у нас нет, разве что на Черном море в летний сезон. Просто эта книга страшно меня разворошила. Мне даже кажется, что у меня температура поднялась.