— Ты бы зашел как-нибудь на завод, — сказал мне как-то отец. — За три года мы многое переделали. Освоили новые конструкции. Может быть, тебе будет интересно.

— Как-нибудь зайду.

— Если хочешь, я могу прислать за тобой машину.

— Нет, я так приду.

Несколько дней после того, как я ходил к бате Апостолу, я болел, — простудился среди лета — и еще больше похудел. Но едва ли свою машину отец предложил мне по этой причине.

А мне захотелось пойти на завод. Что ни говори, я там проработал целый год, прежде чем попал в армию. Завод стал для меня вторым домом, и потом, особенно по вечерам прежде, чем заснуть на солдатской койке, я часто видел себя в токарном. Видел маленький цех, словно прилепленный к огромному монтажному, окна с квадратами армированного стекла, облупившуюся краску станка, моего станка, который умел петь на разные голоса, видел даже метелку, которой я убирал стружку и мусор в конце смены… Я хотел пойти сразу же, но зная отца, колебался: он ничего не делает, не обдумав предварительно, и я боялся, что он опять начнет меня агитировать вернуться на завод. Но именно туда я вернуться не могу — может быть, потому, что он — директор завода. А может быть, и потому, что с заводом у меня связано и одно плохое воспоминание: я пошел работать на завод так, как месяцем раньше последовал за учителем Ставревым в свой класс…

Все-таки то, что меня тянуло на завод, оказалось сильнее плохого воспоминания. Вчера утром, выйдя с вокзала, я сел на трамвай и отправился. Сошел на предпоследней остановке. До завода нужно было еще пройти триста — четыреста метров, но дорога была хорошо асфальтирована, по бокам — выложенные плиткой дорожки для пешеходов. И ворота были новые. Раньше они были деревянные на двух бетонных столбах, а теперь стояла красивая беленая арка, такой высоты, что под ней свободно могли проходить груженые машины, с широкими двустворчатыми воротами, сбоку — проходная для рабочих. На арке — название завода из металлических букв, покрытых охрой, и лозунг в честь съезда профсоюзов. Дежурный в проходной тоже был новый — пожилая бесстрастная и важная личность, которая спросила, куда я направляюсь, и открыв мой паспорт, взглянула на меня помягче:

— Ты уж не родня ли будешь директору? Проходи. Он только что пошел к вагранкам.

Я одернул блузу, будто собирался из казармы в увольнение и зашагал по широкой мощеной аллее, оглядываясь по сторонам. Здания цехов были те же, только свежевыкрашены в голубой цвет, а в глубине территории вырастали панельные стены недостроенного цеха. Высокий кран с удлиненными тросами как раз понес большую панель для крыши над постройкой и я остановился посмотреть, как трое строителей в рукавицах ставят панель на место. Кран повернулся в поисках следующей панели.

Литейный тоже был в глубине двора, возле самой ограды. Из его дверей дохнуло жаром и меня встретил вой двух мощных вентиляторов. Вагранок, как и раньше, было три. Из средней тек огонь, в нос остро ударил запах дыма, и я на миг закрыл глаза от сверкания огненной струи. Потом огнеупорная бадья поплыла в воздухе, наклонилась над формой в глубине цеха. Металл послушно потек.

Литейщик закрыл вагранку своим железным прутом, и тогда я заметил отца. Он стоял там же, в синих очках, которые закрывали половину лица, но я узнал его по кепке и по крепкой прямой шее, которая держала его голову чуть откинутой назад. Он всматривался в вагранку и что-то говорил литейщику, видимо, напрягаясь, чтобы перекричать гудение вентиляторов и удары молотков, которые сбивали с отлитых деталей нагар. Литейщик кивнул и тоже стал всматриваться в стену вагранки.

Я подождал, пока они кончат говорить, и когда отец снял очки и начал покачивать их в руке, подошел.

— А, Петьо, — сказал он, отряхивая синий рабочий халат. — Иди помогай. Рассуждаем тут с мастером, как ее отремонтировать, чтобы дело не встало. И так прикидываем и этак, — все поджимает. И именно сейчас нагрузки по горло…

Он со вздохом посмотрел на мастера, и тот засмеялся, обнажив белые зубы под широкополой шапкой, которая прикрывала и шею. Такое начало меня немного успокоило. Отец говорил так, будто я бывал тут каждый день и мог дать ему совет. Он улыбнулся и повел меня к выходу.

Он был необыкновенно приветлив, даже складка между бровями поразгладилась. На улице он остановился, глубоко вдохнул воздух, посмотрел в сторону нового цеха и снял кепку. На лбу у него блестели капли пота. Он вытерся тыльной стороной ладони, и на лбу остался черный след. Его крупное темное лицо словно светилось.

— Расширяемся, — кивнул он в сторону постройки. — Через год завод не узнаешь. Поставим еще один цех, для запчастей, монтажный перестроим. Кроме кранов, будем делать конструкции для трубопроводов. Только бы с кредитами кошка дорогу не перебежала.

Он схватил меня за шею и потянул к себе. Посмотрел мне в глаза:

— Наверное, проголодался? Потерпи еще чуток, в кабинете перекусим.

Таким хорошим и внимательным я его давно не видел, и потому внутренне собрался. Когда отец слишком уж добрый, надо быть начеку. Но он отпустил мою шею и уже широко шагал, задумчиво прищурив глаза. Словно забыл обо мне.

Мы вошли в монтажный цех. Удары по железу оглушили меня. Сверкали синим огоньки сварки, над ними — склоненные защитные шлемы. Сварщики всегда напоминают мне рыцарей из кинофильмов, и когда они опускают на лицо защитный щиток, мне кажется, они вот-вот бросятся на противника. Только вместо копья сварщик сжимает в руке короткую искривленную трубочку, которая брызжет синим огнем.

Из фанерной кабинки выскочил начальник цеха, низенький лысый человек с логарифмической линейкой в руке, но отец помахал ему — сиди себе, занимайся своим делом, — тот с удивленной улыбкой пожал плечами. Отец каждое утро обходит цеха и на месте выслушивает доклады и улаживает, что надо уладить. Все называют его на заводе «пешеходец», но это им нравится.

Мы шли вдоль длинных вытянутых арматур двух кранов, и отец на минуту остановился взглянуть на сварку одной детали. Сварщик выпрямился и открыл лицо, а отец нагнулся, чтобы рассмотреть шов. Потом кивнул, хлопнул сварщика по плечу и все так же, не говоря ни слова, пошел к дверям. Я шел за ним, как ассистент.

Когда мы направились к токарному, сердце у меня слегка подпрыгнуло. Я знал, что мы побываем там, и все-таки оно подпрыгнуло. Мне показалось, что отец тайком стрельнул в мою сторону глазами.

Здесь я с одного взгляда увидел новое: два тяжелых новеньких бандажных станка, на которых были закреплены для обточки большие стальные валы. Об этих станках, наверное, говорил мне тогда инженер Цонков. Все остальное было таким, как я помнил, и мне не надо было смотреть под ноги, чтобы пройти между станками: я знал, где обойти, где повыше поднять ногу. Даже два знакомых лица увидел сразу: Стояна и Монтафона.

— Подожди меня, — сказал отец и на этот раз пошел к начальнику цеха, который уже кивал ему издалека.

Внезапно мне захотелось отсюда убраться. Я почувствовал себя чужим и лишним. В других цехах я был спокоен, — это были чужие цеха, — а здесь я работал целый год и сейчас испытывал то же чувство, что и однажды в казарме: мы с Корешем удрали как-то вечером, пошли на именины к одной девчонке в городе, это было после разрыва с Таней, а когда перед рассветом вернулись, я вдруг раскис. Совесть заела. Будто я что украл и вернуть не могу. Это чувство не отпускало меня несколько дней, и я страшно усердствовал тогда по службе.

На моем станке теперь работал Стоян, — веснушчатый рыжеватый симпатяга. Он как раз вставлял новый резец. Пустил станок, вытер руки пучком ветоши и увидел меня. Расплылся до ушей. Раньше, когда я здесь работал, он единственный держался со мной непринужденно и по-дружески.

Я подошел к нему, поздоровались. Монтафон тоже подошел к нам и начал расспрашивать, когда я кончил службу и что делаю теперь, потом вернулся к своему станку, тяжело покачивая плечами. Потому его и прозвали Монтафоном, т. е. коровой монтафонской породы — он был страшно толстый и неуклюжий. Из всего цеха только эти двое остались, все остальные рабочие были новые.

— К нам возвращаешься? — спросил Стоян. — Если вернешься, уступлю станок. Старичок, но поет хорошо.

Он говорил о станке, как о птичке. В это время он нарезал болт — тонкая работа, здесь нужны глаз и штангенциркуль, но главное — глаз, потому что и для штангенциркуля нужен верный глаз. В то время у меня был такой глаз — до того, как попала стружка, из-за которой я ходил к доктору Еневу. И я любил слушать, как поет станок.

Тогда этот станок меня спас. Я пришел сюда без охоты. Отец привел меня, и я подчинился, как подчинился Ставреву, но мне было тяжело, даже жить не хотелось. Станок меня спас. Если бы я не стоял над ним по восемь часов в день и не думал в это время только о куске железа, которому нужно было придать новую форму, кто знает, что стало бы со мной. Потому что, когда я убежал из школы, я и домой не хотел возвращаться, и не вернулся. Дождался Кирилла перед его домом, пообедал у них, потом сказал ему, что больше учиться не буду. Он сказал, что я ненормальный, даже начал меня убеждать, но когда увидел, что я собираюсь уходить, замолчал. Он отвел меня в квартал Лозенец к своему двоюродному брату — художнику, и там я провел больше недели. Художник был холостяк и имел небольшую мастерскую. Рисовал невообразимые вещи: голые оранжевые тела убитых, скорченные, с широко открытыми ртами и незрячими глазами, с растопыренными пальцами, словно что-то хватающими; черного всадника, мчащегося, с откинутой назад рукой с горящим факелом, а за ним — пожар без конца, и лижущие небо языки пламени; темно-синий лес с деревьями, похожими на чудовищ. Самой страшной мне казалась картина ночного города с высоты птичьего полета: на темно-синем, почти черном фоне — только желтые квадраты окон. На первый взгляд просто, и ничего особенного, но было в этой картине что-то зловещее и тяжелое, а если всмотреться как следует, то начинаешь замечать, что огни и мрак образуют в центре полотна что-то вроде большого черного креста или фигуры человека, бессильно откинувшего назад голову и распростершего руки от одного края картины до другого. Мне было страшно оставаться одному среди этих картин. Однажды я сказал художнику, что никогда не видел подобных картин. Художник улыбнулся и сказал, что эти он держит для себя, делает разные опыты, а для выставок пишет другие.

Я спал в ателье на деревянной лавке. Днем ходил по заводам, пытался устроиться токарем. Документов у меня не было, но мастер, у которого мы, школьники, проходили производственную практику, сказал, что он дал бы мне и пятый разряд, по практическим занятиям я был первый в классе. Поэтому я и хотел устроиться токарем. Но на меня везде смотрели как на малолетнего и даже не допускали до экзамена, а идти к тому мастеру мне было неловко. Оголодал. Вечером в ателье находил хлеб и еще что-нибудь в бумажке — художник оставлял, а денег у меня не было, и у Кирилла я не брал. Однажды сгрузил уголь в подвал и заработал два лева. Другой раз мне пришло в голову пойти на площадь Благоева, на стоянку грузовых такси, там нанимали парней носить багаж, но цыгане-носильщики тут же меня засекли и прогнали. И так оно и шло, пока на восьмой или девятый день вечером отец явился в ателье. Конечно, выдал меня Кирилл, но я на него не сердился, потому что перед моим отцом вообще устоять трудно. Отец тогда ничего мне не сказал, только велел одеться. И по дороге домой ничего не сказал. Дома, пока мама плакала в другой комнате, мы с ним закрылись в кухне. Я сел на стул и тоже заплакал — не почему-нибудь, от злости заплакал, что меня нашли, а может быть, и из-за мамы: я о ней за все эти дни и не подумал… Нет, в школу я не вернусь, сказал я. Хорошо, сказал отец, думаю, что я тебя понимаю, переведем тебя в другую школу. Но я не хотел и в другую школу, ничего не хотел. Думал, что если где-нибудь со мной снова случится что-то подобное, повешусь, и потому устоял перед натиском. Отец помолчал, посмотрел на меня и назвал меня «лодырем». Через несколько дней он потащил меня на завод. Это я принял, но с «лодырем» примириться не мог, и с тех пор мы с ним как чужие…

— Когда приступаешь? — спросил меня Стоян.

— Посмотрю, еще не знаю.

— Давай, — весело сказал он. — Опять будем на футбол ходить. «Давай, ЦеЭсКа!»

Мы рассмеялись, и я пошел, потому что отец звал меня, стоя в дверях. Другие рабочие посматривали на меня с любопытством — что это за птицу водит директор — и я решил твердо, что сюда не вернусь. Махнул еще раз Стояну. Его рыжая голова горела, как фонарь, в глубине цеха.

— Видел новые станки? — спросил меня отец, когда мы шли к конторе.

— Видел.

— Отличные станки. Советская автоматика.

Я предпочитал работать на маленьком револьверном станке, где все зависит от руки и глаза, но ничего не сказал. Боялся, что опять нападем на тему «что ты думаешь делать дальше».

В директорском кабинете было тихо, удары, свист, звон железа долетали сюда как сквозь ватную стену. Отец задержался в комнате секретарши, которая о чем-то его спрашивала. Слышал, как он ей сказал принести из буфета кофе и бутерброды. Потом он вошел своим тяжелым шагом, толкнул меня на стул, сам опустился на свое место за длинным темным письменным столом. Занавески на окнах были задернуты и пропускали успокаивающий зеленый свет.

Отец двумя растопыренными пальцами протер глаза и вытащил серебряный портсигар с кремлевской башней на крышке.

— Кури.

Я взял сигарету и поднес ему спичку. У меня было странное чувство, что отец мой состарился и это нас как-то сравняло. Он курил и листал какой-то отчет. Лицо у него было усталое. В морщинах около рта и под глазами лежали темные тени. Волосы, всегда густые и буйные, плотно прилегали к голове. Струйки дыма заплетались вокруг лица, и глядя на него, я понял, как много лет прошло с того времени, когда я был для него Петенце и когда он по выходным дням водил меня в лес на окраине, играть в салочки между деревьями… Он отодвинул отчет и поднял брови:

— Ну, как, Петьо?

И в глазах его стоял вопрос, но я только пожал плечами и улыбнулся. Вошла секретарша с пластмассовым подносом — два кофе и куча бутербродов. Она поставила все на зеленое сукно. Отец пересел за стол напротив меня.

— Принимайся за дело. Вот с ветчиной, с брынзой, с маслинами…

Я вонзил зубы в бутерброд, отпил кофе. Отец только пил кофе и закурил еще одну сигарету. Тяжелые брови закрывали его глаза, когда он нагибался над чашкой.

— У тебя усталый вид, — сказал я. — Почему ты не возьмешь отпуск, не отдохнешь?

Он посмотрел на меня, пораженный.

— Как раз время… А что я устал, так это верно. Меня не работа изматывает. Больше изматывают нерешенные вопросы, суетня, неразбериха.

Он смотрел мне в глаза. Ясно, я был одним из этих нерешенных вопросов. Он не знал, что я и для себя был нерешенным вопросом.

— И не большие, принципиальные вопросы, а мелочи, те, с которыми надо справляться самим. — Он в две-три затяжки докурил сигарету и бросил окурок в пепельницу. — А ты не будешь брать отпуск?

— Буду.

— Можешь поехать в какой-нибудь из наших домов отдыха, в Варну или в горы.

— Нет, в Софии посижу.

— Что будешь делать?

— Не знаю. Читать, ходить на Витошу…

Он посмотрел на меня и как-то примирительно засмеялся:

— Не понимаю я тебя… Нет, агитировать не собираюсь, но не понимаю. Чем ты живешь, а? Видишь ли, человек — такое существо, что вечно ему цель подавай. Жить ради кого-то, стремиться к чему-то. А так, как птички небесные, не выходит… — и внезапно: — Девушка у тебя есть?

— Как тебе сказать…

— Что стесняешься, ты уже мужчина. Спрашиваю, потому что однажды видел тебя с одной девушкой, вы выходили из кино. Симпатичная девушка, не возражаю… Ты не решил ли жениться?

Тон у него был игривый и доброжелательный, и я почувствовал, что если скажу «да», он будет доволен. Наверняка обрадуется. Мне приходилось слышать, что иногда брак выправляет лодырей.

— Мне сейчас только этого не хватало, жениться, — сказал я.

— А почему бы и нет, чего тебе не хватает?

Он прищурил глаза, и в них блеснула веселая хитринка. Он хотел услышать больше, вызвать меня на откровенность.

— Ничего такого нет. Во всяком случае, пока, — сказал я.

«Во всяком случае, пока», должно было смягчить мой ответ. Отец хлопнул ладонью по столу, как, наверное, делал во время заседаний, и встал.

— Хорошо-о-о-о… А теперь топай, меня работа ждет. Если хочешь, зайди к Цонкову, он в соседней комнате.

Он проводил меня до двери и сам закрыл ее за мной. А совсем смешался от этого разговора. Никакого желания заходить к Цонкову у меня не было. Во дворе я на минуту остановился перевести дух. В окнах монтажного цеха вспыхивали синие молнии сварки. Свистали и стучали машины. Из литейного доносился запах дыма и горячего железа.

Завод изрыгал свои шумы и запахи, а у меня во рту было как-то сухо и горько. Но не от бутербродов.

Пока я шел до трамвая, спрашивал себя зачем отец меня позвал? Только чтобы позавтракать вместе? Мне казалось, что я понимаю его хитрость — он умен, но и я не глуп. Но он умнее, потому что, честно говоря, мне захотелось вернуться и еще немножко походить по заводу.

Просто походить.

Не знаю, что заставило меня зайти в больницу к доктору Еневу. Я вспомнил о нем в трамвае, возвращаясь с завода. Правда, я хотел попросить его поинтересоваться батей Апостолом, помочь, если может; но не только поэтому. Просто захотелось его увидеть. Я человек импульсивный, то есть, был импульсивный до того, как бросил школу. Потом я стал более уравновешенным, но и теперь мне еще случается собраться в кино, а вместо этого отправиться к Зорке. Или пройти мимо кино, чтобы просто бродить по улицам.

Внизу в регистратуре дежурная сестра сказала, что сегодня у доктора Енева неоперационный день и что он, наверное, у себя в кабинете. Позвонить и проверить ей было лень. Поднимаясь по лестнице на третий этаж, я уже жалел о том, что пришел. Енев, наверное, был очень занят, ему только меня не хватало. Но возвращаться я не стал. Не хотелось мне быть смешным в собственных глазах — если бы я вернулся, потом весь день был бы без настроения.

Енев занят не был. Когда я вошел, он стоял у открытого окна, курил и смотрел на улицу. Высокий, сутулый, в коротком белом халате, завязанном сзади на шее. Его темный сухой профиль казался графическим силуэтом на фоне синего неба, при каждой затяжке щеки втягивались внутрь. Не знаю, слышал ли он, когда я постучал в дверь.

— Вот так сюрприз, — сказал он, увидев меня. — А я как раз собирался сегодня к вам зайти. Садись.

Он сжал мне руку и указал на единственное в кабинете мягкое кресло. Остальное пространство занимали небольшой письменный стол, стеклянный шкаф с инструментами и кушетка с белой простыней и куском клеенки поверх нее. Енев присел на краешек стола.

— Дядя Максим, извини за беспокойство…

— Без церемоний, — перебил он меня с улыбкой. — Говори, как дела. Вывих? Чирей на шее? Боли в спине?

— Я в порядке.

— Да? — он глянул на меня своими темными острыми глазами и подал коробку «Родоп». — Возьми. Сигареты дурацкие, но я к ним привык, терпеть не могу фильтр. Говорю как курильщик, не как врач… Как это ты вспомнил обо мне?

Вкратце рассказал ему про батю Апостола. Я еще не кончил, а он уже поднял телефонную трубку.

— Кто лечащий врач?

— Спирова.

— Спирова? Отлично. Мы с ней хорошие знакомые, она — дочь моего коллеги из третьей градской.

Он набрал номер «Пироговки». Доктора Спировой не оказалось на месте, скоро должна вернуться. Я встал и собрался уходить.

— Постой, постой. Ты ведь не спешишь? Надо же услышать, что скажет Спирова. — Он толкнул меня обратно в кресло и сам сел на кушетку. — Ты с работы?

— Был на заводе у отца.

— Пойдешь к нему работать?

— Нет.

— А-а-а… Как отец?

— Хорошо.

— Хорошо… Слово, которое ничего не означает. А ты как, хорошо?

— Жаловаться не на что.

— А если я тебе скажу, что не так уж хорошо, ты мне поверишь?

Его темные глаза кололи, как иголки. Он был посвящен во все тайны нашей семьи.

— Правда, в последнее время немножко болел, — сказал я. — Простудился. Но уже прошло.

— Ты дурака не валяй. Имей в виду, что я на тебя очень зол.

— В чем я перед тобой провинился, дядя Максим?

— Ха, передо мной! Ты перед собой виноват… Слушай, ты когда перестанешь корчить из себя обиженную даму?

Я глотнул и поморщился:

— Не понимаю, о чем идет речь.

— Очень хорошо понимаешь, о чем. Не смотри на меня так. Раз я для тебя дядя Максим, значит, имею право прочесть тебе нотацию. Конское евангелие, по новейшей терминологии… Жизнь, дорогой мой мальчик, — не парикмахерский салон, где оправляют испорченные прически. Хотя бы это должно быть тебе ясно.

— Это мне давно ясно, — пробормотал я.

— Что-то не видно. А то сам постарался б попригладиться и наплевал бы с нужной силой на некоторые вещи… Если бы все падали лапками кверху от первого же удара, в мире было два миллиарда старушенций, пускающих слюни в ожидании похорон.

Он осыпал меня градом таких сентенций, и слова его звучали то ядовито, то насмешливо. Я засмеялся.

— Хорошо, больше не буду.

— Что больше не будешь? Хочешь отвертеться от конского евангелия? Кидаешь пакеты на вокзале и воображаешь, что это невесть какое геройство? Ждешь, что кто-нибудь придет, чтобы извиниться и показать светлый путь к будущему? Не тут-то было… Ну, я не пастор и не стану тебя убеждать, что добро всемогуще и что честному человеку надо только снять шляпу и войти в рай. Каждый из нас так или иначе проходит свои университеты: важно, что получится из тебя в конце концов — человек или мокрая курица… Ты что предпочитаешь?

Молоденькая сестра просунула длинные ресницы в полуоткрытую дверь:

— Доктор Енев, доктор Василев хочет с вами посоветоваться относительно девушки из третьей палаты.

— Хорошо, пусть подождет меня в палате.

Дверь бесшумно закрылась. Енев посмотрел на меня, улыбнулся:

— Ты извини за непрошеное вмешательство в твои дела. Но есть черта, которой я не выношу. Пассивность. Больной, который не сопротивляется болезни, умирает. Здорового человека, у которого нет воли, всю жизнь будут топтать, и его ум, и его таланты, данные ему всемогущим господом летят ко всем чертям. А кто выигрывает? Наглая, настырная, тупая посредственность. Гроша не стоит такая добродетель, которая не умеет постоять за себя.

— Дядя Максим, а как по-твоему, что я должен делать?

— Откуда я знаю? Во всяком случае, не то, что делаешь. Не скрою, мы с твоим отцом говорили о тебе. И я думаю, что он прав. Не столь важно, будешь ты дальше учиться или нет; главное, как ты сумеешь реализовать себя таким, какой ты есть, во что поверишь.

— А ты во что веришь, дядя Максим?

— Прежде всего — в свою работу. А потом — в то, что жизнь — не пена для мыльных пузырей. Не то, чтобы я слишком уважал человеческое племя, его я достаточно хорошо знаю… Но все-таки человек — самая интересная шутка природы и просто безобразие, когда он расходует себя бессмысленно. Ты не согласен?

— На днях ухожу из бригады, — сказал я.

Я брякнул не думая, просто само сорвалось с языка В эти дни, после того, как я был в больнице у бати Апостола, мне не раз приходило в голову, что с вокзалом надо прощаться, но я ничего еще не решил, а сейчас вдруг я так и брякнул Еневу. Даже неприятно мне стало — еще подумает, что я тряпка и что достаточно мне прочитать нотацию, чтобы я тут же исправился, как этого от меня ждут.

— И потом?

Темные скептические глаза смотрели на меня с любопытством, и мне стало еще неприятнее.

— Потом не знаю. Пожалуйста, не говори пока отцу, я сам ему скажу.

— Врачебная тайна гарантирована, — засмеялся Енев. — А ну-ка дай руку.

Я подал ему руку. Он разглядывал мою ладонь, словно собирался предсказывать мое будущее.

— Из тебя мог бы и хирург получиться… А? Только не знаю, как насчет психической устойчивости… Ты знаешь, сейчас молодежь бежит от хирургии, предпочитает другие специальности.

— Почему?

— Да потому, что хотят есть хлеб с мякиша, а хирургия — профессия нелегкая… Подожди-ка, давай еще разок позвоним Спировой.

На этот раз Спирова оказалась на месте. Ее голос ясно звучал в трубке. Медицинских терминов я не понял, но в общем состояние бати Апостола улучшилось, ему разрешили вставать с постели на полчаса утром и вечером, но из палаты еще не выпускают.

— Искра, ты ничего не имеешь против, если я завтра зайду его посмотреть?.. Нет? Благодарю… А если после этого зайду навестить и лечащего врача? — тут его голос внезапно стал невероятно тонким. — А где ты будешь? Жалко… В театр? Значит, решила меня просвещать?.. Хорошо… Нет, вечером я свободен… Ну, когда же я опаздывал?.. Такие вы, женщины, помните только наши недостатки… Хорошо, до свидания.

Он еще подержал трубку, прежде чем повесить ее, будто ждал, что доктор Спирова, которая, оказывается, просто Искра, скажет что-нибудь еще.

— Ну вот, Петьо, ты слышал все, что надо. И даже что не надо. — Он комично вздохнул, развел руками. — Думаешь, ну и дядя Максим, на старости-то лет… Человек не знает, где найдет, где потеряет… А завтра я побеседую и с начальствующими лицами. Там у них есть очень хороший специалист, посмотрим, что еще можно сделать. Ты ходишь к больному?

— Пойду в четверг.

Я начал прощаться. Енев схватил меня за плечи и по-дружески тряхнул:

— Как говорил твой дед, а? Ни шагу назад… Чао!

На улице меня ждало солнце и легкий ветерок, который заставлял вздыхать деревья в скверике напротив. Я был рад за батю Апостола. И за дядю Максима. Попытался себе представить, как бы он выглядел в роли супруга и отца какого-нибудь пискуна… Веселая история. Сказать маме, так не поверит.

Я взял десять дней отпуска. Шеф поморщился — у меня не было одиннадцати месяцев стажа, — но я настоял на своем и сказал, что денег за отпуск брать не буду. Работа меня истощила — не столько сами пакеты, сколько недосыпание, — и кроме того, вернулся из отпуска Ненов, а я не мог его видеть. Ни его, ни новенький его серый «запорожец». Теперь он все время ездит на машине, ставит ее на открытой площадке, где стоят электрокары, и все ходит присматривать за ней, как за больным ребенком. Не мог я его видеть. Даже когда вечером отправлялся на вокзал, ноги были как свинцовые.

Из-за него мы поссорились с Корешем. В последний день перед отпуском. Я проговорился и сказал ему, что Ненов ходил к бате Апостолу звать его на работу и поил его водкой, и Кореш страшно разозлился. Почему я до сих пор не сказал, почему не поставил вопрос перед Шефом, перед парторгом. Он даже собирался идти к парторгу, но я его остановил. Я уже думал об этом. Я уже обдумал все и сказал ему, что теперь уже поздно и нет смысла. Кто докажет, что так и было, если Ненов начнет отрицать? Все было сделано с глазу на глаз, да и никто не пойдет сейчас беспокоить батю Апостола расспросами. Только лишние неприятности получатся, и все. Кореш к парторгу не пошел, но немного подумав, плюнул себе под ноги и сказал:

— Спокойствие свое бережешь? Не ожидал от тебя такого.

Я тоже разозлился и сказал ему, чтобы не лез не в свое дело и не учил меня. Потом я пожалел об этом, но он уже ушел. Я тоже заупрямился и не стал его разыскивать. Раз он может без меня, я тоже могу без него. Подумаешь! Будто он больше меня переживает за батю Апостола, чтобы нотации читать.

А позавчера, как раз в середине отпуска, со мной произошла еще одна авария. Если мне и дальше будет так везти с людьми, придется собрать манатки и поставить себе хижину на вершине Ком или на Елтепе и иметь дело только с ветром и орлами. И почему, черт его возьми, мне все не везет? Ни с приятелями, ни с девушками. Особенно с девушками…

Вот что случилось. Все утро мы с Пухом валялись в кровати, кто кого перележит, и я читал до посинения «Праздные мысли праздного человека» Джерома Джерома, а после обеда взял сумку, сунул туда кусок хлеба, колбасы и блокнот для рисунков, и сел на автобус, который ходит в Панчарево. По плотине перешел на другой берег озера, где на лесистом склоне разбросаны дачи, поплавал в холодной воде, пока не поползли мурашки по телу, и лег на солнце. Был будний день и народу не было. Только сверху, со стороны дач, слышался разговор двух мужчин и удары мотыги о каменистую землю — какой-нибудь собственник рыл землю под фундамент или рыхлил помидоры, — и я целых два часа рисовал: озеро, скалы над шоссе на другом берегу, облака. Думал о разных разностях, и мне было хорошо и спокойно. Я мог бы часами так сидеть и чиркать в блокноте, или просто ничего не делать, потому что, по-видимому, имею природную склонность к безделью, но и самое приятное одиночество в конце концов надоедает. Я еще раз окунулся в озеро и, еще не обсохнув как следует, натянул брюки и рубашку. Солнце стояло уже довольно низко в той стороне, где была София, мотыги больше не было слышно. Я перекинул сумку через плечо, закурил и пошел по тропке, проложенной среди акаций над самой водой, потом вышел на дорогу, которая идет по самой плотине. С одной стороны было спокойное озеро, недалеко два каноэ плыли наперегонки, их лопаты поднимали серебряные брызги; с другой стороны рокотали тяжелые пенистые струи воды, словно пропущенные меж зубьев гигантской расчески. Я зазевался на каноэ, посмеивался и говорил себе, что хорошие гребцы столько воды не поднимают; но так было красивее, потому что в облачках серебряных брызг показывалась радуга. Потом я нагнулся, чтобы застегнуть сандалию, а когда выпрямился, увидел Таню.

Она была еще далеко, но я ее узнал. Она шла от шоссе, по плотине, спиной к солнцу. В легком пестром платье, слишком легком и коротком, чтобы скрыть ее бедра на ветру, она шла танцующим шагом, помахивая голыми руками, поворот вправо — поворот влево, и, кажется, не замечала меня. Полузакрыв глаза, она время от времени кружилась, как это делают дети, когда играют в бабочек. Волосы ее разлетались веером и потом послушно падали на плечи. Она была очень смугла, а спиной к солнцу казалась совсем черной, как негритянка, и страшно красивой. Мне даже стало плохо.

— Петьо, ты? Что ты здесь делаешь?

— Купался.

Я еще что-то пробормотал, не помню, что, а она разглядывала меня смеющимися глазами и поправляла волосы. Ямочка на ее подбородке заставила меня онеметь. Она, по-видимому, почувствовала, какой эффект произвело ее появление, — женщины всегда чувствуют такие вещи — и великодушно подала мне руку:

— А знаешь, сегодня утром я о тебе думала.

— Ну да?

— Честное слово. Встретила в самолете одного одноклассника, Коле, если ты его помнишь. Сидел на предпоследней парте возле окна и все стрелял нам в затылки бумажными шариками… Наговорились мы с ним, перебрали всех ребят и девочек из нашего класса.

— Ты из Варны возвращаешься?

— Из Варны. Приезжаю домой, наших нет. Ну, и поехала искать.

— Здесь?

— Ну да! Раз их нет дома, значит, здесь, на даче… Какой ветерок! Давай посидим, а то я в этом автобусе совсем сварилась.

Я забыл, что у них в Панчарево дача. И про архитектора со светлым кружком на темени забыл. Я смотрел на нее и чувствовал себя щенком, который готов плестись куда угодно за своей хозяйкой.

Мы сели на теплые камни над озером. Оба каноэ медленно возвращались обратно. Мускулы гребцов блестели, напрягаясь и расслабляясь, хотя и устало, но со спортивным умением. От Тани исходил запах женского тела и резеды. Я помнил этот запах со школьных лет и когда его чувствовал, мне всегда не хватало воздуха, словно я тонул. И тонуть мне было хорошо…

— Петьо, я еще перед тобой не извинилась. Можно сейчас это сделать?

— А, брось, — сказал я, — ты не виновата. Оба мы с тем парнем были пьяные. Только он был пьянее и нахальнее.

— Я не об этом. Я имею в виду… нашу ученическую дружбу. Я тогда поступила нечестно.

Сердце у меня подпрыгнуло, как мяч, брошенный в стену. Очарование минуты было разрушено. Это еще что? Почему она вдруг заговорила о вещах, давно прошедших? И чего, в сущности, хочет: чтобы я заплакал от умиления и благословил ее?

— Детские истории, Таня… Смотри-ка, эти двое опять вышли на старт.

— Пожалуйста, не надо. Я говорю искренне. Знаю, что плохо поступила. Я должна была хотя бы написать тебе, объяснить, но так получилось…

Я уже не смотрел на нее. Я смотрел на каноэ, которые летели по воде, оставляя за собой светлые веера.

— Спорим, что этот в синей майке придет первым, — сказал я.

— Не хочешь мне простить, да?

Она положила руку мне на плечо, и мне пришлось посмотреть на нее. Я чуть не поцеловал ее. Светлые коричневые глаза смотрели на меня с мольбой, а лицо было так близко, что я чуть не поцеловал ее. И знал, что она не уклонится. Но она напомнила мне о прошлом, о лжи, которая унизила нас обоих.

— Извини, мне надо идти, — сказал я. — У меня свидание.

Она отпустила мое плечо. Я вел себя, как дурак, конечно, но иначе не мог — старая обида рыбьей костью застряла в горле.

— С той самой девушкой? Которую приводил к нам домой?

— Да.

Она уже закуривала сигарету и была бледна. Пощечина попала в цель. Никакого свидания с Зоркой у меня не было, мы с ней в последнее время вообще виделись редко, и мне было все равно, что сказать, — лишь бы задеть Таню. Но она взяла себя в руки. Выпустила дым, сложив губы трубочкой, и чуть усмехнулась уголком рта.

— Ну что ж, не буду тебя задерживать. Ты что, женишься на этой Зорке?

— Да.

— Не мешало бы немножко подумать.

— Да? Почему?

— Ты знаешь, что я хочу сказать… Это, конечно, твое дело. В конце концов вопрос вкуса и культуры…

— До свидания, — сказал я.

Она не ответила. Смотрела на озеро и улыбалась. Она вернула мне пощечину. Я подумал, что актриса из нее наверняка получится, но что удар ее, в сущности, пришелся по воздуху: Зорка ничем ее не хуже. Она, по крайней мере, не лгала.

Я сошел с автобуса на площади Александра Невского и у Театра оперетты сел на троллейбус, который идет к вокзалу. Мне хотелось сегодня же вечером увидеть Зорку. Хотелось целоваться с ней, говорить ей ласковые слова. Она была моим освобождением от Тани. Освобождением от боли, которая меня мучила столько времени. Освобождением от унижения и лжи. И почему бы мне на Зорке не жениться, в конце концов? Идея неплохая, спасибо, Таня.

Нетерпеливый, я шел по маленькому переулку, ведущему от Ополченской. Вот и старый двухэтажный домишко с пятнистым фасадом и потемневшими гипсовыми украшениями над окнами. Позвонил. Открыла хозяйка, майорша с эмалированными глазами.

— Зорки нету, — сказала она.

— Вы не знаете, где она?

— К какой-то подружке пошла, еще пяти часов не было. Хотела идти с ней в кино.

Я не знал, что у Зорки есть подружка, с которой она ходит в кино, и спросил, когда она вернется. Времени было семь часов.

— Не сказала, — ответила хозяйка. — Что-нибудь передать?

— Я оставлю записку.

Я должен был во что бы то ни стало увидеть ее в этот вечер. Вынул из сумки блокнот и вырвал лист. Написал, что зайду к половине девятого, пусть ждет и никуда не уходит. Я свернул листок и только хотел подать его хозяйке, которая уже нетерпеливо переминалась с ноги на ногу, как услышал шаги на улице и голос Зорки. Обрадованный, я сунул записку в карман.

Да, это был голос Зорки. И это сама Зорка в своем праздничном розовом платье. Она шла со стороны Ополченской. Увидев меня, она замедлила шаги. Замедлил шаги и молодой человек, который шел с ней рядом. Это был Пират.

Я остановился, они подошли ко мне.

— Пешо, — сказала Зорка с испуганной, глупой улыбкой. — Вы ведь знакомы с Владо?

Я молчал. И смотрел на них, — точнее, не на него, а на нее.

— Мы случайно встретились, и Владко захотел увидеть, где я живу… То есть, я его пригласила… Поднимешься наверх?

Ее зеленые глаза смотрели куда-то мимо меня. Мне было скверно, прямо тошнило, — от нее, от себя самого, от этого самого Владко. В голове шумело, я чувствовал, что могу ее ударить. Закинул сумку за спину, сунул руки в карманы, пошел. Пират отскочил, давая мне дорогу.

Я повернул на Ополченскую, но не к вокзалу, а к центру. Чувствовал себя, как холодная заведенная пружина, — коснись, и я со свистом развернусь. Или упаду… Облокотился. Оперся об электрический столб. Прошел какой-то милиционер в чине лейтенанта, остановился и спросил, мне что, плохо? Я сказал, что нет, и снова пошел…

Так произошла авария. Наверное, так и должно было случиться. Но я еще не могу придти в себя и время от времени, лежа в кровати с книгой, ловлю себя на том, что повторяю про себя: ничего, бывает такое, ничего… И улыбаюсь, но мне нехорошо. Пух дремлет у меня в ногах. Стоит мне шевельнуться, поднимает голову и тут же пытается залезть мне на грудь. Я его прогоняю, а потом мне становится совестно. Хорошо, что он не обижается.

Я возвращаюсь с водохранилища Искыр, куда мы с Кириллом ездили ловить рыбу. Впрочем, ловил Кирилл, оказалось, что это его хобби, а я целый день лежал на резиновом матрасе, который Кирилл взял с собой, и смотрел в небо. Кирилл был в розовом настроении, рассказывал анекдоты, пек рыбешку на небольшом костре, читал стихи. Я прочел его стихи в журнале, где их поместили, — он сам дал мне журнал. Стихи были хорошие, мне понравились, — о родине, о поэтах, о девушке, которая когда-нибудь его дождется. Такие стихи так и пишут, — зря этот самый Даракчиев так бушевал в кафе. Кирилл просиял, когда я ему сказал об этом, и стал говорить, что Даракчиев всегда такой, не знает, чего хочет, но он на него не сердится, потому что вообще-то Даракчиев умный и в поэзии разбирается, только много пьет, и так дальше, и тому подобное. А мне только этого и надо было — болтать о вещах, о которых не стоит много думать. И погода была, как по заказу. Последний день августа, солнечный и мягкий, с золотистым воздухом и пурпурным небом.

Возвращаюсь домой освеженным. Из-за это прогулки я самовольно продолжил свой отпуск на день но это неважно: я уже и так решил, как только явлюсь на работу, предупредить Шефа, что ухожу. Там меня уже ничто не держит, даже с Корешем мы говорим только о работе, и вообще пора мне оттуда убираться. И положить конец своим авариям… Я чувствую себя легким и сильным, какая-то тяжесть свалилась с плеч, и, подходя к нашей площади, я начинаю насвистывать. Давно я с такой охотой не возвращался домой.

Дома все наши — мама, дед и отец — сидят у телевизора в полутемном холле. Смотрят фильм, который уже кончается. Я говорю «Добрый вечер» и отправляюсь в кухню перекусить. Сразу же за мной в кухне появляется отец.

— Ужин сегодня не готовили, возьми что-нибудь в холодильнике, — говорит он и наливает себе воды из-под крана. — Мать сказала, что вы с Кириллом ездили ловить рыбу. Поймали что-нибудь?

— Что поймали, съели, — ухмыляюсь я. — Там ловить нельзя, браконьерствовали.

— Жалко, что не взяли вас за жабры, ох и солона бы стала вам эта рыба. — Он почесывает в затылке, смотрит на меня. — Часов в восемь звонил наш доктор. С тобой хотел говорить…

— А о чем, сказал?

— Умер тот старик.

— Какой старик?

Я закрываю холодильник и так и стою с куском ветчины в руке. Незачем было спрашивать, какой старик.

— Сегодня, около четырех, — говорит отец сочувственно. — Максиму позвонили из «Пироговки», и он тут же перезвонил сюда, но никого не было… Жизнь… Сядь поешь и приходи к нам.

Он сжимает мне плечо и выходит из кухни, а я все стою с ветчиной в руке. Батя Апостол умер… Мне даже не грустно, я просто как-то растерян и думаю: как же так? Почему умер? Почему именно сегодня? Прошлый посетительный день я пропустил, занимался своими авариями и переживаниями, а перед тем, в воскресенье застал его за прогулкой по комнате. Он был страшно доволен, что может ходить, выглядел хорошо и смеялся своим глухоньким дребезжащим смехом. Ему пришло письмо из Шумена с фотографией и он показал мне фотографию — кругленький мальчишка с надутыми щеками сидел на горшке. Горшок был разрисован зайцами и мальчишка широко открыл рот, — наверное, ревел, когда его снимали, а рядом были видны женские ноги и рука, которая придерживала малыша. Смотри, какой паршивец, сказал батя Апостол, этот снимок делали, когда он был совсем маленький, сейчас он, небось, мне до пояса. Поставил фотографию на свою тумбочку и без конца говорил и был страшно счастлив… И почему именно теперь он умер?

Я швыряю ветчину на стол, говорю нашим, что ухожу ненадолго, и вылетаю на улицу. Сажусь на седьмой, к кварталу Вазова. Времени половина одиннадцатого — Кореш дома, если только не шляется где-нибудь. Стою, как всегда, на передней площадке, за спиной вагоновожатого. Тот лениво вертит рычаги, зевает, почесывается. Лицо у него худое, бесцветное от усталости, он на минуту выпускает рычаги и трет глаза. Трамвай скрипит и трясется… Батя Апостол мертв и сейчас, наверное, лежит в морге среди других мертвецов… Водитель разворачивает бумажный сверток и кладет его перед собой. В бумаге — хлеб и сыр… Он отламывает большой кусок хлеба и маленький — сыра и набивает рот. Поворачивается и подмигивает мне:

— Хлеб проголодался, приятель… Ты не из провинции?

— А что?

— Вижу, интересуешься, все в руки мне глядишь.

Бати Апостола нет. Он учил меня, как кидать и ловить пакеты, чтобы не вывихнуть пальцы, а теперь его нет. Лежит в морге, и завтра его закопают, и будто его и не было никогда… Трамвай резко останавливается и гражданин рядом цепляется за мое плечо, чтобы не упасть. Он что-то бормочет насчет водовозов и неопытных вагоновожатых и сходит. Вагоновожатый, ухмыльнувшись, покачивает головой.

— Неопытный! Я пятнадцать лет людей вожу, можно сказать, весь земной шар объехал, а то и больше… Но прав гражданин, я трамвай остановил, как водовоз. Тебе на последней?

— На предпоследней.

— Гляди, как сейчас тебя доставлю.

Укрощенный легкими поворотами рычага, трамвай замедляет ход и останавливается, как старая кроткая собака.

— До свиданья, водитель.

— До свиданья. Приятно отдохнуть.

Есть на свете добрые люди. Просто добрые. В начальство не лезут, стихов не пишут, — делают свое дело, на них все и держится. Как этот водитель. Как батя Апостол.

Улица, на которой живет Кореш, застроена высокими новыми домами и только в конце ее стоит несколько старых хибар, предназначенных на снос. В одной из них живут Кореш и его мать. Окно Кореша светится сквозь листву персикового дерева. Прохожу двор по дорожке и стучу в стекло. Занавеска отдергивается, на миг появляется скуластое лицо Кореша. Он машет в сторону двери.

И вот мы сидим у него в комнате, я — на жестком стуле с грубой резьбой на спинке, — Кореш любит мастерить такие вещи, — а он на кровати, в трусах и майке. Наверное, недавно проснулся. Сидим и долго молчим, забыв о ссоре. Но и сказать друг другу нам нечего.

— Когда скончался? — поднимает голову Кореш и смотрит на меня сердито, словно я тут в чем-то виноват.

— Несколько часов назад.

Он крутит в руке цепочку, на которую надеты два ключа. Потом встает, натягивает синюю рубашку, которую вытаскивает из гардероба, брюки, суетится, стуча по полу тяжелыми башмаками, и неизвестно зачем включает маленький приемник. Мексиканская песня, звон гитары. Кореш уменьшает звук и внезапно трахает ладонью по приемнику. Звук такой, как от барабана.

— Доктора-а-а… Только мучили человека…

— Доктора не при чем, Кореш.

Дверь открывается, в ее рамку входит мать Кореша — в длинной ночной рубашке, с растрепанными седыми волосами. Глаза ее испуганно смотрят то на сына, то на меня, серое нездоровое лицо морщится в беглой улыбке.

— Здравствуй, Пешо… Николай, что у вас? Вроде упало что-то?

Для нее Кореш — Николай, и этот Николай на моих глазах вдруг становится невероятно нежен. Обнимает мать за плечи, сажает ее на стул и набрасывает на нее свой пиджак.

— Ничего не упало. Ты почему не спишь?

— Слышу, будто ударило что.

— Я ударил по радио, не хотел, да… — говорит он виновато. — Батя Апостол умер сегодня.

Его мать тихонько ахает и прикрывает рот рукой. Потом начинает покачивать головой, как делают в горе все простые женщины. Пиджак сползает у нее с плеч, Кореш его поправляет.

— Иди спать, мама. В бутылке осталось еще что-нибудь?

— Минуточку, сейчас принесу.

Она выходит, охая и держась за поясницу, с трудом переставляя ноги, и приносит полбутылки водки и три рюмки. Мы сидим втроем друг против друга и отпиваем по глотку — земля ему пухом, бате Апостолу. Мать говорит:

— Нельзя мне в рот ее брать, проклятую, но за старика выпью капельку. Таким здоровым казался, когда последний раз приходил. Сидел вот на этом стуле, где ты, Пешо, и рассказывал разные случаи про войну и про свою молодость… Несчастный. Принес мне тогда косынку и поллитра, царство ему небесное… Ай-ай-ай…

Я впервые слышу, что батя Апостол бывал здесь. И наверное, не раз, потому что принес подарок хозяйке. А мне-то и в голову не пришло пригласить его домой… Я смотрю на Кореша и на его мать и, кажется, понимаю, почему я не мог быть так близок с батей Апостолом, как они.

Мы сидим и молчим. О чем тут говорить? Кореш положил локти на колени, согнулся и грызет палец — он всегда так, когда усиленно о чем-то думает. Его мать поднимается со стула, чтобы идти спать. Вздыхает:

— Так уж этот окаянный мир устроен, каждый в свое время… Были бы вы, детки, живы.

Она говорит почти то же, что сказал и мой отец. Слова примирения, древние слова, которые несут в себе скорбь, но не утешение.

Мексиканские гитары умолкли. По радио передают последние известия.

Стоит мне подумать о том, что произошло после похорон бати Апостола, мое сознание раздваивается и я, как это часто у меня бывает, начинаю топтаться на месте. Нет, я не жалею. В первый раз в жизни не жалею о поступке, который чужд моему характеру и при других обстоятельствах выглядел бы бессмысленным и отвратительным. Трезво рассуждая, он действительно был бессмыслен, потому что изменить ничего не мог.

С другой стороны, он был неизбежным, я должен был так поступить. Не могу сказать, почему именно был должен, но чувствую, что сделал так не столько ради бати Апостола, сколько ради самого себя. А может быть, и ради других, тех, кто знал обо всей этой истории или узнал бы позже. В тот момент, когда я это сделал, я этого не понимал, но сейчас думаю, что для человека нет ничего обиднее и мучительнее, чем ненаказанная, торжествующая несправедливость…

Мы возвращались с Боянского кладбища. Батю Апостола оставили под холмиком глинистой земли, на котором могильщики поставили красную деревянную пирамидку с пятиконечной звездочкой. Народу было мало — парни из бригады, женщины из экспедиции, Шеф и Ненов, сын и невестка бати Апостола, его хозяин. И Студент пришел, хотя в бригаде уже не работал. Василев, парторг, на этот раз в синей форме железнодорожника с золотым шитьем на рукавах, сказал короткую речь — о старом работнике и честном труженике Апостоле Веселинове, беспартийном, но сознательном, участнике войн и забастовок, верном своему классу. И маленький хор спел две песни. И все.

Сын и сноха выслушали соболезнования и уехали на такси прямо на вокзал, чтобы не опоздать на поезд. Остальные пошли на автобус, который ходит из Бояны в город. Мы с Шефом и Корешем пошли пешком к трамвайной остановке по улице Бакстон на Княжевском шоссе — поразмяться.

Предвечернее солнце скрылось за большим облаком, и старые желтеющие тополя на улице Бакстонов шелестели неспокойно. Шеф рассказывал, как его старший сын, пятилетний, уже начал кататься на двухколесном велосипеде — велосипед купили у одного знакомого, который привез его из Дании в багажнике машины — и, вчера упал и разбил себе нос, но ничего страшного, дети так и растут… Шеф, который не обращает особого внимания на свой внешний вид и всегда одет небрежно, сегодня был в новом костюме и белой рубашке. Когда прошли военный поселок и справа сверкнули окна маленькой закусочной, он предложил зайти выпить по рюмке.

— Шеф, да ты никак запил? — ухмыльнулся Кореш.

— Будь спокоен.

В закусочной оказалось несколько столов без скатертей, официант, который лениво принимал заказы, и три посетителя. Официант принес водку и два салата для нас с Корешем и пиво для Шефа, поставил все на стол и зевнул.

— Ну, ребята, — сказал Шеф и поднял стакан с пивом, — за батю Апостола. Он любил это дело.

Мы не чокались, — чокаются только, желая здоровья, сказал Шеф, а какое там здоровье, когда человек умер. Не успели мы выпить, как на улице зарокотал мотор, и за стеклом витрины показался серый «запорожец» Ненова. Из «запорожца» вышел сам Ненов, аккуратно хлопнул дверцей, закрыл ее на ключ и вошел в закусочную. Удивился, увидев нас. Очень захотел пить, решил выпить лимонаду. Он подсел к нам.

— Привел немножко в порядок цветы на могиле, — сказал он и стряхнул соломинку со своего темного пиджака. — К тому ж мотор закапризничал.

— А что с ним? — спросил Шеф.

— Не знаю, зажигание что-то… Ну, земля ему пухом, Апостолу. Жалко, не могу выпить с вами, но я на машине, придерется какой-нибудь гаишник.

Он чокнулся лимонадом со стаканом Шефа, потом с нашими рюмками — они стояли на столе. Кореш повернул голову и глянул на меня. Взял рюмку и плеснул водку на пол. Прибежал официант.

— В чем дело, гражданин, почему водку вылили?

— Муха попала. Принесите другую.

Уши у Кореша полыхали. Официант посмотрел на мокрый пол, повертел головой, но ничего не сказал. Пошел за другой рюмкой.

— Кореш, ты это зачем? — Шеф не мог придти в себя.

— С гадами не чокаюсь, — тихо сказал Кореш.

Ненов все еще держал стакан с лимонадом в руке. Его русые ресницы подпрыгивали, и он выглядел страшно удивленным.

— Ты, случайно, не свихнулся? — сказал он наконец и поставил стакан на стол. — Почему ты меня оскорбил?

— Нехорошо, Кореш. Почему ты это сделал? — сказал Шеф.

— Пешо объяснит, он знает. — Кореш набычился и смотрел в сторону.

— Кореш, оставь, сейчас не время этим заниматься, — сказал я.

Я схватил его за руку, но он выдернул ее и глянул на меня свирепо:

— Нет, время… Шеф, этот, твой помощник, виноват, что батя Апостол… Он его закопал.

— Как так!?

— Так. Пешо все знает.

Я покрылся потом. То, что делал Кореш, было бессмысленно, да и скандалов я страшно не люблю. Ненов переводил взгляд с меня на Кореша и как будто все еще не мог сообразить, о чем речь. Шеф сморщился и смотрел на меня вопросительно. Я кивнул.

— Это правда.

— Что правда?

— Тогда ночью, когда батя Апостол потерял сознание, Ненов вызвал его на работу. Домой к нему ходил.

Лицо Ненова сразу успокоилось и он откинулся на спинку стула:

— А, вот что… Шеф, я тебе рассказывал, как одно время было туго. Ты был в отпуске, из всей бригады осталось тогда двое. Даже Пешо не было.

— Неправда, я тогда только опоздал.

— Ладно, опоздал… А я что должен был делать? Пошел и вызвал Апостола, верно, но этого работа требовала. А откуда я знаю, что он такой больной? Я его попросил, а не насиловал.

— Ты его не насиловал, ты его водкой поил. — Я начинал закипать и смотрел ему в глаза. — Ему запретили пить, а ты дал ему водки.

Ненов покраснел. Волосы его и ресницы казались теперь совсем белыми.

— Неправда. Он уже выпил, когда я пришел.

— Я верю своим ушам. И бате Апостолу.

— Это он тебе сказал?

— Он.

— Не понимаю, зачем он соврал… Может, не в себе был. Больной человек всякое может сказать.

— Известное дело, — протянул Кореш, голос у него стал сиплым, — известное дело, чего там, батя Апостол, который в жизни не врал, вдруг соврал. Бывает.

Ненов смотрел на него в замешательстве. Он вытащил носовой платок, вытер рот, глотнул. Шеф впился глазами в своего помощника, молчал и слушал.

— Пешо, ты, по крайней мере, разумный человек, — сказал Ненов. — Что было — прошло, кто мог предполагать, чем кончится? Если возьмемся искать виноватых, ты тоже в стороне не останешься.

— Это почему же?

— Ты ж опоздал тогда. Явился бы вовремя, не пришлось бы мне звать Апостола.

Не надо было ему этого говорить. Если бы он это не сказал, может, ничего бы и не случилось… Кореш, растопырив пальцы, положил ладони на стол:

— Та-а-к… Батя Апостол — лжец, а виноват Пешо.

Он перегнулся через стол и сгреб Ненова за воротник вместе с галстуком. Воротник затрещал. Шеф обхватил Кореша за пояс и потянул назад, воротник опять затрещал Прибежал официант, двое из посетителей бросились к нам.

— Стойте! — крикнул я. — Кореш, пусти его. Он не виноват.

Кореш выпустил его и от изумления промычал «ыыых». Просто на стул брякнулся с открытым ртом. Официант требовал, чтобы мы ушли, пьяные драки в заведении запрещаются и тому подобное. Двое посетителей пожали плечами и вернулись на свои места. Шеф со злостью приглаживал стриженую голову и вынул кошелек — расплачиваться. Ненов, пожелтевший, поправлял воротник и растирал шею, на которой выступили красные пятна.

— Ненов, уходи, — сказал я. — Давай, давай.

— Уходи, — сказал и Шеф. — Чтоб не было здесь скандала.

Ненов подтянул узел галстука, посмотрел на Кореша, угрожающе крутанул головой и вышел.

Я кивнул Шефу, чтоб он был при Кореше, и сказал, что иду в туалет, пускай мол подождут. Вышел за Неновым. Я был спокоен, если можно назвать спокойствием острый обжигающий холод, который я чувствовал в груди.

Ненов уже совал ключ в дверцу «запорожца». Услышав мои шаги, он оглянулся, выпрямился.

— За это придется отвечать, Пешо. Потребую увольнения твоего приятеля.

— Так, — сказал я. — Что еще?

— И думай, что говоришь. За такую клевету…

Удар откинул его на радиатор. Он крикнул, но как-то тихо и пискливо, по-заячьи, ему не хватило воздуха. Встал и начал отступать, шаря по земле, — наверное, искал камень.

Я ударил его еще раз. На этот раз попал в подбородок, и он грохнулся во весь рост. Я подождал, пока он встанет, но он лежал и только охал. Может, притворялся.

Я вернулся в закусочную. Был невероятно спокоен, только рука побаливала. Шеф что-то говорил Корешу. Тот слушал, опустив голову, и потирал свой длинный нос.

— Ну, что там? — спросил Шеф, увидев меня. — Уехал?

— С машиной возится.

Уже стемнело, и не было видно, что делается на улице. Зафыркал мотор, фары выбросили сноп света и «запорожец», затихая, исчез в глубине. Значит, притворялся, сказал я себе, тем лучше. В эту минуту я ни о чем не думал, кроме руки. Осмотрел ее. На суставах были ссадины, рука начала опухать.

Шеф тоже смотрел на мою руку.

— Придешь домой, поставь компресс. Без перчаток всегда так… Сильно его попортил?

— Немножко, — сказал я безо всяких угрызений совести.

Кореш улыбнулся и толкнул меня в плечо.