Вот и все. Ненов был первым человеком, которого я ударил в своей жизни. Первым, кого я ударил первым.

Я шел домой легким шагом и с легким сердцем. Сошел с трамвая у Русского памятника. Шеф поехал дальше, Кореш сошел двумя остановками раньше — так ему было удобнее, можно напрямик домой, — и я шел один теплым вечером по бульвару Патриарха Евтимия. Шел, размахивая руками, с сигаретой во рту, и улыбался. Вряд ли прохожие видели мою улыбку, но я чувствовал себя их другом — другом всех этих незнакомых идущих по улице людей. Словно вернулся к ним после долгого отсутствия. Не знаю, что со мною было, я ударил человека по лицу, а чувствовал себя счастливым. Только рука побаливала.

Ужинал я вместе с нашими, за столом были все. Даже дед, который обычно допоздна торчит в сквере со своими товарищами. Про руку я сказал, что один тип толкнул дверь в трамвае и прищемил ее. Мама и дед поверили сразу, отец глянул с подозрением, но промолчал. Они знали, что я был на похоронах бати Апостола, а я разговорился, как никогда, и говорил очень громко. И хотя никто меня не спрашивал, сказал:

— На днях ухожу из бригады.

— А! — сказал отец. — Почему?

— Пойду на ремонтный завод. У одного приятеля там знакомое начальство. Будем устраиваться оба.

— Что ж, хорошо, — только и сказал отец, но губы его чуть дрогнули в улыбке.

Я был рад, что он доволен. И сам я был доволен и чувствовал себя страшно добрым. А насчет ремонтного завода мы с Корешем решили всего час назад, когда возвращались из закусочной. Шеф наше решение одобрил, потому что было ясно, что в бригаде нам оставаться нельзя. Может быть, и Ненов уйдет, сказал Шеф, работать ему с ним после этого не хотелось бы и он так ему и скажет; но он понимает, что и нам в бригаде делать нечего. Вообще Шеф — мужик справедливый и привык резать правду, даже когда это ему и неприятно.

Я отправился в свою комнату и растянулся на кровати. Можно было читать, или спать, сколько влезет, или играть с Пухом, — никогда я не чувствовал себя таким свободным и таким живым. Совсем живым. Сейчас все, что произошло в последние дни, казалось мне разумным и неизбежным, и я думал, что бывают в жизни события, которые не могут наступить ни раньше, ни позже, чем положено.

В окна лилась вечерняя прохлада, долетал городской шум и удары моего сердца затихали вместе с ним.

Это был мой город.

Мы с Корешем сидим в комнате парторга. Рядом с его столом — Ненов, нахмуривший свои бесцветные брови, сосредоточенный, с видом невинно оскорбленного человека. Челюсть вздулась и посинела, он слегка шепелявит, потому что один из передних зубов у него качается. Он все время придерживает щеку рукой и на нас не смотрит. Парторг что-то пишет в блокноте. Потом почесывает лоб и проводит растопыренными пальцами, как гребешком, по своей густой, как щетка, шевелюре.

— Ненов, что вы еще можете добавить?

— Ничего, товарищ Василев.

— А вы?

Вопрос относится к нам с Корешем. Я пожимаю плечами. Кореш тоже. Разговор окончен, но Василев постукивает карандашом о письменный стол и не спешит с выводами. Даже ничем не выдает своего мнения. Он просто вызвал нас, расспросил — и все. На столе перед ним лежит медицинская справка, которую Ненов представил в самом начале разговора. Парторг смотрит на всех нас по очереди и говорит:

— Ненов, вы свободны.

Кореш подталкивает меня, и мы тоже встаем, но Василев поднимает руку:

— Вы подождите.

Ненов берет со стола свою справку, кивает парторгу и выходит, волоча ноги, словно у него нет сил ходить. Василев долго молчит — на лбу у него складка, губы сжаты, — сует блокнот в стол и поднимает голову:

— Ну?

Главный обвиняемый — я. Ненов описал весьма подробно, как я нанес ему побои, потому что был пьян, безо всякой причины из-за какой-то собственной выдумки. Я рассказал все, как было — и почему ударил помшефа, и как тот батю Апостола напоил накануне припадка, — но Василев будто и не обратил внимания на мои обвинения, и все время перебивал меня вопросами: «Как ты позволил себе ударить человека?.. Как считаешь, правильно ты поступил?» И я все время не отвечал на эти вопросы. Может, поступил я и неправильно, но ничто не заставило бы меня сказать это в присутствии Ненова. Просто рот не открывался для таких слов…

— Все, товарищ Василев. — говорю я. — Что было, вы слышали.

— Да, слышал… До чего мы дойдем, если каждый начнет творить самосуд и наказывать, кого и как ему взбредет в голову? Как думаешь, Клисуров?

— Никак не думаю. — Зол я ужасно. Можно подумать, будто все происшествие сводится к моему проступку, а не к преступлению Ненова. — Раз вы мне не верите…

— В том-то и дело, что верю, — сердито говорит Василев. — Иначе я бы тут тобою не возился и говорили бы мы по-другому… А вот вы оба мне не верите.

— Как это — не верим?

— Почему вы не пришли ко мне и не сказали обо всем сразу после этого несчастного случая?

— А чем бы это старику помогло?

— Старику не помогло бы, а вот Ненов получил бы по заслугам. — Он качает головой и вздыхает, будто перед ним сидят дети. — А теперь? Апостол умер, даже подтвердить твои слова некому. Больше того, Ненов спокойно может отдать вас под суд. В чем вы его обвиняете? Вызвал старика на работу, когда тот был болен… Ненов — не врач, сделал он это в интересах работы, так сказать… А вы двое будете моргать глазами и рассказывать истории, доказать которые невозможно.

Подавленный, я молчу. Кореш смотрит себе под ноги и кусает губы. Парторг прав — хотя рассуждать сейчас об этом поздно.

— Значит, — говорю я, — виноватый останется ненаказанным?

Василев насмешливо поглядывает на меня, закуривает:

— Зелен ты еще, Клисуров… Вижу, горишь желанием, чтобы правда восторжествовала. Вот только правда — дело трудное… Да, на этот раз Ненов останется ненаказанным. Не я, а ты ему в этом помог, ясно? Допустим, мы сумеем его наказать — что из этого? Как наказать? Морально… Если у человека не хватает здесь и здесь — он стучит пальцем по голове и по груди, — моральное наказание гроша не стоит. Наказаны будете вы, хоть вы и правы.

— Зачем же вы тогда нас вызвали, товарищ Василев?

Я смотрю парторгу в глаза. Теперь я могу смотреть прямо в глаза кому угодно. Он тоже не отводит глаз, только сплетает пальцы ладоней, лежащих на столе.

— Я вас вызвал потому, что поступила жалоба. Это первое. И второе — чтобы вы вовремя поняли некоторые вещи, они вам пригодятся в жизни. Вы знаете, что я должен сейчас сделать? Поставить вопрос перед комсомольской организацией, чтобы вам хорошенько намылили шеи. А какие неприятности устроит вам Ненов — это особый вопрос.

— Мы свободны?

— У меня тут не отделение милиции, чтоб этот вопрос задавать. Раз хотите, можете идти.

Он встает, выходит из-за стола и складывает руки за спиной. Мы с Корешем поднимаемся медленно — оба чувствуем, что в этом разговоре есть что-то неоконченное, недосказанное.

— Можете идти, — повторяет Василев. — Вы свободны. Только помните, что надо знать, когда что делать, как своей свободой пользоваться. Ладно, до свидания.

— Это все, товарищ Василев? — говорит обиженно Кореш.

— Все. — Он пожимает нам руки, на минуту задерживает мою руку в своей и прибавляет. — Что касается Ненова, убедительно ему посоветую не обращаться в суд. У-бе-ди-тель-но… А вообще не знаю, мог ли бы я на вашем месте поступить по-другому… Но пусть это останется между нами.

Он невесело смеется и выталкивает нас из кабинета прежде, чем мы успеваем что-нибудь сказать.

Отправляемся с Корешем в буфет выпить лимонаду. Во рту у меня пересохло. Выпиваем лимонад стоя и выходим на площадь перед вокзалом. Закуриваем и щуримся на солнце. Слева, где раньше был сквер, уже высоко поднялись стены и леса будущего вокзала. Через год-два старое здание — место, где мы работали. — можно будет увидеть только на снимках…

— А Василев — ничего мужик, — говорит Кореш. — Толковый.

— Угу.

Трамвай набит битком. Его окна с одной стороны, откуда дует ветер, залеплены снегом. В вагоне тепло, пахнет мокрой одеждой, душно. Двенадцатый трамвай по утрам всегда переполнен, потому что он идет к одной из заводских окраин Софии, где еще на рассвете толкутся тысячи рабочих. Нет и двух месяцев, как я езжу на этом трамвае, но многих парней и девчат, которые ездят на нем, я уже знаю. Они держатся за металлическую штангу наверху — в пальто, в ватниках, в теплых куртках, с шарфами и без, в шапках и без шапок, — и перекрикиваются из одного конца вагона в другой. Кричу и я — тут есть двое из нашего цеха. Пожилых людей мало, иные из них развернули газеты, пытаются прочесть новости. Один парень рядом со мной включает транзистор. Мощный голос диктора, ведущего радиозарядку, на минуту заставляет всех замолчать: «Руки вытянуты вперед, медленно наклоняемся вперед. Раааз, двааа..»

— Давайте, чего ждете! — кричит низенький черноглазый хохмач. — Медленно и вперед — самое важное. Рааз…

Весь вагон смеется. Не потому, что он сказал что-то ужасно смешное. Просто так, для разминки, чтобы сон прошел. Девушка рядом со мной трясется от смеха и оборачивается, чтобы увидеть, кто это сказал, но видит меня и кивает. И я ей киваю. Она, по-моему, из административного отдела нашего завода, я как-то видел, что она оттуда выходила. Высокая девушка, глаза как маслины, на вязаной шерстяной шапочке, закрывающей ей уши, — алмазные капли от растаявших снежинок. Она смеется, обнажив зубы, громко и без кокетства, и мне приятно на нее смотреть. Человек, довольно грузный, в промасленном коричневом кожухе, пробирается к выходу, чтобы сойти на следующей остановке, но теряет равновесие и наступает мне на ногу.

— Извини, — говорит он, — это вне плана.

— Ничего, — отзываюсь я. — Я вчера тут одной наступил на мозоль, не вашей ли супруге?

Так мы доезжаем до нашей остановки. Высыпаем на улицу. Еще не чистили, и до заводских ворот мы шагаем по мягкому снегу, местами посыпанному сажей. Мой цех — далеко от проходной, и я еще пять минут шагаю к нему с двумя пареньками. Останавливаюсь выкурить первую утреннюю сигарету — до начала смены еще есть время. Мимо проходят слесари, фрезеровщики, сварщики, токари — все те, кто командует машинами и станками завода, — и открытая дверь цеха их поглощает. Стефчо, один из слесарей, останавливается, закуривает от моей сигареты и затягивается, закрыв глаза.

— Первая — самая сладкая, а, Пешо? Там, где вкалываем, курить не дают. Умно придумали — меньше тугриков на ветер уйдет.

Мы курим и глазеем на небо. И нам хорошо. Когда бросаем окурки, остается еще десять минут — столько, сколько нужно, чтобы подготовить рабочее место. Надо было сделать это вчера, после смены, но Кореш утащил меня на матч — последний в этом сезоне.

Я встаю у станка. Осматриваю его, вытираю тряпкой пыль и стружку. Станок новешенький, из маленьких, револьверный. Такой требует верный глаз и точную руку. Буду делать какие-то шпульки, не знаю, для чего они. Еще вчера мастер дал мне чертеж и размеры и сказал, что сегодня от меня требуется пятьдесят штук, значит, по шесть штук в час… Запускаю станок для пробы: вы-ы-и-и-и… Нормально.

— Пешооо! — кричит Кореш с другого конца цеха. — На сколько?

Я поднимаю пять растопыренных пальцев. Это наш код. Пять — самое хорошее настроение, ноль — самое плохое. Но мы никогда не говорим «на ноль». Кореш утверждает, что это не по-мужски. До трех еще можно, а меньше — это уже для бабусь со столетним ревматизмом. Сначала, когда мы только начали здесь работать, настроение у Кореша часто было на тройку, он только осваивался и слесарная работа представлялась ему непостижимой. Сейчас он поднимает руку с пятью растопыренными пальцами.

В обед мы с ним садимся за один столик. Суп с фрикадельками, картофельная запеканка, миндальный крем. К нам подсаживаются парень и девушка. Девушка — та самая, из административного отдела, с маслиновыми глазами, а парень — электрик, из верхнего кармана спецовки у него торчит амперметр. Оба смотрят не столько в тарелки, сколько друг на друга. Что ж, хорошо. Одним с девушками везет, другим — нет, третьи надеются, что повезет, так оно и идет. Я смотрю на этих двух слегка покровительственно, я постарше, опыта у меня больше… Пусть им повезет.

После обеда меня неожиданно вызывают в кадры. Не подал автобиографию. Я говорю служащей, что принес ее давно, еще в начале, она копается в папках, но ничего не может найти.

— Напишите другую, — говорит она, — это вам будет нетрудно.

И виновато улыбается.

Напишу, подумаешь. Завтра же принесу. А что нетрудно, это верно — моя биография исчерпывается двумя словами: родился, учился-недоучился, комсомолец, был в армии. Минибиография… А в сущности, думаю я, самое главное никогда не входит в биографию, даже будь она максибиография. Как написать, какая у тебя жизнь, чего ты хотел достичь, из-за чего не спал по ночам, с кем готов идти в разведку и с кем — нет? Как рассказать о маме, об отце, о сестре, о деде? Или об учителе по физике? Или о бате Апостоле, о Кореше, о Тане и Зорке, о Ненове и Шефе или о Кирилле и Невяне?

Эти люди и есть моя настоящая биография. Все мы имеем биографию, состоящую из людей, каждый из которых подрисовал одну-две черточки на его портрете; потом придут другие и тоже добавят, кто светлое пятно, кто тени, и портрет всегда так и будет неоконченным. И как было бы хорошо, если бы те, что придут, имели в кармане личный паспорт, где чья-то неошибающаяся рука внесла их отличительные признаки:

Дата рождения — не играет роли.

Рост — не имеет значения.

Глаза — честные.

Характер — человечный.

Особые приметы: любит детей и чистый воздух.

Возвращаясь в цех, я улыбаюсь своим мыслям. Дядя Максим сказал: мир — не парикмахерский салон, где поправляют смятые прически. Пусть так, но почему должны быть смятые прически?

Погода ясная, солнце блестит в снегу заводского двора, испещренном следами шин и шагов, а я стараюсь смотреть на этот блеск, не щурясь.