Уже с полчаса, как я проснулся, а вставать не хочется. Можно бы снова задремать, но мешает Пух, который лежит у меня на груди и гудит, как струна контрабаса. Время от времени он смотрит на меня бездонными зелеными глазами и жмурится. Тогда я чувствую его вибрации всем телом. Я тоже зажмуриваюсь, но нет сил столкнуть его на пол. Пух — самый обыкновенный, молодой кот, серый, с темными полосами на спине и белым животом. Страшно любит ласкаться, чертенок: стоит мне пошевелиться, он прыгает на кровать и старается уткнуться мордой мне в шею. А закрою глаза — он вытягивает лапу и трогает меня, по лицу. И только его поза, когда он подкарауливает муху, да легкое нервное подрагивание хвоста напоминают о его далекой кровожадной родне в джунглях.

Никак не привыкну спать днем. С трудом засыпаю, с трудом просыпаюсь, разбитый и обмякший, как сдобная булка. Голову будто набили железной стружкой, руки и спина болят, глаза режет свет. Занавески я задернул, но окно смотрит на запад, а занавески желтые, и все в комнате полыхает желтым пламенем. Даже серая шуба Пуха. Рисунок башенного крана, со стрелой, уходящей в облака, который я сделал, когда работал на заводе у отца, золотится на противоположной стене. Когда я рисовал кран, мне казалось, что это — чудовищный жираф, который жадно вытянул шею и хочет выпить небо над заводскими крышами; только труба соперничала с ним, но ее я не нарисовал — пропал бы весь эффект. Этот рисунок мне нравится. Я всегда, когда просыпаюсь, смотрю на него и раздумываю о всякой всячине.

Вообще люблю лежать и думать. Иногда до того увлекаюсь, что начинаю говорить сам с собой. Однажды отец услышал и, увидев, что в комнате никого другого нет, пристально на меня посмотрел и посоветовал сходить к врачу. Это было еще до армии. Тогда я чаще всего разговаривал с бывшим учителем по физике Ставревым, потому что все не мог забыть эту историю с сигаретой. Пока я был в армии, почти ее не вспоминал, но когда вернулся несколько месяцев назад она опять начала меня тревожить. Теперь, правда, реже и не так сильно, и я стараюсь говорить со Ставревым гораздо вежливее. И не вслух, а то отец и без того не бог весть какого мнения обо мне, и слушать его иронические замечания неохота.

Наконец, сталкиваю Пуха на пол и встаю. Он, лентяй, потягивается, сначала передними лапами, потом задними, и направляется к двери: знает, что я пойду на кухню. Я делаю несколько приседаний, как встал, в трусах и майке, — чтобы разогнать боль в мускулах, — и стараюсь вспомнить, что надо сделать до вечера, прежде, чем отправиться на вокзал. Натягиваю брюки и, когда ищу под кроватью носки, в коридоре раздаются тихие шаги, которые останавливаются возле двери, и тихий голос зовет:

— Петьо! Петьо, ты не перекусишь?

Конечно, мама. У нее есть такой радар, — все видит, все слышит, все улавливает. От нее ничего невозможно скрыть, и это иногда меня угнетает.

— Сейчас, — говорю, — только оденусь.

— Подогреть тебе?

— Ладно.

Половина шестого. Значит, я спал семь часов без перерыва. За все время, как я начал работать по ночам, такое со мной случается впервые, и я чувствую себя бодрым уже до того, как отправляюсь в ванную. Холодная вода обжигает голову и шею, и когда я вытираюсь мохнатым полотенцем, из зеркала над умывальником на меня смотрит покрасневшее худое лицо с серыми глазами и небольшим шрамом на подбородке. Эта памятка от падения с лестницы между этажами придает лицу решительный вид, которому явно противоречит выражение глаз. Из-за этого выражения я не люблю на себя смотреть. В нем есть что-то неопределенное и неуверенное, будто я каждую минуту боюсь, что упаду или что меня толкнут в спину, — и я спешу повернуться к зеркалу спиной. Волосы у меня густые и жесткие, как проволока, расчески об них ломаются, так что мне приходится довольствоваться приведением в порядок только верхнего слоя, чтобы не торчали. До того, как я пошел в армию, сестра Дима часто дергала меня за волосы и говорила, что этой щеткой можно чистить одежду и мыть полы.

Одеваю зеленую «водолазку», осматриваю брюки — складка еще видна — и отправляюсь в кухню. На столе — курица с рисом (тарелка, конечно, полна до краев), салат из ранних огурцов, апельсин. Все это надо съесть, иначе мама решит, что я болен. Сама она в потертом байковом платье стоит среди белых стен кухни и оглядывает стол — не упустила ли чего. Мама, большая и кроткая, стоит, опустив натруженные руки, я ем, а Пух нетерпеливо трется о мои ноги.

Мама присаживается к столу напротив меня. Я нагибаюсь над тарелкой, чтобы не видеть ее озабоченной улыбки. Тяжелые, натруженные от домашней работы руки и озабоченная улыбка — такой я помню ее с детства, такой она и осталась. Только волосы поседели. Не знаю, почему я всегда чувствую себя виноватым перед ней — может быть, из-за ее терпеливой любви, а может быть, потому, что мы с сестрой лишили ее надежд добиться в жизни чего-то большего. Когда-то она окончила химфак, а отец был простым слесарем. Теперь мой отец — директор большого завода, а она — домохозяйка.

— Пойдешь куда-нибудь? — спрашивает она.

— Надо взять ботинки из мастерской. Потом договорились встретиться с Кириллом.

— Ботинки я возьму, все равно пойду за хлебом. А как Кирчо?

— Учится.

— Где?

— На филологическом.

— А-а-а…

Мама больше ничего не говорит, но я знаю, о чем она сейчас думает. И знаю, что ей это тяжело. Кирилл — студент, как и другие мои приятели по школе, которую я не кончил. Не потому, что плохо учился, просто так получилось. Теперь мне предстоят экзамены на аттестат зрелости, сдавать разрешили, но учиться что-то неохота. И то, что я пошел работать, совсем расстроило и ее, и отца.

Смотрю на часы. Отдаю Пуху остатки еды и спешу исчезнуть. В коридоре надеваю ватник — может быть, до работы не успею вернуться домой. Мама провожает меня до дверей:

— Отец скоро вернется, мог бы подождать.

Я говорю, что опоздаю, и глажу ее по плечу, чтобы смягчить отказ. Потом бегу по лестнице — страшно не люблю, когда из-за меня вздыхают.

С отцом — с тех пор, как он три года назад обругал меня, назвав лодырем, мы встречаемся, как два айсберга, А мама — посередине.

Мы живем на бульваре Скобелева, в нескольких шагах от площади Бабы Недели, где он пересекается с бульваром Витоши. Здесь встречаются две трамвайные линии и даже не знаю сколько автобусных маршрутов. Отсюда легко добраться в центр, на вокзал, в кварталы Лозенец и Ивана Вазова. Мне так дорога эта родная площадь, с желтым зданием железнодорожного училища и зелеными рядами рынка с одной стороны и цепочкой магазинов в высоких домах — с другой, что без нее я просто не могу себе представить Софию. Или свой дом — в другом месте. Когда я был в армии, то, вспоминая о доме, в первую очередь видел маленький книжный магазин на углу Скобелева и Витоши, витринку с карандашами, тетрадками, черными плоскими коробками акварельных красок и детскими книжками с картинками. И каждый раз начинало сильно биться сердце. Не сказал бы, чтобы я отличался сентиментальностью, но в этот магазин я входил сотни раз, и сколько бы ни менялись продавщицы, они все равно меня запоминали. Сначала меня называли «мальчиком» и просили показать деньги, чтобы проверить, хватит ли их на мои покупки. Потом начали обращаться ко мне со словами: «Вы что хотели бы купить?» Когда я услышал это обращение впервые, то был страшно горд — понял, что уже не маленький. И продолжал ходить в магазин за блокнотами для рисования в синих обложках с красными буквами…

На минуту задерживаюсь у витрины. Теперь здесь продают и книги для взрослых, да и сам магазин как будто стал больше. Но за стеклом висят серебряные гирлянды с елочными игрушками, большой гном с белой бородой в красном кафтане сидит среди книг — забыли сменить новогоднюю витрину — и я на миг превращаюсь в мальчишку, который когда-то жил в этом мире. Но теперь я знаю, что борода у гнома ватная, а блестящие звезды сделаны из стекла. Есть на свете вещи, которые не повторяются.

Перехожу Витошу. Улица, как лента конвейера, несет в оба конца поток пешеходов, машин и трамваев. Мартовский ветер высушил тротуары, только возле деревьев и электрических столбов лежат серые кучи снега, изъеденного солнцем. Воздух над крышами синий и прозрачный, пахнет влагой и бензином, и я чувствую себя легким, как воздушный шарик.

Это, наверное, из-за ботинок. После солдатских, в которых я топал два года, эти обыкновенные, совсем не чувствуются на ногах, все равно, что босиком ходишь. Я их купил, вернувшись из армии. Из двух пар старых ботинок одна мне оказалась мала. И кепка стала мала, и оба костюма стали тесны в плечах. В казарме человек продолжает расти; может быть, поэтому я иногда возражаю отцу. В моем возрасте — месяц назад мне исполнилось двадцать один — человек, кажется, уже может иметь собственное представление о том, что нужно и что не нужно, по крайней мере, ему самому; и, наверное, поэтому, когда мы говорим с отцом, он стоит за стеной своих принципов, а я — по другую ее сторону. Я ничего не имею против принципов, но совершеннолетний человек все же имеет право решать некоторые вопросы, связанные с его будущим. И так далее и тому подобное.

Прохожу через садик на углу Патриарха Евтимия, чтобы выйти на улицу Кынчева и по ней — к кафе у театра. И чтобы увидеть деда. Если он не сидит в клубе борцов против фашизма, где подают кофе и играют в шахматы и нарды, то, наверное, здесь… Здесь, конечно, на одной из скамеек. Его голова белеет между двумя другими — седой и плешивой, темное сухонькое лицо, как всегда, оживленное и сосредоточенное. Наверное, обсуждает мировую политику. Дед — активный член партийной организации квартала, деятель Отечественного фронта и время от времени поправляет дома телефон, потому что когда-то был телефонным техником. Это избавляет его от пенсионерского чувства собственной бесполезности. Когда сделает что-нибудь по дому, требует за это гонорар — рюмку сливовой водки и величает маму «снохой». Он у нас всегда выбрит, всегда в белой рубашке и при галстуке. Низенький, подтянутый усатый старичок с бородкой клинышком, никогда не теряет хорошего настроения и фанатически защищает свои нравственные устои, которым уже больше половины столетия. Помню, когда отцу предложили директорское место, дед его тогда погладил против шерсти: не слишком ли торопится, от таких скоропалительных инженеров производство плачет. А отец, хотя и работал всю жизнь по разным заводам, институт кончил только в сорок лет, и тогда они с дедом здорово поспорили. Впрочем, дед и сейчас обращается с ним, как с мальчишкой. Страшный старикан.

— Привет золотой молодежи, — говорит он, когда я подхожу к скамейке, и в знак приветствия поднимает руку, как древний римлянин.

— Привет серебряной, — говорю я. — Как там Кеннеди и председатель Мао?

— Хочешь сказать, Никсон и Мао?

Дед поднимает голову и смеется. Он кажется невероятно чистым — как белый котенок, которого недавно выкупали.

— Ну да, Никсон, — говорю я. — Продолжайте в том же духе.

— Девушке от меня привет. — Он с улыбкой подмигивает мне, уверенный, что угадал, куда я иду. Отойдя немного, слышу как он говорит: — Хороший парень, только в политике не силен. Но вообще-то мы понимаем друг друга.

Перехожу улицу, нарушая правила, лавирую между троллейбусом и потоком машин. Один из шоферов кричит мне что-то вслед, а я ему свищу, он оборачивается и смеется. Я заметил, что, когда мне весело, это передается людям, и они хорошо ко мне относятся. Не знаю, почему мне так весело. Когда вхожу в переулок рука сама лезет в карман телогрейки. Закурить удается только от пятой спички. Затягиваюсь с удовольствием. Я сжимаю ее в зубах, и, сознавая, что это неприлично, засовываю руки в карманы брюк — так и шагаю против ветра. Дым от сигареты лезет в глаза, я перекладываю ее из одного угла рта в другой, жую и плююсь. Навстречу одна гражданка ведет за руку хнычущий клубок белой шерсти; она с возмущением смотрит на меня, а я утешаю себя тем, что, наверное, с таким же возмущением смотрит на нее несчастный клубок. Я по опыту знаю, что в материнской любви есть кое-какие инквизиторские черты, и самая страшная из них — опасение, как бы дитятко не простудилось.

Перед кафе я выбрасываю сигарету и застегиваюсь. Вхожу, немного смущаясь: стараюсь, чтобы на меня не обратили внимания, — задача не из легких. Когда на меня смотрит много народа, я всегда начинаю спотыкаться. Кроме того, я здесь единственный в ватнике среди многочисленных пальто, плащей, манто и элегантных дубленок.

В кафе полно моих ровесников. Только кое-где виден какой-нибудь пожилой дядька или дама с сигаретой между увядших пальцев. Головы плавают в волнах дыма, как мячи в бассейне для водного поло. Официантки разносят кофе и коньяки и прежде чем вернуть сдачу подолгу роются в кармашках белых передников. Ребята и девушки за столиками болтают или со скучающим видом смотрят в окна, на красное здание театра с застывшими фигурами на треугольном фронтоне.

Смотрю, какие столики обслуживает молоденькая официантка, тоненькая, как ветка вербочки, и занимаю место в глубине зала. Эта официантка единственная из всех относится ко мне благосклонно и работает, так, как ее учили: наверное, новенькая и еще не имеет знакомых или излюбленных клиентов. Она почти девочка. Тонкие ножки, которые энергично носят ее между столами, и худенькое лицо, над которым белая наколка стоит, как венчик, неизвестно почему вызывают у меня жалость. Однажды я слышал, как за соседним столиком какой-то тип почтенного вида с благородными обвисшими щеками предложил ей встретиться после работы. Она покраснела, опустила голову и, убрав со стола, побежала к женщине за стойкой. Та похлопала ее по плечу и засмеялась, а я повернулся к типу почтенного вида и смотрел на него в упор, пока он не заметил и не ушел. Сердце у меня билось, в ушах звенело и вообще меня распирало от злости. У меня такое бывает.

Кирилла что-то не видно, хотя уже семь часов. Моя официантка подходит ко мне с блокнотиком в руке, и я заказываю кофе и кока-колу. Ничего крепче пить не хочется. Я закуриваю и смотрю, как эта девочка мелкими шажками идет к стойке. Сзади она страшно похожа на Таню, — такую какой та была в школе, три года назад, и даже какой та была, когда я уходил в армию. Не знаю, как она выглядит сейчас; вернувшись я ей не звонил. Да и незачем. Мы с ней порвали, все кончено и так далее.

Внезапно освещение в кафе начинает меня раздражать. Терпеть не могу неоновые лампы. В их свете лица становятся какими-то плоскими и приобретают мертвенный оттенок.

Кирилл не один. Рядом с ним идет девчонка с черными волосами до плеч, в черном пальто из жатого лака, и кивает знакомым за столиками. Кирилл тоже кивает — ясно, что он здесь свой человек. Следом неуверенно ступает, оглядываясь по сторонам сквозь толстые стекла очков, парнишка невысокого роста, болезненно бледный, с мягким, женственным лицом. Если бы можно было удрать, я бы удрал, — не думал, что Кирилл явится с компанией. Но он меня уже увидел издалека и, улыбаясь, машет.

Я встаю, расплескав кока-колу. Его спутница оглядывает меня с головы до ног, — видимо, ей не ясно, что я за птица. Кирилл представляет меня:

— Венче, это Петр Клисуров, мой школьный приятель.

— А! Кики говорил мне о вас.

Мне становится немножко жарко, потому что неизвестно, что там такое Кирилл про меня говорил. Рука у девушки узкая и холодная, но пожатие у нее мужское, и теперь я вижу, что она, пожалуй, не девчонка. Кирилл — высокий и красивый парень, отпустил бакенбарды. В желтом пуловере с высоким белым воротником он похож на разрезанное пополам яйцо. Он выглядит по крайней мере лет на пять моложе своей спутницы. И бледный парнишка тоже оказывается не парнишкой, а мужчиной старше тридцати. На подбородке у него поблескивают редкие русые волоски, светлые глаза за стеклами очков беспомощны и скучают. Он вяло пожимает мою руку и садится раньше всех, не снимая короткого пальто.

— Товарищ Петр Здравков, — говорит Кирилл, усаживая свою спутницу между собой и мной. — Ты, наверное, о нем слышал.

Я не слышал, но утвердительно киваю, поскольку догадываюсь, что он — человек известный, а известные люди обижаются, если ты о них не слышал. Судя по кепке и скучающему лицу, должно быть, художник или композитор, вообще, человек искусства. Кирилл еще в школе любил тереться в компании таких людей — отец у него доцент по эстетике и дружит все с такими.

Невяна достает из сумки зеркальце, бегло касается волос, словно проверяя, на месте ли они, потом подкручивает их к подбородку, так что лицо ее обрамляет черная рамка. Осматривает свои зубы, ровные и белые, что-то смахивает с уголка глаза. Глаза у нее темные, красивые, но слишком умные и немного старят ее. Губы тонкие, но не злые. Только какие-то слишком подвижные, и из-за этого выражение ее лица все время меняется.

— Ты не возьмешь чего-нибудь покрепче? — спрашивает меня Кирилл, делая заказ. — На кока-коле будешь сидеть?

Я говорю, что на кока-коле. Невяна насмешливо смотрит на меня и заказывает коньяк «Плиска». Кирилл — тоже. Здравков делает знак, что ничего не хочет. Он вытаскивает из кармана литературную газету и небрежно пробегает глазами по строчкам.

Кирилл подносит спичку к сигарете Невяны и обращается ко мне:

— Ну, рассказывай. Как прошла служба?

— Нормально.

Что ему рассказывать? Кто был в армии, знает; кто не был, никогда не поймет. Кирилл затягивается сигаретой и выпускает дым себе под нос. Он возмужал. В плечах не особенно широк, но чувствуется, что мускулистый, а белое лицо округлилось и стало самоуверенным. В школе мы с ним дружили, нас не делило ни соперничество, ни девчонки. Но вернувшись из казармы, я к нему не зашел. Может быть, потому, что он знает всю мою одиссею с Таней. И все-таки я ему обрадовался, когда встретил его позавчера на улице.

— А у меня казарма еще впереди, — говорит Кирилл и глотает коньяк, как касторку. — Правда, только в лагеря поедем, но как подумаю…

— Смотря как воспринимать, — говорю я. — Не так уж страшно. Даже полезно.

— Полезно? А, да, для отечества.

— Выдержке научишься, — ухмыляюсь я. — Наш ротный старшина говорил, что кто не был в солдатах, тот только наполовину человек.

— Похоже, что так, — смеется Невяна. — Кики — подтверждение этой истины.

Кирилл тоже смеется, и смех у него глубокий, как звук саксофона. Здравков поглядывает из-за газеты все так же бесстрастно и со скукой. Не могу себе представить, что этот человек был в армии.

— Сейчас на что ориентируешься? — спрашивает Кирилл.

Я отвечаю, что ни на что, и это — чистая правда. Некоторые ориентируются еще в детстве, другие — в школе, а я и до сих пор не знаю, что буду делать дальше. Нет у меня никаких амбиций.

— Ты же здорово рисовал, даже в выставке участвовал… Почему не попробуешь поступить в Художественную?

— Ну да! — говорю я. — Там только меня и ждут.

— Значит, партизан, кормишься за счет предков-укрывателей? — смеется Кирилл.

Я смотрю на него слегка неприязненно. Страшно не люблю, когда меня расспрашивают. И жаргона этого не выношу. Даже в школе не мог к нему привыкнуть, к тому же был у нас старый учитель по литературе, который любил повторять, что жаргон — язык нищих духом; как услышит, что кто-нибудь говорит такие словечки, обязательно заставит переписать Житие Софрония Врачанского или выучить наизусть рассказ Елина Пелина… Но я отвечаю в тон Кириллу:

— С партизанским житьем кончено. Вкалываю.

— Где?

— На вокзале. Грузчиком.

Можно подумать, что я разбил стакан. Кирилл только теперь замечает мой ватник, и брови у него подпрыгивают. Товарищ Здравков быстро взглядывает на меня из-за газеты, после чего теряет всякий интерес к моей личности. Рюмка с коньяком в руке Невяны застывает в воздухе.

— Чудак, — смеется Кирилл, хлопая меня по плечу, — раньше ведь токарем работал?

Я пожимаю плечами. Долго объяснять, почему я пошел в бригаду грузчиков. Я и сам не знаю, почему. Просто надоело зубрить к экзаменам и одному шататься по улицам. Со старыми приятелями по школе я порвал, новых у меня не было, и после казармы мне стало казаться, что я повис между небом и землей.

Невяна облокачивается на столик и смотрит мне в глаза:

— И в чем состоит ваша работа?

— Грузим на поезда народное просвещение.

— А именно?

— Газеты, журналы и тому подобное.

— Наверное, среди грузчиков есть интересные люди?

— Есть.

Был бы тут Кореш, думаю я, обязательно брякнул бы что-нибудь подходящее, чтобы у нее даже уши покраснели. Интересные-то люди есть, например, батя Апостол, и Кореш, и Шеф, да и Студент, но эта спрашивает так, как будто они экспонаты в зоопарке. Кирилл спешит вмешаться:

— Не удивляйся, Невяна — журналистка. Пишет очерки. Бездарные, конечно, но на хлеб зарабатывает.

— Точно, бездарные, — говорит Невяна. — Но не хуже твоих стихов.

Кирилл смеется, а я сижу, будто меня громом ударило. Не могу себе представить, что именно он пишет стихи. В школе играл в волейбол, здорово забивал. Он подмигивает:

— Что, не ждал? Сейчас любой студент-филолог пишет стихи. Это нетрудно и в какой-то степени доходно.

— Самое ужасное, что находятся неграмотные редакторы, которые его печатают, — говорит Невяна, и в ее голосе слышен далекий отзвук фанфар, а в смехе — ласковые нотки.

Здравков поднимает голову. Сворачивает газету и осторожно кладет ее перед собой на столик. В его глазах, обесцвеченных очками, загорается искорка жизни.

— А как с циклом в журнале? — спрашивает он.

— Никак. — Кирилл говорит, будто речь идет не о нем, но улыбка его тускнеет. Редакторша сказала, что стихи хорошие, даже обрадовалась, что открыла меня. Но у главного — осечка.

— Весьма возможно, — кивает Здравков с иронической усмешкой. — Если он узнал, что это я направил тебя к Китевой…

— Почему?

— В прошлом месяце мне предложили написать рецензию на его новый роман. Я отказался.

— А-а-а, — говорит Невяна, — ясно. А почему отказался?

— Нафталином пахнет. Старье. А скажи — будет скандал.

— А мне роман нравится, — говорит Невяна. В ее глазах невинное удивление. — Умная книга. В классических традициях, без вывертов.

— Хочешь сказать, традиционно до тошноты? — На лице Здравкова играют презрительные складки. — Времен Очакова и покоренья Крыма? Ищут высокие символы, там, где обыкновенная динамика жизни. Его нравственный аршин — еще с Балканской войны. — Он смотрит куда-то в сторону и говорит, словно для сидящих за соседними столиками: — Современный человек текуч, расплывчат, прагматичен, ничто не укладывается в застывшую форму, ничего постоянного и неизменного. А такие писатели, как он, строят воображаемые опорные точки и потом берутся судить. Ходжи от литературы. Коран знают назубок, а жизни не видят.

Оказывается, Здравков — критик. Я даже вспоминаю, что где-то встречал его имя, хотя критических статей никогда не читаю. Он говорит, а его слова, как пена от газировки — брызги летят во все стороны, покалывают, а тебе и не больно, и не щекотно. Может быть, в них есть что-то верное, но на кого и почему он так зол? Чего боится? Правый глаз у него воспален и часто моргает: то ли не выспался человек, то ли соринка попала. Соринка в глазу — очень неприятная штука.

Однажды, еще до армии, когда я работал у отца на заводе, мне в правый глаз попала стружка. В заводской поликлинике хотели вытащить магнитом и не смогли. Я пошел к хирургу Еневу, приятелю отца, и он вытащил стружку, расковыряв глаз, потом я целую неделю ходил с завязанным глазом. Было очень противно. Болеть не болело, но чувствовал я себя страшно неуверенно. Мне казалось, что мир необычайно велик, причем как раз с той стороны, где я не вижу, и когда я переходил улицу, все боялся, что с этой стороны вылетит грузовик и собьет меня. Или что я сам на что-нибудь налечу… Всю эту неделю я был пуглив, как котенок, которого выпустили на середину улицы в час пик и он не знает, куда бежать. Даже дома, в своей комнате я все по сторонам озирался.

Здравков тоже озирается, когда говорит, — у него это что-то вроде тика. Кирилл возражает почтительно и смотрит ему в рот. Спор быстро приобретает характер взаимных восхвалений. Здравков говорит, что такой поэт, как Кирилл, должен иметь вкус и к хорошей прозе. Кирилл отвечает, что как ни ценит мнение Здравкова, не может согласиться с ним относительно романа главного редактора. Все же в нем что-то есть.

— Ну, да, — Здравков улыбается, впервые за весь разговор. — Ты и не заметил, что сам подписал ему приговор. Сказать о романе в триста страниц, что в нем что-то есть…

— Может быть, ты и прав, — пожимает плечами Кирилл, — словно весь спор выеденного яйца не стоил, — по правде говоря, я не мог его дочитать.

— Слушай, Кики, — неожиданно вмешивается Невяна, — а почему бы тебе не написать на этот роман рецензию?

Кирилл и Здравков умолкают и смотрят на нее, как потерянные.

— Речь идет не о достоинствах, — поясняет Невяна. — Хорош роман или плох, отрицательной рецензии на него все равно не напечатают, по крайней мере это вам должно быть ясно. Почему бы тогда тебе не написать? Если хочешь, чтобы тебе открыли, постучи в дверь.

Кирилл громко смеется, его глаза блестят от коньяка. Он подмигивает Здравкову.

— Что скажешь, а? Париж стоит обедни?

— Так то Париж, а ты получишь две странички в журнале. Стоит ли?

— Э, да я пошутил, — машет Кирилл рукой. — Не будем позориться по мелочам.

— По мелочам или по-крупному, какая разница? — говорит Невяна серьезно. — Пока соберешься, кто-нибудь другой напишет, а ты останешься на мели.

Кирилл резко мотает головой — он не согласен с Невяной, — и я одобрительно киваю, про себя, конечно. Не могу себе представить, как можно хвалить то, что тебе не нравится. И потом, Кирилл должен быть Кириллом, а не Кики, когда-то на волейбольной площадке он был категоричен и проявлял характер.

— Петьо, тебе, наверное, с нами скучно?

— Нет, — говорю я, — мне очень приятно, но надо идти.

— Подожди, мы еще и не повидались как следует.

Я плачу за кофе и кока-колу и встаю. Кирилл дает мне свой адрес — новый адрес, его отцу дали новую квартиру, — и настаивает, чтобы я обязательно зашел на днях. Невяна говорит, что как-нибудь придет на вокзал, о грузчиках ей еще не приходило на ум что-нибудь написать. Рука критика словно без костей, а глаза смотрят куда-то сквозь меня.

Ветер на улице утих, но похолодало. Площадь перед театром мокрая, желтая брусчатка блестит, будто намазана яйцом. Деревья в сквере побелели от неоновых ламп. Несколько секунд я стою перед кафе, закуриваю, застегиваю ватник. А теперь куда? Домой неохота, тут не хочется оставаться. Кореш живет далеко — у кирпичной фабрики, да я и не ужинал. Пойти к Зорке? До работы еще три часа. Зорка, наверное, давно уже выспалась и теперь ужинает и слушает радио, если передают эстрадные песни. Или поправляет свои рыжие волосы перед маленьким круглым зеркалом возле кровати. Она любит возиться со своими волосами и болтать. И целоваться любит…

Нет, лучше домой. Сегодня мне не до любви. Тоненькая официантка снова напомнила мне Таню.