Последний трамвай к вокзалу идет без десяти час, но уже без двадцати я на остановке — на всякий случай. Один раз я уже опоздал. Это было в самом начале моей грузчицкой жизни, месяц назад. Я упустил последний трамвай и пришлось бежать от площади Бабы Недели до самого вокзала, причем всю дорогу я представлял себе, как Кореш сплюнет себе под ноги и скажет: «Это ты, кореш, не по-мужски». Это он привел меня в бригаду и представил Шефу, и мне было жутко стыдно, что я его подвел. Но Кореш не сказал ничего. Вообще никто не обратил внимания, что я опоздал. Я извинился перед Шефом, но тот усмехнулся и махнул рукой: «Ничего, ты еще не привык к ночной работе».
Не люблю опаздывать — ни на работу, ни на свидание. Лучше я подожду, чем меня будут ждать. В казарме я был солдатом из средних — ни самый хороший, ни самый плохой, — но был точен и исполнителен, и старшина Караиванов меня за это хвалил, хотя и считал слабохарактерным за то, что я не умел ругаться. Мне самому было неловко перед ребятами, и я раза два попробовал выругаться. Но старшина презрительно усмехнулся и сказал: «Клисуров, ругаешься, как девчонка, не идет тебе». И я больше не пробовал. Я был уступчив, многие считали меня дурачком. Только Кореш дорожил моим обществом, а я выбирал ему в полковой библиотеке книги, так мы и стали друзьями. А может, потому что однажды мы начали бороться и я его уложил, хотя он был тяжелее меня.
Обо всем этом я думаю, пока трамвай летит от остановки к остановке. Пассажиров почти нет и вожатый, похоже, спешит кончить смену. С моего места видна его клетка и правое плечо, обтянутое черным форменным сукном. Фуражку он нахлобучил до ушей, из-под нее видны седеющие волосы, его правая щека полная и небритая. Время от времени он крутит головой влево и вправо и зевает, словно вот-вот проглотит пустую улицу, летящую навстречу.
Кроме меня, в вагоне сидят еще двое. Впереди, через два места, — молодая женщина в темно-синем пальто и шапочке. Она сидит прямо и неподвижно, словно прикованная, рядом на полу — большой дешевый чемодан с ободранными углами и блестящими замками. Изредка она поворачивает голову к окну, только голову, и тогда я вижу сердитый глаз, нахмуренные темные брови, — или ей не хочется ехать туда, куда она едет, или думает о чем-то неприятном. В другом ряду, сразу за клеткой вожатого, покачивается на металлическом сиденье старик с испитым лицом. Он одет в запачканный белесый плащ и резиновые тапки, глаза у него красные и слезятся. С тех пор, как я сел в трамвай, он все считает в горсти стотинки. Все считает, трет глаза костлявым кулачком и что-то бормочет себе под нос. Я стараюсь не смотреть на него, но все равно вижу, даже когда поворачиваюсь к окну, и у меня першит в горле. Не могу смотреть на таких стариков.
Проезжаем крытый рынок. Трамвай с грохотом несется по ночной улице. Освещенные витрины кажутся мертвыми, словно и предметы умирают, когда остаются одни. Рабочие из управления городской гигиены в брезентовых робах чистят слякоть; один толкает катушку с черным шлангом, другой направляет сильную струю воды. Напрасный труд, потому что в воздухе опять летят мелкие снежинки, и на мосту на бульваре Сливницы гривы львов уже побелели. Пока доехали до вокзала, снег стал гуще, вокруг белых прутьев неоновых фонарей кружатся маленькие голубые вихри.
Я схожу вслед за женщиной и поднимаю воротник телогрейки. Она еле тащит чемодан, через каждые пять — шесть шагов меняет руку. Я догоняю ее.
— Вам тяжело, — говорю я, — дайте донесу чемодан до перрона.
Она мельком взглядывает на меня, темные брови сходятся на переносье:
— Нет, спасибо.
— Мне не надо денег…
— Иди своей дорогой!
Я прохожу мимо. Может, она испугалась, что я стащу чемодан? Если она из провинции, наверное, наслушалась про софийских хулиганов. Или просто гордая и злая — есть такие, они вечно сердятся, и первым делом готовы заподозрить тебя в самом плохом. Однажды я уступил место в автобусе одной такой, хромой и с палкой; ух и ругалась же она, и орала, — иди, дескать, к своей бабке, можешь ей места уступать, — я не знал, куда деваться. Решил, что она ненормальная, с каким-нибудь комплексом. Но тетка скоро совершенно спокойно заговорила с какой-то знакомой, а один пассажир шепнул мне на ухо:«Упаси бог от сварливой бабы!»Так что люди разные бывают, на кого нарвешься — дело случая.
Справа от южных ворот вокзала замечаю старенький зеленый «москвич», — значит, Шеф уже здесь, и через зал ожидания выхожу на перрон. Под длинным навесом немногочисленные пассажиры постукивают ногами возле чемоданов — их поезд еще не подавали. Милиционер разговаривает с железнодорожником. Открытые пути серебрятся от снега, метет. По первому пути идет маневровый паровоз. Машинист, прищурив глаза от метели, что-то говорит помощнику и сердито скалится.
Я спешу нырнуть в туннель под вокзалом, в конце которого находится экспедиция. Здесь тихо, ветра нет, но сквозняк пробирает до костей. Туннель тесный — двум электрокарам не разминуться, — но перед экспедицией расширяется, и там уже лежат кучи подготовленных пакетов с газетами и журналами. Толкаю дверь справа, она визжит. Женщины и девушки у конвейера на минуту поднимают головы. Я машу Зорке, но она считает газеты и не видит меня. Она в старом розовом свитере с высоким воротом, брюки от спецовки облегают бедра. Длинные сильные бедра, широкие бока — женщина, а ведь всего на два года старше меня. Красноватые волосы, разбросанные по плечам, блестят в свете лампочки.
Здесь тепло. Печка, сделанная из огромной железной бочки, раскалилась докрасна — наверное, в уголь добавили кокса. Я отправляюсь к печке, но меня останавливает мужской голос:
— Пешо, мы здесь!
Это Шеф. Он сидит на шатком столике за дверью, курит и покачивает короткой ногой. Правая штанина задралась до колена, воротник рубашки под коротким спортивным пиджаком расстегнут, галстук, наверное, в кармане, как всегда. Круглая стриженая голова со спокойным, здоровым лицом и пухлыми губами похожа на хорошо надутый футбольный мяч. Самое хорошее в Шефе то, что он никогда не злится и почти всегда улыбается. Может быть, поэтому все зовут его Шефом — полушутя, но с уважением.
Здороваюсь и оглядываюсь по сторонам — ищу ребят из бригады. Шеф почесывает крепкую шею и протягивает сигареты:
— Затянись. А ребят не ищи, не пришли. Сегодня придется семь потов пролить.
— Как это не пришли?
— Вчера получили зарплату. Пока не профукают не придут. Только батя Апостол здесь, пошел за электрокаром.
Для меня это — новость. Что Шатун не придет — неудивительно, он прогуливает часто, и ничто его не берет, ни выговоры, ни вычеты из зарплаты. Но Кореш и Студент?
— Студент известил, что болен, — говорит Шеф, вздыхая.
— Ничего не болен, зубрит к экзаменам. А Кореш… кто его знает. Серьезный мужик, но и его схватывает иной раз. Ничего, как-нибудь справимся.
Он заходит за кучу деревянных ящиков и начинает переодеваться. Семейный человек, трое детей, а стесняется, как девчонка. Но когда не хватает людей, грузит за двоих.
За дверью свистит и умолкает электрокар. Входит батя Апостол, на бровях и усах — снежинки. Он сдувает их, и его угловатое лицо покрывается капельками. Из-под бровей поблескивают голубые глаза.
— А, Пешо, хоть ты пришел, туда-растуда…
Последние слова относятся к отсутствующим, но его любимое ругательство звучит добродушно, будто он имеет в виду непослушную ребятню. Шеф говорит, что ему можно смело доверить весь Народный банк плюс грудного ребенка, и батя сохранит и банк, и ребенка. Он — единственный, кто задержался в бригаде дольше двух лет. Прирабатывает к пенсии.
Он отправляется к печке, но протягивает руки не дойдя до нее — так она нагрелась. Руки у него с хорошую тарелку, с вечными мозолями и шрамами. На левой руке нет мизинца, вместо него — короткий синеватый обрубок. До выхода на пенсию батя Апостол был слесарем.
— Глаза уже не те, — говорит он, когда его спрашивают, как он потерял мизинец. — А то вернулся бы на завод. Ну, где там!
Шеф вылезает из-за ящиков в синих брюках и ватнике, наброшенном на плечи. Батя Апостол подмигивает ему:
— Начинаем?
— Начинаем.
— А Ненов где?
— В типографии, позвонил оттуда.
— Придет, значит?
— Угу.
— Тогда порядок, — вздыхает батя Апостол. — Справимся.
Это его любимая шутка. Ненов — администратор, помощник Шефа. В погрузке никогда не участвует и страшно недоволен, если Шеф берется нам помогать.
— Не приставай, батя, — смеется Шеф. — Ненов свое дело делает.
Когда бригада в полном составе, Шеф не сидит в экспедиции, а носится на попутном грузовике или на своем «москвиче» с вокзала в типографию и обратно, или утрясает разные вопросы в управлении по распространению печати. Главное, чтобы не было опозданий в погрузке и разгрузке, чтобы газеты были отправлены вовремя. Иначе нам каюк, говорит Шеф, у меня жена и дети, что вы себе думаете? А если лишимся премии, грузчики разбегутся, и без того народ не задерживается на такой работе.
— Это все? — спрашивает он заведующую экспедицией, показывая две кучи пакетов в коридоре.
— Еще есть… Ты что, с неба упал? Это на поезда в Русе и Видин.
Заведующая грузно ступает к стене, из отверстия в которой конвейер выбрасывает пакет за пакетом. Она нагибается к отверстию и разговаривает с кем-то по ту сторону. Работницы спешат, быстрые пальцы развязывают, считают, пакуют газеты. Зорка издали замечает меня и машет рукой, женщины переглядываются и посмеиваются.
В туннеле нас ждет электрокар с прицепом — корзиной из крепкой проволоки на четырех колесах. Бросаем пакеты на электрокар и в прицеп. До отправления русенского поезда двадцать минут, надо успеть любой ценой. Потом мы выскакиваем из туннеля и мчимся по перрону — Шеф за рулем, батя Апостол рядом с ним, я сзади, на пакетах. Электрокар, мягко завывая, мчится под навесом, потом под открытым небом, к третьему пути. Ветер швыряет в лицо снег. Батя Апостол тихо ругается, а Шеф смеется:
— Разнежился ты, батя.
— Ничего, — говорит тот, похлопывая по карману телогрейки, — отопление — вот оно!
И поглаживает седые усы. Его «отопление» — бутылка из-под лимонада с виноградной водкой. До работы он никогда не пьет, но в холодные ночи, особенно к рассвету, когда устанет, прихлебывает из бутылки и до конца смены выпивает ее всю. Но, что пил, по нему не видно, только угловатое лицо его смягчается, усы обвисают, и он начинает смотреть на все с невероятной нежностью — даже на незнакомых людей и на предметы. И смеется тихим горловым смехом.
Вокзал живет своей ночной жизнью. Пассажиров почти не видно — они спешат скорее забраться в вагоны вместе с чемоданами и сумками. Техники постукивают длинными молоточками по осям колес, поднимают крышки масленок. Машинисты разводят пары или разогревают дизели. Дежурные по вокзалу перебегают из двери в дверь. По ту сторону путей сверкает и гремит вагоностроительный завод. И мы, грузчики, здесь, без нас тоже нельзя. Все-таки это здорово — работать, когда знаешь, что город спит. Здорово и по-мужски, как сказал бы Кореш, если бы мог говорить на такие темы.
Шеф тормозит так, что я чуть не слетаю на перрон. Совсем рядом перед нами дизель дрожит, напрягаясь перед стартом. Мы с батей Апостолом прыгаем в почтовый вагон, Шеф сбрасывает ватник, и пакеты начинают мелькать в воздухе. Шеф кидает тридцатикилограммовые связки, как сумасшедший. В юности он занимался вольной борьбой, и наверное, из него что-нибудь получилось бы, если бы ему не порвали сухожилие под коленом.
Мы с батей Апостолом похожи на вратарей — ловим сверху, снизу, справа, слева. Шеф не смотрит, куда бросает. Один пакет попадает мне в грудь и чуть не сбивает с ног.
— Слушай, — советует батя Апостол, — ты встань подальше и лови, когда пакеты уже падают вниз. Не бери на себя удар.
— Ладно.
Совет немного запоздал: я уже подвернул безымянный палец на левой руке. Мне не больно — мы разгорячились, нам весело, бросаем пакеты, как бешеные. Шеф свистит и что-то кричит с перрона, но из-за шума мотора мы не слышим.
Мы прыгаем из вагона в последний момент, после свистка кондуктора. Батя Апостол чуть не падает, и мы хватаемся друг за друга. Потом он смотрит вслед уходящему поезду:
— Чуть не уехали, туда-растуда.
— Этого не хватало, — говорит Шеф. — Один раз тебя уже ждали, пока вернешься из Своге.
И гонит электрокар, как на соревнованиях. Стрелочник на переезде едва успевает отскочить, и в спину Шефа летит снежок. Тот смеется:
— Не знает, что буду участвовать в ралли. Чтоб мне лопнуть, если не займу второе место.
Насчет второго места не знаю, но что он может лопнуть, сомневаюсь. Ватник едва держится у него на плечах, а шея — как глиняный горшок. Не пьет, курит по пять сигарет в день. На женщин поглядывает, но и только. У него другие страсти — семья, трое детей, машина. Ребятню свою он кормит сам и любит ходить с ними в баню. Все трое парни: одному два года с чем-то, другому — три и третьему пять. Говорит, что между появлением старшего и среднего был финансовый кризис — какой-то тип выгнал его с высокой должности завхоза стадиона, и пока он нашел себе работу, прошло время. Поэтому детей трое, а не четверо или пятеро. Как и у меня, у него нет профессии, но я думаю, что поставь его командовать космическим кораблем — за два часа научится… Такой у нас Шеф.
В туннеле мы с батей Апостолом нагружаем электрокар газетами для следующего поезда, а Шеф сидит за рулем и улыбается, как Будда. Его лицо в снежинках и каплях воды, но он и не думает вытираться.
— Бычок, — с умилением говорит батя Апостол и кидает последний пакет прямо ему в голову.
Шеф ловит пакет, бросает его через плечо и принимает позу воспитанного шофера:
— Куда прикажете?
— В Орландовцы, — смеется батя Апостол, — самое место для нас. А Пешо оставим по дороге.
И снова электрокар с тихим воем несется по перрону. Теперь мы с батей Апостолом бросаем, а Шеф принимает пакеты и смеется над нашими попытками сбить его с ритма. У меня начинает болеть подвернутый палец. Я помалкиваю, но когда мы возвращаемся в экспедицию, меня прошибает пот, даже снимаю ватник. Я засовываю палец в рот и сосу его — как-будто так легче. Шеф вырывает мою руку изо рта и рассматривает ее.
— Ага, получил?
Палец покраснел и вздулся, как вареная сосиска. Прибегает Зорка и спрашивает, что случилось, я говорю ей, чтобы не лезла не в свое дело, — неудобно же перед ее товарками и перед Шефом. Она не обижается, в зеленых глазах — смех, а брови заломлены — от сочувствия. Послушно возвращается на место.
— Дайте я посмотрю, — говорит батя Апостол.
Он берет меня за руку и ощупывает ладонь от кисти до больного пальца.
— Здесь болит?
— Нет.
Он продолжает ощупывать мою ладонь со всех сторон и внезапно изо всей силы дергает больной палец. Я вскрикиваю от неожиданности.
— Порядок, — говорит батя Апостол, — теперь как на собаке заживет. Завтра приложи печеный лук и все… А теперь шагай домой, а то хуже станет.
— Шагай, шагай, — говорит и Шеф.
Я кручу головой. Понимаю, что валяю дурака, но иначе нельзя. Вдвоем Шефу и бате Апостолу не справиться, особенно к утру, когда поезда идут чаще. Батя Апостол стягивает мне палец носовым платком, Шеф улыбается и мы втроем отправляемся в туннель.
В дверях сталкиваемся с Неновым, помощником Шефа. Он запыхался, будто участвовал в кроссе по улицам города. А ведь на самом-то деле приехал на грузовике из какой-нибудь типографии.
— Был в военной и в «Труде», — сообщает он.
Ненов вечно озабочен, пыхтит от усердия, глаза блестят. Шею закутал шерстяным шарфом, на руках — кожаные перчатки, обут в желтые туфли. Его лицо с бесцветными бровями и глазами неопределенного цвета. Лицо вечно серьезно, как будто от него зависит, быть ли третьей мировой войне.
— Ну и как? — спрашивает Шеф через плечо.
— Пришпорил их там как следует. — Ненов оглядывается. — А остальные не пришли?
— Нет.
— Пропадет премия из-за этих негодников.
— Справимся, — говорит Шеф. — Ты иди наверх, к телефону, а то еще позвонит какое начальство.
Эта ночь кажется мне страшно длинной. Перед рассветом метель утихает, снег перестает идти, на небе даже выступают звезды. Но холодно. И палец мучит. Я ловлю пакеты правой рукой и кистью левой, и обдираю кисть. Завязываю ее платком и вообще становлюсь похож на инвалида. Батя Апостол время от времени извлекает из кармана бутылку из-под лимонада, и мы все трое отпиваем по глотку.
Когда рассветает, на перроне возле варненского пассажирского появляется Зорка. Ее маленькое бледное лицо жаждет сна, а губы усмехаются:
— Ну как, солдатик?
«Солдатик» — это знак особой нежности. Еще в самом начале, когда она узнала, что я недавно демобилизовался, стала называть меня так. Зорка берет мое лицо в руки и смотрит, будто хочет загипнотизировать. Ее теплое дыхание волнует меня, даже здесь, на перроне. Потом она меня целует и слегка шлепает по щеке, — ей наплевать, что Шеф и батя Апостол стоят рядом и смотрят.
— Иди погрейся, я тебя подменю. Смотри осунулся как.
Пожалуй, я и вправду осунулся — от боли и от старания не морщиться. Болят все мускулы. Я жду, пока они разгрузят, и закуриваю, пуская дым к бледному утреннему небу. Неподалеку пыхтит локомотив и тоже пускает дым. Я задумываюсь: куда уходит весь дым, который собирается на земле? Она дымит столько веков: локомотивы, фабрики и заводы, пароходы, автомобили, трубы, сигареты; пожары и войны, костры, на которых когда-то сжигали людей, самолеты, ракеты. Как люди не задохнулись до сих пор, как ухитряются спастись от этого дыма? И воздух остается воздухом, и небо — небом, как будто ничего и не было. Отец говорит, что если теперь будет война, человечество уже не спасется, все превратится в дым. И пепел… Все — может превратится, но только не я, — думается мне.
Этого я не могу себе представить. Даже смешно становится. А мне всегда, если я устал или не выспался, приходят в голову такие сумасшедшие мысли. Хорошо, что я ими ни с кем не делюсь.
На этот раз мы возвращаемся на электрокаре вчетвером. Мы с Зоркой сидим сзади на платформе, свесив ноги. Зорке холодно в розовом пуловере, она прижимается ко мне. Я чувствую плечом ее грудь и сижу, как пень. Она заглядывает мне в глаза:
— Придешь?
— Нет. Палец болит.
— Приходи, вылечу. Приходи, солдатик.
И касается щекой моей щеки, — что-то разнежилась. Когда она такая, она мне нравится. Но такой она бывает редко: часто говорит вещи, которые меня отталкивают, особенно если это случается в минуты, когда мы любим друг друга или лежим рядом.
Я поглаживаю ее по колену, и мы соскакиваем с электрокара перед экспедицией. В конторе Шеф, батя Апостол и я садимся на ящики и курим. Батя Апостол угощает нас последними каплями из бутылки, у всех троих закрываются глаза. Остается еще один рейс. Время от времени Зорка, которая сидит на своем рабочем месте, оборачивается и улыбается мне. Так было в первую ночь, когда я пришел сюда работать. А во вторую она привела меня к себе домой. И все получилось совсем естественно.
Шеф следит за моим взглядом и вздыхает:
— Потаскуха, — говорит он тихо и снисходительно. — Только что с батей Апостолом не спала. Ты, Пешо, смотри…
Батя Апостол хмурится и бормочет в усы:
— Девка неплохая. Ты, Шеф, не надо так. Не знаешь ты ее.
— А ты знаешь?
— Я людей понимаю.
Я молчу. Надо бы вступиться за Зорку, но я так устал, что неохота разговаривать. Да и Шеф говорит без злобы, просто так, чтоб только что-то сказать — мало ли что говорят мужчины между собой. А Зорка мне нравится, какая есть. Она — первая женщина в моей жизни; то, что было с Таней, — детская история.
Шеф, зайдя за ящики, переодевается. На улице уже светло. Лица женщин становятся зеленоватыми. Возле них вертится Ненов, он уже тоже оделся, отпускает шуточки. Говорит что-то и Зорке, та огрызается, но слов не слышно. Ненов делает кислую физиономию и приподнимает светлые брови, а Зорка смеется — только полные губы краснеют. Она отбрасывает пучок бечевок, отодвигает ногой пакет и идет к вешалке, на ходу поправляя рыжие волосы. Я смотрю, как сквозь туман, — очертания фигур кажутся расплывчатыми и далекими.
Мы с батей Апостолом встаем грузить последний электрокар.
Домой я возвращаюсь около полудня. Дверь квартиры открывается прежде, чем я успеваю всунуть ключ в замок.
Мама и Пух. Мама, конечно, услышала, что лифт остановился на нашем этаже, и спешит встретить меня. Сколько раз она, наверное, вот так открывала дверь за это утро. Пух трется о мои ноги, не дает переступить порог. Я беру его на руки и он сразу лезет мордой в шею, подрагивая от удовольствия.
В кухне мама смотрит на меня с еще не остывшей тревогой, потом ее лицо постепенно смягчается:
— Хоть бы по телефону позвонил? Сколько раз я тебя об этом просила…
Я извиняюсь. Говорю, что случилась сверхурочная работа, и чувствую, как краснею. Не потому, что я ее обманываю, — если сказать маме правду, она вообще ударится в панику, — а потому, что пока я был у Зорки, ни разу о ней не подумал. Вспомнил только, когда уже отправился домой, и бросился бежать… А что толку?
Мы обедаем вместе, как обычно. На столе — куча еды, не знаешь, с чего начать. С тех пор, как я вернулся из армии, мама все время боится, что я похудею и могу заболеть. И все время думает, что со мной «что-то происходит». В свое время, когда я ушел из школы, она чуть не заболела. Смотрела на меня больными глазами, обращалась со мной осторожно и нежно, как с каким-нибудь ненормальным, и однажды я слышал, как она говорила отцу: «С Петьо надо быть повнимательнее, он сейчас в таком возрасте…» Для нее я так и остался в «таком возрасте» — ребенок, мальчик, от которого неизвестно, чего ждать… Эх, мама, мама!
Я улыбаюсь ей — знаю, что это ее успокаивает. Она кладет вилку.
— Чуть не забыла. Пришло письмо от Димы.
Мама уходит в гостиную и скоро возвращается с пестрым «авиа» конвертом.
— Представляешь, сегодня утром звонила Таня, спрашивала, есть ли новости от Димы, и только я сказала, что нет, и повесила трубку, пришла почтальонша. Заказное.
Я так устал, что даже нет сил удивиться. Звонила Таня!.. Дима и Таня никогда особенно не дружили. Просто наши семьи давно знакомы, и когда мы учились в школе, Таня иногда приходила к моей сестре, чтобы та написала ей заключение к сочинениям по литературе. Мы с Таней учились в одном классе, но она ходила к Диме, потому что Дима хорошо успевала по литературе и была старше нас обоих на год. Кроме того, она всегда знала, что именно хотят учителя. Когда Димы не было дома, я пытался помочь Тане, и так началась наша история. В первый раз мы поцеловались, когда стояли у окна-фонаря в их гостиной, — я тоже начал бывать у Тани, просто так, хотя раньше никогда к ним не ходил. Мы были знакомы с детства, но я к ним не ходил и вообще до десятого класса почти ее не замечал. Потом, когда я ушел из школы, мы стали встречаться еще чаще — на нее возлагались надежды, как на моего спасителя… Сейчас все это мне кажется очень смешным.
Письмо Димы написано на тонком хрустящем листке бумаги. И чем-то пахнет. Написано явно наспех, наверное, в промежутке между важными делами, потому что у нашей Димы всегда есть важные дела. А три года назад она уехала в Польшу изучать искусствоведение. Никто из нас и не подозревал, что она интересуется искусством, но она выбрала именно эту профессию. Победила в конкурсе и уехала. Она была секретарем комсомольской организации в школе, да и отец у нас — человек с заслугами.
Почерк мне хорошо знаком. В свое время Дима поправляла и мои сочинения, только не заключения, а стиль. Иногда именно те места, которые мне самому нравились. Даже помню одну такую поправку. Я написал: «Димчо Дебелянов принадлежал к богеме и был одинок. Большой город давил его своим каменным бездушием». Она это зачеркнула и написала: «Димчо Дебелянов ненавидел большой капиталистический город и чувствовал себя одиноким». Я тогда зачеркнул эту поправку, и она страшно разозлилась. Вообще мы с ней часто сцеплялись по пустякам.
Нахожу в письме грамматическую ошибку и улыбаюсь. В остальном — ничего особенного. Живет хорошо, сдала коллоквиум по искусству Египта и по теории, передает привет своим подругам (о Тане — ни слова), и, наконец, «как там наш художник, стал ли на рельсы»… Мне становится неприятно, потому что художник — это я. Что значит «стать на рельсы»? Может, я-то не собираюсь в кандидаты наук?
— Подумаешь, задирает нос, — говорю я, возвращая маме письмо. — Ну, я ей напишу!
— Не сердись, ты же знаешь Диму. — Мама смущена; она, наверное, забыла, что в письме есть строки и про меня, а то не дала бы его мне. — Она не со зла…
— Пускай занимается там своими египтянами.
Я кипячусь, но знаю, что ничего Диме не напишу. Или будет лень, или, если и напишу, то получится совсем другое. К сожалению, я быстро остываю… А почему, собственно, к сожалению?
Мама что-то говорит, но я не слышу — умираю, так хочется спать. Говорю, чтобы она оставила посуду, я помою, когда встану. Она подталкивает меня к двери:
— Иди, иди… Не забудь раздеться, прежде чем ляжешь.
В комнате чисто и тепло. Окна закрыты, занавески задернуты, тишина сразу подхватывает меня и качает, как на качелях, и я тороплюсь раздеться. Одежда остается на полу, помятая и неприглядная. Ложусь на спину и не закрываясь одеялом, вытягиваюсь во весь рост. Меня все качает, даже башенный кран на стене напротив движется то влево, то вправо, и чем дольше я в него всматриваюсь, тем заметнее он движется. Прикрываю глаза. Тело кажется каким-то чужим и легким, дрожит, как порванная струна; я жду, когда стихнет дрожь, и даже причмокиваю от блаженства.
Однако не засыпаю. В голове проносится мысль — о Тане и о Зорке одновременно — и сдувает дрему. Внезапно обе они встают передо мной. Только Зорку я вижу хорошо, а от Тани остался только силуэт и мерцающие звездочки в глазах. Я столько времени ее не видел. В последний раз она пришла на свидание в казарму в феврале позапрошлого года, и я не могу себе представить, какая она сейчас. И даже — какая она была тогда. Помню только коричневое зимнее пальто на меху и коричневые сапожки с пряжками по бокам. Мы гуляли по заснеженному шоссе от казармы к городку и обратно, потом зашли в кондитерскую, потом пошли в кино и сели на последний ряд — больше негде было целоваться. Потом я проводил ее на вокзал и там мы опять поцеловались, и она заплакала, потому что мне оставался еще целый год. Губы у нее были прохладные, а глаза — совсем близко. Я даже увидел в них свою солдатскую фуражку и мне стало смешно, хотя самому хотелось плакать. Больше я ничего не запомнил. Да мне и не надо помнить. Тогда я был мальчишкой, и все это было так давно…
А Зорку я вижу всю. И маленькое белое лицо, и крупный рот, и волосы, — их я еще чувствую под пальцами. Тело у нее гладкое, теплое, сильное и пахнет по-женски. Когда мы лежим рядом, ее зеленые глаза становятся желтоватыми, словно через них проходит свет, — как через занавески в моей комнате. Сдержанной ее не назовешь: иногда она кусает меня за плечо и урчит, как урчит Пух, если схватит какую-нибудь живность.
Люблю ли я ее? Не знаю. Но мне с ней хорошо. В первый раз я страшно смутился, даже хотел убежать. Я думал, что мы будем только целоваться, как когда-то с Таней, а она начала раздеваться. Да еще удивилась: «Ты что, девственник?» Тут я совсем расстроился и выпалил какую-то грубость, но она поняла, что я вру, и начала тихо меня ласкать и называть «мальчик» и «солдатик». И я остался. Потом я был страшно горд, что остался, а она смеялась: «Теперь ты мужчина… Красивая я? Только смотри, не влюбись. Один тут влюбился год назад, так и ходил за мной по пятам. Прогнала я его…»
Вот и все. У нас с ней не было вздохов. И ссор не было, и разговоров на высокие темы. Таня научила меня не верить таким разговорам. Зорка тоже, но по-своему, она не любит врать, не любит, когда ей врут, и говорит то, что думает. Может быть, поэтому с ней я чувствую себя свободным. К ней я могу ходить и просто так: прийти и посидеть, выкурить полпачки сигарет, пока она отдыхает. Комнатка у нее маленькая — гардероб, вешалка, простой деревянный стол с двумя стульями, электрическая плитка на полу, которая с успехом согревает всю комнату. Раскаленная плитка поет, я курю, а Зорка смотрит на меня своими зелеными глазами и рассказывает разные истории. Как, например, хозяйка квартиры попыталась подсунуть ей одного своего знакомого, старого хрыча, — дескать: очень ты ему нравишься, а у него денег отложено много, — и как Зорка ей на это сказала такое, что повторить неудобно, а хозяйка совсем не обиделась и назвала ее дурочкой. «Я только с такими хожу, какие мне самой нравятся, — гордо добавляет Зорка и спрашивает: — Хочешь любиться?»
А то рассказывает о своем отце. Он умер два года назад. Служил стрелочником на вокзале, он ее и устроил на работу. Очень ее любил и с каждой зарплаты что-нибудь ей покупал. Но любил выпить и допился до цирроза… А матери у нее нет — сбежала с шахтером из Перника, когда Зорке было четыре года, и так и не дала о себе знать. Вроде тогда же отец начал пить. И вдруг мать явилась на его похороны — надо же было додуматься. И даже плакала и потом хотела посмотреть, где Зорка живет, но Зорка сказала, что незачем… «Я на нее похожа, — вздыхает Зорка. — И в лице, и по другому всему… Она тоже такая, по мужикам… Этот шахтер ее прогнал на второй год, так она вышла замуж за бухгалтера с металлургического и опять шлялась с другими… Я замуж не пойду. Каждый день ругаться да стирать рубахи — очень надо!»
Вот такая она, Зорка, вся ее биография — как на ладони. Впрочем, как и Танина… Но о Тане я не хочу думать, — было да быльем поросло.