Улица Сервантеса

Манрике Хайме

Часть первая

 

 

Глава 1

Беглец

1569

Пока я во весь опор скакал по узкой, заросшей травой дороге, пересекающей Ла-Манчу, моими единственными проводниками были звезды на безлунном куполе неба. Равнина тонула во мраке. В груди, словно утлая лодчонка в шторм, металась ярость. Я пришпорил коня и хлестнул его плетью. Жеребец захрапел; дробные удары копыт о гальку нарушали сельскую тишину, отдаваясь в голове пульсирующей болью.

– Але, але! – Я все сильней стегал коня. Надо во что бы то ни стало обогнать судебного пристава и его людей.

Прошлой ночью я играл в карты в андалузской таверне. Антонио де Сигура – инженер, приглашенный двором для прокладки дорог, – довольно быстро спустил кругленькую сумму. В крови у меня было слишком много вина, а в желудке – чересчур мало пищи, и я решил удалиться, хотя удача была на моей стороне. Инженер настаивал, чтобы я дал ему отыграться. Получив отказ, он во всеуслышание спросил:

– И почему я не удивлен, Мигель Сервантес? Глупо ждать высоких манер от выходца из низкого рода!

Вокруг захихикали. Я вскочил, пинком выбив ножку стола, и решительно потребовал объяснений.

– Твой отец – вонючий еврей и бывший каторжник, – гаркнул Антонио. – А сестра – шлюха!

Схватив кувшин, я с размаху опустил его на голову инженеру. Стол перевернулся. При виде лица Антонио, залитого вином и кровью, я почувствовал, что кишки мои готовы опорожниться, не считаясь ни с местом действия, ни с наличием штанов. Дрожа, я ждал ответного движения де Сигуры. Он промокнул глаза платком – а затем вытащил из-за пояса пистолет. Как простолюдин я не имел права носить оружие. Но друг мой Луис Лара тут же выхватил шпагу из ножен и перебросил мне. И едва де Сигура навел на меня пистолетное дуло, как я всадил ему клинок в правое плечо.

Он рухнул на колени; из спины торчало уродливое багровое острие, разинутый рот напоминал огромную букву О. Едва он начал заваливаться на бок, как я выдернул шпагу и швырнул ее на пол. Молниеносность произошедшего потрясла меня самого. Народ тут же бросился прочь из таверны, крича: «Бежим, бежим, пока пристав не приехал!»

Я вышел из таверны и спотыкаясь – в голове все еще шумело вино – запетлял по сумрачным улицам Мадрида, словно заяц, преследуемый сворой голодных борзых. Я понимал, что этот опрометчивый поступок навсегда изменил мою судьбу: мечта стать придворным поэтом обратилась в прах.

Остаток ночи я прятался в доме друга, а наутро стало известно решение властей: я должен лишиться правой руки и на десять лет покинуть границы королевства. Меня не устраивало ни то ни другое. Но, останься я в Мадриде, арест и последующая экзекуция стали бы лишь вопросом времени. Я послал письмо Луису Ларе, где описал свое бедственное положение и попросил ссуду, чтобы выбраться из Испании. После обеда его слуга вернулся с тяжелым кожаным кошелем.

– Господин сказал, это подарок вам, дон Мигель, – объяснил он, пока я пересчитывал шестьдесят золотых эскудо. – Вам следует покинуть страну и не возвращаться как можно дольше.

Едва стемнело, я тайком оставил город. Позорное бегство! К тому же я навеки расставался с возлюбленной моей Мерседес. Никогда не оправиться мне от жестокой утраты первой любви. Какие бы страсти ни выпали на мою долю в будущем, ни одна из них не будет столь чиста и совершенна: разлуку с Мерседес я буду оплакивать до конца своих дней. Куда бы ни завела меня судьба, сколько бы лет ни отвел мне Господь, – никогда не найти мне другой женщины, соединившей в себе, подобно Мерседес, столько красоты, ума и скромности. Когда мы увидимся снова – если только нам суждена встреча, – она, без сомнения, уже будет замужем.

Я рассчитывал добраться до предместий Темблеке в Ла-Манче, отыскать там труппу актеров и фокусников маэсе Педро, отправиться с ними на юг, в Севилью, и наконец покинуть Испанию на борту корабля. Из-за границы я надеялся подать прошение о помиловании и в безопасности дождаться момента, когда буду прощен – или же когда происшествие забудется само собой. Впервые я увидел маэсе Педро, когда мне было семь лет. В то время наша семья жила в Кордове. Каждый год в конце весны его балаганчик останавливался под городскими стенами.

Меня сызмальства влекла мечта о путешествиях – хотя, конечно, я и вообразить не мог, что они начнутся столь внезапно и при столь печальных обстоятельствах. Но от одной лишь мысли о том, чтобы под карающим лезвием закона потерять руку – руку, которой я писал стихи, сжимал шпагу и ласкал лицо Мерседес! – меня терзала дрожь. Однорукий нищий, вынужденный побираться в чужих краях, я уподоблюсь тем старым, иссохшим рабам, что во множестве бродят по дорогам Испании. Им дали вольную, когда они перестали годиться для тяжелого труда. Один лишь помысел об этом гнал меня прочь с испанской земли. Покидая Мадрид, я поклялся, что перережу себе глотку, но не превращусь в беспомощного калеку.

В пути я провел почти всю жизнь. Отец был никудышным дельцом, а потому наша семья постоянно таскала жалкие пожитки с места на место, скрываясь от кредиторов и неизбежной долговой ямы. Я с детства усвоил, что рано или поздно мне придется проститься с любимыми учителями, новыми друзьями, улицами, которые были для меня площадкой для игр, домами, которые я привык звать своими… Слишком рано. Истинным домом мне служила запряженная мулом повозка, в которой семейство Сервантес кочевало от блистательных городов к нищим поселкам. Мы переменили столько мест, что я едва ли вспомню их все: Алькала-де-Энарес, где я появился на свет; Вальядолид, который мы покинули, едва мне сравнялось шесть; Кордова, приютившая нас на следующие десять лет; Севилья, где мы провели несколько замечательных зим, покуда нашу впавшую в ничтожество семью снова не приютила Кастилия и Мадрид.

В первую ночь изгнания мне вспомнилось, как мать, устав от нашей кочевой жизни, ворчала: «Мы не лучше цыганского табора. Эдак мои дети вырастут ворами и потаскухами. Ваш отец перестанет гоняться за радугой, только когда его кости сгниют в земле!»

Я утешался лишь тем, что быть поэтом в Испании зачастую означало находиться вне закона. Против воли я уподобился многим собратьям по перу, став беглецом, как мой любимый Гарсиласо де ла Вега. Оглядываясь назад, я видел в своей судьбе сходство и с участью Гутьерре де Сетины, убитого в Мексике. Возможно, я стану вторым фра Луисом де Леоном, который уже много лет томится в тюрьме Вальядолида? А может, пойду по стопам Франсиско де Альданы, чья жизнь оборвалась в Африке, в сражении за португальского короля Себастьяна?

Как знать! В другой, не столь бесчестной стране, где у бедного, но даровитого юноши есть шанс преуспеть в жизни, все могло бы сложиться иначе. За пределами косного испанского общества – пустого, напыщенного и лицемерного – я мог бы достичь большего. Я верил, что наделен подлинным талантом. И эту веру не смог бы убить никто – даже всемогущий испанский король.

Теперь, если я хотел стать хозяином собственной судьбы и достойно встретить старость, мне оставались только два пути: великого поэта или доблестного солдата. Стать известнейшим поэтом и воином своей эпохи – что может быть благороднее? Другой заветной мечтой были лавры драматурга: перед глазами у меня стоял пример Лопе де Руэды. Что ж, куда бы ни завела меня жизнь, сейчас мне предстояло покинуть Испанию и сберечь правую руку. Когда-нибудь я вернусь к испанскому двору в лучах славы и с карманами набитыми золотом. Я знал: это только вопрос времени.

Я въехал в Темблеке на рассвете, когда труппа маэсе Педро, собравшаяся на главной площади, уже готова была отправляться на юг.

– Отдаю себя на вашу милость, маэсе, – сказал я, войдя к нему в шатер. Затем я объяснил старому другу, что рискую расстаться с одной из конечностей, если не найду способа в ближайшее время покинуть Кастилию.

– Ни слова больше, Мигель, – оборвал меня Педро. – Ты член нашей семьи.

Он сделал паузу, оглядывая меня с головы до ног, и добавил:

– Но ты не можешь ехать в таком виде. Надо бы переодеться.

Так я оказался в женском платье и парике, в одном фургоне со своим приятелем-актером и его женой по имени донья Матильда. Следующие несколько дней мне предстояло выдавать себя за их дочь Николасу.

Когда мы тронулись в путь, я поминутно оглядывался, ожидая увидеть далеко позади клубы пыли. Но шли часы; я поверил, что мне удалось ускользнуть от погони, и целиком погрузился в воспоминания о первой встрече с маэсе Педро. Это случилось в Кордове, на Пласа-дель-Потро. Я возвращался домой из иезуитской школы, где освоил те ничтожные крохи латыни, которыми и владею по сей день. Труппа давала спектакль об обреченных возлюбленных, сопровождавшийся песнями, плясками и производивший чрезвычайно сильное впечатление. После окончания пьесы пестро разодетые актеры, и короли, и отверженные (какой мужчина в здравом уме будет рядиться в женское платье?), вышли из-за наспех сооруженных кулис и смешались с толпой, объявляя о вечернем представлении. Я был очарован. Кто эти люди? Как они овладели искусством столь удивительной метаморфозы?

Я со всех ног бросился домой, вбежал на кухню, где мать с сестрой Андреитой готовили суп косидо, и взмолился:

– Мама, мама, можно мне пойти вечером на представление?

Мать смерила меня гневным взглядом:

– Так вот где ты шатался вместо того, чтобы пойти прямо домой и сесть за уроки?

– Матушка! – Я все еще не мог отдышаться. – Это пьеса о мавританской принцессе, которая сбегает с возлюбленным-христианином. Я должен это увидеть!

– Довольно, Мигель. Где я возьму целый мараведи на такие забавы? Ступай делать уроки.

И она принялась ожесточенно кромсать овощи.

– Но, матушка… – начал было я.

– Довольно, Мигель. – И мать рассекла пополам зеленый капустный кочан, которому предстояло окончить свои дни в супе. – Тебе что, ничего не задали?

Я бросился в комнатушку без окон, которую делил с Родриго, и сжался в темном углу у сырой стены. Там и нашла меня Андреита – кусающего ногти и трясущегося от ярости. Она села рядом и обняла меня за плечи.

– У меня есть несколько реалов, – ей удавалось немного подрабатывать вязанием и вышиванием, – и я бы тоже с удовольствием взглянула на этот спектакль. Пойдем вечером вместе. А теперь, Мигелучо, не расстраивай матушку и выучи уроки.

Мое отчаянье мгновенно сменилось счастьем. Я расцеловал лицо и руки сестры:

– Спасибо, Андреита! Спасибо!

В сгустившихся сумерках, глядя на актеров – их костюмы поражали воображение, лица были покрыты яркими красками, а язык казался выразительнее и проникновеннее привычного испанского, столько в нем было двусмысленностей и каламбуров, – я впервые ощутил, что дышу полной грудью. Меня неудержимо влекло их общество. Возможно, думал я, если я буду общаться с ними все время, то овладею их искусством и когда-нибудь тоже смогу говорить так красиво и изображать на сцене принцев и принцесс, королей и королев, христиан и мавров, школяров и дураков, воров и рыцарей.

Придя на следующее утро в школу, я подивился, сколь докучливы, глупы и простоваты мои учителя и однокашники. Казалось, что все они вытесаны из одного грубого камня. Той весной, едва закончив уроки, я мчался к актерам. Я помогал им кормить лошадей, убирать навоз, носил воду из городского фонтана, а взамен слышал добрые шутки и пользовался правом посещать представления бесплатно.

Особенно крепко мы сдружились с Канделой, которая была вдвое старше меня. Она помогала на кухне и присматривала за маленькими братьями и сестрами. Глаза ее были зелены, как молодые листья апельсинового дерева в весеннюю пору, а волосы черны, словно уголь. Бойкий нрав отличал ее от всех прочих знакомых мне девушек – застенчивых и скромных. Работая по дому, она распевала романсы и пританцовывала босиком. Мужчины просто пожирали ее глазами. Кандела ни разу не переступала порога школы, одежда ее состояла из грязных лохмотьев. Стоило мне упомянуть об этом Андреите, как она тут же собрала сверток с вещами, из которых уже выросла. Минуты, проведенные с Канделой, были, наверное, счастливейшими в моей жизни. Она обращалась со мной, словно старшая сестра с младшим братом.

– Вы только посмотрите на этих влюбленных пташек, – дразнили нас актеры, заставляя меня заливаться краской стыда. – Да она ему в матери годится!

Или:

– Кандела, ты просто приворожила этого мальца. Может, найдешь себе настоящего мужчину?

Или еще:

– Бедный Мигелино, у него уши горят, аж дымятся. Кандела, тащи-ка его к реке, да побыстрее, и макни головой в воду, пока у него мозги не сварились.

Кандела только звонко хохотала, целовала меня в щеку и кричала насмешникам:

– Ладно-ладно! Просто у вас-то самих в штанах чешется!

Кандела была первой девушкой, которую я поцеловал, – не считая, конечно, сестер.

Моя мать так пеклась о том, чтобы ее детям всегда хватало еды и чистой одежды, что не заметила, как я подпал под чары театра, – покуда встреченный на рынке сосед не спросил ее, не собираюсь ли я в актеры, уж больно много времени провожу с труппой маэсе Педро. В тот же вечер, прежде чем отправиться спать, матушка позвала меня на кухню, где нас никто не мог услышать, и усадила к себе на колени. В глазах ее читалась тревога.

– Мигель, прошу тебя, – сказала она с горечью, – держись подальше от этих беспутных актеров с их жалкой жизнью. Умоляю, не иди по стопам отца. Довольно нам и одного мечтателя в семье. Господь дал тебе острый ум, так выучись какому-нибудь полезному ремеслу.

Я обнял мать.

– Клянусь, я буду прилежно учиться и получу благородную профессию. Не беспокойся ни о чем.

Я удержался от обещания, которое разлучило бы меня с друзьями.

В начале июня труппа приготовилась покинуть Кордову. Я решил бежать с ними.

Но когда я сообщил о своем намерении Канделе, та неожиданно воспротивилась.

– Отец не позволит, – сказала она. – Власти и так подозревают нас в краже детей. Наша жизнь тяжела, Мигелино. Люди, которые приходят на наши спектакли, хотят развлечений, но при этом мы навсегда останемся для них нечестивыми мошенниками, немногим лучше цыган. – Она взяла мое лицо в ладони. Кончики наших носов почти соприкасались; мое дыхание смешивалось с ее, отдававшим лимоном. Я отражался в ее глазах, будто во влажных зеленых зеркалах. – Просто подожди несколько лет. А когда подрастешь, сможешь к нам присоединиться, если захочешь.

Я отстранился и покачал головой:

– Это же целая вечность.

– Покорми лошадей, – вдруг велела она и пошла прочь, окликая своих младших: – Мартита! Хулио! А ну, живо ко мне!

Остаток того года и несколько последующих лет с июня по апрель я с нетерпением ждал возвращения труппы. Каждый июнь, когда актеры начинали собираться в путь, маэсе Педро говорил мне: «Если твои родители разрешат, на следующий год ты поедешь с нами».

Когда же мне исполнилось двенадцать, Кандела вышла замуж за одного из актеров, обзавелась детьми, и, хотя относилась ко мне по-прежнему дружелюбно, от былой близости остались лишь воспоминания.

Вечером того же дня, когда мы оставили позади Ла-Манчу, произошло то, чего я так страшился: судебный пристав и его люди нагнали наш караван и остановили для обыска. По мере того как солдаты приближались к нашей повозке, меня все сильнее била дрожь. Я задыхался от ужаса, будто подавился свиной костью. Нам велели выйти из фургона. Лучше мне снять парик и сдаться властям до того, как они раскроют этот нелепый обман… Я уже собирался перевоплотиться обратно в Мигеля Сервантеса, как вдруг Педро схватил меня за локоть, подтянул к себе и отвесил затрещину такой силы, что я почувствовал во рту привкус крови.

– Ты куда это собралась, распутная девка? – закричал он так, чтобы услышали все до единого. – Хватит строить глазки солдатам! И за что только Господь наградил меня дочерью-потаскушкой?

Солдаты захохотали. Я чувствовал на себе их голодные взгляды. По ноге потекла теплая струйка.

– Педро, бог с тобою! – заверещала донья Матильда. – Ты слишком жесток к бедной девочке. Если она и сбилась с истинного пути, так только потому, что ты сам ее подтолкнул! Иди сюда, малышка, не бойся. – И она заключила меня в свои могучие объятия, так что я уткнулся носом в ложбинку между ее студенистых потных грудей. – Бедняжка моя! Чудо, как она еще не сбежала – от такого-то отца! – объяснила солдатам донья Матильда и погладила меня по парику. – Ну будет, будет, Николасита, не надо плакать.

Солдаты, посмеиваясь, продолжили обыскивать фургоны. Но лишь когда нам дали знак ехать дальше, я осмелился поверить, что все-таки доберусь до Севильи неузнанным.

В следующие два дня душа моя то воспаряла к небесам, то уходила в пятки. Продвигаясь на юг, мы постепенно покинули осень – и вернулись в лето. Когда вокруг выросли сочные сады и леса Андалусии, зелень которых больше пристала бы джунглям Нового Света, я почувствовал, что снова жив. Ко мне вернулась надежда. Чем большее расстояние оставалось позади, тем чаще билось мое сердце. По сторонам расстилалась земля пальм, пламенеющих гранатовых и апельсиновых деревьев, чьи ветви всегда были отягощены плодами; земля, леса и луга которой звенели от голосов множества птиц – древнейших обитателей этого радостного солнечного края. Еще мальчиком я полюбил первые мартовские дни в Андалусии, когда обжигающие ветры, рожденные в самом сердце Сахары, остывали над Средиземноморьем и, добравшись до Испании, вдыхали жизнь в спящие деревья и коричневую землю; они пробуждали дремлющие глубоко в почве семена и луковицы, торопили почки во фруктовых садах и, расправляя каждый новорожденный листок, укрывали холмы светло-оливковым ковром. Наступал апрель, и теплая темнота наполнялась трелями соловьев, которые обещали рассыпать перед влюбленными все сокровища чувственных удовольствий – удовольствий, возможных лишь под звездным пологом ночи. Каждый заход солнца становился таинством. Сперва его шелковый свет окутывал вершины гор, затем разливался по долинам и, угасая, заострял запах жимолости – нежный, пьяный, сулящий открыть тайны подступающей темноты. Вся Андалусия лежала передо мной, чарующая и соблазнительная; ее очертания читались в изгибах бедер и рук, отражались в глубине зрачков. Это она направляла танцовщиц в тавернах Кордовы, которые сбрасывали платок за платком, отмечая каждое движение звоном бубенцов на запястьях и лодыжках, а затем набрасывали мягкую полупрозрачную ткань на головы мужчин, следящих за ними в восторженном оцепенении.

Мое сердце затрепетало от радости при виде обширных пшеничных полей, раскинувшихся к востоку от Кордовы. Человек, увидевший их в пору зрелости, мог бы поклясться, что земля залита расплавленным золотом. Но радость моя сменилась совершенным счастьем, когда к западу от города раскинулась гряда Сьерра-Морены, соблазнительная, словно обнаженная одалиска на ковре сераля.

Тут сердце мое исполнилось горечи: я вспомнил, что годом ранее андалусские мавры, возмущенные тем, как с ними обращаются в Испании, подняли восстание в Альпухаре. Сейчас в горах возле Кадиса и Малаги шли ожесточенные бои. Если Абу, друг моего детства, до сих пор жив, он наверняка с мятежниками. А его сестра Лейла – моя юношеская любовь – должно быть, давно замужем и имеет детей.

Впрочем, на этот раз труппа маэсе Педро миновала Кордову в объезд, ведь мое спасение напрямую зависело от того, как быстро мне удастся добраться до Севильи и раствориться в ее пестрой толпе. Поэтому я с тяжелым сердцем наблюдал, как уплывают прочь стены моего города – города древних дворцов, великолепных мечетей и двора Омейядов; города, где я впервые по-настоящему познакомился с маврами.

Через два дня мы разбили лагерь на окраине Севильи. С тех пор как моя семья с позором покинула ее, прошло четыре года. Теперь я вернулся в Севилью беглецом.

Грусть и радость, ужас и надежда – какие только чувства не бушевали в моей груди, когда мы устраивались на ночевку в первую ночь! А что, если пристав успел нас обогнать и поджидает теперь в Севилье? Чем дольше я вглядывался в свое будущее, тем выше смыкались над моей головой волны отчаяния. Без правой руки мне не будет смысла плыть в Вест-Индию. Без правой руки я не смогу взобраться на высочайшие вершины Анд в поисках сокровищ Эльдорадо, которые сделают меня самым богатым человеком в христианском мире. Без правой руки я не смогу постоять за себя, если меня вознамерятся забить до смерти или сжечь, привязав к столбу. О, будь у меня волшебная сила, способная преобразить меня в совершенно иного человека с такою же легкостью, с какой актеры преображаются в своих героев! Я превратился бы вновь в того юношу с незапятнанным прошлым и погостил бы в Севилье.

Смятение мое несколько улеглось, когда я напомнил себе, что это не сон, что я вновь в Севилье, городе чудес. Теперь, в тяжелый час, когда погоня идет по пятам, мне выпало счастье вернуться в город, где я впервые ощутил литературное призвание. Хотя спектакли маэсе Педро в Кордове были великолепны, даже они не могли сравниться с выступлениями севильских комедиантов. Прекраснейшие миракли и пьесы, которые они ставили, принадлежали перу лучших драматургов Испании. Я совершенно поддался их чарам, и меня ничуть не заботило, что для публики актеры все равно что цыгане; что, рукоплеща им, она одновременно считает театр рассадником порока. Особенно я любил пьесы Лопе де Руэды, чьи герои – болтливые цирюльники, распутные монахи, нищие идальго, разгульные студенты, разбойники и похотливые шлюхи – казались живей и выразительней своих прототипов. На мой взгляд, к большему литератор не может и стремиться. Оставалось только поражаться творческой мощи, с коей де Руэда создавал этих персонажей из плодов собственных наблюдений над человеческой природой. Я тоже хотел стать сочинителем подобных комедий и обрести славу и достаток, чтобы и меня севильцы, встретив посреди улицы, оглушали приветственными возгласами: «Браво! Браво!»

Много лет спустя я подшутил над Севильей и ее горожанами в одной из своих «Назидательных новелл» о беседе собак, Сипиона и Бергансы. «Севилья, – замечает Берганса, – приют всех бедных и убежище всех отверженных, ибо величие ее таково, что там не только легко помещаются люди убогие, но и сильные мира сего бывают едва заметны».

В первую ночь за городскими воротами я так и не смог уснуть, взволнованный неясностью будущего. Я лежал, смотрел в усыпанное звездами небо и вспоминал, как был в Севилье еще юношей. Тогда аромат апельсиновых цветов мешался со сладковатой трупной вонью из-под корней деревьев и розовых кустов. Севильцы верят, что самые красивые и благоуханные розы и самые сладкие апельсины растут на почве, удобренной плотью рабов-нубийцев. Запах гниющей человечины и цветущих деревьев – первое, что улавливаешь, приближаясь к городу.

Гвадалквивир, неприметный ручеек в Кордове, под стенами Севильи превращается в широкую реку. На рассвете ее оливковые воды вскипали от множества барж, баркасов, фелюк, яликов, тартан и простых долбленых лодок. Маленькие суда торопились сгрузить товары в трюмы больших кораблей, которым вскоре предстояло отправиться в Вест-Индию и еще дальше.

Река питала мою страсть к путешествиям. Глядя на ее течение, я чувствовал, как разгорается во мне желание увидеть мир за пределами Пиренейского полуострова. Гвадалквивир был дорогой к Средиземноморью и Западу, Атлантическому океану и Канарским островам – а там и к загадочному Новому Свету. О молодых севильцах, ставших моряками (зачастую на всю оставшуюся жизнь), говорили, будто их «поглотило море».

Я не мог представить себе ничего более захватывающего, чем флотилии грузовых судов, что в сопровождении мощных галеонов – для защиты от английских корсаров и каперов – дважды в год отправлялись в новый мир, открытый Колумбом. Корабли уходили в плавание, овеянные надеждами севильцев, – земляки провожали уходящих в море веселыми песнями. Если удача улыбалась этим искателям приключений, они добирались до обеих Индий и возвращались в блеске золота и славы. Мальчишкой я с замиранием сердца следил за бычьими упряжками, что двигались к королевскому дворцу, груженные открытыми сундуками; они были доверху полны мерцающими изумрудами, сверкающим жемчугом и слитками серебра и золота, от которых рябило в глазах. На других повозках лежали тюки с табаком, мехами неизвестных в Европе животных, пряностями, кокосами, какао, сахаром, индиго и кошенилью. Еще несколько недель после прибытия флотилии я ходил опьяненный духом приключений. Я начал бредить Новой Испанией и Перу.

Дома в центре города стояли так тесно, что можно было пробежаться по булыжной мостовой, касаясь ладонями противоположных зданий. На этих улицах я выучился разбираться в обычаях и нарядах, вере и суевериях, еде, ароматах и песнях других народов. Торговцы привозили в Севилью белых, черных и смуглых рабов из Африки. Названия их родных стран – Мозамбик, Доминика, Нигерия – звучали не менее экзотично. Голова кружилась от разноязыкой речи – непонятной, невесть откуда занесенной на севильские улочки. Что за истории они рассказывают? Что я упускаю? Удастся ли мне когда-нибудь выучить хоть малую толику этих языков и побывать в местах, где на них говорят?

В те годы мне казалось, что я живу в городе будущего, который не имеет ничего общего с остальной Испанией. Мошенники со всех уголков света – лжесвященники, лжешколяры, самозванцы всех мыслимых и немыслимых мастей, карманники, жулики, фальшивомонетчики, шпагоглотатели, шулера, наемные убийцы, солдаты удачи, преступники всех видов, шлюхи, донжуаны, видевшие смысл жизни лишь в соблазнении самых красивых и неприступных девиц, цыгане, гадалки, фокусники, подделыватели бумаг, кукольники, сорвиголовы, кутилы, заклинатели змей – все они слетались в Севилью, словно пчелы на мед. Жизнь здесь была опасной и захватывающей, праздничной и кровавой, как бой быков. Удачливые игроки ценились в этом городе так же, как тореадоры или герои войны. В Севилье никого не удивляли слова ребенка, мечтавшего стать картежником вроде Маноло Амора, который однажды спустил в карты целую флотилию галеонов – кстати, ему не принадлежавшую.

Этот город пленил меня. Он был создан для меня, и я хотел стать его летописцем. Севилья принадлежала мне, а я – ей.

В самые жаркие часы большинство севильцев сидели по домам и выходили на улицу лишь с наступлением темноты, когда вечерний ветер, дующий с моря по долине Гвадалквивира, немного охлаждал городские стены. Тогда словно поднимался занавес, и Севилья превращалась в чудесные подмостки для театра жизни. Я лежал на одеяле за городскими воротами и слушал клацанье кастаньет, доносящееся с каждой улицы и площади. Оно знаменовало начало танца, который своим высокомерным изяществом напоминал мне поступь павлинов с распушенными хвостами. Люди высыпáли из домов, пели на площадях и танцевали запрещенные Церковью чувственные сарабанды. Прекрасные и продажные танцовщицы (где старые, где молодые – уже не разобрать) бесстыдно виляли задами в свете факелов и яростно щелкали кастаньетами. В их пальцах музыкальный инструмент превращался в орудие, способное сперва соблазнить незадачливого гуляку, а затем иссушить его душу.

Взгляды этих женщин сулили бесчисленные наслаждения плоти, а руки говорили на собственном тайном языке – его влекущие знаки приглашали зрителей уступить своему желанию и коснуться разгоряченных щек танцовщиц. Рядом мужчины-танцоры взмывали в воздух, словно ничего не весили, и выделывали головокружительные сальто. Пляска напоминала обряд изгнания бесов, пожирающих танцоров изнутри. Паря над землей, они казались полулюдьми-полуптицами. С полуночи и до рассвета распаленные поклонники услаждали серенадами слух самых обворожительных сеньорит. Встречи соперников под одним балконом нередко заканчивались дракой – и тогда трупы незадачливых воздыхателей находили поутру в луже запекшейся крови.

Севилья слыла городом ведьм и колдунов. Не дай вам бог повздорить с женщиной, потому что любая из них – аристократка или крестьянка, замужняя или одинокая, старая или молодая, красивая или уродливая, христианка или мусульманка, рабыня или свободная – могла оказаться в сговоре с дьяволом. Ведьмы потехи ради заставляли розы цвести в декабре, устраивали и разрушали браки, привораживали мужчин и исчезали накануне свадьбы, а бывало, и проклинали беременную соперницу, чтобы та разродилась щенками.

Те несчастные, что осмелились перейти дорогу колдунье, заканчивали свои дни в облике ослов. Женщина, у которой исчез муж или возлюбленный, наверняка знала, что он теперь ходит в поводу у какой-нибудь ведьмы и таскает тяжелую поклажу. Нередко можно было видеть, как супруга пропавшего севильца бродит вокруг города и окликает каждого встреченного осла именем мужа. Когда тот разражался в ответ истошным криком, женщина падала на колени, крестилась и благодарила небеса за счастливое воссоединение. Если же она хотела заполучить супруга обратно, ей приходилось выкупить его у хозяина. После этого дама возвращалась домой, счастливая тем, что обрела мужа хотя бы в таком виде, и коротала свой век уже в компании животного. В Севилье даже бытовала присказка, что самые удачные браки заключаются с ослами.

Священная католическая канцелярия регулярно устраивала публичные порки женщин, хваставших выносливостью своих четвероногих любовников. Бесстыдные крики и стоны похоти доносились до отдаленных деревушек в горах, где дикие ослы отвечали им завистливым ревом. Цыгане наловчились водить скотину, которая откликалась на зов каждой женщины. Если же осел, возбудившись, влезал на молодую даму, кусал сварливую старуху или пытался удрать из объятий уродины, у тех не оставалось и тени сомнения: они нашли своего благоверного. Когда какой-нибудь севилец начинал чрезмерно гордиться собой, его осаживали поговоркой: «Сегодня ты мужчина, а завтра осел».

В Страстную неделю горожане каялись во всех грехах, которые успели совершить за год. Это было единственное время, когда они постились и ползли на коленях к кафедральному собору. Впрочем, тот ничуть не подавлял своих прихожан. Севильский собор был полон красок, блеска золота и драгоценных камней. Лампады и свечи наполняли воздух тихим сиянием, а через витражные окна струился радужный свет. Это место воплощало все великолепие мира и, в отличие от многих мрачных храмов, даже не напоминало о неизбежной расплате за грехи. В детстве мне казалось, что Господь должен быть особенно милосерден к людям в таком доме, где всем очевидно, что надежда, радость и красота – часть Его завета. Выходя за ворота, я каждый раз чувствовал такое искреннее удовлетворение, словно только что съел рыбную марискаду и запил ее хорошим вином.

В юные годы я нередко сопровождал мать к обедне, по секрету от остальных домашних. В соборе мы могли перевести дух после грязной лачуги, где мебель была с блошиного рынка и грозила вот-вот развалиться, а потолки в комнатах беспощадно протекали. Казалось, единственный взгляд на пышный алтарь заставлял матушку позабыть о горестях, которые причинял ей отец. Она обожала музыку. Отец иногда играл дома на гитаре – но мелодии, выходящие из-под его пальцев, матушке вовсе не нравились. А в соборе звучала настоящая музыка. Стоило музыканту прикоснуться к клавикордам или спинету, как лицо матери озарялось внутренним светом, а глаза начинали блестеть. Пение делало ее счастливой. Матушка никогда ему не обучалась, но обладала сильным голосом и легко брала высокие ноты. Дома она напевала романсы, хлопоча на кухне, но лишь когда отец отлучался в Кордову навестить родню. В соборе ее голос освобождался и взлетал под самый купол, преисполненный такой страсти и исступленного восторга, какие я слыхивал разве что у андалусских певцов.

Выйдя из церкви, матушка брала меня за руку, и мы неспешно возвращались домой по набережной Гвадалквивира, то и дело останавливаясь поглазеть на иноземные суда и великолепные армады галеонов.

Однажды вечером матушка сжала мое запястье и почти взмолилась:

– Не оставайся в Испании, Мигель. Уезжай как можно дальше, туда, где сможешь разбогатеть. В Новом Свете тебя ждет прекрасное будущее.

Хотя она не упомянула отца, я отчетливо услышал в ее голосе просьбу прожить жизнь иначе, чем он. Подобно отцу я был мечтателем, и матушка справедливо боялась, что я окончу дни таким же нищим неудачником. Она уже видела перед собой очередного никчемного Сервантеса, который якшается с преступниками, клянчит последние реалы у друзей и родственников и не знает, как прокормить семью. А я, едва дав волю воображению, несся по широким водам Гвадалквивира в море, а дальше – в Новый Свет на западе, Италию на востоке, раскаленную Африку на юге или в таинственные края за Константинополем, в сверкающую Аравию и к легендарному двору китайского императора.

Действительность быстро развеяла эти юношеские фантазии. На другой день маэсе Педро вернулся из Севильи с известием, что пристав по-прежнему ищет меня и даже назначил вознаграждение за мою поимку. С мечтами о Новом Свете пришлось распрощаться.

– Послушай, Мигель, – сказал маэсе Педро. – Сейчас тебе может помочь только мой друг Рикардо по прозвищу Эль Кучильо – «Нож». Он возглавляет цыганский табор, который завтра отправляется в Карпаты. Они каждый год возвращаются домой через Италию. Приготовься. Я отведу тебя к Рикардо, как только стемнеет. Не спорь с ценой, которую он назовет, и доберешься до Италии в безопасности.

Табор стоял на берегу реки, в лесах к западу от Севильи. Педро указал мне на мужчину, который сидел у огромного костра. В отблесках пламени шляпа на его голове казалась вороной с распростертыми крыльями. Вокруг толпились дети, жадно слушавшие его рассказ. Мы спешились и подошли к огню.

Как только Эль Кучильо узнал гостя, он хлопнул в ладоши, и дети с пронзительным визгом скрылись в темноте. Мужчины обнялись, точно старые друзья. Педро заговорил первым:

– Рикардо, я никогда не просил тебя об одолжении, – и он положил руку мне на плечо, – но я знаю Мигеля с детства.

Он принялся объяснять всю тяжесть моего положения. Нож слушал молча, подергивая острую бородку костлявыми обветренными пальцами. Я заметил под ногтями полоски грязи. Лицо Рикардо было изборождено столь глубокими морщинами, словно кто-то прорезал их острым лезвием. Я задумался, уж не отсюда ли пошло его прозвище. Наконец цыган стянул шляпу, встряхнул серебряными космами и ответил:

– Я хочу получить деньги вперед. И предупреждаю, дон Мигель: если вы выкинете какой-нибудь трюк, я не буду рисковать своими яйцами ради вашей задницы. Это понятно?

Так я расстался с Испанией – в цыганских лохмотьях, с черным платком на голове и золотыми кольцами в ушах. Теперь моей целью был город цезарей. И хотя я чувствовал облегчение, что покидаю пределы родины, не оставив ей мою правую руку, меня все же тревожило путешествие в компании людей, которые ночуют в пещерах и слывут в христианском мире колдунами и людоедами. Если у стен города разбивали лагерь цыгане, родители запрещали детям выходить на улицу и брали их ночевать к себе в постель. Все знали, что цыгане похищают детей, а затем продают их маврам в берберских землях. Еще ходили слухи, что они откармливают похищенных малышей, а затем зажаривают на своих языческих праздниках – режут на части и добавляют самые лакомые части в похлебку вместе с вяленой кониной, турецким горохом, грибами и портулаком.

Цыганки, гадавшие по руке, вызывали даже больший ужас и презрение, чем мужчины. Все знали, что они заключили сделку с дьяволом. Несчастный, не успевший скрыться от цыганки, нередко становился жертвой ее соблазнительных глаз; если же он не желал узнавать свое будущее, гадалка незамедлительно превращалась в свирепую фурию, изрыгающую страшные проклятия.

Как-то раз, еще мальчишкой, я видел в Севилье мужчину, который не согласился протянуть гадалке ладонь. Опухшее лицо цыганки тотчас же исказилось яростью, и она принялась верещать: «Ах ты, сын последней шлюхи! Пусть черти возьмут тебя, раз ты остался глух к мольбам несчастной старой женщины!» Стоило мужчине отойти на несколько шагов, как огромный черный дымящийся камень обрушился с неба прямо ему на голову – да с такой силой, что та оторвалась и, издавая скорбные вопли, покатилась вниз по улице, в то время как тело, спотыкаясь, пыталось ее нашарить и вернуть на место. В тот миг я поклялся никогда не перечить цыганкам. Сатанинская сила этих женщин такова, что даже королевские солдаты стараются по возможности с ними не связываться.

Мы уже давно выехали, а в ушах у меня по-прежнему звучали слова маэсе Педро, которые он шепнул мне на прощание: «Мигель, не спускай глаз с кошеля. Цыгане могут снять с тебя даже подштанники. Пожав им руку, пересчитай свои пальцы. Сам знаешь, свет еще не видывал таких жуликов и воров. В остальном же они ничуть не хуже прочих людей».

 

Глава 2

Позорное пятно

 

Луис

Я знал, что родителям Мигеля вряд ли удастся собрать нужную сумму за ночь, а потому решил помочь другу с бегством. Я жил на содержание, которое отец великодушно назначил мне, чтобы я мог посещать университет в Алькала-де-Энаресе, так что не смел просить у него слишком много. Как все добрые кастильцы, он был расчетлив. Моей единственной надеждой оставался дед, Карлос Лара. Он всегда баловал меня. Зная о его щедрости, я, тем не менее, никогда ею не злоупотреблял.

В спальне я его не застал. Не было его и в библиотеке. Наконец я заглянул в семейную часовню, которую дед посещал дважды в день. Я приблизил глаз к замочной скважине и действительно увидел его погруженным в молитву – на коленях и с опущенной головой. Пока я ждал у двери, меня не покидал страх, что кто-нибудь из родителей выйдет во двор, и придется объяснять, что я делаю здесь в столь неподобающий час. Коротая время, я переминался с ноги на ногу. Наконец дед Карлос вышел из часовни, просветленный и умиротворенный после утренней молитвы, и я без предисловий подступился к нему с просьбой:

– Дедушка, мне нужны деньги для друга, который оказался в очень большой беде.

– Для Мигеля Сервантеса? – поинтересовался он в ответ, не выказав ни малейшего удивления.

Я кивнул. Карлос с самого начала не одобрял моей дружбы с Мигелем.

– Я знал деда этого мальчишки, когда двор наших королей находился в Вальядолиде. Попомни мои слова: каков дед, таков и внук. Хуан Сервантес был вертопрахом – рабы, лошади, наряды, как у дворянина. Суконщик, простолюдин с барскими замашками, а на собратьев-евреев смотрел сверху вниз и пытался водить дружбу с христианской знатью – кто побогаче и повлиятельней… – Дед Карлос покачал головой и прищурился. – Да, он закончил жизнь в уважении и достатке. Но лучше не думать, какими путями он достиг таких высот. – Старик выделял голосом каждое слово, как обыкновенно поступал, если хотел сделать мне внушение. – Он был настоящим сыном своего племени. Луис, нам, христианам, не след сближаться с людьми, которые запятнали себя позором. – Он положил руку мне на плечо и заглянул в глаза. – Помни: даже если иудей поклянется, что он праведный христианин, даже если после его так называемого обращения пройдет сотня лет, – в душе он навсегда останется иудеем.

Лично я не имел ничего против евреев, обращенных в христианство; их замкнутая жизнь весьма занимала меня. К тому же мы с Мигелем разделили уже столько счастливых минут, что, если бы родители запретили нам общаться, я бы воспротивился – хотя во всех других случаях повиновался молча, с надлежащей сыновней покорностью.

Однако, несмотря на все брюзжание деда, я не услышал от него ни слова упрека.

– Пойдем, – только и сказал он.

Я последовал за дедом Карлосом в спальню, где он открыл деревянный ларец, украшенный мавританской мозаикой из слоновой кости – вроде тех, что делают мастера Толедо. Он набрал полную пригоршню монет, отсчитал шестьдесят золотых эскудо и пересыпал их в кожаный мешочек. Ни тогда, ни позднее не было сказано ни слова. Я понял, что невероятная щедрость деда означала его молчаливое желание, чтобы Мигель уехал как можно дальше от меня, покинул Испанию, и таким образом я избежал бы его дурного влияния. Золота в кошеле без сомнения хватило бы, чтобы добраться до самого Нового Света, о котором Мигель так мечтал.

Мы познакомились в «Эстудио де ла Вилья» – городской школе Мадрида, где студентов готовили к поступлению в университет. На целых два года Мигель стал мне братом, которого у меня никогда не было. Целых два года – время, когда отроческие надежды особенно чисты, и ни одна из них не кажется недостижимой, – мы мечтали стать поэтами и воинами, как многие великие испанские литераторы, как наш обожаемый Гарсиласо де ла Вега. Два года, пока мне не исполнилось двадцать, мы с Мигелем наслаждались полным единением душ. Нас так и называли – «двое неразлучных». Наши отношения казались мне идеальным воплощением духовного союза, который Аристотель описал в «Никомаховой этике». Подобный древнегреческий идеал дружбы представлялся мне одной из главных ценностей в жизни.

Во времена правления Филиппа II Мадрид был совсем небольшим городом. Вскоре после переезда семьи Мигеля из Севильи поползли слухи, что их отец, дон Родриго, не вылезает из долгов. Сервантесов преследовал и другой слух – более позорный.

В «Эстудио де ла Вилья» учителя и одноклассники относились ко мне с глубочайшим уважением. Учеба давалась мне легко. Знания всегда высоко ценились в нашей семье. Родные ожидали, что после окончания школы я поступлю в Университет Сиснероса в Алькала-де-Энаресе, где многие отпрыски благородных кастильских фамилий изучали богословие, медицину, словесность и другие науки, приличествующие идальго.

Мигель поступил в нашу школу в последний год моего обучения там. Для этого его отец должен был воспользоваться значительными связями. В отличие от большинства моих одноклассников Мигель не получил воспитания, подобающего кабальеро. Среди лучших юношей Кастилии – да что там: всего мира! – он походил на дикого жеребца в одном стойле с чистокровными скакунами. Никогда прежде я не встречал никого подобного. За бешеный нрав, диковатое обаяние и открытость его вскоре прозвали «Андалусцем». И правда – Мигель, как многие андалусцы, говорил по-кастильски не совсем чисто, проглатывая конечные слоги, и с некоторой гортанностью, напоминавшей мне арабскую речь. Он обладал дерзостью, живостью и непосредственностью южан, которых нельзя назвать подлинными иберийцами, поскольку в их жилах испанская кровь смешана с мавританской. Мигель держался так, словно не мог выбрать, кто он – цыган или дворянин, причем в обеих ипостасях чувствовал себя точно в чужой шкуре. Он мог бы выглядеть подлинным аристократом, если бы не вольнолюбивый нрав и повадка цыган – вольных птиц, которые каждую весну наводняли Мадрид вместе со стаями щебечущих ласточек, а затем, стоило осени присыпать золотом листья земляничного дерева, спешно откочевывали на юг – в Андалусию, к морю.

Мигель произвел на меня незабываемое впечатление, когда прочел на уроке Пятый сонет Гарсиласо де ла Веги. Именно это стихотворение я твердил про себя, рысцой пуская лошадь по улицам Мадрида, прогуливаясь в лесу или лежа вечером в постели, когда все молитвы уже были вознесены, но сон еще не смежил мне веки. Я повторял эти строки, думая о своей двоюродной сестре Мерседес – девушке, в которую был влюблен с детства. Пока я не услышал чтение Мигеля, я считал себя единственным, кто мог вполне проникнуть в суть слов Гарсиласо.

Стоило Мигелю начать – «Моя душа – холст твоему портрету…» – и я был покорен. Он не просто повторял слова, как прочие мои одноклассники, отвечавшие урок. Мигель читал так, словно пропустил через свою душу все чувства, о которых писал Гарсиласо. Он читал так, что в каждом слове раскрывалась бездна. Так, как может читать только истинный поэт. С нарастающей страстью он продекламировал следующие тринадцать строк:

Я обрамить его хотел стихами —

Но что прибавить смертному поэту

К величию, рожденному богами?

Прости косноязычие сонета —

Но он не может слабыми строками

Вместить тебя, как зарево рассвета

Не волен человек объять руками.

Одной любовью я к земле привязан,

Но мне твои крыла не по плечу —

И я люблю тебя, как отблеск рая;

Всем, что имею, я тебе обязан,

Я для тебя рожден, и жизнь влачу,

И должен умереть, и умираю.

Когда Мигель закончил чтение, его глаза блестели, как если бы он был охвачен лихорадкой, губы дрожали, руки тряслись, словно зажив отдельной от хозяина жизнью, лоб покрыла испарина, плечи ссутулились, стараясь удержать в грудной клетке каждое слово, каждый звук стихотворения – и то невероятное чувство, которое пробудил в нем сонет. Казалось, будто сердце Мигеля пронзено клинком, и теперь он умирает от неразделенной любви. С этого момента я понял, что стану его другом, хотя мы принадлежали к мирам настолько различным, что в Испании времен нашей молодости они почти не имели возможности соприкоснуться. Но страсть, которую Мигель вдохнул в сонет Гарсиласо, доказала мне, что в этом мире есть еще один человек, любящий поэзию – и Гарсиласо – так же сильно, как я.

До этого мгновения мы видели в Мигеле очередного андалусского деревенщину. Но его декламация все изменила. Когда он закончил чтение, несколько учеников разразились одобрительными возгласами и аплодисментами. Я заметил, с каким уважением смотрит на него наш учитель Лопес де Ойос, прекрасный знаток древних языков. В тот день Мигель стал его любимцем, хотя выказывал совершенное равнодушие к остальным предметам. Казалось, он жил ради поэзии. Надо ли говорить, что я нашел эту черту достойной восхищения, поскольку и сам считал поэзию высочайшим из искусств?

Вскоре после того урока я случайно услышал, как де Ойос в разговоре с другими преподавателями отозвался о Мигеле как о своем «самом одаренном и любимом ученике». Я понял, что отныне всегда буду для него на втором месте, и почувствовал острый укол ревности. «Разве это достойно настоящего кабальеро? – тут же одернул я себя. – Я буду выше подобных глупостей». Так что когда я предложил Мигелю свою дружбу, то сделал это с чистым сердцем.

В тот день, закончив уроки, мы вместе отправились на прогулку. Стоило школе исчезнуть из поля зрения, как Мигель лихо сунул в рот трубку – впрочем, без табака (когда я узнал его лучше, то понял, что для него всегда было очень важно произвести впечатление). Мигель предложил зайти в таверну и побеседовать о поэзии за кружкой вина. Я отказался, сославшись на то, что родители каждый день ждут меня домой к одному и тому же часу, и они вряд ли будут обрадованы, если я приду, благоухая табачным дымом и винными парами. В итоге мы до самой полуночи бродили по улицам и площадям Мадрида, декламируя Гарсиласо де ла Вегу – величайшего поэта Толедо, принца испанской поэзии. В тот вечер любовь к нему накрепко связала нас с Мигелем. Ни один из одноклассников не мог разделить со мной эту страсть.

Свежесть языка Гарсиласо, искренность его чувств и новизна стиля – он привнес в стоячие воды испанской поэтической традиции мощную струю итальянского лиризма – вкупе с тем фактом, что он был воином, окончательно сделали его нашим героем. Расточая похвалы благородному толедцу, Мигель среди прочего заметил: «Он рано погиб – мир не успел его испортить». Я задался вопросом, уж не ищет ли и мой друг похожей судьбы.

В те времена о Гарсиласо знали только молодые барды да любители поэзии. Мы с Мигелем решили, что повторим судьбу де ла Веги и Боскана (лучшего друга Гарсиласо, великого поэта и переводчика). Мы всей душей ненавидели модную тогда сентиментальную поэзию с ее высокопарными оборотами и с горячностью юности поклялись сбросить с трона признанных стихотворцев, чьи имена вызывали в нас такое негодование, что мы даже не оскверняли ими свои губы. Мигель разделял мое желание писать о любви к реальной, живой, осязаемой женщине – а не к туманному образу, который вдохновлял предшественников Гарсиласо.

– Мы будем истинными лириками, – сказал я. – Наши стихи будут исходить из самого сердца. Больше никакой слезливой чепухи!

– Именно! – подхватил Мигель. – Мы – мужчины. Станем поэтами-воинами, как Гарсиласо и Хорхе Манрике. Не чета нынешним сопливым рифмоплетам!

На углах начали зажигать фонари. Я направился к своему дому по соседству с Реаль Алькасаром, королевской резиденцией. Мигель следовал за мной. Когда мы подошли к парадному входу, он ни словом не выдал своих чувств, хотя я заметил, с каким благоговением он разглядывает монументальную дверь, украшенную старинным бронзовым гербом. Я предложил Мигелю зайти.

– Благодарю за приглашение, – ответил он, – но меня ждут родители. В следующий раз.

* * *

Мы сделались неразлучны и почти перестали общаться с другими студентами. Теперь мы каждый день совершали долгие прогулки по парку Эль-Прадо. Мигель выглядывал на земле каштаны, подбирал их и складывал в сумку с учебниками. В моем понимании каштаны годились только на откорм свиней, но для Мигеля они были лакомством. Вскоре я обнаружил в литературном образовании моего друга ужасающие пробелы – несмотря на чувствительную душу и страстную любовь к поэзии. Он знал творчество Гарсиласо, но почти ничего больше. Он не был знаком с Вергилием и Горацием, однако вынашивал честолюбивые планы стать не просто поэтом, а придворным поэтом короля. Гарсиласо занимал этот пост при Карле V, и я понимал, сколь трудно будет Мигелю подняться на такую вершину, учитывая, что его предки – если верить городской молве и утверждениям моего деда – были обращенными в христианство иудеями. Аристократы в окружении Филиппа II такого не потерпели бы. Давно прошли времена католических королей, когда при дворе Изабеллы служило великое множество евреев – ученых и медиков, – разумеется, до того, как она изгнала их из Испании под давлением Ватикана. Мы жили в дни, когда в Мадриде и по всей стране стало обычным делом сжигать иудеев на кострах.

Род Лара происходил из Толедо. Еще при Священной Римской империи книжные полки в домах и замках моих предков были уставлены сочинениями на кастильском, греческом, латинском, итальянском и арабском языках – словом, всеми, что полагались обязательными для образованного дворянина. Мой род насчитывал немало воинов, прославленных писателей и благородных искателей приключений, отдавших жизнь за веру на полях сражений в Европе или при завоевании Мексики. Мой отец вторично удостоился титула маркиза. Дед прославился в битве при Павии, когда император Карл V разбил французского короля Франциска I. Дед ходил на Мальту против турок в 1522 году. Там он завел дружбу с Хуаном Босканом и Гарсиласо, которые тоже участвовали в этой кампании. Я вырос на рассказах об этих поэтах. Они были для меня не отвлеченными историческими персонажами, а живыми людьми из плоти и крови – людьми, которых мог знать я сам.

Моя мать происходила из графского рода Мендинуэтов, по древности и знатности ничуть не уступавшему отцовскому. Матушка любила напоминать мне: «В течение многих поколений твои предки по обеим линиям ездили только в каретах, запряженных парой мулов. Вот от каких людей ты произошел».

Несмотря на общительный нрав Мигеля, он становился удивительно неразговорчивым, как только речь заходила о его семье – простолюдинах с их вечными денежными затруднениями. Мигель не имел даже чернил, бумаги и перьев, чтобы сделать домашнюю работу. Я предложил ему пользоваться нашей библиотекой, и она стала его вторым домом. Когда Мигель впервые переступил порог особняка, то явно почувствовал себя не в своей тарелке. В окружении моих родственников он словно терял дар речи.

К книгам Мигель относился точно к сокровищам. Конечно, он читал пасторальный роман Хорхе де Монтемайора «Влюбленная Диана» и был знаком с некоторыми испанскими классиками, но именно наша библиотека открыла ему сонеты Петрарки, «Разговоры запросто» и «О двойном изобилии слов» Эразма Роттердамского, а также трактат «О придворном» Кастильоне, переведенный с итальянского Босканом. Мы часами читали «Неистового Роланда» Ариосто. Когда я показал Мигелю первое издание стихов Гарсиласо, напечатанных в сборнике 1543 года, под одной обложкой с Босканом, мой друг не смог сдержать слез и все гладил и гладил томик, а затем до конца вечера погрузился в молчание.

Мигель касался старинных изданий классиков, как будто они были не просто драгоценностью, но хрупкими живыми существами. Его указательный палец скользил по строке с той же нежностью, с какой мужчина впервые ласкает кожу возлюбленной. Книжные аппетиты моего друга казались ненасытны. Он мог читать часами – словно его пустили в библиотеку в последний раз. Его жажду знаний я сравнил бы только с жаждой верблюда, который добрался до воды после долгого путешествия через пустыню. Мигель читал и читал, пока не прогорят свечи в канделябре.

Хотя моя мать регулярно приглашала его остаться на ужин, Мигель всегда отговаривался, что его ждут родители. Мне так и не удалось выяснить, где он живет. Если я спрашивал об этом прямо, Мигель махал в сторону городского центра, прочь от гордых башен Алькасара, подле которых мы жили. В любое время дня под моим окном проносились экипажи с пышным кортежем, скрывавшие членов королевской фамилии и их вельмож. Паланкины с мадриленьос – коренными жителями Мадрида – показывались у наших дверей так же часто, как уличные разносчики у беднейших лачуг.

Прошли месяцы после нашего сближения, прежде чем Мигель наконец пригласил меня в гости. Его семья жила в ветхом двухэтажном доме возле площади Пуэрта-дель-Соль, на мрачной улице, провонявшей капустным супом, мочой и испражнениями. Колодцев в домах не было, и людям приходилось носить воду из городских фонтанов. В деревянных ставнях зияли щели, через которые жильцы выглядывали на улицу. В эту часть Мадрида не ступала нога ни благородных идальго, ни чопорных дуэний. Здесь обитали попрошайки и калеки, уроды и прокаженные. Полураздетые босоногие дети и взрослые дрались с собаками и крысами за кости, на которых не было и кусочка мяса.

Мигель говорил, будто его отец работает хирургом. Однако, посетив дом Сервантесов, я убедился, что дон Родриго – не ученый медик, но один из тех цирюльников, что отворяют кровь безденежным. Его заведение – одновременно цирюльня и лечебница – располагалось в огромной, темной, зловонной комнате на первом этаже. Когда мы пришли, дон Родриго принимал пациента. Мигель сказал: «Добрый день, папа», и тот кивнул нам, не поднимая взгляда, словно был слишком занят, чтобы меня заметить.

Мы прошли через эту убогую жалкую комнату, где нельзя было вдохнуть полной грудью без рвотного позыва – из-за вони от множества тел. Больные спали или постанывали на койках, являвших собой грубо сколоченные нары с наваленной на них грязной соломой. Наконец по деревянной лестнице со сломанными ступенями мы поднялись в жилую часть дома. В гостиной горела единственная масляная лампа. В ее тусклом свете я разглядел потертый ковер с парой старых подушек, стол из грубого дерева и распятие над порогом. Все в комнате было пропитано едким запахом капусты – основного ингредиента похлебки бедняков.

Мигель отвел меня в свою спальню – закуток без окон рядом с гостиной. Роль двери исполняла грубая, зияющая множеством дыр занавеска. Мне пришлось согнуть колени и наклонить голову, чтобы не упереться затылком в потолок. Мигель делил кровать с братом Родриго, младшим в семье.

Вернувшись в гостиную, мы обнаружили сидящую на подушке молодую женщину, на руках у которой плакал ребенок. Мигель представил ее как свою старшую сестру по имени Андреа и объяснил, что другая сестра, Магдалена, сейчас навещает родственников в Кордове. Знакомство с семейством Сервантес завершилось доньей Леонорой, которая в этот момент вышла из кухни. По тому, с каким удивлением она на меня взглянула, я заключил, что гости в этом доме бывают нечасто. Мать Мигеля была высокой, худой и изможденной. Наверное, в молодости она считалась красивой, но с тех пор ее лицо словно разбили на множество осколков и заново собрали в мозаику, по которой явственно читалась история рухнувших надежд.

Когда Мигель назвал мое полное имя, она замялась.

– Дон Луис Лара, – произнесла она, растягивая каждый слог, словно желала удостовериться, что правильно расслышала. – Добро пожаловать в наш скромный дом. Это честь для нас.

Несмотря на изнуренный вид и скромную одежду, донья Леонора держалась с достоинством образованной женщины, даже не без изящества. Позже я узнал, что она происходила из старинного мелкопоместного дворянства.

– Тебе стоило бы предупредить меня о визите дона Луиса, – обратилась она к Мигелю. – Я бы приготовила вам что-нибудь подкрепиться.

– Это моя вина, донья Леонора, – заметил я. – Мигель не знал, что я к вам собираюсь. Я сам попросил его подняться за учебником. Прошу прощения за вторжение.

В эту секунду по лестнице взбежал мальчик, выкрикивающий: «Мигель! Мигель! Ты нужен папе!»

– Что за поведение, Родриго? – одернула его донья Леонора. – Ты не видишь, что у нас гости? Дон Луис может подумать, что в этом доме вопят круглыми сутками.

– Это мой младший брат. Я сейчас вернусь. – И Мигель скрылся внизу.

Донья Леонора настояла, чтобы я дождался угощения. Прежде чем вернуться на кухню, она обратилась к дочери:

– Давай я отнесу девочку в кроватку. Займи дона Луиса, пока я сварю шоколад.

Андреа отдала матери притихшего младенца. Мы остались вдвоем в гостиной, на подушках друг против друга. Она нарушила молчание первой:

– Дону Луису следует знать, что девочку, которую унесла моя мать, зовут Констанца, и она моя дочь, хотя родители говорят всем, что это их ребенок.

Прямота этого неожиданного признания показалась мне почти дикостью.

Волосы женщины спускались до талии, как черная шелковая мантилья. На ней было подчеркнуто строгое серое платье и ни единого украшения. Черты ее отличались классическим совершенством, кожа выглядела безупречной. При этом в ее глазах играл лукавый вызов, какой можно прочесть во взглядах тех сеньорит, что во множестве разгуливают по улицам Мадрида и едва не набрасываются на мужчин, предлагая свои услуги. Ямочка на ее подбородке показалась мне колодцем, куда мужские души падают без надежды на возврат.

– Дон Луис, не моя вина, что Господь, если верить тому, что говорят люди, сотворил меня красивой. Для девушки из бедного рода красота – единственное приданое.

Андреа замолчала. Последние слова она произнесла почти шепотом, и мне пришлось наклониться к ней так близко, что я почувствовал ее дыхание на своих ресницах. Ее близость смущала меня. Сестра Мигеля и в самом деле была редкостной красавицей. Однако в ее красоте сквозила какая-то горечь.

Андреа обеими руками пригладила волосы и испустила глубокий печальный вздох. Затем она продолжила трагическим шепотом:

– В Севилье я повстречала молодого человека, покорившего мои глаза и сердце, – по имени Йессид. Его намерения в отношении меня были благородны, а наша любовь – взаимна. Он работал плотником. Но отец не захотел видеть его моим мужем, потому что среди предков Йессида были мавры, хотя он и его семья были настоящими христианами. Когда я сказала отцу, что Йессид собирается просить моей руки, он ответил: «Только этого нам не хватало. Мы столько поколений не можем добиться чистоты крови. Если ты выйдешь за мавра, наша семья никогда не отмоется от позора. Я бы предпочел, чтобы ты умерла. Я запрещаю тебе видеться с Йессидом. И лучше бы ему не попадаться мне на глаза». – Андреа замолчала и снова тяжело вздохнула. Видимо, исповедь давалась ей нелегко. – Вы молоды, дон Луис, но я уверена, что вы уже знакомы с безжалостной тиранией любви. Сердце Йессида было разбито. Он вернулся к родителям, в горы возле Гранады. Через некоторое время я узнала, что он повесился.

– Мне очень жаль, – прошептал я.

Андреа, казалось, не слышала меня. Теперь она изучала свои руки. Длинные, красиво сложенные пальцы поглаживали друг друга. История еще не была закончена.

– С тех пор как я достаточно повзрослела для работы, – продолжила она, подняв голову и вперив в меня взгляд, – я помогала отцу ухаживать за больными. Будь у меня средства, я бы вступила в монашеский орден и уехала в Новый Свет – облегчать чужие страдания и распространять нашу веру. Но Господь в своей бесконечной мудрости уготовил мне иное. Так я встретилась с моим злым искусителем, богатым флорентийским торговцем по имени Джованни Франческо Локадело – отцом моей дочери. Турецкие корсары ранили его на море возле нашего берега, и его отвезли в Севилью. Он нуждался в постоянной сиделке, и я с охотой взялась за эту работу, чтобы помочь родителям и отвлечься от своей потери… Я ухаживала за флорентийцем все время его болезни. Не спала ночей, прикладывала холодные тряпицы, чтобы облегчить лихорадку. И когда он пошел на поправку, то решил отблагодарить меня. Он сказал, что теперь я ему как дочь. Если бы я знала, что это лишь первый шаг его коварного плана лишить меня невинности – единственного, что у меня было!

Я попытался отвести взгляд, смотреть хотя бы на закопченный потолок, но Андреа меня словно загипнотизировала.

– Однажды он сказал, что мы предназначены друг для друга, и попросил согласия стать его женой. Я отказалась, не объясняя причин. На самом деле я поклялась себе, что до конца дней буду вдовой Йессида… Несмотря на это, флорентиец продолжал упорствовать. Он не оставлял своих попыток месяцами, и в конце концов я сдалась, чтобы отомстить отцу. Через несколько недель, когда я сказала дону Джованни, что ношу под сердцем его ребенка, он объявил, что его вызывают из Флоренции по срочному делу и что он чувствует себя достаточно хорошо, чтобы вернуться домой.

Меня бросило в пот, и Андреа это заметила.

– Простите, если огорчила вас своей историей. Но я не рассказывала ее ни одной живой душе и чувствую, что не переживу этот день, если не облегчу душу. – Она взглянула в сторону кухни проверить, не идет ли мать, и торопливо продолжила: – Перед отъездом Джованни решил успокоить свою совесть, хотя всем было сказано, что он делает это из благодарности, желая вознаградить меня за уход. Он подарил мне два плаща – один расшитый серебром, другой пурпурный с золотом; фламандский стол – и еще один, орехового дерева; прекрасное постельное белье; шелковые простыни; голландские подушки; расшитые скатерти; серебряные масляные лампы; золотые канделябры; турецкие ковры; жаровни; зеркало в золоченой раме; картины фламандских мастеров; арфу, две тысячи золотых эскудо и множество других вещей. Другими словами, Локадело обеспечил меня приданым богатой дамы, чтобы я смогла привлечь жениха, которого не смутило бы, что его невеста – не девица. Этого вполне хватило, чтобы задобрить моего отца. Ему оказалось проще принять меня падшей богачкой, чем женой честного труженика, в чьих жилах текла мавританская кровь…

Должно быть, вы задаетесь вопросом, где все эти богатства. – И Андреа обвела рукой жалкую обстановку комнаты. – Дело в том, дон Луис, что мой отец проиграл огромную сумму в карты и мог попасть в тюрьму до конца жизни. Он продал все свидетельства моего позора, какие сумел, а остальное заложил. Этих денег оказалось достаточно, чтобы заплатить кредиторам и перевезти семью сюда, в Мадрид… Вы знаете, дон Луис: честь и добродетель – единственные настоящие украшения женщины. Чтобы спасти мою честь, то есть честь семьи, родители перед отъездом убеждали меня бросить дочь. Но я поклялась, что убью сначала ее, а потом себя, если они это сделают. Все в Севилье знают, что происходит с несчастными младенцами, которых оставляют по ночам у дверей монастыря: дикие собаки и свиньи, что бродят по улицам до рассвета, успевают сожрать их прежде, чем монахини обнаружат подкидыша. Все, что обычно остается от этих ангелочков, – темные пятна крови на земле, осколки костей и розовые ошметки плоти.

Я почувствовал дурноту. Мне хотелось вскочить и бежать прочь от этой девушки и ее ужасающей исповеди. Но Андреа все не умолкала.

– Вы знаете, что бывает с девушками, потерявшими честь до замужества. Их клеймят как ведьм, дьяволиц. Я сказала, что лучше заберу дочь, уйду в горы возле Гранады и стану пасти овец. Так, по крайней мере, над семьей не будет нависать тень моего позора. Хвала Господу и Святой Деве, родители отказались от мысли избавиться от ребенка, и мы вместе переехали в Мадрид… Здесь нас никто не знает. Родители сочинили нелепую историю, что я вдова некого Николаса де Овандо, который погиб в Севилье от страшной лихорадки. Такой вы и повстречали меня, дон Луис, – замурованную заживо, с окаменевшим сердцем. Клянусь, если бы не дочь, я бы давно – прости меня, Господи! – наложила на себя руки.

Андреа закончила свой чудовищный рассказ и поднялась с подушки. Ее лицо, совершенное, но безжизненное, покрывала мраморная бледность. Не сказав больше ни слова, она скрылась в темном коридоре, в дальнем конце которого уже заходилась криком проснувшаяся девочка.

Пока я сидел в одиночестве при тусклом свете лампы, меня не отпускало чувство, будто я только что увидел обычно скрытую, неназываемую изнанку мира. Я потряс головой, стараясь отогнать окруживших меня демонов. Почему Андреа доверила мне свой секрет? Как она могла быть уверена, что я не опорочу их семью? Единственное, что пришло мне на ум, – ей хотелось заставить еще кого-то поверить, что в этой трагедии повинен ее отец.

Я решил не говорить о нашем разговоре ни Мигелю, ни кому-либо еще. Раскрыв мне душу, Андреа одновременно взвалила на меня тяжкий груз, но что хуже всего – этой страшной тайной она сделала меня своим заложником.

Читая первую часть «Дон Кихота» почти тридцать лет спустя, я узнал сестру Мигеля в Марселе – прекрасной пастушке, которую обвинили в гибели влюбленного в нее мужчины. Мне оставалось лишь гадать, прочла ли Андреа роман и сколько боли причинил ей брат, открыв миру ее позорное прошлое. В этом заключается наше главное различие как писателей. У Мигеля де Сервантеса (приставку «де» он добавил уже потом) всегда недоставало воображения. Он все заимствовал у жизни, в то время как я считал, что настоящая литература – нечто большее, чем плохо замаскированная автобиография. В те злосчастные времена, когда мне выпало появиться на свет, это было еще не всем очевидно. Но в будущем великими писателями смогут считаться только те, кто создает абсолютно новое и при этом совершенное, а не просто переписывает за другими. Что же касается скучных, затянутых романов вроде «Дон Кихота», их без жалости сведут к простому перечню событий, так что вся история уместится на нескольких страницах.

Когда я зашел к Мигелю в следующий раз, мне удалось полюбоваться на остатки «приданого» его сестры. Невзрачная гостиная была прекрасно, со вкусом обставлена. Видимо, отцу Мигеля повезло за игорным столом, и он смог выкупить заложенную мебель.

Побывав у Мигеля дома, я понял, что такое настоящее семейное несчастье. Донья Леонора не упускала случая, чтобы подчеркнуть, как презирает мужа-транжиру. Он был страстным книгочеем и гордился своим знанием латыни. Откровенно говоря, дону Родриго (так называли его окружающие, хотя он и не имел права носить сей благородный титул) больше денег приносило сочинение сонетов по заказу молодых людей, желающих впечатлить своих избранниц, нежели его цирюльня. Он с равной охотой развлекал декламацией стихов и этих юных любовников, и всех соседей. Дон Родриго не уставал напоминать, что в действительности его заведение – это место, где собираются лучшие умы города. Он без долгих уговоров доставал виуэлу и принимался аккомпанировать куплетам собственного сочинения на потеху друзьям и клиентам, которые иногда заглядывали к нему поболтать и пропустить стаканчик.

– Дон Луис, люди быстрее поправляются, когда слышат стихи и музыку, – объяснил он мне однажды. – Веселье – лучшее лекарство от всех болезней.

Воплощая свою теорию на практике, он распевал романсы, пока пускал кровь пациентам, и при этом умудрялся играть на виуэле. Неудивительно, что люди охотнее доверяли ему бороды, чем жилы. Те больные, которые обращались к дону Родриго за кровопусканием, скорее напоминали преступников, опасающихся идти в городскую больницу. Всегдашнее восхищение Мигеля разными темными личностями зародилось именно благодаря людям, которые покровительствовали цирюльне его отца. Меня и отталкивал, и привлекал весь этот сброд, который до знакомства с Мигелем существовал где-то за пределами моего мира.

– Дон Луис, – обратился ко мне дон Родриго однажды, узнав меня получше. – Я занимаюсь этим ремеслом, только чтобы удержать душу в теле. Но сердцем я поэт. Я знаю, вы это чувствуете.

На каникулах и каждый день после школы Мигель помогал отцу лечить больных, бил мух, выносил ночные горшки и отмывал заляпанный кровью пол. Он сгорал от стыда, выполняя эти унизительные поручения, и не выказывал ни малейшего интереса к ремеслу дона Родриго.

– Какое мне дело до пиявок и бород? – с горечью жаловался он мне. – Когда я стану придворным поэтом, мне не придется пускать людям кровь. Красота моих стихов вылечит их от любого недуга.

Конечно, Мигель унаследовал любовь к поэзии от отца. Но, в отличие от своего родителя, он намеревался стать по-настоящему великим.

– Ты не представляешь, сколько раз я носил похлебку ему в тюрьму, – сказал мне Мигель однажды. Был вечер, мы сидели в таверне, и мой приятель явно перебрал вина. – Иногда матушка с младшими братьями и сестрами голодали, только чтобы этот чурбан мог набить себе брюхо.

Я искренне сочувствовал другу и его нелегкой жизни.

Хотя донья Леонора была благородного происхождения и гордилась, что монахини научили ее читать и писать, она жалела денег на бумагу для сочинений Мигеля: покупка письменных принадлежностей означала, что жертвовать придется чем-то из насущно необходимого. Донья Леонора не уставала напоминать каждому встречному, что их семья жива только из-за ее наследства, впрочем стремительно скудеющего. Ей принадлежал виноградник в Арганде, но дохода от него едва хватало на еду и одежду для детей.

Годы спустя, когда я готовился начать работу над собственным «Дон Кихотом», я сделал родителей Мигеля прототипами главных героев. Здесь я должен подчеркнуть разницу между автобиографией, сиречь пережевыванием собственной жизни, и биографией, опирающейся на наблюдательность автора. Именно дон Родриго вдохновил меня на образ чудака, разрушившего свою семью ради пустых мечтаний. На страницах моей книги отец Мигеля обрел вторую жизнь под именем Дон Кихота, а донья Леонора послужила прообразом его дельной племянницы и здравомыслящей ключницы. Именно я первым решил описать их. Но допустил страшную ошибку: однажды вечером, когда мы с Мигелем перебрали вина в таверне, я пересказал ему замысел своего романа (не упомянув, однако, что задумал списать героев с его родителей). Когда наши пути разошлись, он воспользовался моим замыслом и опубликовал бессвязную, безвкусную первую часть «Дон Кихота» прежде, чем я успел закончить свой вариант.

Несмотря на все различия, нашу с Мигелем дружбу подогревал огонь поэзии. Двое друзей, навеки соединенных любовью к литературе, – таким виделось мне наше общее будущее. Размышляя, куда заведет нас судьба, мы частенько цитировали начальные строки одного из знаменитых сонетов Гарсиласо, превосходнейшим образом отражающие неопределенность наших юных судеб:

Оставив пени, оглянись назад:

Какой тропою ты пришел сюда…

В октябре 1568 года французская принцесса Изабелла де Валуа, третья жена короля Филиппа II, умерла вследствие выкидыша на пятом месяце беременности. В неполные двадцать три года она снискала прозвание «Изабеллы Мирной»: ее обручение с Филиппом в 1559 году скрепило мирный договор между нашими государствами и обеспечило Испании владычество над Италией. Как все испанцы, я боготворил принцессу.

Когда Изабелла приехала в Испанию, она еще играла в куклы. Королю пришлось ждать почти два года, прежде чем врачи признали, что она готова стать матерью. Только тогда страна отпраздновала свадьбу.

У новобрачных не было общего языка (Филипп не владел латынью). Он был вдвое старше молодой жены и давно имел любовницу – фрейлину своей сестры, принцессы Хуаны. Молодая королева очень страдала: в свое время Диана де Пуатье, возлюбленная ее собственного отца, разрушила жизнь матери Изабеллы. Девушка притворялась, что не замечает измен мужа. При этом она сумела завоевать безоговорочную любовь испанцев, в совершенстве овладев кастильским. Принцесса стала покровительницей искусств – особенно художников, – и сама писала музыку. За время своего краткого правления Изабелла сделала двор Филиппа одним из самых утонченных в Европе.

Все ее поданные молились о наследнике. Первая беременность, обещавшая рождение близнецов, закончилась выкидышем. Он подорвал силы Изабеллы, и испанцы начали опасаться за ее жизнь. В течение нескольких тягостных дней кафедральные соборы и храмы Испании были заполнены выходцами из всех слоев общества, которые в едином порыве молились за свою королеву. На площадях и улицах Мадрида собирались огромные толпы. Тысячи свечей день и ночь горели у ворот Алькасара, а внутри его такой же свечой сгорала жизнь Изабеллы. В нашей семейной часовне дважды в день служили мессу за здоровье молодой королевы. Молитвы людей поднимались к небесам огромным многоголосым облаком. Меня глубоко трогала привязанность к ней простых мадридцев.

Итальянскому хирургу, приглашенному ко двору Филиппа, удалось спасти жизнь Изабеллы. Стоило ей оправиться от недуга, как король, двор и вся Испания стали жить ожиданием того дня, когда ее лоно вновь станет плодоносным. Однако месяц шел за месяцем, и архиепископ Толедский посоветовал перевезти из Франции в Мадрид мощи святого Евгения, чтобы Изабелла могла молиться у них о даровании потомства. Ее желание подарить испанскому трону наследника – и сила веры – были таковы, что она спала обнаженной рядом с мощами святого, пока снова не понесла. Испанцы с восторгом приветствовали появление двух инфант. Теперь рождение младенца мужского пола представлялось для всех лишь вопросом времени.

Однако Изабелла снова слегла с тяжелым недугом, который на этот раз обезобразил ее лицо. Поползли слухи, что неверный супруг заразил королеву сифилисом. Врачи объявили, что это ветряная оспа, и посоветовали Изабелле для спасения красоты натираться мазью из голубиного помета с маслом. Когда она поправилась и ее кожа вновь стала безупречной, испанцы – после стольких страданий и чудесных исцелений – уверовали, что их королева не иначе как святая, посланная на землю самим Господом. Наконец, после долгих попыток, Изабелла зачала в третий раз. Новый выкидыш оказался для нее смертельным. Испанцы скорбели об этой утрате горше, чем если бы потерпели поражение от восставших мавров, сильнее, чем впоследствии оплакивали потерю Непобедимой армады. Скорбел весь народ. В Мадриде на тридцать дней стихла музыка; театры были закрыты, бои быков запрещены, празднования дней рождения отменены, а свадьбы отложены на полгода. Все женщины в моей семье оделись в черное и на три месяца закрыли лица златоткаными вуалями. Я повязал на правое плечо траурную ленту. Мое горе было особенным: я знал королеву лично. Тетушка, графиня Ла Лагуна, представила меня при дворе как будущего светоча испанской поэзии. Ее величество выразила желание ознакомиться с моими сочинениями и попросила передать их через тетю. Эти слова подкрепила очаровательная улыбка. Я так никогда и не узнал, что она думала о моих стихах, но одна мысль, что ее взгляд пробегал их, уже наполняла меня невыразимым счастьем.

Король Филипп объявил состязание на лучший сонет, призванный увековечить память его возлюбленной королевы. Победа открывала молодым людям один из немногих путей к известности и уважению. Более того, она могла принести сочинителю покровительство какого-нибудь тщеславного аристократа, а там – кто знает? – и титул придворного поэта.

Я тоже написал сонет об Изабелле, но не стал участвовать в соревновании. Подобно Горацию, я полагал, что стихотворение должно вызреть девять лет, прежде чем предстанет на людской суд. К тому же меня не прельщала слава, и я не нуждался в денежном вознаграждении.

Надеюсь, я не покажусь излишне высокомерным, если скажу, что мои стихи отличались большей точностью, более тонкими рифмами и высокими чувствами, нежели сонет, сочиненный Мигелем. Я знал, как важно для моего друга выиграть состязание. Возможно, от этого зависела его судьба. И наименьшее, что я мог сделать для Мигеля, – не мешать его борьбе за толику литературного признания.

Мы всегда читали друг другу свои стихи. Мигель показал мне посредственный сонет в честь Изабеллы и спросил моего мнения. «Думаю, ты выиграешь соревнование», – ответил я. Мигель был счастлив. В своей самоуверенности он даже не подумал обратиться ко мне за критикой, но я все же постарался освежить бедный лексикон стихотворения и привести рифмы в согласие с классической, ласкающей слух схемой. Затем Мигель обратился за помощью к профессору Лопесу де Ойосу, чье расположение заслужил неиссякаемыми потоками лести.

По иронии судьбы, единственный судья соревнования, возвращаясь домой в подпитии, упал с лошади и свернул шею о булыжную мостовую. Ему на замену пригласили профессора Лопеса де Ойоса. Я не испытал ни малейшего удивления, когда он присудил Мигелю первый приз, поскольку все литературные состязания – с чего и следовало начать – учреждаются с двумя целями: 1) поощрить друзей судьи; 2) отомстить его врагам. Я процитирую один первый катрен, чтобы вы имели представление о сонете-победителе:

Когда Испания забыла о войне

И поднялась до солнца в колеснице,

Сгорел в его бушующем огне

Цветок, которым мы могли гордиться.

Этот так называемый сонет был неумелым подражанием Гарсиласо, смехотворной потугой юного честолюбца, мечтающего о признании.

Маленький литературный успех Мигеля обнажил его истинную натуру: он начал вести себя так, словно и в самом деле стал величайшим поэтом Испании, и заявлял всем, кто соглашался его слушать: «Я – истинный наследник Гарсиласо де ла Веги». Уже на следующий день после оглашения победителей Мигель нередко начинал фразы так: «Когда я стану придворным поэтом…» Конечно, такое хвастовство было нелепо, но я по натуре не жестокий человек, а потому решил не расстраивать друга напоминанием, что бывшим иудеям не стоит об этом и мечтать. В то время я был очарован Мигелем и прощал ему все, а объединявшие нас вещи казались сильнее тех, что в итоге раскололи наш союз.

После окончания обучения в «Эстудио де ла Вилья» у меня не было ни малейшего желания оставаться в Мадриде и сражаться за крохи поэтической славы. Я решил посвятить себя изучению классической литературы в Университете Сиснероса в Алькала-де-Энаресе. Я предпочел его Саламанке ради его утонченности, и мне не хотелось уезжать слишком далеко от Толедо и Мадрида. Несмотря на растущие опасения по поводу заносчивости Мигеля, я искренне сожалел о предстоящей разлуке. Иногда бедные семьи посылали своих сыновей в университеты – принося ради этого огромные жертвы. Родители обеспеченных студентов снимали своим отпрыскам целые дома с прислугой и лошадьми. Менее удачливые однокашники прислуживали им, чтобы иметь возможность платить за обучение. Едва я намекнул Мигелю на такой вариант, он отрезал:

– Лучше я буду неучем, чем одним из этих вечно голодных студентов, которые попрошайничают ради куска хлеба, а зимой кутаются в лохмотья с барского плеча.

– Позволь напомнить, что ты будешь жить в моем доме, и с тобой будут обращаться как с моим братом, а не слугой.

– Я помню. Не подумай, будто я не благодарен за твое великодушие. Но другие студенты будут знать, что я простолюдин, и обращаться со мной как с прислугой.

Я решил не настаивать, надеясь, что со временем Мигель сам увидит выгоды моего предложения. Без образования его перспективы – несмотря на сиюминутную славу поэта – были призрачными. Я подозревал, что он отказался из-за давления родителей, которые хотели, чтобы он скорее начал зарабатывать и помог залатать многочисленные прорехи в карманах Сервантесов. Я уговорил Мигеля съездить со мной в Алькала-де-Энарес и помочь мне выбрать подходящий дом.

– Неужели тебе не хочется взглянуть на город, где ты появился на свет?

Мигель покинул Алькалу, когда был еще мальчишкой, но неизменно вспоминал о ней с нежностью.

– А на обратном пути мы сможем заехать в Толедо на могилу Гарсиласо. Остановимся у моего деда. Я наконец-то представлю тебя кузине Мерседес…

Я действительно страстно желал познакомить девушку, в которой души не чаял, и лучшего друга. Моя наивность – и привязанность к Мигелю – достигали такой степени, что я опрометчиво добавил:

– Я писал Мерседес о нашей дружбе, и она ответила, что желает тебя увидеть. Мне бы хотелось, чтобы вы стали близки как брат и сестра.

Я привел Мигеля к беломраморному фасаду Университета Сиснероса, надеясь, что друг все же изменит решение и согласится составить мне компанию и в эти университетские годы. Но постепенно двор заполнялся отпрысками благородных семейств, которые приезжали на лекции в темных бархатных плащах и шляпах, украшенных пышными перьями, с кинжалами и шпагами на поясе, верхом на прекрасных скакунах и в сопровождении пажей, камердинеров и лакеев, тут же разбивших на площади импровизированный лагерь. Я понимал, что в эту секунду Мигель сравнивает себя с этими юными щеголями – и испытывает унижение при мысли, что никогда не сможет похвастаться таким же богатством.

Отпрыски знатных фамилий разительно отличались от других студентов, именуемых «трутнями» – capigorristas, которые приходили на лекции пешком и носили скромные накидки и матерчатые шляпы, едва ли способные защитить их от холодного ветра.

Мы провели несколько приятных часов, осматривая великолепные дома Алькалы. Особенно Мигеля восхитила ратуша с витражными окнами в готическом стиле и позолоченным потолком, расписанным мавританскими узорами; монументальная часовня; внутренние дворики с романскими арками и колоннами в окружении высоких кипарисов; а также огромные цветочные сады, отделявшие друг от друга городские здания. Птицы, пившие из мраморных фонтанчиков, то и дело с громким щебетом принимались в них плескаться.

На следующий день мы обошли несколько домов, которые я присмотрел для съема. Затем я настоял, чтобы мы посетили место рождения Мигеля – он упоминал, что это всего в паре шагов от университета. Я слышал от дона Родриго, что в былые, благополучные для семьи времена, когда Сервантесов еще не преследовали неудачи, они жили в прекрасном доме в Алькале. Двухэтажное здание с садиком, в котором поместилось бы несколько розовых кустов, стояло на углу между мавританским и еврейским кварталами. В соседнем доме находилась лечебница, где, как это обычно и бывает в Испании, под одной крышей теснились больные, умирающие и умалишенные. Я ощутил прилив жалости к Мигелю, которому денно и нощно приходилось выслушивать дикие вопли безумцев, стоны прокаженных и горестный плач тех, кто умирал в страданиях. Больница источала такие тлетворные флюиды, что даже меня, стоявшего на улице, затошнило. Непостижимо, как подобное место сумело оставить в ком-то добрые воспоминания.

Мы зашли и в школу, где Мигель выучился читать и писать. Это было крохотное заброшенное здание. Я заглянул через разбитое окно в комнату с низким потолком и стенами, на которых виднелись осколки мавританской плитки. Теперь я куда лучше понимал Мигеля: печальное детство объясняло и извиняло раздражающее честолюбие моего друга.

Мы переночевали неподалеку от университета в таверне, куда студенты приходили выпить. Подавленный Мигель опрокидывал в себя кувшин за кувшином. Мне дважды пришлось удерживать его от драки. Я знал, что буйный нрав рано или поздно доведет его до беды.

* * *

Любовь к кузине Мерседес была самой сокровенной моей тайной. Хотя мы ни разу не заговаривали о своих чувствах, я и без доказательств знал, что моя страсть взаимна. Еще в пору нашего детства все родители, бабушки, дедушки и прочие родственники пришли к соглашению, что мы поженимся, как только я завершу учебу.

Бабушка и дедушка с материнской стороны взяли Мерседес на воспитание, когда она была совсем крохой. Ее мать, тетушка Кармен, умерла в родах, а отец, дон Исидро Флорес, был настолько оглушен потерей жены, что отправился в неприветливые джунгли Нового Света и погиб там в стычке с туземцами.

Мы прибыли в дом деда, когда солнце еще только подбиралось к зениту. Я сгорал от нетерпения увидеть Мерседес. Слуга отвел Мигеля в комнату для гостей, чтобы он мог смыть дорожную пыль. Я только протер лицо мокрой тряпицей, причесался, отряхнул рукава камзола, счистил грязь с сапог – и в таком виде постучался в комнату кузины. Она знала о моем приезде и ждала меня. Дверь открыла Леонела – няня, прислуживавшая ей с рождения. Едва завидев меня, сестра вскочила из-за письменного стола и бросилась навстречу. Мы заключили друг друга в нежные объятия. Когда Леонела вышла, я расцеловал Мерседес в гладкие румяные щеки, пахнущие жасмином.

Она увлекла меня на подушки у окна, за которым простирался фруктовый сад. Светлые волосы кузины были спрятаны под покрывалом, но несколько упрямых локонов выскользнули из-под ткани и теперь мерцали у висков, точно золотые нити.

– Ты нашел дом в Алькале? Я слышала, ты хочешь там поселиться…

Волнение, охватившее меня от близости кузины, было настолько сильным, что я с трудом понимал, о чем она говорит. Внезапно по ее лицу скользнула легкая тень.

– Надеюсь, ты не сочтешь меня излишне самонадеянной, если я признаюсь, что тоже хотела бы учиться в университете… – Но прежде, чем я успел вставить хоть слово, она сменила тон: – А ты надолго приехал?

Я взял в ладони ее прохладную руку и принялся рассматривать тонкие пальцы.

– Я обещал родителям Мигеля, что мы вернемся в Мадрид завтра утром. К тому же мне надо на занятия. Но обещаю, скоро я приеду снова и тогда останусь на несколько дней.

Мерседес опустила глаза и улыбнулась.

Бабушка Асусена устроила в мою честь роскошный обед. Я обнаружил на столе все свои любимые блюда: куропатку, тушенную с турецким горохом, жареную ножку ягненка, вяленый окорок – хамон серрано, начиненную грибами форель, фруктовый салат, миндаль, перепелиные яйца, а также вазочку с оливками, несколько сортов сыра и воздушные медовые турроны. Это великолепие мы запивали зрелыми винами с семейных виноградников возле Толедо. Все время ужина Мерседес являла собой образец учтивости, изящества и благородства. Скромно потупленный взгляд поднимался только тогда, когда к ней обращались дедушка с бабушкой или я.

Несмотря на теплый прием моих родственников, Мигель проронил за весь обед лишь пару слов, да и то – отвечая на прямые вопросы. Я никогда не видел его таким молчаливым, но списал это на недостаток общения с аристократами. Из бабушкиного угощения ему больше всего приглянулся хамон, коего он с наслаждением съел две порции. Возможно, пытался доказать моей семье, что он не иудей?

Потом мы разошлись по комнатам для сиесты, условившись встретиться снова в четыре часа и отправиться на могилу Гарсиласо.

До кафедрального собора мы доехали в дедушкиной карете; Леонела была четвертой в нашей компании. Как только мы укрылись от палящего солнца, Мерседес сняла вуаль, и ее красота словно озарила карету изнутри.

Кузина поинтересовалась у Мигеля, нравится ли ему учиться в «Эстудио де ла Вилья». Тот мгновенно оживился и принялся пародировать манеры самых чудных наших наставников, перемежая ужимки плоскими шутками касательно их наружности. Шутки, впрочем, были достаточно смешны, хотя и не вполне уместны в дамском обществе. Однако Мерседес смотрела на его кривляния с одобрением.

– Вы поете, сеньор Сервантес? – вдруг осведомилась она.

Мигель замялся, и я решительно подтвердил:

– Еще как поет. У Мигеля прекрасный голос. Ты непременно должна услышать андалусские баллады в его исполнении.

Тот начал было возражать, но Мерседес пылко перебила его:

– Тогда вы обязательно должны для нас спеть! Вы же не откажете в просьбе даме?

Лицо Мигеля начало заливаться краской. Он прочистил горло и завел любовную песню, отбивая ритм ладонями вместо аккомпанемента. У меня промелькнула мысль, что давешняя робость Мигеля была всего лишь уловкой: казалось, он хотел произвести впечатление на Мерседес. И хотя ничего в поведении кузины не давало мне повода для подозрений, я ощутил укол ревности. Когда Мигель закончил петь, все разразились одобрительными возгласами и захлопали в ладоши. После этого в экипаже воцарилось молчание. Мерседес отстраненно смотрела в окно, пока за ним не показался фасад кафедрального собора.

Мы вознесли молитвы перед главным алтарем и подошли к могиле Гарсиласо. Я был счастлив наконец-то показать ее Мигелю. Он преклонил колени перед мраморной гробницей и поцеловал холодный камень. Я вполне разделял его чувства, поскольку, впервые посетив это место, был ошеломлен не меньше. Леонела передала Мерседес букетик роз, и кузина возложила его к подножию могилы. Мигель предложил прочесть сонет, который он сочинил в честь великого толедца. Лучше я ничего не буду говорить об этом произведении. Впрочем, Мерседес он понравился.

Когда мы выехали из Толедо, я почувствовал облегчение. К Мигелю вернулась его обычная разговорчивость: половину обратного пути он восторгался Мерседес и донимал меня вопросами о ней. Я старался не рассказывать слишком много.

– Она такая красивая, и умная, и естественная…

Я кивнул, но ничего не сказал.

– Ее непосредственность так очаровательна! – продолжал Мигель.

Прежде чем он успел родить еще какой-нибудь комплимент в адрес кузины, я мимоходом заметил:

– Да, вся семья ждет нашей свадьбы.

Мигель не сумел скрыть разочарования, которое вызвала в нем эта новость. Почти всю оставшуюся дорогу до Мадрида он провел в молчании.

Учеба совершенно меня закружила. Я был в восторге от лекций и новых знакомств. Однажды я получил письмо от Мерседес, где она сообщала обычные новости о здоровье бабушки и дедушки и забрасывала меня вопросами об университете. В конце стояла приписка, сообщавшая, что Мигель недавно навестил их. Сперва я не придал этому значения. Как бы там ни было, я отправил Мигелю очередное письмо, ни словом не обмолвившись, что мне известно о его поездке в Толедо. Ответ не пришел ни через неделю, ни через две. Это настораживало. Я чувствовал, как по моим венам начинает растекаться яд ревности. Я старался гнать мысль, что лучший друг может добиваться любви моей нареченной. Конечно, я ни минуты не сомневался в Мерседес, чье благородство и чистота не позволили бы ей опуститься до предательства. Однако в Мигеле я не был так уверен. Ревность довела меня до того, что я начал сходить с ума, не мог учиться, спать, есть. Я приходил в студенческие таверны Алькалы, садился в одиночестве в углу и пил до тех пор, пока не наступало благословенное отупение. К счастью, слуги оттаскивали меня домой прежде, чем я успевал стать жертвой грабителей.

Так продолжаться не могло. Я ведь клялся на семейном гербе всегда вести себя, как приличествует кабальеро. Однажды на рассвете, после бесконечной и бессонной ночи, я оделся и, поддавшись внезапному порыву, приказал конюшему оседлать для меня самого быстрого жеребца. Я направился в Мадрид, надеясь… А на что я, собственно, надеялся? Оставалось лишь молиться, чтобы мои подозрения оказались беспочвенны.

Яростная скачка окончилась у дома дона Родриго, который в это время менял больному зловонные повязки.

– Дон Луис! – удивился он. – Чем мы обязаны столь высокой чести?

У меня не было времени на его благоглупости, поэтому я ограничился сухим приветствием.

– Доброе утро, дон Родриго. Мигель дома?

Казалось, моя резкость испугала его. Он вернулся к смене повязок, не прекращая разговора.

– Если так подумать, я не видел Мигеля… со вчерашнего дня? Я думал, он поехал в Алькалу проведать вас. А что-то случилось?

Я покачал головой.

– Жена сейчас на рынке, но вы можете подняться и спросить у дочери. Наверное, она знает, где Мигель. Вообще-то, сейчас ему полагается быть здесь и помогать мне. Да-да, именно здесь…

Когда я взбежал по ветхой лестнице, Андреа кормила девочку.

– Не вставайте, пожалуйста, – поспешно сказал я. – Мне нужен Мигель. Это срочно.

– Мигель вчера уехал в Толедо, – ответила Андреа и подняла ребенка, чтобы прикрыть обнаженную грудь. – В последнее время он сам не свой.

– Простите мою неучтивость, но я очень тороплюсь. – Я поклонился сеньорите, чуть не кубарем скатился по ступеням мимо дона Родриго и выбежал на улицу. Мне не хватало воздуха.

Едва придя в себя, я погнал коня в Толедо, обезумев от ревности и убийственного гнева. Я должен был узнать правду – раз и навсегда. Я прокрался в дом деда, собственное родовое гнездо, подобно вору: перебрался через стену в задней части сада и вскарабкался на балкон Мерседес. Комната была пуста, дверь приоткрыта. Любой преступник позавидовал бы тому, как ловко я спрятался за гобелен возле кровати кузины. Да, это было безумие, но я ничего не мог с собой поделать. К счастью, мне не пришлось долго ждать.

В комнату вошли Мерседес и Леонела, за ними – Мигель. Я почти задохнулся. Внезапно Леонела оставила их наедине и закрыла за собой дверь. Мигель попытался взять Мерседес за руку. Первым моим порывом было выхватить шпагу и проткнуть негодяю сердце, но меня с детства учили владеть собой.

– Я обещана другому мужчине, – решительно произнесла кузина. – Прошу вас немедленно покинуть дом и никогда здесь более не появляться. Вам тут не рады. Леонела!

Служанка немедленно возникла на пороге, словно ждала команды у замочной скважины.

– Мигель уже уходит, – сказала Мерседес.

Почти у дверей этот подлец еще осмелился спросить, есть ли у него надежда.

– Нет, – твердо ответила кузина. – Ни малейшей.

Мерседес подошла к нему, положила ладонь на грудь и выталкивала до тех пор, пока Мигель не оказался по ту сторону порога. Затем она захлопнула дверь прямо у него перед носом. Ее благородство в одну секунду уняло мою ярость. Теперь меня захлестнул жгучий стыд. Как мог я в ней усомниться? Мерседес никогда не должна узнать, что я стал свидетелем этой сцены. Кузина бросилась на кровать и разрыдалась, спрятав лицо в подушки. Я на цыпочках прокрался к балкону, спустился в сад и погнал коня в Алькалу. В сердце пылала рана: я больше не верил в дружбу.

Позднее Мигель изложил эту историю в первой части «Дон Кихота», в «Повести о безрассудно-любопытном» – одной из тех нудных историй, каковые он вставлял в роман безо всякой целесообразности. В ней он попытался оправдать свой поступок, намекая, что я, подобно Ансельмо, сам поощрял его ухаживания за Мерседес, дабы испытать ее верность.

Шли дни, а мой гнев все разрастался, пока не превратился в кровоточащий гнойник на сердце. Я должен был как-то поквитаться с Мигелем Сервантесом, чтобы моя жизнь снова принадлежала мне одному. Покарать его за бесстыдство и непростительное предательство.

Я вернулся в Мадрид, изрядно удивив родителей. Пришлось сочинить историю об университетском задании, которое потребовало пребывания в городе в течение нескольких дней. Я написал анонимный сонет, прозрачно намекающий на тайну сестры Мигеля, сделал дюжину копий и приказал своему камердинеру расклеить их на дверях церквей и других посещаемых зданий Мадрида. Затем я навестил Аурелио, ведавшего родительскими конюшнями и свинарниками.

– Отрежь голову самой большой свиньи, – сказал я, – и выставь напротив этого дома. – Я протянул ему записку с адресом Мигеля. – Лучше на рассвете. Тебя не должна видеть ни одна живая душа.

Такое было обычным делом, если кто-то хотел прилюдно изобличить семью обращенных иудеев.

Теперь оставалось лишь дождаться, когда кто-нибудь назовет Мигеля евреем или его сестру шлюхой, и тот будет вынужден вызвать обидчика на дуэль, чтобы спасти свою честь.

Через несколько дней я послал к Мигелю слугу с предложением встретиться в таверне, где обычно собирались поэты и прочие подозрительные личности. Мигель пришел угрюмый, подавленный. Мы сели играть в карты. Мужчина по имени Антонио де Сигура попросил позволения присоединиться к нам. Я уже встречал его в городе. Он был строителем, которого пригласили к испанскому двору для прокладки новых дорог. Де Сигура быстро спустил большую сумму, но Мигель отказался продолжать игру. Затем случилось то, чего следовало ожидать: в пылу ссоры Мигель ранил инженера и был вынужден бежать из города. Мой план сработал! А учитывая образ его жизни, не приходилось сомневаться, что он почти покойник.

Я уехал в Толедо на рассвете следующего дня после того, как Мигель скрылся от закона. Меня переполняли чувства. Восходящее солнце согревало меня ласковыми лучами, и я чувствовал, что наконец-то возвращаюсь к жизни. Рассвет подчеркнул наготу скалистых земель Кастилии, что простирались к югу, насколько хватало глаз. Мне пришло на ум сравнение с морщинистой кожей дракона, который забыл об осторожности и иссох до костей под палящим испанским солнцем. Стая куропаток пролетела над лесом, а затем скрылась в чаще среди низкорослых дубов. Воздух был напоен каким-то хмельным ароматом – словно земля сделала мощный выдох, желая разбудить всех обитателей Ла-Манчи. Точно так же пахли розмарин и сладкий майоран в садике моей бабушки в Толедо.

Хотя теперь я всем сердцем ненавидел Мигеля, мне не хотелось, чтобы его предали в руки правосудия. Я искренне желал ему добраться до одной из Индий и устроиться как можно дальше от Испании и Мерседес. Это было бы даже лучше, чем если бы он погиб на другом краю света.

На горизонте возникли очертания Толедо. Я натянул поводья и некоторое время сидел на лошади неподвижно. Бледный утренний свет заливал холмы и поля Ла-Манчи, окрашивая их насыщенной терракотой. Не родился еще художник, способный запечатлеть эту картину. Ей предстояло прождать его еще множество лет – пока среди нас не явился Эль Греко, живописец, чья кисть отдала должное испанскому небу.

Мельницы на горизонте, венчавшие холмы из рыжей глины и известняка, напомнили мне просыпающихся великанов, которые вращают руками, чтобы скорее стряхнуть утреннюю дремоту, а потом до самой ночи защищать Ла-Манчу от захватчиков из дикого, некрещеного мира, лежащего к югу от Толедо. Это был мир, откуда пришел Мигель и где ему и надлежало оставаться: в Кастилии он всегда был чужаком и ощущал это.

Снабдив Мигеля деньгами для побега, я совершил благородный поступок, хоть он его и не заслужил. У меня в голове эхом отдавались строки Луиса де Леона, которые я прочел в рукописи, когда-то ходившей по Мадриду среди любителей поэзии:

Мне одиночество одно отныне мило,

Я не зову в свидетели людей.

Судьба меня навек благословила

Свободным быть от дружбы и страстей,

От ревности, от гнева, от иллюзий…

Сознавая, что мое счастье с Мерседес всегда будет под угрозой, пока Мигель рядом, я мысленно дал себе зарок: «Если Мигель де Сервантес вернется в Испанию, клянусь, я убью его».

 

Глава 3

Лепанто

1571

Когда мы пересекли Пиренеи в том месте, где они спускаются к Средиземноморскому побережью, я наконец поверил, что смогу добраться до Италии. Все мои надежды были связаны с кардиналом Джулио Аквавивой, который когда-то приглашал меня навестить его в Риме. Возможно, он согласился бы помочь из уважения к своему другу и моему наставнику Лопесу де Ойосу. Мне посчастливилось стать любимым учеником этого исключительно благородного человека, который, казалось, прочел все достойные книги, созданные человечеством. Его вера в мое дарование окрыляла меня. Сколько раз он твердил мне: «Мигель, стремись к самым высоким звездам литературного небосклона. Только так!»

Заинтригованный отзывами профессора, кардинал Аквавива выразил желание ознакомиться с моими стихами. Он был всего на несколько лет старше меня, но недосягаемость аристократического общества, в коем он вращался, обаяние власти, его опытность, правильная и утонченная речь, мягкие белые руки и длинные пальцы музыканта, унизанные кроваво-красными самоцветами, которые оттеняли его величественное одеяние, – все это заставляло меня чувствовать себя мальчишкой в его присутствии. Я помню его комплименты моей поэзии.

– Профессор де Ойос отзывается о вас как о будущей жемчужине испанской словесности, – сказал он мне однажды за ужином, на который я также был приглашен. – Он восхищен изяществом ваших стихов, свежестью метафор и яркостью выражений. Я тоже немного занимаюсь поэзией. Возможно, вы пришлете мне что-нибудь из ваших сочинений?

В скором времени я зашел к наставнику и передал для кардинала подборку стихотворений, скатанную в свиток и перевязанную лентой. Когда мы увиделись в следующий раз, Аквавива произнес:

– Сервантес, вы должны приехать в Рим, освоить язык и заняться изучением итальянской поэзии. При моем дворе для вас всегда найдется работа.

Я понял это так, что кардиналу все-таки понравились мои стихи. Теперь это небрежное приглашение стало единственной надеждой, последним проблеском солнца на беспросветном горизонте моих жизненных обстоятельств.

Когда той осенью мы с цыганами путешествовали по зеленым долинам Южной Франции, погода благоволила нам, деревья пылали всеми оттенками охры, словно живые факелы, а медлительные вечера были напоены гулом пчел, обремененных сладкой золотой пыльцой. Мы ночевали в каштановых и дубовых лесах, напоминавших иллюстрации к пасторальным романам. Французская природа изобиловала кроликами, ежами, оленями, голубями, куропатками, фазанами, перепелками и вепрями. Женщины и дети каждый день уходили в чащу искать ягоды, кедровые орехи, яйца, улиток, грибы, травы и трюфели. Старухи оставались в лагере, приглядывали за малышней и плели кружева, превращая петли разноцветных хлопковых и льняных нитей в чудесные скатерти, которые потом становились украшением столовых в домах зажиточных испанцев.

Мы разбивали лагерь на берегах бурливых рек или стремительных узких ручьев, кишащих жирными форелями, спускались по мху к холодной воде, ловили рыбу голыми руками, а по вечерам устраивались вокруг костра. Молодые матери сидели на земле и кормили младенцев, безо всякого стыда демонстрируя мужчинам набухшие груди. Такой их обычай немало способствовал мнению о цыганах как о порочных людях. Когда на лагерь опускалась темнота, воздух наполнялся хлопками ладоней и звоном тамбуринов; откупоривались бочонки с красным вином; раскуривались трубки с ароматным табаком. Все цыгане – молодые и старые вперемешку – принимались петь и плясать, пока не валились на землю от усталости и опьянения.

Я ни на минуту не выпускал из виду те несколько золотых эскудо, что остались у меня после оплаты услуг Ножа. Устраиваясь на ночлег, я каждый раз прятал кожаный кошель в нижнее белье. Хотя, возможно, такие предосторожности были ни к чему. Маэсе Педро потрудился создать мне репутацию преступного поэта, которого разыскивают за многочисленные убийства. Когда цыгане окончательно уверовали в мое беззаконное прошлое, в таборе ко мне стали обращаться не иначе как «брат Мигель» или «Поэт». Я видел, с каким трепетом следует за мной детвора.

Путешествие только укрепило во мне тягу к цыганской жизни. Эти люди следовали зову сердца и без стеснения пили, танцевали и занимались любовью, а их верность своим обычаям и сородичам вызывала у меня искреннее восхищение. Они свободно владели испанским и могли объясниться на множестве других европейских языков, но между собой всегда общались на кало. Я провел множество часов в беседах с детьми, пытаясь понять основы их речи. Так что я знал, о чем говорю, когда впоследствии писал в «Цыганочке», что «цыгане и цыганки родились на свет только для того, чтобы быть ворами: от воров они родятся, среди воров вырастают, воровскому ремеслу обучаются и под конец выходят опытными, на все ноги подкованными ворами, так что влечение к воровству и самые кражи суть как бы неотделимые от них признаки, исчезающие разве только со смертью».

В Италии я простился с приютившим меня табором, и он двинулся дальше в Карпаты, родную землю цыган. Я же с остервенением погнал лошадь в Рим, боясь, что останусь без денег прежде, чем достигну цели своего пути. Шесть дней спустя взмыленный конь провез меня через ворота Порта-дель-Пополо. Спешившись и почти ничего не видя от слез, я поцеловал колонны, отмечавшие вход в город цезарей.

Я безотлагательно направился в резиденцию кардинала Аквавивы возле Ватикана. И хотя меня покрывал толстый слой дорожной пыли, а сам я был близок к обмороку, я решительно постучал в дверь великолепной резиденции кардинала и немедленно был препровожден в его кабинет. Аквавива встретил меня широкой улыбкой, тут же рассеявшей мои самые ужасные страхи.

– Я боялся, что ваше высокопреосвященство не помнит меня, – пробормотал я, как бы извиняясь за неожиданное появление.

– Разумеется, я вас помню, Сервантес, – ответил кардинал. – Как можно забыть столь многообещающего юного поэта! Как славно, что вы меня навестили. Добро пожаловать в Рим и мой – а также ваш – дом.

Я поцеловал протянутую руку в белой перчатке. К моему великому облегчению, не было задано ни одного вопроса об обстоятельствах, побудивших меня так стремительно покинуть Испанию. Я пытался прочесть по лицу кардинала, слышал ли он о происшествии в Мадриде, когда он сбросил камень с моей души, заметив:

– Вы знаете, я просто пропадаю без секретаря, который мог бы заниматься моей испанской корреспонденцией. Как у вас с каллиграфией?

– Я не покривлю душой, если заверю ваше высокопреосвященство, что мой почерк хоть и мелок, но четок и всегда высоко оценивался наставниками. – Я едва мог поверить в свою удачу. – Полагаю, я не поставлю вас в неловкое положение и своими познаниями в орфографии.

Аквавива подозвал камердинера.

– Отнеси вещи сеньора Мигеля в гостевую комнату. – Затем он обернулся ко мне: – Сервантес, можете приступать к работе, пока вам готовят обед. Как насчет пяти золотых флоринов в месяц?

Помимо любви к поэзии, кардинал интересовался живописью, музыкой, философией, историей и, в равной мере, внутренней и внешней политикой. Он любил глубокие, занимающие ум беседы – особенно во время плотного обеда с добрым красным вином. Разговоры о религии, казалось, навевали на него скуку: он начинал зевать и стремился скорее сменить тему. И хотя я написал мало, а напечатал еще меньше, Аквавива относился ко мне с уважением, словно к состоявшемуся поэту.

В первые месяцы жизни в Риме, как только у меня выдавалась свободная от работы минута, я превращался в первооткрывателя этого прекрасного города. Словно новый пилигрим, я поклялся любить Рим со страстной нежностью, самоотверженной верностью и чистым сердцем – и вскоре совершенно подпал под его чары. Сияющие улицы и площади, по которым я бродил, ослепленный их красотой и солнцем, были пропитаны кровью христианских великомучеников, и я едва дерзал ступить на эти священные камни. В парках, улицах и переулках все еще отдавалось эхо шагов Микеланджело. Его фрески в Сикстинской капелле казались скорее творением Бога, нежели смертного. Я часами стоял, завороженный их грандиозностью, прелестью и совершенством, – и постепенно начал понимать, что значит создать произведение искусства, которое, подобно «Божественной комедии» Данте, запечатлело бы в себе все свойства человеческого духа.

В Риме не было ни единой мраморной колонны, древней растрескавшейся арки, античной гробницы, таинственной аллеи, древней стены, полуразрушенного храма, поблекшей фрески, разграбленного варварами дворца, тенистой кипарисовой рощи или площади, по ночам служившей местом свидания влюбленных, – словом, ни единого места, которое не доказывало бы бесконечную щедрость Господа к своим детям.

Мои воспоминания о несчастливом прошлом в Испании потускнели, а ностальгия постепенно обратилась в дым. Я без устали открывал для себя все новые церкви, часовни, усыпальницы и базилики; я не мог насмотреться на скульптуры и полотна, украшающие их стены, на фрески, расцвечивающие потолок, на алтари и своды, богато отделанные золотом, – и чувствовал непреходящее опьянение от той красоты, которая окружала меня на каждом шагу.

Твердо решив преуспеть хоть в чем-то в этой жизни, я не покладая рук трудился на кардинала. Родители пожертвовали всем, чтобы устроить мое обучение в «Эстудио де ла Вилья», а я подвел их. В письмах домой я обстоятельно рассказывал о своей работе в доме могущественного Аквавивы (даже преувеличивая его значимость), а также о людях, которые посещали дворец моего покровителя. Однажды я написал, что получил благословение самого папы Пия V. Правда, я не стал уточнять, что одновременно он благословил с балкона еще тысячи верующих. Я надеялся, что это хоть отчасти осветлит черное пятно позора, которое легло на семью по моей вине, и даст родителям повод мной гордиться.

И все же меня не отпускала тревога. Рим был политической столицей мира. Собираясь в церковных приделах, толстозадые прелаты, питавшие одинаковую страсть к роскошной жизни и своим юным алтарникам, охотнее рассуждали о политических интригах, чем о Боге. Я понимал, что не вписываюсь в это общество. Я не обладал раболепной натурой, нужной, чтобы удержаться в резиденциях людей, которые бредили властью, даже если на словах служили Господу. Меня не прельщала карьера в стенах Ватикана. Я чувствовал, что стану одним из презираемых мною лживых, напыщенных поэтов, если позволю этой изнеженной жизни развратить себя.

Папа Пий V обладал даже большей властью и внушал больший страх, чем многие могущественные короли и императоры. Узнав, что Селим II, сын и убийца султана Сулеймана Великолепного, возгордился недавними завоеваниями в Средиземноморье и начал стягивать мощные военные силы в соседней Греции, папа созвал Священную лигу для нового крестового похода против турок. По Риму поползли слухи, что непобедимый османский флот готовит атаку на Италию, дабы уничтожить христианство и поработить верующих. Учитывая, что однажды Италия уже находилась под властью турок, легко было поверить, что они хотят взять реванш и захватить Андалусию – если не всю Испанию – во имя ислама.

Селим II был сыном Сулеймана от любимой жены и бывшей наложницы Роксоланы. Вся его жизнь представляла собой череду запоев и дебошей, так что он даже получил прозвище Пьяница. Монарха не волновали государственные дела: турецкий флот приносил в казну столько золота, что султан мог и дальше нежиться в роскоши, постепенно тупея от винных паров. Дошло до того, что он даровал алжирским пиратам исключительное право грабить жителей Средиземноморья. Однако честолюбие его визиря, сербского перебежчика Мехмеда Соколлу, простиралось куда дальше. Он мечтал расширить границы Османской империи и установить контроль сперва над народами Средиземноморья, а затем и над всей Европой. Успешное завоевание Йемена, Хиджаза и главной жемчужины – Кипра – давало Соколлу основания полагать, что его план более чем исполним.

Для меня была невыносима мысль, что Селим II и его советник поработят христианские народы, пополнят гаремы за счет наших жен и продадут детей в рабство турецким содомитам. Я готов был расстаться с жизнью, лишь бы остановить это чудовище. Решение Филиппа II назначить дона Хуана Австрийского предводителем Испанской армады стало тем знаком, которого я ждал. Мы с молодым принцем родились в один год, и я – далеко не единственный – питал к нему искреннюю симпатию. Хотя он был незаконным сыном Карла V, испанский народ предпочел бы видеть королем его, а не Филиппа, который чувствовал себя в окружении любовниц уверенней, чем на поле битвы. Андалусская кампания против взбунтовавшихся мавров создала Хуану репутацию отважного солдата и умелого полководца. Вскоре он прославился и как военно-морской тактик, захватив алжирские суда, которые нагло заходили в наши воды грабить прибрежные деревни и угонять жителей в рабство. Храбрость Хуана заставляла молодых людей молиться на него. Я мечтал воевать под его предводительством.

Дон Хуан был тем принцем, в котором так нуждалась Испания, – если мы хотели вернуть себе мировое господство. Для меня выбор не представлял труда: благородный принц, настоящий рыцарь, борец со злом и мировой несправедливостью – против жестокого, безобразного, деспотичного Селима II. От того, кто победит в этом противостоянии, зависело, будет Средиземноморье христианским или мусульманским.

Я ликовал, узнав, что испанские войска присоединились к католическому союзу Генуи, Неаполя и Венеции, чтобы противостоять неизбежному удару турок. Силы союзников начали стягиваться к итальянскому побережью возле порта Мессины. Угроза войны уже витала в воздухе, которым мы дышали, она пропитывала наши беседы, мысли и сны. Все юноши в Риме ходили расправив плечи. Жизнь казалась захватывающей как никогда.

Когда кардинал Аквавива не нуждался в моих услугах, я отправлялся в Колизей. В иные ночи я часами сидел на верхнем ярусе и смотрел на пустую арену до тех пор, пока мне не начинало казаться, что она залита кровью, отливающей в лунном свете. Я почти слышал вопли кровожадных римлян. Стоило закрыть глаза, и перед ними возникала разъяренная чернь, поворотом большого пальца решающая судьбу гладиатора – жизнь или смерть.

Я буду убивать турок так же, как повергал в своем воображении львов и гладиаторов на арене Колизея. Мое сердце рвалось из груди от желания защитить испанскую землю и христианскую веру. Однажды ночью, взяв в свидетели только тени статуй и звезды в небесах, я принес клятву – клятву без раздумий отдать жизнь ради победы над турками. Если я выживу, поле боя станет для меня источником бесценного опыта и основой поэмы, которая по силе сможет сравниться с Илиадой или «Песнью о Сиде». Если же мне не суждено стать великим поэтом, я, по крайней мере, буду очевидцем поворотного момента истории.

Через несколько дней мой брат Родриго прибыл в Рим в составе испанского полка под командованием дона Мигеля де Монкады. Мы пили в тавернах, ходили в бордели и непрерывно говорили о славе, которая ждет нас на службе у короля.

Оставалось только уведомить кардинала Аквавиву о своем решении.

– Я буду скучать по вас, Мигель, – сказал он без малейшей досады в голосе. – Видит Бог, в других обстоятельствах я бы тоже отправился на войну. Я буду молиться о вашей безопасности. И помните: в моем доме для вас всегда найдется место.

В последние дни дождливого августа 1571 года христианская флотилия начала собираться в порту Мессины. Меня переполняла жажда подвигов под знаменами нашего благородного и отважного принца, который обещал привести Испанию в новый золотой век. Дни накануне великой битвы мы с Родриго провели на борту «Маркизы», слушая проповеди священников, которые переходили с галеры на галеру, чтобы напомнить солдатам: нет ничего более достойного, чем погибнуть, защищая единственную истинную веру. Как и тысячи других молодых людей, мы с нетерпением ожидали команды к бою, но вместо нее слышали лишь донесения о перемещениях турецкого флота.

Тридцать дней сентября показались мне самыми длинными в моей недолгой жизни. Мы убивали время, чистя и смазывая оружие, репетируя различные сценарии атаки и обещая до последнего вздоха защищать христианский мир от турецких полчищ.

Наконец этот момент настал – знаменитый день шестого октября. Наши сердца горели мечтой о бессмертии, когда мы вышли в море на двух сотнях галер и галеасов – тридцать тысяч мужчин, получивших приказ стереть османский флот с лица земли.

Мы шли под безоблачными небесами, пока не спустилась ночь. Луна не показывалась, и это было нам на руку. В полной темноте мы проскользнули в Коринфский залив сквозь узкий, тщательно охраняемый проход. В глубине залива, на востоке, нас уже ждал турецкий флот.

Седьмого октября я проснулся в лихорадке и со рвотой. Мне было приказано оставаться на борту.

– Ваша милость, – возразил я капитану Мурене, – я вступил в королевскую армию, чтобы исполнить свой долг, и скорее предпочту умереть за Бога и Испанию, чем выжить, уклонившись от битвы.

Капитан нахмурился.

– Как хотите, Сервантес. Но вы останетесь в шлюпке, и ни шагу дальше. – Он сделал паузу и неожиданно добавил: – Вы, должно быть, глупец. Кто угодно в вашем положении был бы счастлив избежать сражения. Говорят, Бог любит дураков и безумцев. Может, сегодня он будет с вами.

С южной стороны залива высились Пелопоннесские горы, свидетели множества великих битв Античности. Я представил, что вижу и слышу прославленных греческих героев, которые подбадривают нас с вершин лесистых холмов. Течение несло нас прямо на турецкий флот, выстроившийся цепочкой поперек залива. Рассвет озарил треугольные вражеские стяги с вышитыми луной и звездами. Их кроваво-красный ряд зловеще развевался на ветру. В центре флотилии стоял огромный галиот Али-паши. На его мачте красовался гигантский зеленый флаг, на котором, по слухам, имя Аллаха было выткано золотом двадцать девять тысяч раз. Устрашающая песнь турок и вид их пламенеющих на солнце парусов придавали минуте особенное величие. Затем до нас донеслись боевые крики, которые, казалось, издавала одна громадная глотка – глотка дракона, чьи красные глаза следили за нами из облаков.

Несколько часов обе флотилии стояли друг против друга неподвижно. Полуденное солнце пылало уже высоко в небе, когда наконец поступил приказ готовиться к битве. Стратегия дона Хуана раскрылась, только когда пенные изумрудные валы понесли нас навстречу противнику: мы не собирались атаковать в лоб. Испанская Армада разделилась на два фланга, оставив в центре группу кораблей с самыми мощными пушками. Колонны направились к разным берегам бухты. Мы с Родриго оба были на северном фланге, но на разных кораблях. Тошноту как рукой сняло.

Турки открыли огонь первыми. К нам метнулась стремительная стена пламени, за которой последовал оглушительный грохот, словно сами небеса обрушились на землю. Мое сердце остановилось – и снова забилось, когда наши галеры ответили не менее мощной канонадой в сторону корабля Али-паши. Это был сигнал двум флангам сближаться с турецкими судами. Мы приготовились идти на таран, как только получим поддержку артиллерии. Из всего оружия, имевшегося в распоряжении османов, мы больше всего опасались греческого огня. Если он попадал на корабль, спастись было невозможно: ни вода, ни песок не могли потушить это проклятое пламя.

Когда две флотилии сблизились на расстояние выстрела и обменялись первыми залпами аркебуз и пушек, нас всех – и турок, и христиан – поглотило облако горячего дыма. В эту секунду я ощутил нечто необъяснимое и удивительное: я больше себе не принадлежал и был не Мигелем Сервантесом, а частью чего-то огромного – народа, церкви, истории; истинным солдатом в Господнем воинстве. Я стал тысячами людей сразу – огромным, неуязвимым и ужасающим организмом наподобие циклопа.

Поступил приказ идти на абордаж и атаковать врукопашную. Засверкали алебарды. Следующие несколько часов я сражался под градом отрубленных пальцев, рук, ног и голов. Я насквозь промок от фонтанов крови, которыми обдавали меня, валясь со всех сторон, обезображенные и обезглавленные тела.

Как только прозвучал сигнал к атаке, мой страх испарился. Стоило одному солдату погибнуть, как его место тут же занимал другой; стоило этому скорчиться от смертельной раны, как у него за спиной появлялся третий, здоровый. Меня вовлекло в неиссякаемый поток солдат, прущих напролом, – кровожадную толпу, выкрикивающую боевые кличи, оскорбления, молитвы и проклятия на испанском, итальянском, турецком и арабском.

Я уже отправил в ад множество турок, когда осколок ядра раздробил мне левую руку; обнажились изломанные кости. Сперва я не почувствовал боли и продолжал атаковать здоровой рукой, пока мощный удар в грудь не опрокинул меня навзничь и выстрел аркебузы не оставил дыру в туловище. Я попытался остановить поток крови, заткнув рану кулаком – но тут прогремел второй выстрел, и пуля прошла в нескольких сантиметрах от моих пальцев. Легкие были полны пороха, в тело впились куски железа. Я с трудом поднялся на ноги и зашатался как пьяный, чувствуя вонь собственной горелой плоти и пытаясь найти хоть какую-то опору, чтобы снова не свалиться на палубу – где, как я знал, меня неминуемо затопчут до смерти.

Люди вокруг продолжали кричать и умирать; корабли загорались и тонули, заглатывая воду огромными пробоинами; нас обволакивал удушливый черный дым; но я по-прежнему вонзал клинок во все, что движется, намереваясь – несмотря на свое бедственное положение – забрать на тот свет каждого еретика, который встретится на моем пути.

Что с Родриго? Я молился, чтобы он выжил или чтобы сострадающая душа оборвала его муки – если брат мой безнадежно ранен и сгорает от невыносимой боли. Молился, чтобы наши родители не потеряли обоих сыновей в один день.

* * *

Я подумал, что брежу, когда моего слуха достигли крики на испанском и итальянском: «Победа! Победа!» Исход битвы предопределился, когда гребцы на турецких галерах – христианские и греческие рабы, которым сняли кандалы, чтобы они могли ловчее действовать во время битвы, – прыгнули за борт и, вплавь добравшись до берега залива, скрылись в густых лесах. К закату стало понятно, что мы убили огромное количество турок, что наши потери меньше и что мы победили до сих пор непобедимый турецкий флот. Испанцы принялись в восторге кричать и улюлюкать, когда остатки османского флота в панике бежали из Коринфского залива вместе со своим командиром.

Мне казалось, что я уже многие часы лежу на спине в углу палубы, заваленный пустыми бочками и трупами. Я до сих пор оставался жив лишь потому, что страстно, отчаянно не хотел умирать так далеко от родной земли. Откуда-то доносились приказы не преследовать турок. Испанцы отдыхали от ратного труда. Мир безмолвствовал. Великая битва при Лепанто завершилась – я стал частью истории.

Однако наш корабль был подожжен и теперь быстро тонул. Я из последних сил приподнялся на скользких от крови досках и выглянул за борт. Поверхность моря была усеяна таким множеством мертвецов, что солдаты, перебираясь с одного корабля на другой, ходили по телам, словно по земле. Те несчастные, которых задел греческий огонь, с воплями ныряли в воду, живыми факелами подсвечивая залив. Я дополз до плота, где друг на друге лежали мусульманин и христианин – мертвый и умирающий. Смерть превратила их в жалкие сломанные марионетки, сделанные из одного и того же материала. Я ухватился за край плота здоровой рукой и попытался подтянуть его к себе – как вдруг чья-то объятая пламенем ладонь поднялась из глубины, словно собираясь схватить меня за горло и утащить на дно. Я закричал и, не удержавшись на ногах, свалился в воду.

Море было алым от огня, который, не потухая, качался на вздыбленных волнах. Я твердил себе, что зловоние горелого дерева, пороха и обугленной плоти – не Божий промысел, а искушение дьявола. Мир вокруг начал терять границы, все словно подернулось рябью. «Господи, отпусти мне грехи, – взмолился я. – Прости, что я столько раз шел против Твоего закона. Помилуй мою душу». И я закрыл глаза в полной уверенности, что открою их уже на том свете.

Когда я пришел в себя несколько недель спустя, Родриго сидел на краю моей постели. Его глаза были полны слез.

– Ты в больнице в Мессине. Святая Дева спасла тебя, – сказал брат.

Боль в груди и бесполезной левой руке была невыносима. Я застонал. Монахиня смочила мне губы, но я едва мог дышать. Казалось, пламя пожирает меня изнутри. Несколько глотков настойки опия утишили его, ко мне вернулась способность думать. Брат объяснил, что нашел меня в ночь после битвы на берегу, погребенного под грудой мертвых тел.

Следующие два года я провел в итальянских госпиталях, на соломенных подстилках, кишащих клопами, в окружении раненых, искалеченных, душевнобольных, умирающих и гниющих заживо. Много раз я просыпался среди ночи от собственного крика: мне то снилось, что греческий огонь обратил меня в живой факел, то будто я единственный выжил в битве и теперь брожу по пустынному берегу, усеянному обрубками конечностей и изуродованными телами – зрелище страшнее всех картин ада, какие я только мог вообразить.

Родриго покинул армию и нашел работу, чтобы я мог получать нужные лекарства и есть хоть что-нибудь, кроме водянистой больничной похлебки. Когда я наконец поправился настолько, чтобы выйти в мир со своей иссеченной шрамами грудью и безвольно обвисшей рукой, от меня осталась лишь половина того человека, который отправился сражаться при Лепанто. И я чувствовал себя вдвое старше своего возраста.

Еще через три года я дошел до такого беспросветного отчаяния, что решил вернуться в Испанию к родителям. Я не хотел умирать на чужбине. Прошло уже пять лет с того дня, как я бежал из Мадрида. Я устал от бесконечной резни, от бесконечной дороги, от бесконечных кампаний против турок. Но больше всего мне опостылело зловоние госпиталей, где мои братья по оружию заживо гнили на соломенных подстилках, пожираемые личинками мух.

Когда я сказал Родриго, что готов вернуться в Испанию, он ответил:

– Поедем вместе, брат. Я уже вволю нагляделся на войну и подвиги. Вернемся домой, найдем работу, будем помогать родителям. В конце концов, я хочу иметь семью и детей.

Крохотного жалованья за нашу службу едва хватило, чтобы нанять каюту на галере «Эль Соль», шедшей из Неаполя в Барселону. Какая ирония: я покинул Испанию, чтобы уберечь правую руку, и теперь возвращался с изувеченной левой, которая свисала безвольной плетью и оканчивалась у запястья шишковатой опухшей культей – просто шар кожи, налитый кровью и готовый взорваться, если поскрести его чуть сильнее: рука чудовища.

Конечно, путешествуя на одиночном судне, мы рисковали попасть в руки пиратов. Но в противном случае нам бы пришлось неделями ждать флотилии, а средства были на исходе. В битве при Лепанто христианский флот совершил фатальную ошибку, отказавшись от преследования османов, которые находились тогда в нашей власти. Всего за год турки собрали новую армию, перевооружились и, восстановив господство над Средиземноморьем, вновь обратили в страх моряков и жителей побережья. Я оставил в битве при Лепанто часть мяса и костей – ради мгновенной вспышки славы! Теперь казалось, что никакого сражения и не было. Вскоре жители Средиземноморья расценивали Лепанто уже как провал и при любом упоминании битвы презрительно поджимали губы.

Учитывая все обстоятельства, я задумался, не поздно ли просить у испанской короны компенсации за увечья. Мои надежды опирались на два письма: первое за подписью дона Хуана Австрийского, второе – герцога де Сессы. В письмах содержались рекомендации его величеству назначить мне пенсию за проявленную в битве храбрость, а также наградить за участие в кампаниях на Корфу и Модоне и даровать полное помилование за ранение Антонио де Сигуры.

Однако я знал, сколь медленно вращаются колеса испанского правосудия. Пройдут годы, прежде чем мое дело будет заслушано в суде, – и еще вдвое больше времени, прежде чем мне выплатят пособие. На что мне жить до этого? На помощь моей и без того нищей семьи рассчитывать не приходилось. Отцу я, однорукий, – слабое подспорье. Какое ремесло позволит обойтись одной рукой? Возможно, опыт, который я приобрел в Риме в качестве испанского секретаря кардинала Аквавивы, позволит мне работать переписчиком? Военная стезя не принесла мне богатства, но я все еще могу преуспеть как поэт. В сердце снова затеплилась надежда. Семья еще будет мной гордиться. Наивный мальчишка, прибывший в Италию с цыганским табором, вряд ли узнал бы себя в мужчине, который теперь возвращался на родину нищим калекой. Но одно осталось неизменным: вера, что мне все-таки суждено прославиться.

В первую ночь в открытом море, когда «Эль Соль» легла на курс до Испании, а пассажиры разбрелись по своим койкам, я поднялся наверх полюбоваться небом. Воздух был таким мягким, а небо так пронзительно сияло мириадами звезд, что я решил ночевать на палубе. Я устроился на досках, раскурил трубку, положил голову на бухту смоленых канатов и задумался, где был бы сейчас, если бы в тот далекий день все-таки решил плыть в Новый Свет. Чем меньшее расстояние отделяло нас от Испании, тем больше я думал о Мерседес. Увижу ли я ее снова? За эти годы я написал ей множество писем, но ни разу не получил ответа. И хотя моя любовь с течением времени сделалась менее бурной, образ Мерседес по-прежнему хранился в заповедном уголке памяти, символизируя собой те дни, когда моя жизнь еще не превратилась в череду злоключений.

Через три ночи и четыре дня мы разглядели на горизонте снежные пики гранадского хребта Сьерра-Невада. Я уже начал верить, что мы доберемся до Испании без происшествий. После дня бурной качки море успокоилось; луна озарила безупречную гладь, в паруса нам дул попутный африканский бриз. Капитан Арана приказал закрепить весла и позволить ветру самому нести нас домой. Небо было так ясно, что мы могли разглядеть море до горизонта во все стороны. Пассажиры «Эль Соль» вдыхали нежные ароматы, принесенные ветром, и любовались мерцающими звездами. Команда коротала время за игрой в карты. Родриго услаждал слух дам, распевая испанские баллады и подыгрывая себе на виуэле. Но изменчивая фортуна всегда выбирает для удара именно тот момент, когда мир кажется особенно приветливым и дружелюбным.

Внезапно три огромных корабля, словно вынырнув из царства Посейдона, на огромной скорости подлетели к нам прежде, чем гребцы успели занять свои места, канонир – зарядить пушку, а капитан – отдать команду поднять все паруса. Нос самого большого из судов приблизился настолько, что мы смогли разобрать обращенные к нам вопросы на каком-то странном языке. Через некоторое время я понял, что это лингва франка – смесь наречий, распространенная в Северной Африке.

– Это алжирские пираты! – закричал капитан Арана. – Не отвечайте им!

Да, то были те бесчестные корсары на службе у алжирского правителя Гасана-паши, что охотятся за живым товаром в Средиземноморье. Даже самые храбрые из нас испытали страх.

– Все женщины и дети должны немедленно разойтись по каютам и запереться! – крикнул капитан Арана со своего мостика. – И ради всего святого, не отпирайте дверь, пока наша судьба не решится и от команды не поступит такой приказ.

Женщины схватили детей и бросились в каюты, шурша юбками и причитая: «Защити нас, Богородица! Дева Мария, не оставь нас!»

Мы достали пистолеты, зарядили мушкеты, обнажили кинжалы и извлекли из ножен шпаги, готовясь защищать себя и своих спутниц. Я обернулся к Родриго:

– Если будет драка, давай держаться вместе.

Близость сражения не пугала, а возбуждала моего брата: он был прирожденным бойцом. Я увидел в его глазах воинственный блеск. Все Сервантесы отличались горячностью и буйным нравом, но Родриго был самым бесстрашным из нас. Смерть в бою его не пугала. Он был молод, здоров, силен и мог защититься куда лучше меня, хотя я по привычке чувствовал ответственность за младшего брата. «Я буду драться до смерти даже одной рукой», – мысленно поклялся я.

Я услышал крики из-под палубы: боцманы понукали гребцов живее орудовать веслами. Постепенно мы начали отрываться. Когда я уже поверил, что мы избежим пленения, алжирцы выпустили два пушечных ядра: первое прошло мимо, а второе переломило нашу мачту пополам. Несмотря на удушливый бледно-желтый дым, мы пытались подбадривать друг друга криками: «За Христа! За истинную веру! За честь короля! За Испанию!» У подножия сломанной мачты уже лежали два матроса – в алой луже и с вывалившимися внутренностями. У меня перед глазами ожили картины битвы при Лепанто.

Алжирцы спустили на воду множество лодок. Там были сотни человек, и все они бешено гребли по направлению к нам. У пятидесяти человек с «Эль Соль» не было ни малейших шансов против этой орды. Мы приготовились к смерти.

Вдруг зычный голос капитана перекрыл гвалт команды.

– Не сопротивляйтесь! Если мы пустим в ход оружие, убьют всех. Их больше. Послушайте меня, не сопротивляйтесь.

– Лучше смерть, чем рабство! – раздался гневный выкрик из толпы.

– Ради наших женщин и детей – не сопротивляйтесь. – Голос капитана стал умоляющим. – Мы должны сдаться ради спасения невинных. Молите Господа о чуде. Это наш единственный шанс.

Не встретив никакого сопротивления, пираты поднялись на борт «Эль Соль», выкрикивая: «Смерть христианам! Вы все будете рабами!» Затем они принялись поносить нашу веру и короля Филиппа. Экипаж взяли в плотное кольцо, и отступник, говоривший по-испански, пролаял:

– Если хотите жить – бросайте оружие! Теперь корабль принадлежит арнауту Мами, и вы все – его собственность!

Албанец Мами прославился по всему Средиземноморью своей нечеловеческой жестокостью. Узнать его среди других корсаров не составляло труда: это был высокий – на голову выше остальной банды – тучный мужчина с длинной светлой шевелюрой, большими голубыми глазами, словно сделанными изо льда, и змеиной улыбкой на губах. Выплевывая богохульства на ломаном испанском, он вытащил из нашей кучки двух моряков помоложе, обнажил саблю и перерезал одному горло. Матрос повалился на палубу, из горла тугой струей хлынула кровь. Мами дернул клинок на себя и одним молниеносным движением обезглавил беднягу. Второго моряка – он пребывал в таком ужасе, что не мог шевельнуться, – постигла та же участь. Арнаут Мами выбросил головы за борт и обратился к своим людям:

– Вытаскивайте из трюмов сундуки. Выламывайте двери, если нужно.

Часть пиратов отправилась вниз, другие открыли огромные мешки и приказали нам отдавать все монеты и ценные вещи, спрятанные на теле. Мы молча подчинились. Я носил письма от дона Хуана Австрийского и герцога Сессы в кожаном кисете под рубашкой. Моя судьба зависела от этих писем. Нам велели раздеться. Я тайком вытащил письма из кисета и сжал в кулаке. Мне почти удалось спрятать их между ягодицами, когда один из пиратов ударил меня по голове рукояткой кинжала и заорал:

– А ну, быстро отдай, или умрешь как собака!

Происшествие привлекло внимание арнаута Мами, который забрал мятые документы и принялся их изучать. По всей видимости, хотя он и мог скверно объясниться на испанском, но читать по-кастильски не умел.

– Юссиф! – окликнул он. – Что в этих письмах?

Корсар, показавшийся мне испанцем, который долгое время пробыл в плену и в итоге обратился в ислам, пересказал Мами содержание бумаг. Тот привык на глаз определять стоимость будущих рабов и сразу обратил внимание на мою искалеченную руку.

– Покажи другую, – велел он.

Я протянул правую руку. Он провел по ладони указательным пальцем, на котором красовался перстень.

– У тебя рука женщины, – сказал он с презрительной усмешкой, а глаза его уже забегали вверх-вниз, назначая мне цену. – Ты важная птица. Может, аристократ. Письма это доказывают.

Затем он обратился к своим людям по-испански:

– Если кто-нибудь причинит вред этому человеку, – и он поднял правую руку, выставив вперед два растопыренных пальца с длинными ногтями, – глаза вырву. Всем ясно?

Корсары возвращались на палубу с тяжелыми сундуками. Они ждали приказа Мами. Арнаут сбил топором замок на одном из сундуков, быстро обшарил его, и губы пирата расплылись в отвратительной усмешке. Он выбрал несколько колец, пригоршню монет и бросил на палубу. Пираты слетелись на них, словно голодные стервятники на падаль. Затем Мами отдал топор помощнику и жестом приказал сбивать замки с остальных сундуков.

Нам было приказано не двигаться – если, конечно, мы не хотели расстаться с головами. Оставалось молча смотреть, как добычу пересчитывают и переносят на корабль Мами. Затем нас поделили на три группы. Женщин и детей отправили на корабль арнаута. На второе судно перевезли тех мужчин, которые показались корсарам простолюдинами – то есть вряд ли имели семьи, способные выплатить за них богатый выкуп. Этим несчастным предстояло стать гребцами, что фактически означало смертный приговор. Остальных пассажиров – одетых как священники и дворяне или имеющих соответственные манеры – отправили на третий корабль.

К моему великому облегчению, Мами решил не разлучать нас с Родриго, узнав, что тот приходится мне братом, а потому тоже представляет ценность. Когда «Эль Соль» обчистили до нитки, пират, покидавший корабль последним, разлил по палубе смолу и поджег его. Судно окуталось огнем и дымом. Мои надежды затонули вместе с ним. Даже когда корабль ушел под воду, греческий огонь продолжал облизывать палубу, и «Эль Соль» чудовищным факелом освещала дно Средиземного моря.

Нас загнали в маленькое помещение под палубой, где уже теснились гребцы. Они сидели на деревянных досках по обе стороны от весел – по четыре человека на весло, прикованные за запястья и лодыжки железными цепями. Те оканчивались кольцами, ввинченными в борта. Некоторые из рабов говорили по-испански, другие – на иных европейских языках. Они были обнажены, если не считать обмотанной вокруг бедер тряпки. Спины несчастных напоминали сырое мясо, в котором копошились черви. На гное, окружавшем их ужасные раны, пировали стаи гудящих мух. Мы старались не дышать глубоко и не открывать рот без необходимости, боясь ненароком проглотить одну из них. Насекомые атаковали нас с такой яростью, словно задались целью попасть внутрь наших тел и прогрызть оттуда путь наружу.

Дни сменялись ночами. Низкий потолок не позволял распрямиться, мы сидели зажатые в тесноте, как сельди в бочке. Родриго удалось найти местечко возле меня. В дальнем конце каморки было единственное круглое окно, через которое я видел голубые проблески неба и моря. Нужду предполагалось справлять через дыру в полу, но передвигаться было так трудно, что иногда оказывалось легче сходить под себя. В таких невыносимых условиях все сословные различия очень быстро стерлись. Аристократы, священники и идальго превратились в животных, стремящихся выжить любой ценой.

Нашу кровь пили блохи, клещи и вши; по стенам ползали жирные черные тараканы; под ногами шныряли злобные крысы. Нам изредка приносили ведро с пресной водой, и каждый мог выпить по полкружки. Если же ведро пустело прежде, чем кто-то успевал напиться, этим несчастным приходилось ждать, когда ведро принесут в следующий раз. Если жажда становилась невыносимой, мы пили мочу друг друга. Все, что перепадало нам из еды, – отсыревшие сухари, кишащие червями. Мы приноровились есть вшей и блох, которые ползали у нас в волосах, начали ловить тараканов, а иногда до смерти затаптывали крыс, разрывали их на куски и жадно поглощали внутренности.

Женатые мужчины сходили с ума от страха за свои семьи. Все боялись, что их жены и дочери пополнят собой турецкие гаремы, а сыновей продадут содомитам. Одному члену команды удалось сохранить свои четки. «Отче наш» и «Богородица», повторяемые шепотом бессчетное множество раз, несколько облегчали наши страдания. Только молитвы помогали прогнать навязчивое ощущение, что это путешествие прямиком в ад. Те из нас, кому повезло родиться дворянином, могли быть спокойны, зная, что их семьи незамедлительно выплатят требуемую сумму. Но наши с Родриго родители никогда не наскребли бы денег на выкуп двоих сыновей – а скорее всего, даже одного. Какая судьба ждет безрукого калеку? Слуга в доме Мами? Я даже мысли не допускал, что мы с Родриго останемся в Алжире до конца своих дней. Хотя мое положение казалось безнадежным, я твердо решил при первой возможности бежать в Оран – испанский городок на востоке Алжира, – а оттуда уплыть в Испанию хоть на бревне.

Иногда я просыпался по ночам от кошмаров. Вокруг было так темно, а воздух наполняло такое зловоние, что в первую секунду мне казалось, будто я до сих пор лежу на греческом берегу, заживо погребенный под грудой мертвых тел, а то ничтожное количество воздуха, что достигает моих ноздрей, пропитано запахом горелой человеческой плоти.

Отчаяние заразнее надежды. Моя надежда пережить это испытание была эфемерна, но я цеплялся за нее изо всех сил, потому что больше у меня ничего не оставалось. Однажды благородный идальго, который теперь выглядел как обычный кастильский попрошайка, больной и голодный, спросил меня:

– Сервантес, а вы правда поэт?

Я ответил утвердительно.

– Может, вы нам что-нибудь почитаете? Скоротаем время.

Увы, я не относился к числу авторов, которые помнят свои сочинения наизусть. В таком подавленном состоянии я смог воскресить в памяти лишь несколько случайных сонетов моего любимого Гарсиласо де ла Веги, которого в лучшие дни мог процитировать даже во сне.

Вскоре один из пленников подхватил смертельную лихорадку. Глядя, как он испражняется кровью, я вдруг вспомнил слова отца: «Добрая песня прогонит любую печаль». Чтобы скрасить последние часы бедняги, мы с Родриго затянули боевые песни, которые распевали еще перед Лепанто. Сперва больной стонал в агонии, но вдруг затих и прислушался, и выражение муки на его лице сменилось слабой улыбкой. Конечно, наша немудрящая музыка не могла вырвать его из когтей смерти, но хотя бы на несколько минут заставила забыть о скором конце.

Наши тюремщики не потрудились убрать мертвеца, даже когда тот начал разлагаться. Его живот постепенно раздувался, пока однажды ночью не лопнул с громким хлопком, забрызгав всех, кто сидел рядом, остатками внутренностей. Затем тело загорелось. Гребец, проснувшийся первым, завопил и принялся греметь цепями. К тому моменту, когда пираты сбежались на шум, труп уже напоминал обугленную искривленную ветвь. В следующие ночи мы не раз просыпались в холодном поту, крича и дрожа от ужаса. Некоторые принимались душить соседей, приняв их за пиратов; другие впали в детство и звали матерей. Третьи причитали, что на самом деле мы уже в аду, расплачиваемся за грехи. Один из нас, совсем помешавшись, верещал: «Боже, порази меня! Если в Тебе есть хоть капля жалости, пошли мне смерть! Я не хочу завтра просыпаться!»

Вот тут Родриго и предложил:

– Почему бы нам не сочинить песню? Ты – слова, а я мелодию.

Хотя корсары отобрали его виуэлу, мы все равно коротали часы, складывая куплеты. Однажды ночью, когда наш корабль попал в бурю настолько яростную, что все уже примирились с перспективой отправиться на дно в кандалах, мы с Родриго наконец выступили дуэтом:

Ах боже мой, какое горе!

Мы угодили в страшный шторм,

Грохочет г ром, лютует море,

И волны дыбятся кругом.

Прощай, Испания родная!

Я был купец, а стал товар.

Фортуну горько проклинаю —

Ах боже мой, какой удар!

Как ты там, дорогая Испа-а-ания?

Сидим, прикованы цепями,

В душе смертельная печаль,

Глаза наполнены слезами,

Беспечной молодости жаль!

Мы были добрые сеньоры,

Теперь турецкие рабы.

Но песня рвется на просторы:

Мы все – заложники судьбы!

Как ты там, дорогая Испа-а-ания?

Несколько слушателей попросили повторить. После третьего раза некоторые запомнили текст, и мы приноровились петь хором. Даже качка стала казаться тише. Когда мы все вместе повторяли эти нехитрые слова, словно доказывая себе, что еще живы, я вдруг снова ощутил вкус свободы.

Светало. Я различил сквозь пелену тумана очертания огромного улья, высящегося над лесистой горой. Белые здания громоздились одно над другим. Это мог быть только алжирский порт. Допуская, что это сон, я не проронил ни слова – только потряс головой и протер глаза кулаками. Видение города, похожего на Вавилонскую башню, снова растворилось в тумане. Однако храпящие мужчины и поднимающееся от пола зловоние были вполне реальны. Шли минуты, небо светлело, и я наконец отчетливо увидел мол для защиты Алжира от вражеских кораблей.

Я растолкал Родриго и сказал: «Мы прибыли». Один из мужчин тоже услышал меня, и вскоре все проснулись, охваченные возбуждением и ужасом. Некоторые принялись плакать, чувствуя, что окончание морского путешествия не значит окончания наших мучений. Но я знал, что на суше мои шансы на спасение куда выше, чем в этом проклятом трюме.

Уже совсем рассвело, когда порт предстал перед нами во всем своем мрачном величии. Чем ближе мы к нему подходили, тем громче становился бой барабанов и ликующие рулады труб. Три наших корабля вошли в гавань, выпустив в сторону моря победный залп. Ему ответили пушки с городских стен.

Когда суда пришвартовались, нашу притихшую компанию вывели на палубу. Я столько времени просидел, скрючившись, что теперь колени подгибались. В то же время свежий воздух и жаркое солнце Алжира, которое приятно согрело продрогшее в сыром трюме тело, пробудили во мне неожиданную бодрость.

Женщины и дети уже ждали на причале. Мы вздохнули с облегчением, увидев, что горничные и дуэньи по-прежнему с ними. Дамы стояли тесным кружком: лихорадочно перебирали четки, посылали мужьям взгляды, преисполненные молчаливого отчаяния, и с мольбой смотрели на небо. Матери обнимали детей и баюкали младенцев. Я заметил, что за время плавания даже у молодых девушек появились морщины; волосы некоторых побелели. Теперь им предстояло стать служанками богатых турчанок и мавританок. Мы знали, что стоит правителю Алжира или высокопоставленному алжирцу проявить малейший интерес к какой-либо из пленниц – и она тут же окажется в его гареме. А скольких по военному обычаю обесчестили пираты?

Люди арнаута Мами начали выгружать добычу и сворачивать паруса. Весла вынесли на палубу, а затем отправили в ближайший сарай вместе с балластом. Боцманы, которым не терпелось скорее отправиться в город, злобно щелкали кнутами, понукая матросов работать живее. Однако вся эта суматоха ни на секунду не заставила меня забыть, что отныне мы пленники в рабовладельческой столице Северной Африки.

Нам приказали снять прогнившие лохмотья и пригнуться к палубе. Тряпье прилипло к телу, точно короста. Затем пираты притащили ведра с морской водой, окатили нас и бросили несколько кусков черного мыла, чтобы мы могли избавиться от грязи, покрывавшей наши тела наподобие сухой жесткой шкуры. Когда мы принялись ее оттирать, воздух наполнился невыносимым зловонием. Решив, что теперь мы выглядим достаточно чистыми, пираты велели как следует отмыть лица и головы. Затем они достали сверкающие острые лезвия и ловко сбрили нам волосы, усы и бороды. Последовали новые ведра с водой. Нас поливали до тех пор, пока на телах не осталось ни одного мыльного пузырька. Я едва признал собственного брата в бритом голом парне рядом. К тому моменту, когда пираты защелкнули у меня на лодыжках железные кольца, я уже окончательно почувствовал себя рабом.

Впервые за несколько дней нам выдали ведра с питьевой водой и ковши, а также сухие алжирские лепешки из жирного теста. Мы с жадностью вонзили в них зубы, стараясь не уронить ни единой крошки и нимало не заботясь о приличиях. Никогда еще я не ел и не пил с большим наслаждением. Я наконец был чист и сыт, Родриго сидел рядом, мы молчали. Пока брат оставался в поле зрения, я не терял надежды. Я знал, что служу для него примером, а потому велел себе быть сильным и мужественным.

Казалось, мы сидим так уже долгие часы. Кожа подсохла, на лицах снова заиграли краски – мы больше не напоминали восковых кукол. Солнце вернуло нам человеческий облик.

– Ну вот, теперь, когда мы выглядим прилично, они выставят нас на продажу, – заметил мой сосед.

– Помните, что ни один человек не может принадлежать другому человеку, а только Богу, – напомнил отец Габриэль, молодой священник из нашей компании. Мы по одному подошли к нему и опустились на колени. – Господь с вами, дети мои, – сказал он и осенил каждого крестным знамением.

Мы обнялись на прощание, шепча друг другу ободряющие слова, и приготовились к новым испытаниям. Впрочем, я уже привык, что, если судьба поворачивается ко мне спиной, вскоре она снова улыбнется.

Последовал приказ сойти на землю. Мы спустились по длинному деревянному трапу и сгрудились на причале. Пираты выставили длинные острые пики между нами и женщинами с детьми.

Внезапно мы услышали странный грохот – будто сотни железных молотков ударяли по булыжной мостовой. Наместник алжирского правителя Гасан-паша – сардинский перебежчик, поставленный управлять этим сборищем убийц и грабителей, – намеревался лично посетить причал, чтобы первым выбрать себе новых рабов.

Сначала в воротах показался отряд воинов в ярких одеждах. Это были знаменитые албанские янычары, которых я раньше видел только на картинах и книжных иллюстрациях. Одно слово «янычары» вселяло страх в сердца европейцев. Все знали, что эти головорезы получают плату соответственно количеству христианских скальпов, предъявленных командиру после боя. Если убитых врагов оказывалось слишком много, в качестве доказательства им отрезали уши и языки. Когда же битва превращалась в бойню, янычары забирали только указательные пальцы.

Чем ближе подходили янычары, тем туже стягивалась на моей шее призрачная удавка. Даже пираты смотрели на них с благоговейным ужасом. Казалось, голубые глаза янычар представляют собой гладкие куски стекла, которые море шлифовало в течение многих лет, а затем выбросило на берег. В них не было света, словно они принадлежали созданиям без души. У меня побежали мурашки по спине.

Янычары были вооружены аркебузами и длинными клинками. С одной стороны белых тюрбанов угадывались очертания рога, обернутого в блестящую зеленую ткань. Концы рогов были украшены черными и белыми страусиными перьями, которые покачивались в такт шагам. Носки красных кожаных башмаков загибались кверху.

За янычарами шествовала пехота Гасан-паши, одетая в красные жилеты с прорезью на груди и синие халаты с длинными рукавами, которые ниспадали до самых лодыжек. От этих мужчин веяло мощью огромных диких зверей. Звук их шагов – которые и издавали этот дьявольский металлический лязг благодаря подковам на каблуках – устрашал и завораживал. Все время своего алжирского плена я ничего так не боялся, как этого звука. Для раба он означал одно: пора бежать, прятаться, перелезать через стены, проваливаться сквозь землю или растворяться в воздухе.

Далее следовала процессия золотоволосых мальчиков, разодетых в пышные турецкие костюмы. Они играли на барабанах, трубах, флейтах и кимвалах. Мелодия, которую они выводили, скорее напоминала похоронный марш и, видимо, должна была вселять ужас в сердца прохожих. Лица мальчиков не выражали ровным счетом ничего.

За ними показалась кавалерия, гарцевавшая на изящных черных и белых арабских жеребцах с пышными хвостами и в красочных плюмажах. Наконец показались и берберские воины верхом на верблюдах, облаченные в темно-синие халаты и платки, которые закрывали все лицо, кроме антрацитово-черных глаз в ободе густых ресниц, – это были потомки тех самых берберов, которые много лет назад захватили Андалусию.

Ни выезды папы римского, за коими я наблюдал в Ватикане, ни процессии с участием короля Филиппа, устраивавшиеся в Мадриде по особым случаям, не могли поспорить с этим зрелищем ни роскошью, ни яркостью, ни мощью.

Гасан-паша, первый среди беев турецкого султана и наместник провинции Алжир, восседал на красных подушках, на помосте, который тащили гигантские нубийские рабы – босые и в набедренных повязках, едва прикрывавших срамные места. Их гладкая кожа сияла так, что они не нуждались ни в каких украшениях. Огромный тюрбан Гасан-паши, пурпурный с темно-синим, походил на полную луну. Наместник был одет в вишневый халат – ткань ярко сверкала на солнце. На плечах его лежала короткая медно-рыжая шкура какого-то зверя наподобие лисицы; ее цвет повторял оттенок бороды наместника. Мощная фигура Гасан-паши казалась высеченной из гранита. Изогнутые брови и нос с горбинкой придавали ему сходство с ястребом, который готовится напасть и одним ударом раздробить череп жертвы.

Наконец процессия остановилась. Гасан-паша при помощи нубийцев спустился с помоста. Каждое его движение излучало властность и жестокость. Пираты бросились на колени, прижав ладони и лбы к земле. Арнаут Мами первым поднял голову. Гасан-паша подозвал его едва заметным кивком. Мами приблизился к нему мелкими шажками и снова упал на колени. Затем он взял край халата наместника, поцеловал его и закричал: «Хвала Магомету!»

Первым делом Гасан-паша осмотрел мальчиков, однако не выказал к ним особого интереса. Судя по его свите, наместнику и так хватало европейских мальчишек. Затем он перешел к группке женщин и отобрал для себя самых прелестных и утонченных сеньорит и их дуэний. Когда дело дошло до мужчин, Мами указал на меня и прошептал: «Калека, мой господин!» Когда наместник заметил мое увечье, то сделал мимолетный жест ладонью, словно приказывая исчезнуть с его глаз. Меня тут же оттеснили к дальнему краю и приказали держаться как можно ближе к женщинам и детям, которых еще не разлучили с семейством. В эту минуту я почувствовал боль даже острее, чем после Лепанто. Меня переполняли страх, отвращение и закипающая ярость. Я поклялся сделать все возможное, чтобы когда-нибудь покарать это земное воплощение дьявола.

На мужчин у всемогущего паши ушло больше времени. Сперва он выбрал самых крепких на вид. К счастью, Родриго отличался хрупким сложением – как и все Сервантесы. Затем он подозвал арнаута Мами и начал расспрашивать о достоинствах и умениях прочих членов экипажа. Наконец он объявил, что забирает двух хирургов, которые путешествовали на борту «Эль Соль», плотников, кузнецов и поваров. Для меня было невыносимо видеть ужас на лицах людей, чьи умения бессердечный наместник оценил столь высоко, что теперь им суждено было закончить жизнь в рабстве.

Закончив осмотр пленников, Гасан-паша по-испански обратился к мужчинам, ставшим его собственностью:

– Слушайте внимательно, христиане. Отныне вы в моей армии. Если будете хорошо работать и не пытаться сбежать, получите награду. А если перейдете в ислам, – он сделал паузу, чтобы все успели осознать вес его слов, – клянусь Аллахом, я в ту же минуту вас освобожу.

Тем мужчинам, которых наместник забраковал, приказали отойти в сторону. Теперь их должны были продать богатым людям, которые искали слуг, садовников или наставников для своих детей.

Наместник вернулся на подушки и укрылся от солнца под зонтом из белых страусиных перьев, который держал еще один африканский колосс. Начались общие торги. Гасан-паша наблюдал за происходящим из-под сонно прикрытых век и с каменным лицом.

Первыми с торгов ушли испанские и итальянские дети, которые путешествовали с родителями. Несколько мужчин в роскошных одеждах принялись с любопытством их осматривать. Мы все слышали о турецких содомитах – величайшем ужасе христианских родителей. Эти торговцы невинностью заглянули мальчикам в рот, пересчитали зубы, а затем бесцеремонно стянули штаны.

– Вот от этого мы сразу же избавимся, – сказал один из покупателей, дергая трясущегося паренька за крайнюю плоть. Согласно обычаям турок, обрезание мальчиков служило первым шагом к их обращению в ислам. Не было ни одного христианина, который не слышал бы историю о наместнике из Северной Африки, который выстроил детей-католиков в ряд и сек их до тех пор, пока они не согласились сменить веру. Тех же, кто упорствовал, били, пока они не истекли кровью.

Пара содомитов положила глаз на двух светловолосых братьев.

– Я влюбился в этих щенков! – заявил один из мужчин. – Арнаут Мами, они должны быть моими. Когда они перейдут в ислам, я их усыновлю.

Мать мальчиков забилась в рыданиях, затем истошно закричала и потеряла сознание. Другие женщины зашумели, пытаясь привести ее в чувство.

Арнаут Мами с отвращением взглянул на них и ответил покупателю:

– Младшему всего семь, так что я уступлю его за сто тридцать золотых эскудо. В таком возрасте они никогда не оказывают сопротивления, и вы без проблем сможете использовать его как захотите. А вот старший… – Он схватил паренька за руку и принялся вертеть, как чистопородного пса. – Даже красота Ганимеда блекнет в сравнении с ним. Возможно, он окажется вам не по карману. Признайте, это самый совершенный образец отроческой прелести, который вы видели. – И Мами запустил пальцы в волосы мальчика.

Отец паренька рванулся вперед, так что мы с трудом его удержали.

– Убери руки от моего сына, чудовище! – заорал он.

Мами обернулся:

– Еще одно слово – и я снесу голову тебе и твоей женщине. – И он снова обратился к купцу: – Вы больше нигде не найдете такую игрушку. Он легко принесет пять сотен золотых эскудо в любом порту на Берберийском побережье и где угодно в Турции. Кади, имейте в виду: они продаются только парой.

– Во имя Магомета, Мами, прекрати торговаться, – ответил кади с заметным волнением. – Я с самого начала собирался взять обоих. Просто назови цену. Этот мальчик должен быть моим. – он указал на старшего бедолагу, которого уже трясло крупной дрожью. – Я поражен его красотой и манерами. Как твое имя?

– Фелипе, господин.

– Что за медовый голос! – восторженно пробормотал кади своим спутникам. – И изящество газели. Послушай, милый, отныне ты мой сын, и тебя зовут Гарун.

И он крепко обнял Фелипе. Паренек попытался высвободиться, и кади сделал знак паре своих рабов. Те сейчас же схватили младшего брата, который вопил и яростно отбивался.

– Отец, куда они нас ведут? – закричал Фелипе.

Отец мальчиков безутешно рыдал и только мелко тряс головой. Мать наконец пришла в себя и принялась слабым голосом умолять купца:

– Прошу вас, господин, пожалуйста, позвольте мне только раз обнять моих мальчиков, прежде чем мы навсегда расстанемся…

Я опасался за ее жизнь.

– Замолчи, женщина, – проворчал кади. – Теперь они не твои дети, а мои.

Остальные пленники начали плакать, причем некоторые даже не пытались сдерживаться.

Несчастная мать задыхалась в рыданиях, но все же сумела сказать сыновьям:

– Умоляю, не забывайте, что вы христиане. Не отрекайтесь от нашего Спасителя. Каждый день молитесь Деве Марии, она единственная сможет разрушить ваши оковы и вернуть свободу. Фелипе, Хорхе, не предавайте нашу веру. Молитесь Богородице каждую ночь. Не забывайте родителей, а мы с папой не забудем вас никогда. Вы всегда будете в наших молитвах и мыслях.

Тут она рухнула на колени и заколотила по земле сжатыми кулаками. Мальчиков увели.

Вскоре началась продажа женщин. Они цеплялись друг за друга, кричали и молились. Ропот мужчин стал громче, мы возмущенно гремели цепями. Однако наместник сделал знак своим гигантам, и несколькими ударами плети они заставили нас умолкнуть.

Позже я узнал, что многие из покупателей были крещеные испанские мавры, изгнанные из Андалусии. Они покупали испанцев-рабов, чтобы отомстить короне и тоскуя по отвергнувшей их земле, которую они по-прежнему считали своей.

Наконец дошла очередь и до нас. Покупатели тщательно осмотрели все наши отверстия и конечности, тыкая пальцами, как будто выбирали вьючных животных. Родриго тоже выставили на продажу. Лицо моего прекрасного брата было белым как снег, руки мелко дрожали, но он не выказывал страха и вел себя с достоинством настоящего идальго. Я подумал, что могу никогда больше его не увидеть, и почувствовал себя окончательно жалким и никчемным. Я снова терял семью. Страшно представить, что будет с нашими родителями, когда они узнают, какая участь постигла их сыновей.

– Это брат калеки. – И Мами указал на меня. – Тот – герой войны и знает самого дона Хуана. За него можно получить хороший выкуп. И за этого тоже. Так что дешево я его не отдам.

Последовало множество предложений цены. Все хотели купить Родриго, который представлял образец того лучшего, что есть в испанских мужчинах. Когда Мами упомянул, что брат играет на виуэле и обладает прекрасным голосом, один из купцов сразу предложил две сотни золотых эскудо. Торги закончились. Я услышал, как покупатель говорит Родриго:

– Ты похож на толкового учителя. Будешь учить музыке и пению моих детей. Если сделаешь все хорошо, когда-нибудь я тебя освобожу.

Я знал, что роль наставника в богатой семье оградит Родриго от непосильного труда и плетей. Это был хороший способ выжить в плену. Надежда еще оставалась.

После этого наместник отбыл, покупатели разошлись, а те из нас, кто остался на причале, – около двадцати человек – стали собственностью арнаута Мами. Он удержал за собой священников и нескольких дворян, за которых можно было потребовать богатый выкуп. Остальным предстояла самая тяжелая работа или место гребцов на галере.

Нам выдали по две тряпицы – полоску ткани, чтобы обернуть бедра, и грубое одеяло, чтобы не замерзнуть, – и сообщили новую цель: банья Бейлик. Мы выстроились гуськом и, гремя кандалами, прошли через ворота. Праздные толпы, решившие дождаться окончания торгов, приветствовали нас насмешками и свистом. Так я вступил в город, известный как прибежище всех отбросов человечества, которым не нашлось места в ковчеге Ноя. Мы начали взбираться к касбе – древнему алжирскому острогу, – едва волоча закованные ноги по крутым ступеням и все более узким улочкам. Дети провожали нас криками: «Христианские псы, вы здесь песок жрать будете! Дон Хуан не придет к вам на помощь! Вы здесь так и подохнете!» Эти маленькие дьяволы закидывали нас гнилыми апельсинами и лепешками зловонного ослиного помета – видит бог, с каким удовольствием я затолкал бы его им в глотки!

Касба представляла собой извилистый лабиринт, сумрачный и прохладный. Многие дома выглядели так, словно были построены в римские времена, если не раньше – когда земля Алжира еще находилась под властью финикийцев. Чем выше поднимались мы по холму, тем круче становились каменные ступени. В верхней части города улицы были такими узкими, что на них едва могли разминуться двое. По соседним улочкам, почти скрытые огромной поклажей, цокали копытами терпеливые ослики. Пока мы с трудом взбирались по скользким ступеням, мужчины, забравшись на крыши, богохульствовали и выкрикивали нам вслед оскорбления. Мавританские женщины с открытыми лицами молча следили за нами через овальные окна. Позднее я узнал, что христиан считают здесь людьми столь ничтожными, что местным женщинам дозволяется не скрывать от них свои лица.

Уже поздним вечером мы добрались до площади на вершине холма. Перед нами возвышался прямоугольный белый острог. Его высокие угловые башни охранялись вооруженными турками. Мы прибыли в банья Бейлик – тюрьму, стяжавшую недобрую славу в Средиземноморье. Жестокие братья-корсары Барбаросса построили этот острог для пленников, захваченных в море и ждущих выкупа. Нас загнали внутрь и наконец-то отстегнули грохочущую общую цепь – хотя лодыжки так и остались в кандалах. Внутри в два этажа шли камеры, выходящие на мощенный булыжником внутренний двор, по которому слонялись сотни невольников.

Несмотря на изнеможение, я заставил себя сделать несколько шагов и окунуться в их толпу. Уши сразу уловили множество наречий. Уроженцы каждой страны старались держаться вместе: англичане, французы, греки, итальянцы, португальцы, албанцы. Некоторые говорили на незнакомых мне языках.

Большая группа испанцев сидела на полу, играя в кости. Уцелевшие члены экипажа «Эль Соль» принялись робко бродить по двору в поисках соотечественников. Я замер, не зная, что делать дальше. Если среди моих собратьев по несчастью и есть аристократы, рабство сделало их бесчестными вероломцами. Так что мне надо держать ухо востро.

Один из пленников оторвался от костей и крикнул мне из центра толпы:

– Эй, ты! Как тебя зовут? Как ты здесь оказался?

Я кратко удовлетворил его любопытство, и игроки вернулись к своему занятию. Боль в лодыжках и стертые в кровь ступни заставили меня опуститься прямо на холодный пол. Я накинул на плечи одеяло, которое мне выдали на причале, подтянул колени к груди и уже было задремал, как вдруг услышал обращенный ко мне голос:

– Вы не сын ли будете дона Родриго Сервантеса?

Передо мной стоял коротконогий толстяк с животом, больше похожим на винный бочонок. Его босые ступни были сплошь покрыты грязью, но на лице играла плутоватая улыбка – улыбка человека, который выжил.

– Я знал вас еще мальчиком, – заявил он. – Мое имя – Санчо Панса, и я уроженец благородного селения Эскивиаса, что лежит в Ла-Манче и славится своей отменной чечевицей и прекрасным целебным вином. К вашему сведению – единственным вином, которое пьет наш драгоценный государь. – И он присел рядом со мной.

Все это казалось совершенно невероятным, однако упоминание «дона Родриго» заставило меня улыбнуться.

– Откуда вы знаете моего отца, сеньор Санчо?

– Дон Родриго помог мне, когда я остался без денег. После смерти моего хозяина, его сиятельства покойного графа Ордоньеса, бессердечные наследники вышвырнули меня на улицу, хотя я служил их отцу задолго до того, как они появились на свет. – Санчо вздохнул. – Впрочем, это дела давно минувших лет. – И он потер глаза, словно желая убедиться, что я все еще здесь. – В то время вы были учеником в «Эстудио де ла Вилья». Такой славный паренек. Вы очень изменились. Сперва я вас даже не признал. Но когда вы назвали свое имя, я сразу понял, что передо мной сын дона Родриго. Та же, с позволения сказать, порода.

Хоть я был измучен до крайности, речи чудного толстяка меня позабавили. По крайней мере, они на краткий миг воскресили в памяти былые счастливые времена.

– Батюшка ваш так вами гордился, – продолжил Санчо. – Вы знаете, он читал ваши стихи пациентам! Особенно тот сонет, что получил награду. О, я слышал его сотни раз! Дон Родриго всякий раз завершал свою декламацию словами: «Мой друг, ars longa, vita brevis». Однажды больной с ногой в гангрене, которому так и не стало лучше, несмотря на все усилия вашего батюшки, спросил, что означают эти слова. «Это слова великого Вергилия», – сказал дон Родриго. «А Вергилий был лекарем?» – поинтересовался больной. «Мой дорогой друг, – ответил ему ваш отец, словно ребенку, изумленный, что кто-то может не знать Вергилия (правда, я-то знавал еще одного Вергилия в Эскивиасе, дон Мигель, но сомневаюсь, что ваш батюшка имел в виду его, поскольку тот Вергилий был мясником), – мой дорогой друг, это единственные слова, которые мы должны помнить. Жизнь коротка, а путь искусства долог. Вергилий был поэтом – врачевателем человеческих душ». Тогда пациент закричал: «И вы в это верите, доктор? Верите, что жизнь коротка? Моя нога не будет гнить здесь ни одной лишней минуты!» Сказав это, он скувырнулся с койки и почти выполз из лазарета вашего батюшки.

И Санчо захлопал себя по животу, чтобы унять хохот. Я тоже засмеялся. Впервые за долгое, долгое время я слышал звук собственного смеха.

Закончив с воспоминаниями, Санчо сказал:

– Боюсь показаться бестактным, мой юный сеньор, но что случилось с вашей рукой? Только умоляю вас, рассказывайте со всеми отступами и запятыми. Я обожаю обстоятельные истории.

Не желая воскрешать болезненные моменты прошлого, я ограничился кратким рассказом о своем ранении при Лепанто. Но и тогда Санчо не оставил меня в покое.

– Что вы знаете о банья?

– А что я должен знать?

– Ну, вы же догадываетесь, что это не баня, верно? Хотя некоторым из здешних заключенных действительно не мешало бы помыться. Нет, эта тюрьма не похожа на испанские. Турецкие псы позволяют нам выходить куда вздумается, при единственном условии – к первому вечернему набату мы должны быть во дворе, так как потом они запирают двери. Но не думайте, что они добросердечны. Просто мы должны сами добывать себе пищу и одежду. Мы счастливцы. Эти болваны верят, что наши семьи уже везут сюда выкуп золотом. Вот почему мы еще не сломали себе хребет, чиня дороги, таская мраморные глыбы для языческих капищ, строя мечети и гробницы для мавров или – что хуже всего – орудуя веслами на одном из их дьявольских кораблей. Просто они думают, что у наших семей есть деньги. Удалось ли дону Родриго поправить дела с момента нашей последней встречи? Его светлость что-то говорил о богатой родне.

Я рассказал о письме дона Хуана.

– Какая жалость, что письмо нашего доблестного принца навлекло на вас такую неудачу! Что же до меня, дорогой друг, то я не богаче, чем в тот день, когда вынырнул из утробы моей добродетельной матери. Но если бы я попал на галеры или другую непосильную работу, то погиб бы еще в первый день, а потому предпочел назваться выходцем из богатой галисийской семьи. Благодарение Господу, что все годы на службе у его сиятельства графа Ордоньеса я только и делал, что выносил ночные горшки моего господина да прислуживал за столом. У меня руки как у принца. – И он протянул мне ладони, которые по сравнению с его грубым обликом действительно были безупречны. – Эти руки много лет носили перчатки. Когда тупоголовые турки принялись их изучать, один из этих неверных даже заявил, что они гладкие, точно слоновая кость. Но я видел, что он сомневается, и забормотал: «Adversus solem. Amantes sunt. Donec ut est in lectus consequat consequat. Vivamus a tellus». – И Санчо зашелся в хохоте. – Конечно, такой ученый идальго, как вы, сразу понял бы, что я говорю тарабарщину. Это были все слова, которые я запомнил от хозяина за годы службы.

Санчо снова принялся лупить себя по животу, и я тоже громко расхохотался. Скорбь так долго была моей спутницей, что, кажется, в последний раз я смеялся так же искренне еще до Лепанто.

– А теперь послушайте меня, мой юный и достопочтенный сеньор. Постарайтесь оставаться здоровым, потому что тот, кто здоров, может надеяться, а тот, кто имеет надежду, имеет все. Хотя в иные дни свобода кажется мне дальше, чем земля от неба, я молю Господа ускорить экспедицию дона Хуана в Алжир – и наше освобождение. Я умру оптимистом. Вот так, сеньор.

Мне оставалось только гадать, откуда взялся этот философ.

– Юный Мигель, благодарите вашу счастливую звезду за встречу со мной. Ради вашего же блага следуйте за моей мыслью с величайшим вниманием. Наименьшее, что я могу сделать в благодарность вашему добросердечному батюшке, – научить вас, как выжить в этой змеиной яме. Я сижу здесь уже четыре года и видел множество несчастных, чьи кости упокоились в этой земле язычников и идолопоклонников. Думаю, не нужно вам напоминать, что ранней пташке достаются лучшие крохи. Завтра, как только ворота откроются с первым призывом к молитве из мечети – тут вы не ошибетесь: он очень похож на звуки, издаваемые человеком, который уже месяц пытается испражниться, и все безуспешно, – так вот, мы сразу же отправимся в порт навстречу рыбакам, которые возвращаются с моря на восходе солнца. Всю рыбу, которая им не годится, они бросают собакам или обратно в море. А если негодной рыбы не находится, на берегу всегда можно отыскать морских ежей. – Санчо скривился. – Конечно, в Испании я бы и не подумал брать в рот подобную гадость, но там у меня никогда не было недостатка в куске хлеба, ломте сыра или луковице. Как говорится, когда нет лошадей, приходится седлать собак. – Он помолчал, а затем добавил: – Вам будет трудно выжить здесь – с такой-то рукой.

Санчо обхватил ладонями голову и внезапно улыбнулся.

– Вы еще пишете стихи? Какая удача! Алжир – лучшее место в мире для поэтов. Эти свирепые мавры уважают только два вида людей: безумцев и стихотворцев. Их религия говорит, что поэты и юродивые благословленны Богом и должны почитаться, как Его уста.

Я невольно задался вопросом, какие еще жемчужины мудрости припас для меня этот толстяк. Санчо поднялся.

– Чтобы ночевать в комнатах, нужно заплатить охранникам. Если нет денег, приходится спать под открытым небом. Увы, у меня всего несколько монет, чтобы заплатить за себя сегодня. Большинство ночей нам придется провести здесь вместе.

Единственным моим имуществом были кандалы на запястьях, которые, впрочем, мне не принадлежали, да лохмотья, прикрывавшие исхудалое тело.

– Подождите здесь, я раздобуду вам второе одеяло. Ночи в это время года холодные.

И Санчо, несмотря на свою мнимую неуклюжесть, с резвостью танцора вскочил на ноги и ловко запетлял в толпе.

В небе у меня над головой мерцала луна. Я сомкнул тяжелые веки и уже почти погрузился в сон, как вдруг его разорвал жуткий стон, рыдающий, точно флейта, – скорбный плач, обращенный не к людям, а к небу. То призывали к молитве, вечернему намазу. Горестный звук, словно невидимый воздушный змей, оторвался от купола минарета и взлетел к иссиня-черному африканскому небу в соцветиях звезд. Последние остатки сил покинули меня вместе с надеждой, что эта сверхъестественная череда неудач – не злой рок, а лишь случайность, минутная усмешка судьбы. Я видел, как моя душа отделяется от тела и летит над темным зеркалом моря, моря без берегов. Так завершился мой первый день в алжирском плену.

 

Глава 4

Мой смертельный враг

1576

 

Луис

Все изменилось, и мы тоже. Трудно поверить, но нежная привязанность, которую я испытывал к Мигелю в дни школьной учебы, превратилась в яростную вражду. Спаситель заповедовал нам прощать обидчиков, но мое сердце, исполненное черной ненависти, все каменело, и я не мог этому противиться. Я не узнавал себя. Зеркало отражало привычные черты, но душа больше не принадлежала верному христианину и идальго, каким я казался окружающим. Из глаз исчез свет. Предательство лучшего друга открыло мне, что ненависть, как и любовь, неподвластна рассудку. Она разрасталась внутри, как отвратительный ненасытный инкуб, коего я не мог изгнать. Теперь я понимал, что ненависть порой долговечнее любви.

Получив первое письмо Мигеля из Рима, я вздохнул с облегчением. Я победил. Правду говорят: с глаз долой – из сердца вон. Теперь Мигель был так далеко, что при всем желании не смог бы помешать моему счастью с Мерседес. Я оставлял без ответа пространные эпистолы, которые он посылал мне во время работы на кардинала. Они изобиловали анекдотами о властительных господах, встреченных Мигелем в Риме, взволнованными отзывами об итальянской поэзии, которую он читал на языке Данте, и восторгами по поводу прекрасных произведений искусства, виденных им в церквях, базиликах и городских домах. Через некоторое время поток писем иссяк. Возможно, Мигель понял, что я не собираюсь на них отвечать.

Прошло два года. Однажды вечером, отужинав с бабушкой и дедушкой, мы с Мерседес вышли прогуляться в сад. Мы в полной тишине брели среди деревьев, пока кузина не присела на каменную скамью в беседке. Я сел рядом. Стоял апрель, воздух был напоен цветочным ароматом. Птицы, пережидавшие в зарослях самые жаркие часы, начали выглядывать из ветвей в поисках насекомых. До нашего слуха донеслись их первые трели. Казалось, Мерседес целиком захватило волшебство этого мига.

– Любимая, – начал я, – зачем откладывать наше счастье еще на три года?

Кузина даже не посмотрела в мою сторону. Ее взгляд был устремлен в глубину сада, скрытого сумерками. Телесно она была рядом, но душой блуждала где-то далеко. Я надеялся, что, завершив обучение, смогу с помощью семьи найти работу при дворе его величества, мечтал обосноваться с Мерседес в Мадриде, растить детей, а все свободные часы посвящать поэзии. Меня всегда учили, что скромность – неотъемлемое качество истинного идальго. Так что я не питал грез о великой судьбе, скорее подобающих искателям приключений или солдатам удачи. И от будущего я ожидал того же, чего и другие люди моего круга.

– К чему такая спешка? – Мерседес казалась удивленной. – Почему бы не подождать окончания университета, как мы договаривались? Женитьба может помешать твоей учебе, Луис.

Я был не из тех мужчин, которые полагают женский ум ничтожным, и, несмотря на удивление, счел отказ Мерседес вполне логичным. Кузина всегда являлась для меня образцом благоразумия, добродетели и чистоты. Ее репутация была вне подозрений. Я мог поклясться, что во всей Испании не найдется второй такой целомудренной девушки. Но все же, все же… Впервые она сказала мне «нет». Я почувствовал, как внутри заворочалась животная ревность. Неужели кузина просит отложить свадьбу, потому что втайне влюблена в Мигеля и все еще надеется на его возвращение?

– Я поговорил с родителями, они не возражают. И между прочим, – как бы невзначай добавил я, зная, что Мерседес нравится жить с бабушкой и дедушкой, – если ты хочешь, то можешь оставаться здесь, пока я не закончу университет. А я буду приезжать в Толедо при первой возможности.

– Я не могу сегодня дать тебе ответ, Луис, – вздохнула кузина и, взяв мои руки в свои, прижала к щеке. Я с трудом сдерживался, чтобы не наброситься на Мерседес с поцелуями. Когда ее длинные волосы и ресницы соприкоснулись с моей кожей, меня начала бить дрожь. Кузина заговорила, не меняя позы. Я чувствовал, как ее дыхание щекочет мои руки. – Твое предложение для меня – полнейшая неожиданность. Я должна все обдумать, прежде чем так решительно изменить свою жизнь.

В этот момент я пожалел, что не проткнул Мигеля сразу же, как только обнаружил в спальне Мерседес. Я высвободил руки, поднялся и в одиночестве зашагал прочь.

Гонцы принесли в Алькалу радостные вести: наш флот разбил турок в битве при Лепанто. Как это всегда бывает после крупных битв в чужих землях, прошел не один месяц, прежде чем на стенах государственных учреждений появились листы с именами выживших. Услышав от одного из гостей, что списки наконец расклеили, я бросился на улицу, охваченный невероятным возбуждением. Родриго Сервантес значился как выживший, однако я не нашел ни одного упоминания Мигеля. Турки не брали пленных. Означало ли это, что мой враг мертв?

Через несколько дней, во время очередного ужина в Толедо, бабушка, которая каждое утро посещала мессу, спросила меня:

– Луис, напомни, Родриго Сервантес приходится родственником твоему другу Мигелю? – Это был первый раз с момента бегства из Мадрида, когда его упомянули в моем присутствии. – Я сегодня видела его имя на воротах церкви.

– Я видел списки выживших, – ответил я. – Мигеля среди них не было.

И я сделал вид, что всецело поглощен жареной ножкой ягненка на своей тарелке. Неожиданно она начала вызывать у меня тошноту. Я старался не смотреть в сторону Мерседес. Судя по молчанию, которое воцарилось за столом, от меня ждали продолжения.

– Бабушка, можешь представить, какой это удар. До переезда в Алькалу Мигель был моим лучшим другом. Я больше никогда и ни с кем так не дружил… – Здесь мне стоило остановиться, однако я с удивлением услышал, как говорю: – Видит бог, я не хотел вас расстраивать. Но если вы хотите знать, то один из наших однокашников ездил в Мадрид к отцу Мигеля. Дон Родриго сказал, что тело так и не было найдено. Когда Мигеля видели в последний раз, он был смертельно ранен. Дон Родриго боится, что труп его сына покоится на дне Коринфского залива.

Это была самая большая ложь, какую я когда-либо произносил, к тому же ужасный грех – пожелание смерти ближнему. Но забрать свои слова обратно я уже не мог.

– Мне очень жаль, – сказал дедушка. – Я знаю, Мигель был тебе как брат. Упокой Господь его душу. – И он перекрестился.

Бабушка тоже совершила крестное знамение.

– Надо будет заказать панихиду…

Я наконец взглянул на Мерседес: ее глаза были закрыты, а по щеке, сверкая, катилась слеза.

Мигель объявился через пару месяцев после нашей с кузиной беседы в саду. Негодяй остался жив, хотя и не здравствовал. Теперь его письма изобиловали описаниями ужасных ран, полученных в сражении с турками. Складывалось впечатление, что Испания обязана разгромом османского флота исключительно его героизму. В те редкие моменты, когда Мигель оставлял хвастовство, он начинал жаловаться на слишком медленное выздоровление в итальянских госпиталях и бесполезную теперь левую руку. Я испытал приступ неуместного веселья, узнав, что Мигель стал калекой – хотя и ненавидел себя за то, что радуюсь страданиям человека, которого когда-то безоглядно любил. Я понимал, что это грех, что вести себя так – пусть даже по отношению к врагу – недостойно христианина, но моя ненависть была сильнее веры.

Также Мигель просил меня ходатайствовать перед властями и вельможами королевского двора, чтобы ускорить назначение пособия ему как ветерану войны. Я сжег эти письма.

Praemonitus praemunitus, как всегда говорил мой отец. Зачем полагаться на волю случая? Конечно, это казалось невероятным, но что, если Мигель решит вернуться в Испанию? Я знал, что колесо Фортуны порой совершает непредсказуемые повороты. Так ли уж беспочвен мой страх? В любом случае Мигель больше не сможет угрожать моему счастью с Мерседес. Пришла пора решительных действий.

Мы с кузиной обвенчались в Толедо. Церемония была скромной – присутствовали только члены семьи. Хотя этот день должен был стать счастливейшим в моей жизни, его омрачали воспоминания о том, после какого события Мерседес изменила свое решение. Ждала ли она возвращения Мигеля?

Несмотря на ревность, я не мог желать более красивой, утонченной и ласковой супруги. Гармония, в которой началась наша семейная жизнь, служила залогом, что мы будем счастливы в браке точно так же, как мои родители. Что до Мигеля, Мерседес теперь была моей женой. Даже вернись соперник в Кастилию, он уже ничего не смог бы поделать.

Кузина решила остаться в Толедо, пока я не закончу образование. Вскоре после свадьбы она понесла. Еще ни одна новость не наполняла меня таким ликованием. Я надеялся, что этот ребенок явится первым в череде нашего многочисленного потомства, если на то будет воля Господа. Хотя кузина всегда отличалась крепким здоровьем, беременность с самого начала протекала с осложнениями. Диего родился семимесячным, и кровопотери при родах были таковы, что следующие сорок восемь часов докторам пришлось биться за жизнь матери.

Радость отцовства несколько утихла, когда стало очевидно нездоровье Диего. Он часто отвергал молоко кормилиц, которых мы приглашали в дом, а груди Мерседес, увы, могли исторгнуть лишь несколько мутных капель. Казалось, ребенок почти не рос. В возрасте одного года Диего был таким хрупким, что я боялся переломать ему ребра, беря на руки. Кожа сына могла поспорить в бледности с лилией – словно кровь в его венах не текла вовсе. Порой он безо всякой причины плакал целыми часами, если не днями – причем в его крике слышалось не обычное недовольство новорожденных, а будто бы скорбь из-за какой-то невыразимой утраты. Где бы я ни находился, как бы далеко ни старался сбежать от его плача, он преследовал меня повсюду. Даже когда я находился в Алькале, стоило мне вознести вечерние молитвы и задуть свечу, как детские крики отдавались в ушах с такой отчетливостью, словно колыбель стояла в темноте рядом с моей кроватью.

Болезненность Диего стала нашей главной заботой, и Мерседес превратилась в тень сына. Ее забота граничила с помешательством: она первая пробовала все, что он собирался съесть, и тщательно следила, чтобы он не ступал на пол босыми ногами; не выходил на солнце в самые жаркие часы; не дай бог, не попал под дождь; не коснулся вечерней росы; не общался ни с кем, кто только что перенес простуду или выздоравливал от лихорадки или любого другого недуга; по ночам был укутан в самые теплые меха, а после купания сидел у камина с чашкой горячего шоколада, пока совершенно не высохнет.

Диего с покорностью принимал чрезмерную опеку матери. Забота о сыне настолько поглотила ее, что она перестала следить за собой. Несмотря на это, материнство наделило Мерседес такой зрелостью и мягкостью, что она стала для меня милее прежнего. Никогда прежде я не желал ее с такой страстью – и никогда больше она не была так прекрасна, как после рождения Диего. Однако жена словно не видела меня. Я стал для нее еще одним домочадцем, с которым она делила крышу над головой. Теперь, пренебрегая супружеским долгом, Мерседес проводила все ночи рядом с кроваткой Диего.

Не карал ли Господь меня за беспочвенную ревность? За ненависть к Мигелю? Я знал, что ненависть – все равно что оскорбление для Него. Я не мог назваться хорошим христианином. В юности, когда я еще учился в Мадриде, религию мне заменяла поэзия. Разумеется, я был послушным католиком: говел, когда наступало время поста, по воскресеньям ходил к мессе, исповедовался и причащался каждую неделю, соблюдал все церковные праздники. Я делал все, чего от меня ожидали, однако не жил ради Господа – моя душа жаждала земных наград. Ради них я был готов трудиться усерднее, чем ради места на небесах, которое мне и так уготовано за добродетельный образ жизни.

Я начал ходить к мессе каждое утро. Когда же и этого оказалось недостаточно, чтобы унять тревогу в моей душе, я, подобно дедушке Ларе, стал посвящать молитве по нескольку часов в день. Я молился за здоровье Диего, чтобы он поправился и вырос достойным идальго; а еще – чтобы сыну не пришлось расплачиваться за грехи отца.

В честь окончания университета родители подарили мне прекрасный особняк неподалеку от родовой резиденции. Я надеялся, что с переездом в Мадрид жизнь наша изменится к лучшему и столичные развлечения несколько ее оживят. Возможно, хоть приятные хлопоты по обустройству жилища смогут растормошить жену? И действительно, на краткий миг я увидел в глазах кузины былой блеск. Однако прошла пара месяцев, мы обжились на новом месте, и Мерседес окончательно посвятила себя уходу за сыном. Преданная Леонела теперь поселилась у нас в качестве экономки. Она руководила прислугой, расставляла мебель, развешивала портреты наших доблестных предков, следила за работой садовника и составляла меню на каждый день.

Родители использовали свои связи, чтобы устроить меня чиновником в Кастильское налоговое управление. Моя работа заключалась в сборе податей, за счет которых содержался королевский флот и армия и проводились общественные работы. По долгу службы мне приходилось разъезжать по всему королевству, проверяя отчетность государственных сборщиков. Я получал искреннее удовольствие от этих поездок, – они позволили мне познакомиться с самыми отдаленными уголками Испании. Однако, куда бы ни привела меня служба, сердцем я всегда стремился домой, к Диего, который встречал меня улыбками, поцелуями и объятиями. Он не перестал плакать по ночам, но теперь делал это беззвучно и только во сне. Я проводил иные ночи, сидя у его кроватки и наблюдая, как маленькое тело сотрясается в рыданиях. Слезы катились из-под закрытых век так безудержно, что к утру подушка промокала насквозь. Мы приглашали к сыну самых именитых врачей Мадрида; все как один говорили, что он лишь чересчур тщедушен для своих лет, в остальном же вполне здоров. Однажды, когда Диего подрос достаточно, чтобы понимать такие вопросы, я сказал:

– Сынок, где у тебя болит? Покажи мне.

– Мне не больно, папа, а только грустно вот здесь, – мягко ответил он и приложил маленькую ладонь к сердцу.

После этой беседы, которую я предпочел сохранить в тайне, я уверился, что слезы Диего – знак свыше. Возможно, мой сын был одним из Его святых, посланных на землю? Возможно, он пришел в этот мир, чтобы оплакивать грехи человечества? Мои грехи?

У нас с Мерседес не было другого выхода, кроме как признать постоянные слезы Диего просто его особенностью. В наших интересах было не допустить, чтобы об этом стало известно в городе. Что мы будем делать, если нашим сыном заинтересуется Священная канцелярия? Как они истолкуют его плач во сне? Не захочет ли его видеть инквизиция?

Мерседес отдалилась от меня еще сильнее, хотя разлада между нами не было. Теперь даже моим родителям стало очевидно, что я люблю жену больше, чем она меня. Близость, которой мы наслаждались в дни отрочества, исчезла бесследно, и это меня печалило. Я не мог сказать точно, когда именно мы зажили каждый своей жизнью. Случилось ли это после рождения Диего? Или мои невысказанные подозрения еще раньше отдалили нас друг от друга? Теперь Мерседес проводила почти все время с сыном и Леонелой. Я пытался разжечь погасший костер: привозил жене щедрые подарки из поездок, осведомлялся о ее делах во время отлучек. Ответ был неизменен:

– Здоровье Диего требует моей неустанной заботы. Он не похож на остальных детей. У меня нет другой жизни, Луис. Я не хочу другой жизни. Если моему сыну плохо, мне тоже не может быть хорошо.

Мздоимство государственных чиновников достигало такого уровня, что для меня стало делом принципа выполнять свою работу с безукоризненной честностью. Подобное усердие не укрылось от взглядов начальства, и вскоре его величество даровал мне высокий пост при дворе. Теперь мне не нужно было отлучаться из Мадрида – я работал в здании, которое примыкало непосредственно к королевской резиденции.

Меня беспокоило, что Диего проводит все время в окружении женщин. Несмотря на предписания врачей, он был лишен общения со сверстниками – Мерседес боялась, что сын подхватит от них какую-нибудь детскую хворь. Однако он рос любознательным мальчиком, у которого всегда была наготове пара вопросов. Диего обожал, когда ему читали вслух. Путь, который уготовала мне судьба, разрушил юношеские мечты о славе поэта: теперь у меня не оставалось времени, чтобы читать стихи – не то что писать их. Однако интерес, с которым Диего слушал сказки, вселял надежду, что он вырастет поэтом, каковым уже не суждено стать мне. Отныне моя жизнь сосредоточилась вокруг королевской службы и воспитания сына.

Постепенно я свыкся и с холодностью жены, хотя порой думал, что она могла бы стать моей прежней Мерседес, если бы чуть меньше беспокоилась о здоровье ребенка.

Через пару лет Мадрида достигли слухи, что пассажиры корабля «Эль Соль», среди которых были братья Сервантес, захвачены в плен алжирскими пиратами. Неужели тень Мигеля будет преследовать меня вечно? Что еще мне нужно сделать, чтобы забыть о нем раз и навсегда?

Несколько дней спустя я в одиночестве ужинал в своей комнате, как привык после переезда в Мадрид. Неожиданно раздался стук в дверь. На пороге стояла заметно взволнованная Мерседес. Должно быть, произошло что-то необычайное: я уже многие месяцы не видел ее на своей половине дома.

– Я позову тебя, – сказал я лакею, который прислуживал мне за трапезой, и жестом приказал ему выйти.

Мерседес присела за стол напротив. Я отодвинул тарелку и сделал глоток вина. В мерцании свечей жена казалась почти прозрачной, словно не спала много ночей. Блеск ее глаз смущал меня.

– Что-то с Диего?

– Благодарение Господу, с Диего все прекрасно. Он уже спит. – Мерседес помолчала. – Леонела вернулась из города с новостями о Мигеле Сервантесе и его брате. Зачем ты солгал мне, Луис? Зачем сказал, что он погиб при Лепанто?

То, что она помнила о Мигеле все эти годы, больно ранило меня, и мне захотелось отплатить ей такой же болью. Значит, мои подозрения не были пустыми домыслами?

– Не думал, что тебя интересует его судьба. Когда я узнал его лучше, то убедился, что он не может называться моим другом. Этот человек хотел причинить вред мне и моей семье. Я больше не желаю слышать его имени в этом доме. Для меня он мертв.

– С тех пор как мы были детьми, – начала Мерседес дрожащим от ярости голосом, – я восхищалась твоей честностью и чувством справедливости Я верила, что ты – в отличие от меня и большинства людей – не способен на ложь. Ты казался мне воплощением лучшего, что только есть в испанских мужчинах. Я была убеждена, что никогда не встречу человека достойнее тебя. Вот почему я выросла с любовью к тебе – любовью, которая больше подобает жене, а не сестре. Вот почему я свыклась с мыслью, что однажды выйду за тебя замуж. Но я знала, что такое любовь, лишь по рыцарским романам и по наивности принимала за нее восхищение, которое ты во мне вызывал.

Мне надо было попросить ее замолчать и выйти из комнаты. А лучше – уйти самому. Я чувствовал, что чем дольше она говорит, тем непоправимее становится урон, наносимый нашему браку. Однако я молчал, опустив голову, хотя мне хотелось заорать: «Если я и стал лжецом, то только потому, что меня вынудил Мигель де Сервантес! Если бы не он, я бы никогда не пошел на обман!»

Черты Мерседес исказились, а бледность стала почти нечеловеческой. Она встала со стула и принялась вышагивать передо мной, прижав к груди стиснутые кулаки.

– Пока мои чувства к тебе были чисты и непорочны, – продолжала она, – я понимала, что люблю тебя не так, как жене полагается любить мужа. Но я думала, что виной тому твои высочайшие добродетели, и со временем я смогу ощутить то, что доступно всякой земной женщине. Но когда я увидела Мигеля Сервантеса, он пробудил что-то, что долгие годы дремало в моем сердце.

Глаза жены наполнились слезами. Она прижала ладони к щекам, и я увидел, что их сотрясает дрожь. Казалось, Мерседес более не ведала ни что говорит, ни сколь ужасное действие производят на меня ее слова.

– Мигель принес смех в мое скучное уединение. Он разбудил мою фантазию, он научил меня мечтать. Он пришел из того мира, куда я столько лет не имела доступа. Как часто я вспоминала о несчастных девушках, надевавших мужскую одежду, только чтобы увидеть все те чудеса, которые тебе заказаны, если ты родилась женщиной, а значит, навсегда заперта в четырех стенах! Когда Мигель вошел в наш дом, большой мир – тот мир, о котором я могла лишь догадываться, – пришел ко мне вместе с ним. Сервантес олицетворял для меня все, о чем я даже не подозревала, но чего страстно желала.

Это было смехотворно. Если бы Мерседес хоть раз пожаловалась мне на скуку в родовом поместье, я бы с удовольствием познакомил ее с миром за стенами дедушкиного дома. И все же, несмотря на жгучую боль, я чувствовал облегчение. Мои подозрения оказались не беспочвенны. Я не был несправедлив к Мерседес, а значит, и не должен просить у нее прощения. Она вовсе не тот чистейший образчик женской добродетели, за который я ее принимал. Мне казалось, что вся моя жизнь, все, что я любил и во что верил, в одно мгновение покрылось грязью. Мне хотелось умереть. Я немедленно вышел бы из комнаты и покончил с собой, если бы не знал, что самоубийство – худшее из преступлений против Господа. «Я буду жить ради Диего. Ради сына, – сказал я себе. – И не успокоюсь, пока Мигель де Сервантес не будет мертв».

Но Мерседес еще не закончила.

– Не думай, будто я не боролась со своими чувствами. – Она с ожесточением встряхнула головой. Рыдание, вырвавшееся из ее груди, больше напоминало вой раненого зверя. Я невольно содрогнулся. – Но страсть была сильнее меня. Я любила Мигеля все эти годы. И буду любить. – Я различил ненависть в ее взгляде и ощутил дурноту, поняв, что эта ненависть обращена на меня. – Я согласилась выйти за тебя, Луис, только потому, что поверила, что Мигель погиб. – Она сделала паузу.

В комнате воцарилась тишина, но у меня в голове звенел безумный невидимый хор. Когда Мерседес снова заговорила, ее голос взлетел к потолку пронзительным крещендо:

– Зачем ты мне лгал? Если бы не это, возможно, я бы со временем смирилась, я полюбила бы тебя, как подобает жене! Но ложь я тебе никогда не прощу. Никогда, никогда!

– Я солгал, потому что любил тебя, – словно со стороны услышал я свое жалкое признание. Я не мог поверить, что моя Мерседес была готова обмануть и унизить меня. – Я солгал, потому что не хотел тебя терять. Не хотел, чтобы тебя опозорил недостойный человек.

Ужасающие слова, которые она произнесла после этого, пронзили мне мозг и сердце.

– Помнишь, тогда, в спальне, Мигель признался мне в любви, а я его выгнала? Мы все разыграли, чтобы у тебя не было повода нас подозревать, и мы смогли бы спокойно видеться. Я знала, что ты прячешься за гобеленом. Боже, какого труда мне стоило не рассмеяться! Поверь, я не хотела причинять тебе боль. Я просто не могла жить без ласк Мигеля.

Она произнесла это «мы» так, словно разрезала меня на тысячу частей и посыпала каждую солью.

– Довольно! – заорал я, вскочил с кресла и бросился прочь из комнаты, чувствуя, что еще несколько слов Мерседес – и я придушу ее. С этого мгновения я никогда не знал того покоя, которым были отмечены мои прежние дни.

Для настоящего испанца нет ничего выше чести. Моя честь, мое имя и моя кровь были едины. Порочное поведение Мерседес опорочило и меня. Человек, повинный в этом, должен был умереть. Запятнав свое имя, жена превратила мою жизнь в посмешище. Я попытался отыскать в ней хоть что-то хорошее. Как случилось, что я так долго в ней ошибался? Если женщина, которую я знал с младых ногтей, оказалась для меня совершенно чужим человеком, во что мне оставалось верить? Если я так заблуждался по поводу ее порочной натуры, каким же слепцом я был прежде? Если я не смог отличить правду от вопиющей лжи, чего я вообще стоил? Не я ли виновен в ее падении? Если Мерседес оказалась вероломной злодейкой, мне тоже было в чем себя упрекнуть. Коль скоро она слеплена из того же теста, что и Мигель, мне и самому не стоило впускать его в ее жизнь.

Моя жена, единственная женщина, которую я любил и продолжал любить несмотря на то, что наш брак нельзя было назвать идеальным; женщина, с которой я нашел рай на земле, мать моего первенца, в одно мгновение превратилась в моего палача. А я-то считал себя счастливцем – в отличие от многих мужчин, вынужденных обносить дома железной оградой, чтобы уберечь чистоту своих супруг! Я больше не мог доверять Мерседес, а без доверия нет настоящей любви. Я верил, что наш брак – священный союз двух душ, двух людей, ставших единой плотью и кровью. И вот моя жена оказалась беспутной, порочной женщиной, а я – посмешищем. Неужели Мерседес, что мнилась мне воплощением ангельской добродетели, в действительности была дьяволом в искусительном обличье?

Любой, кому доводилось встречать эту женщину, поклялся бы, что ее душа – алмаз совершенной чистоты. Однако в глубине алмаза проходила трещина, и заполнявшая ее зловонная грязь обесценивала весь камень. В тот день – и множество последующих – я боролся с преступным желанием задушить Мерседес. Мне хотелось увидеть, как жизнь покидает ее тело, а глаза заволакивает темнота.

За последние несколько лет мое отвращение к Мигелю, не подпитываемое его присутствием, потускнело. Но после признания Мерседес сердце наполнилось новой жаждой мщения – не столько ей, сколько ему. Тем вечером ядовитое семя ненависти обрело в моей душе плодородную почву и пустило корни, которые задушили все, что еще оставалось во мне живого. Земля у меня под ногами была выжжена до черного пепла, словно по ней прокатились адские колеса. Я сделал все возможное, чтобы не допустить возвращения Мигеля, но этого оказалось недостаточно. Мои фантазии о его гибели стали изощреннее: я отравлю его или пошлю в Алжир наемного убийцу, а лучше – сперва заставлю смотреть, как его брату отрубают голову, а затем обезглавлю и его самого.

Отныне я был лишен того, что заслуживало бы права называться жизнью. Сны мои раз за разом воссоздавали предательство Мигеля и Мерседес. Я не мог избавиться от кошмаров, в которых огнедышащие крылатые горгульи припадали к моим ушам и без устали шептали о моем позоре. Я просыпался в поту, охваченный лихорадочным жаром и жадно хватая ртом воздух; в ушах горячо шумело, кулаки были сжаты, челюсти – стиснуты, ноги сводило судорогой. Мне казалось, будто потолок наваливается на меня, грозя размозжить голову. Я боялся засыпать. Теперь я проводил за молитвой целые ночи, а днем бродил, словно лунатик.

Я знал, что мои чувства недостойны христианина, но презирал свою прежнюю слепоту и не мог побороть ненависть к самому себе. Я понимал, что рано или поздно Господь жестоко покарает меня. Я начал шарахаться собственной тени. Даже отражение в зеркале повергало меня в ужас: в глубине зрачков мне чудилось дьявольское пламя.

– Читай Розарий каждую ночь столько, сколько потребуется, чтобы унять голоса в голове, – посоветовал мне однажды исповедник, отец Тимотео. – Только Пресвятая Дева может вернуть тебя к прежней жизни. Молись Ей и Иисусу Христу, чтобы они вырвали тебя из когтей Сатаны. Не поддавайся гневу, – добавил он, – и двери Господа останутся для тебя открыты. Ты должен очиститься, сын мой, и омыть греховные мысли святой водой. Предайся всецело милосердию Божию, и Господь спасет тебя.

И действительно, лишь чтение Розария утишало мою пылающую ненависть к Мигелю и Мерседес. Мне с детства был привычен этот венок молитв, звучавший каждый день и в церкви, и дома. Я всегда был добрым католиком, пусть и не самым благочестивым. Порой я присоединялся к старшим и тоже повторял Розарий – почтительно, прилежно, но без того пыла, какой вкладывали в молитву мои родители или большинство прихожан испанских соборов. Теперь же я понял: чтобы спастись, я должен открыть сердце Деве Марии. Я стану молиться до тех пор, пока Она, тронутая силой моего раскаяния, не подведет меня к Сыну и мне не откроется вся бесконечная глубина Его любви.

– Если твоя вера будет искренней, – пообещал отец Тимотео, – Богородица сама вложит в твои ладони благословение.

Из трех тайн Розария радостные оказались для моей души благодатнее всего. Я понял, что величайшая тайна Христова заключается в радости, которую Он даровал людям и которая каждое утро возвращает мир из темноты. Я не познáю любовь Господа, пока не позволю Его радости смыть с меня тяжесть грехов, чтобы явиться перед Ним непорочным. Это будет знак, что Он простил меня. Только так Святой Дух сможет воскресить мою душу. Я сжимал четки, считал бусины, порой останавливался, чтобы поразмыслить о тайнах, – и чувствовал, как протягивается цепь от меня к Нему. Но чтобы приблизиться к Спасителю, я должен был совершенно очистить сердце от гнева – иначе мне предстоит страдать до конца дней. Если сам Господь прислуживал человеку и простил Своих мучителей, мне оставалось лишь последовать Его примеру и посвятить жизнь не ненависти, а прощению и помощи. Только так мне откроется таинство Девы Марии, избранной для земного рождения Господа за свою беспримерную чистоту и добродетель. Каждый мой шаг должен быть отмечен такой же добротой, если я хочу достигнуть откровения и увидеть сердцем Богоматерь, стоящую на полной луне в солнечном облачении и короне из дюжины звезд. Тогда я пойму, что Господь простил мне гордыню, высокомерие и гнев, которые обратили мою душу в бесплодную пустыню.

Я проводил большинство ночей в одиночестве, стоя на коленях и до самого рассвета читая Розарий. Когда же в комнату начинали проникать солнечные лучи, я десять раз ударял себя плетью, а затем облачался во власяницу, чтобы забыться на несколько беспокойных часов. Распухшая спина кровоточила и причиняла невыносимую боль, словно стигматы. К счастью, об этом знал только мой преданный слуга Хуан, который помогал мне с купанием и одеванием, отстирывал одежду от крови, утюжил ее и втирал заживляющие мази в измученную плоть.

Любовь к Господу подвигла меня доказать душевные порывы добрыми делами. По совету отца Тимотео я начал раздавать милостыню, чтобы накормить голодных, стучавшихся в мою дверь, и одеть тех несчастных, которые летом ночевали на грязных улицах Мадрида, а зимой там же замерзали насмерть. Я отпер сундуки, и часть их богатств перекочевала в городские приюты. Также я сделал щедрое пожертвование доминиканским миссионерам, которые отправлялись в Индию и Новый Свет, дабы обратить туземцев в католичество. Все это приносило моей душе крупицы облегчения.

Шло время. Его величество назначил меня мировым судьей в королевском суде – чрезвычайно высокий пост. Диего по-прежнему отставал в росте от сверстников и страдал от детских хворей, но его врожденная мягкость и ласка давали мне ту теплоту и любовь, которых теперь так не хватало в моей жизни. Мы с Мерседес неукоснительно выполняли родительские обязанности, хотя стали друг для друга соседями, случайно поселившимися в одном ледяном дворце. От былой любви не осталось и следа. Я все еще не вполне простил жену, но больше не испытывал к ней ненависти. Я научился благодарить Бога за то хорошее, что все-таки было в моем прошлом, за Его бесконечную мудрость и доброту. И хотя я не стал счастлив, но все же обрел утешение и смирился со своей печальной участью.

Однажды лакей принес конверт из дорогой бумаги и без адреса. Это письмо не походило на почту, приходившую мне по службе. Я замешкался, раздумывая, стоит ли его вскрывать, – но любопытство все-таки победило. Я сломал сургучную печать и извлек лист бумаги, надушенный розовой водой. В письме значилось:

Ваше Превосходительство!

Меня зовут Андреа Сервантес, я старшая сестра Мигеля. Скорее всего, Вы меня не помните. Прошло много лет с тех пор, как мы последний раз виделись в доме моих родителей. Дай Бог, чтобы это письмо нашло Вас и Ваших домочадцев в добром здравии и всяческом благополучии.

Я долго сомневалась, прежде чем начать это послание, зная, дела какой государственной важности постоянно Вас обременяют. Однако Господь дал мне мужество на коленях просить об аудиенции у Вашего превосходительства. Возможно, Вы уже слышали о тяжких обстоятельствах, в которых оказался мой брат в Алжире…

Воспоминания о сестре Мигеля вызывали у меня глубокую неприязнь, однако я в тот же день, хотя и после долгой борьбы с самим собой, решил ее навестить. Дом, в котором жила Андреа, располагался недалеко от монастыря Дескальсас-Реалес, на улочке такой узкой, что там не мог проехать экипаж. Я высадился и велел кучеру не дожидаться меня. Монастырские колокола уже пробили четыре раза. Я намеревался нанести короткий визит и засветло вернуться домой пешком.

Нездоровое любопытство всегда было одним из моих самых губительных пороков. Я знал, что лучше не будить спящего льва; что озлобленные скорпионы с ядовитыми жалами выползают из-под камней именно тогда, когда ты принимаешься ворошить прах прошлого. И все же я не мог удержаться от искушения услышать из уст сеньориты Сервантес подробности жалкой жизни, которую ее брат теперь влачил в алжирском рабстве. Я уже стоял перед ее дверью, держась за железное кольцо, когда дверь внезапно отворилась, и задыхающаяся Андреа поприветствовала меня скороговоркой:

– Дон Луис, прошу простить меня за беспорядок, я не ждала вас так скоро. – Она указала на второй этаж. – Я как раз выглянула из окна и увидела, что вы идете. Не знаю, как благодарить ваше превосходительство. Верно, Господь услышал мои молитвы. Прошу вас, проходите. – И Андреа посторонилась, пропуская меня в дом.

На ней было черное домашнее платье, открывавшее шею и руки. Тонкие пальцы тревожно приглаживали смоляные волосы. Несомненно, Андреа повзрослела с момента нашей последней встречи, но годы только добавили ей зрелой прелести. Мерцающие ониксы ее глаз живо воскресили в моей памяти лицо Мигеля – смеющиеся андалусские глаза, характерная примета всех Сервантесов.

Андреа провела меня по лестнице в гостиную, отделанную в мавританском стиле. Указав на низкий диван, она предложила мне бокал хереса.

– Благодарю, не стоит, – сказал я. – Я совсем ненадолго. Меня ждет жена.

Андреа понимающе кивнула и присела рядом на большую пурпурную подушку. Теперь я разглядел и черные атласные туфли с красной вышивкой. У нее были крохотные ножки – размером с мою ладонь. Из внутреннего дворика доносился смех девочки и приглушенный голос пожилой женщины.

– Это моя дочь, – пояснила Андреа. – Играет в саду с няней. Когда мы виделись в прошлый раз, она была еще младенцем.

Внезапно меня обдало жаром. Я заерзал на диване.

– Позвольте, я сразу перейду к делу, дон Луис, – сказала Андреа, заметив мое смущение. – Страдания моей бедной матери разбивают мне сердце. У нас нет средств, чтобы заплатить выкуп. Монахи ордена Пресвятой Троицы, которые договариваются об освобождении пленников в этом проклятом городе, сказали, что на обоих братьев у них не хватит денег – хотя за Родриго просят гораздо меньше, чем за Мигеля. Должно быть, вы слышали, что Мигель потерял левую руку в битве при Лепанто. Оставить его в этом логове нехристей значит обречь на верную смерть. Вы были его лучшим другом… – И из глаз Андреа брызнули слезы.

Я не знал, что ответить.

– Его величество дает ссуды нуждающимся вдовам из благородных семейств, – продолжила девушка. – Возможно, дон Луис не слышал, что наша мать происходит из мелкопоместного дворянства. Она может заложить родительский виноградник в доказательство своего намерения вернуть весь долг с процентами. На эти деньги она собирается купить лицензию, которая позволит ей вывозить товары в Алжир. Если все пойдет хорошо, мы сможем выплатить долг за два года.

Вдовство доньи Леоноры стало для меня неожиданностью.

– Соболезную вашей утрате, сеньора Андреа. Я не знал, что ваш отец умер.

Она перекрестилась.

– Хвала небесам, мой отец пребывает в добром здравии. Но мы знаем людей, которые могут подготовить документы, свидетельствующие о его кончине. Я надеюсь, что Господь простит нам эту хитрость, потому что это единственный способ освободить Родриго и Мигеля из земли неверных, где у христианской души нет надежды на спасение.

– Боюсь, я не совсем понимаю, – вставил я. – Как я могу вам помочь в этой ситуации?

– Видите ли, дон Луис, мой отец собирается отправиться в Андалусию и скрываться у родственников в горах так долго, как потребуется. Мы скажем всем, что он погиб, а когда он вернется, объясним, что до нас дошли ложные слухи.

Без сомнения, она вынашивала план довольно долго. И теперь эта опытная соблазнительница собиралась сделать меня соучастником преступления.

– Вы забываете, что я королевский чиновник, – возразил я. – И никогда не сделаю того, что могло бы опорочить мою честь или честь моей семьи – даже с такой благородной целью, как помощь другу.

– Я понимаю, дон Луис. Но вы – наша последняя надежда.

И Андреа, спрятав лицо в ладонях, горько разрыдалась.

Находиться рядом с ней было все равно что играть с гадюкой. Однако мое нездоровое любопытство снова взяло верх. Я продолжал сидеть на диване как приклеенный.

Рыдания завершились чередой коротких всхлипов. Наконец Андреа извлекла из кармана платок и промокнула щеки.

– Моему супругу, дону Диего Обандо, пришлось срочно уехать в Новую Испанию, чтобы заявить о правах на наследство, которое завещал ему умерший родственник. Он отсутствует дольше, чем мы предполагали. Будь он здесь, я бы даже не задумалась о таком отчаянном безрассудстве.

(На следующий день я выяснил, что человек, названный ею своим супругом, на самом деле был женатым мужчиной, который бросил Андреа и уехал в Новый Свет. Впрочем, в качестве компенсации за поруганную честь дон Диего оставил любовнице прекрасный дом со всей меблировкой.)

– Не знаю, как смогу отблагодарить вас за помощь. Но клянусь, что ежедневно буду молиться за вас, дон Луис. Моя признательность будет безгранична, и вы всегда сможете рассчитывать на меня как на самую верную служанку.

Теперь Андреа говорила грудным голосом, который я помнил еще с того раза, когда мы с Мигелем были учениками в «Эстудио де ла Вилья», и она рассказывала мне дикую историю об отце своего ребенка. Каждое слово, слетавшее с ее губ, было частью паутины. Ветер приносил из сада освежающую прохладу, но в ложбинке между ее грудей блестела капелька пота.

Я неожиданно взмок. Голова кружилась, комната плыла перед глазами. Я много месяцев не был наедине с женщиной. Дни, когда Мерседес не брезговала супружеским долгом, остались в прошлом, но воспитание не позволяло мне пользоваться услугами проституток. Неужели Андреа намекала на нечто неприличное? Или это дьявол заставлял меня видеть в ее словах соблазн, которого там на самом деле не было? А может, вся эта сцена лишь еще одно доказательство – как будто мне их не хватало! – распущенности, свойственной всем Сервантесам?

Мне стоило бы донести на нее за попытку подкупа государственного чиновника. Если я соглашусь, то стану соучастником преступления. Внезапно меня посетила новая мысль. Я помогу Сервантесам получить ссуду, а затем сдам властям вполне живого дона Родриго. Меня не беспокоило, как его накажут. Главное, что его жене и дочери придется несладко. В конце концов, Мигель разрушил мой брак. Он запятнал то, что было для меня священно. И я отплачу ему сполна, позаботившись, чтобы он умер так же, как жил, – рабом на берберийском побережье. «Aeternum vale, Мигель, – подумал я. – Больше мы не увидимся. У тебя не будет другой возможности подобраться к моей семье и причинить мне вред».

* * *

Я вышел от нее запачканным, чувствуя немедленную потребность отправиться в кафедральный собор и молитвой смыть свой тяжкий грех. Однако, преклонив колени и спрятав лицо в ладонях, я осознал, что не смогу исповедоваться отцу Тимотео в том, что собираюсь сделать с Мигелем и его семьей. Духовник начал бы меня разубеждать, и я в любом случае пал бы в его глазах как добропорядочный христианин. Ясность, с какой гнев обнажил передо мной мою душу, была ужасающей.

Шелест читаемых вокруг молитв отдавался у меня в ушах, словно гудение рассерженных пчел. Не обо мне ли они молятся? Гул нарастал; мне хотелось броситься вон из собора и бежать, бежать прочь, пока меня не поглотит подступающая темнота. Теперь звучание молитв казалось зловещим – будто стая ворон с хриплыми криками слетелась на сосну, чтобы укрыться в ее ветвях от пронизывающего ветра. Но разве птицы кричат на латыни? Я обернулся, и мигание множества свечей показалось мне отблеском адского пламени. Нет, теперь священник мне не поможет. Ни одному человеческому существу, будь он даже самый преданный слуга Господень, не дано очистить мое исполненное яда сердце. Мне оставалось лишь умолять о прощении самого Небесного Отца – и в качестве епитимьи положить свою жизнь на Его алтарь. Стать монахом, покинуть семью и провести остаток дней в посте и молитвах. Или лучше уйти в пустыню и поселиться отшельником в пещере, где найти меня смогут только дикие звери? Но я понимал, что моя плоть слишком слаба для таких испытаний. Я не знал, что такое голодать или мучиться от холода, спать на голой земле или в темноте под открытым небом. Неужели сам Господь заговорил со мной? Или меня снова искушает дьявол? Разве я заслужил чуда – я, недостойный зваться христианином? «Пока я храню в душе это откровение, у меня есть надежда спастись, – подумал я. – Господь хочет, чтобы я остался в Мадриде и по Его завету трудился в этом городе грешников и отступников. Он призывает меня солдатом в Свое светлое воинство». В эту секунду мою душу наполнил покой. Божья длань коснулась меня, и я познал счастье.

 

Глава 5

Крепость

1575–1580

Напоминание о смерти встречает всякого прибывающего в Алжир и провожает покидающего. Торопясь остановить руку будущих историков, уже готовых окунуть перья в чернила лжи, которой сии подлые бумагомаратели любят приукрашивать свои убогие повествования, я хочу самолично поведать о том, что случилось со мной – в то время еще довольно молодым, самоуверенным и презирающим трусость – в этом городе, скупом на милосердие, но щедром на жестокость, в этом земном аду, в порту пиратов и содомитов; и клянусь спасением своей души, что все, описанное мной, будет чистейшей правдой без каких-либо преувеличений.

Рабы, трудившиеся в джардини – садах богачей, покидали банья первыми, уходя с восходом солнца и возвращаясь перед самым закрытием ворот, когда их пересчитывали и запирали в крепости на ночь. Самым невезучим приходилось много часов шагать пешком до фруктовых садов, где они ухаживали за деревьями, овощами и цветами и приглядывали за оросительными каналами. Эти бедняги жили в постоянном страхе перед кочевниками и языческими шайками с юга, которые совершали набеги на сады и похищали работавших там слуг, не особо разбираясь, христиане это, мавры или турки.

Выкупные вроде нас с Санчо были избавлены от тяжелого труда. Однако нам тоже приходилось добывать себе пропитание. Если бы не новый друг, я бы давно погиб с голоду; все, что достигало моего желудка, попадало туда исключительно благодаря изобретательности этого коротышки. Стоило ему учуять еду, ноги его становились быстрыми, словно у лани, взгляд делался соколиным, он обретал нюх волка и свирепость берберского льва. Едва стражи открывали ворота, мы с Санчо принимались петлять по закоулкам спящей крепости. В этот час на улицах можно было встретить лишь ночных бандитов, но они, впрочем, брезговали связываться с рабами. Мы старались первыми успеть к возвращению рыбаков, которые оставляли на пляже отходы своего полуночного промысла. Даже если непогода мешала рыбакам выйти в море накануне вечером, скалистое побережье всегда давало нам возможность прокормиться морскими ежами. Я жадно поглощал мягкие пригоршни их сладкой светло-оранжевой икры, пока живот не прекращал выводить жалобные рулады.

Калитка у подножия касбы вела прямиком на берег, где рыбаки швартовали лодки и выгружали улов. С обеих сторон ворот можно было видеть трупы посаженных на кол рабов, которые прогневили Гасан-пашу, пытаясь пересечь Средиземное море на барках или баланселах из больших, связанных попарно тыкв. Эти отчаянные беглецы становились между плывущих выдолбленных тыкв и растягивали халат, подстилку или любой другой кусок ткани, который при чудесном стечении обстоятельств мог бы превратиться в парус. Самые счастливые тонули. Оставшихся в живых сперва пытали, а затем бросали на растерзание африканским стервятникам, и те выклевывали глаза у еще живых бедолаг. Зловоние, источаемое гниющей плотью, смешивалось с тлетворными миазмами города, пропитанного смрадом отхожих мест. Эти тошнотворные флюиды ослабевали лишь в редкие часы, когда из Сахары задувал сильный ветер.

Покуда рыбаки приближались к берегу, я на краткий миг застывал у кромки прибоя, вглядываясь в темное море. Горечь моей неволи усиливалась от мысли, что именно эти прекрасные воды – Средиземное море древнегреческих героев – пролегли между мной и утраченной свободой, между моей оставшейся в Испании семьей и логовом убийц, откуда я твердо решил бежать, чего бы мне это ни стоило.

Стоило лодкам ткнуться в песок мокрыми носами, как мы с Санчо бросались к ним с яростью голодных гончих, стараясь ухватить выброшенную рыбу еще в воздухе – до того, как нас опередят прожорливые чайки. Рыбаки приветствовали нас издевательскими криками: «Бегите, христианские псы, шевелите ногами, если хотите жрать!» Голод оказывался сильнее стыда. Приправленные насмешками рыбные отбросы все же были королевским угощением по сравнению с морскими ежами, чье тощее мясо в иные дни составляло весь наш скудный рацион.

– Скорей, Мигель! Этих морских тварей надо есть, пока они не набили животы, – поторапливал меня Санчо, ожесточенно двигая челюстями и то и дело выплевывая острые косточки.

Утолив первый голод, мы принимались собирать всяческих моллюсков и раков, годных в пищу христианам. Санчо наловчился одним ударом камня убивать крабов, которые довольно высоко ценились на местном рынке. Затем он заворачивал добычу в тряпку, специально захваченную для этих целей из острога, и мы отправлялись торговать.

Рынок был сердцем города. Меня завораживал роскошный, словно сошедший со страниц восточных легенд базар, где люди предлагали, покупали и продавали товары со всего света. Тут были мехи с испанскими и итальянскими винами; пшеница, манная крупа и рис с приправой карри; мука и свиное сало; турецкий горох и оливковое масло; свежая и соленая рыба; яйца всех размеров и расцветок – страусиные цвета слоновой кости, величиной с человеческую голову, и крапчатые перепелиные чуть больше ногтя; овощи, инжир, свежий и моченный в сиропе; копченый африканский мед; миндаль и апельсины; виноград и засахаренные финики. Рядом продавалась глиняная посуда, духи, всевозможные благовония, шерсть, драгоценные камни, слоновьи бивни, шкуры львов и леопардов, а также поразительно яркие ткани, сверкавшие в горячих лучах полуденного солнца.

Если удача нам улыбалась, мы выручали за свой жалкий товар двадцать акче. Столько стоило провести одну ночь в крепостной каморке – на полу, вповалку с другими рабами. Но это был единственный способ защититься от пронизывающих осенних ветров.

Первые дни в касбе Санчо служил моим Вергилием.

– Смотрите, Мигель, – говорил он, указывая на плоские крыши. – Эти люди, должно быть, наполовину кошки. Видите, они сушат белье на крышах? Все потому, что при бедных домах нет дворов. А знаете, почему женщины ходят по ним друг к другу в гости? Мужья не хотят, чтобы на них глазели турки и мавры.

Я научился подглядывать в жилища со старинными мозаичными полами, поражающими взгляд пестротой цветов и причудливостью узоров. Внутри было безукоризненно чисто – в отличие от улиц, на которых громоздились целые горы отбросов. По дому алжирские женщины ходили босиком, драпируясь в длинные полотнища ткани. Прежде чем они успевали скрыться за занавесками, мне удавалось различить блестящие, ничем не покрытые черные волосы, золотые браслеты на руках и лодыжках и нити мерцающих жемчужин. Порой какая-нибудь женщина на мгновение останавливалась, ловя взгляд одного из христианских рабов – и тогда в ее соблазнительных глазах вспыхивали золотистые искры, точно у дикой кошки.

Ни царственный Мадрид, ни Кордова с ее древнейшей историей, ни великолепная Севилья, знаменитая своими сокровищами и чудесами со всех уголков света, ни даже бессмертный, овеянный мифами Рим с прославленными руинами, по которым все еще бродят призраки великих цезарей, не смогут сравниться в моей памяти с Алжиром, давшим пристанище маврам, евреям, туркам – и более чем двадцати тысячам христианских рабов. Я научился издалека узнавать коренных алжирцев: их кожа имела тот же оттенок, что и закатные дюны, отделявшие этот край от остальной Африки.

Иудеев легко было узнать по черным кипам и белым плащам, выделявшим их на фоне ночной темноты. Не считая плащей, им предписывалось носить только черную одежду. Я в очередной раз благословил своих предков, обратившихся в христианство так давно, что теперь никто не смог бы признать во мне еврея. Христианские рабы могли считать себя счастливцами по сравнению с ними. Уличные кошки ценились дороже, чем рабы-иудеи. Проходившие мимо алжирцы безнаказанно плевали им в лица. Даже пленники мавров и турок стояли выше. Приходя к фонтанам, евреи терпеливо дожидались, пока все желающие не наполнят свои кувшины, – и лишь тогда осмеливались притронуться к воде.

Алжирцы более напоминали турок, чем арабов. Местные мужчины отличались внушительным ростом и физической силой. Они носили куртки без рукавов и просторные штаны – по сути, просто большие куски ткани, которые тесно обхватывали лодыжки, а на талии перевязывались кушаком. Их огромные тюрбаны напоминали церковные купола, а за поясами торчали кривые сабли, кинжалы или пистолеты. Ни одна душа в Алжире не посмела бы перейти им дорогу.

– Правило номер один, – сказал мне Санчо чуть ли не в первый день знакомства, – никогда не перечьте этим поганцам! А лучше живо уносите от них ноги, как от слона, пустившего ветры!

Мне не составляло никакого труда узнать и христианских отступников из любого уголка мира. Эти изменники, напялившие тюрбаны, во всем подражали повадкам своих мавританских и турецких хозяев. Между собой они говорили по-испански, но делали вид, что не разумеют речь христианских пленников. Во всем Алжире для меня не было более отталкивающего зрелища, ибо в моих глазах нет преступления хуже, чем предать свою веру и отвернуться от земляка. Чтобы доказать преданность новым хозяевам и снискать от них похвалу и награду, эти вероотступники без зазрения совести лгали, обвиняя бывших единоверцев в самых невероятных преступлениях.

Я был очарован красотой берберов, чья кожа по белизне спорила со снежными пиками гор, с которых они спустились. На ладонях у них были вытатуированы кресты, и татуировки с ног до головы покрывали тела их женщин, включая даже лица и язык. Берберки зарабатывали на жизнь ткачеством и вязанием или прислуживали во дворцах и домах богатых мавров.

Здесь были также выходцы из России, Португалии, Англии, Шотландии и Ирландии на севере; из Сирии, Египта и Индии на юго-востоке; из Бразилии на западе. Многих из них местные жители усыновили еще детьми – при условии, что те перенесли обрезание, обратились в ислам и практиковали содомский грех, подобно своим покровителям.

На базаре я постоянно слышал испанскую речь – причем не только от своих товарищей по заключению, но и от морисков с мудехарами, которые теперь считались гражданами Алжира, или испанских торговцев, имевших лицензию на торговлю в порту. Звуки испанского наречия, журчащие то здесь, то там на улице, представлялись мне настоящими оазисами среди пустыни. На долю секунды родина как будто делалась ближе. Иногда я замедлял шаги рядом с людьми, говорившими по-кастильски, просто чтобы порадовать слух. Никогда еще язык Гарсиласо и Хорхе Манрике не казался мне таким прекрасным. Порой я подходил к этим людям с вопросом, не знают ли они чего о Родриго Сервантесе. Я описывал им его внешность, но никто не мог помочь мне в поисках. Бывало, какой-нибудь хитрец намекал, что готов навести меня на след, но, увы, его туманную память прояснит только золотая монета.

Каждую ночь перед тем, как отдаться тревожным сновидениям, я думал о брате; стоило мне открыть глаза на рассвете, как первая моя мысль была о нем. Увидимся ли мы когда-нибудь? Отыскать Родриго и бежать с ним из Алжира – это было единственным, ради чего стоило жить. Мой возраст приближался к тридцати годам, а я все еще не принес своей семье ничего, кроме горя и позора. Когда я вернусь в Испанию – именно «когда», не «если»! – то явлюсь туда не героем, купающимся в славе и богатстве, а нищим калекой. Единственное, чем я смогу искупить свою вину, – это освободить брата и в добром здравии вернуть его родителям. Я употреблю все силы, но не допущу, чтобы отец с матерью так и ушли в могилу, убежденные, будто оба их сына остаются рабами в земле язычников.

В надежде узнать что-нибудь о Родриго я часами скитался по темным проулкам крепости, обращаясь ко всем, кто походил на испанца или мориска, и останавливаясь у базарных прилавков, где слышалась испанская или итальянская речь. Меня уже не заботила отросшая борода, грязная одежда, собственная вонь или то, что мои отекшие ноги были покрыты волдырями от постоянной ходьбы и часто оставляли цепочку красных капель, когда я на закате переступал порог своей темницы.

Мне нужно было как-то выбраться из этого состояния беспросветной нищеты, чтобы раздобыть чернила и бумагу и известить друзей и родных, что мы с Родриго все еще живы. Я не знал, удалось ли брату связаться с семьей. Одна мысль о том, как мать и отец, должно быть, страдают без новостей о нашей участи, наполняла меня отчаянием. Деньги стали моей навязчивой идеей; это был единственный способ получить сведения о Родриго. Однажды ночью, когда я уже проваливался в беспокойный сон, Санчо сказал:

– Мигель, если вы не заметили, ночи становятся холодными – чертовски холодными, должен признать! Если вы продолжите укрываться одним небом, не пройдет и пары недель, как кровь в ваших венах замерзнет, а кости обратятся в лед. Надеюсь, вы великодушно простите, что я осмеливаюсь давать советы столь благородному сеньору, поэту и идальго, который повидал весь мир и сражался за честь Испании, но – видит бог! – если вы не позаботитесь о себе сегодня, вполне может статься, что завтра вы уже не встретитесь со своим братом, ибо избавитесь от плена не тем путем, каким намеревались. Как говорил мой старый хозяин, граф Ордоньес, carpe diem. А поскольку две пословицы всегда лучше одной, вот вам довесочек: «Удача улыбается терпеливым».

Я снова возблагодарил Господа за то, что он послал мне Санчо. Хотя он не умел читать и писать, это не помешало ему обучить меня множеству выражений на лингва франка, которая была в ходу в этом Вавилоне. Вскоре мои зачаточные познания главного алжирского языка значительно обогатились. Я начал обращаться ко всем, кто выглядел достаточно состоятельным, чтобы заинтересоваться мной в качестве слуги. Нужда прибавила мне наглости: я принялся стучать во все двери подряд и спрашивать, не найдется ли какой работы. Увы, располагая лишь одной здоровой рукой, было невозможно таскать воду, подметать дворы, чистить нужники, копать, ухаживать за плодовыми деревьями или собирать урожай овощей. Я мог толочь пшеницу в ступе, но был не в состоянии сдвинуть тяжелые жернова, чтобы молоть муку. Иногда я предлагал зажиточным алжирцам обучить их детей испанскому языку, но стоило малышне увидеть мою культю, как они принимались верещать. Изредка какой-нибудь добрый человек подавал мне краюху хлеба или несколько смокв. Санчо был удачливей и с успехом нанимался к богачам таскать воду или покупки с базара. Мое отчаяние нарастало. Даже ворам требовались обе руки.

Если бы не предприимчивость Санчо, я бы не пережил те первые месяцы в Алжире. Тогда я на своей шкуре узнал, что такое настоящий голод. Изредка, когда мне удавалось выручить пару лишних монет на продаже рыбы, я баловал желудок дешевым, но таким восхитительным тушеным ягненком и кускусом, который готовили здесь же на улице. Эта сытная стряпня была главным лакомством бедняков касбы.

Однажды я вспомнил, как с неохотой помогал отцу в цирюльне, и задумался, не предложить ли услуги местным брадобреям. Я мог бы одной рукой выносить и мыть ночные горшки, давать больным лекарства или кормить их. Однако алжирские цирюльники занимались только стрижкой, бритьем и сводничеством. Юные рабы, не доставшиеся турецким морякам, попадали в такие заведения, где в равной мере брили бороды и удовлетворяли плотские нужды их владельцев. За самыми красивыми мальчиками выстраивались целые очереди, а их расположения добивались щедрыми подарками. Мне было невыносимо смотреть, как испанские мальчишки становятся портовыми проститутками. Разумеется, работать в таких заведениях я не мог.

Я с детства видел рабов – зажиточные испанские семьи нередко владели африканцами. Но теперь я понимал, что вполне постигнуть рабство может лишь тот, кто сам оказался в шкуре раба, кто знает, каково это – когда в тебе не признают человеческое существо. Нас, рабов, различали по железным кольцам и цепям на лодыжках. Вскоре я так привык к их тяжести, что почти перестал замечать. Те несчастные, кто пробыл в рабстве слишком долго, становились похожи на диких зверей, которые только что вылезли из подземной пещеры: волосы висят клочьями, косматые бороды спускаются до самой груди. Многие из нас напоминали дикарей, питающихся сырым мясом. Если двое рабов шли рядом по улице, исходящие от них флюиды могли сравниться только со зловонием гниющих трупов на поле боя. В непродолжительном времени я уже откликался на обращение «эй ты, христианский раб».

Каждый день, за исключением религиозных праздников, в части базара под названием бедестен работал невольничий рынок. Там можно было разузнать свежие новости: кого пленили; кого продали; откуда прибыли новые рабы; кого вздернули на крюке; кто умер сам. Я цеплялся за призрачную надежду, что на одном из этих торжищ живым товаром услышу что-нибудь о Родриго.

Я не знал имени человека, который купил моего брата, однако упорно продолжал извлекать из памяти подробности того дня, когда судьба нанесла нам этот жестокий удар, – и наконец моя настойчивость была вознаграждена. От одного из торговцев-вероотступников я узнал, что хозяином Родриго стал Мухаммед Рамдан – зажиточный мавр, который любил музыку и стремился дать своим детям обширное образование, включая европейские языки и обычаи других народностей. Я выяснил, что сейчас он вместе с семьей и всеми слугами уехал в поместье на побережье возле Орана, однако на зиму всегда возвращается в Алжир. Это известие вселило в меня такую надежду, что я начал всерьез думать о побеге.

Я стал тщательнее следить за своей внешностью, интересоваться окружающим миром и изучать планировку города в поисках возможных путей бегства. Не раз и не два я обошел по кругу городскую стену, которая делала Алжир неуязвимым для атак с моря и суши, а также служила для устрашения пленников, беглых преступников и тех рабов, которым слишком не терпелось повидаться с родиной.

Я постарался запомнить девять городских ворот: запечатанные, что никогда не открываются; те, что отворяются только в определенные часы и строго охраняются; ведущие в пустыню и выходящие к Средиземному морю. Разузнал я и про пещеры в холмах за городской стеной.

Самыми оживленными оказались «ворота в пустыню» – Баб-Азун. Я часами разглядывал путешественников, направляющихся в далекие поселения на юге; запорошенные песком толпы, бредущие из жарких глубин Африки; землевладельцев и их рабов, что возделывали плодородные поля, простиравшиеся от порта до самых гор – изумрудной границы с Сахарой; крестьян, привозивших на рынки свои товары; наконец, верблюжьи караваны, отягощенные сокровищами из самого сердца материка. Я слонялся возле ворот, пока на них не опускалась ночная темнота и тяжелый засов. Вскоре я выучил и часы смены караульных, которые сидели в башенках по обе стороны ворот, вооруженные аркебузами и готовые без предупреждения выстрелить в любого, кто покажется им подозрительным. С железных крюков на внешней стене Баб-Азуна свисали тела бунтовщиков всех мыслимых степеней разложения.

Пустыня похожа на море: если смотреть на нее слишком долго, она обратит к тебе свой безмолвный зов и в конце концов заявит на тебя права. В те дни я осознал, какая опасность таится в неодолимой красоте этой земли, чьи черногривые львы разрывают слонов на куски с такой же легкостью, с какой я в свое время отрывал крылышки и ножки жареным перепелам. Еще позже я понял, что таинственная красота пустыни – не что иное, как приглашение сдаться ее смертоносным объятиям.

Время в плену тянулось бесконечно, каждый день в точности повторял предыдущий. Из всех мук самой страшной для обитателей крепости был черепаший ход часов. Каждый день рабства вычеркивал еще одни сутки из моей свободной жизни. Новостей о возвращении Мухаммеда Рамдана в Алжир все не было; вступая на закате в банья Бейлик, я чувствовал себя совершенно разбитым. Вся жизнь теперь сводилась к поиску пищи. Как быстро я забыл достоинство и превратился в попрошайку, не брезгающего и падалью! Но воля к жизни оказалась сильнее гордости.

Питаясь лишь рыбными отбросами, я сумел скопить несколько монет и купил хорошее перо, бутылочку чернил и дюжину листов бумаги, чтобы отправить записки родителям и друзьям. Хотя Луис Лара так и не ответил ни на одно мое итальянское послание, я все же еще раз написал ему с просьбой о помощи.

Письмам из Испании требовались месяцы, чтобы пересечь Средиземное море. Я уже начал отчаиваться, как вдруг получил весточку из дома. Какое счастье было узнать, что родители и сестры находятся в добром здравии! Мать писала, что молит Деву Марию о моей безопасности и скорейшем возвращении в Испанию. Родители заверяли меня, что делают все возможное и невозможное, дабы выкупить нас с Родриго. Хотя дела отца внезапно пошли в гору – что могло быть объяснено только вмешательством сверхъестественных сил, – я знал, что у семьи никогда не будет нужной суммы. Я выучил письмо наизусть, а затем спрятал в ладанку под рубахой. Луис так и не ответил.

Письмо из дома всколыхнуло во мне тоску по привычному миру, от которого я оторвался много лет назад. Я начал погружаться в уныние.

– Постоянные мысли о плене ослабляют нас, Мигель, – сказал мне однажды Санчо. – Эти сыновья турецких шлюх на такое и рассчитывают. Чем быстрее мы сломаемся, тем меньше от нас будет хлопот. Учитесь видеть в несчастьях благо, мой юный сеньор. Возможно, наши злоключения имеют великий смысл.

– Не понимаю, как можно видеть в несчастьях благо, – возразил я чуть резче, чем следовало. Иногда его неистребимый оптимизм начинал раздражать.

– Извольте, – ничуть не смутился мой друг. – Если бы мой старый хозяин граф Ордоньес не помер, а его детки не вышвырнули меня на улицу и мне бы не посчастливилось встретить вашего добродетельного батюшку, который по милости сердечной спас меня от холода и голода, я бы никогда не повстречал вас, а вы бы никогда не повстречали меня и лишились пяти реалов моей премудрости, так-то!

В этом рассуждении действительно был смысл, хотя я так и не решился спросить Санчо, какое благо он видит в своем пленении. Много лет спустя я осознал, что алжирское рабство подарило моему роману второго ключевого персонажа. Более того, это печальное пребывание в логове нехристей закалило меня и наделило терпением, столь необходимым, чтобы сносить уготованные судьбой удары. Меня снова начала посещать муза. Многие годы я и не помышлял о себе как стихотворце. Теперь же, когда нужда больше не позволяла мне тратиться на чернила и бумагу, я сочинял стихи и сразу заучивал их наизусть. Мое существование отчасти переместилось в некий мир, отличный от материального, куда не могли проникнуть турки и где я наслаждался совершенной свободой. Поэзия стала одной из немногих доступных мне отдушин. Именно она не дала мне сойти с ума. Осознав, что никто не сможет отобрать строки, существующие только в моем мозгу, я вдруг ощутил могущество – впервые с того момента, как попал в плен. Санчо предостерег меня, что я привлеку внимание стражи, если буду часами сидеть посреди пустого двора и бормотать себе под нос, покуда другие невольники рыщут по городу в поисках пропитания. Так что я наловчился складывать стихи, блуждая по рынку.

Во время одной из таких прогулок мое внимание привлекли мавританские сказочники. Я с детства любил слушать рассказы всяких загадочных незнакомцев. И вот теперь я видел, как стар и млад, побросав свои будничные дела, замирали под палящим солнцем и жадно ловили каждое слово этих наследников древнего искусства повествования. К сожалению, мои познания в арабском ограничивались парой расхожих слов и выражений, так что я разобрал имена героев, но не понял, о чем история. О каждом новом повороте сюжета я мог лишь догадываться по одобрительному аханью или смеху собравшихся. Даже женщины, чьи волосы были покрыты хиджабами, а лица спрятаны под белой альмалафой, останавливались послушать. Похоже, одна история растягивалась на много дней. Когда очередная глава завершалась, торговцы, посланные за продуктами слуги и стаи крикливых мальчишек благодарили рассказчиков смоквами, апельсинами, яйцами, кусками хлеба, а иногда – пиастром или другой мелкой монеткой. Назавтра верная публика, груженная тюками белья и корзинами со снедью, приходила на то же место за продолжением. Я так увлекся сказочниками и их слушателями, что смысл незнакомых арабских выражений постепенно начал проясняться. Мне вспомнились андалусские актеры, которые разыгрывали на площадях отрывки из пьес. Разница между алжирскими рассказчиками и испанскими комедиантами состояла в том, что здесь один человек представлял всех героев сразу – будь то люди, драконы или иные порождения народной фантазии.

Может, и у меня получится заработать несколько монет, рассказывая истории на испанском? Я задумался. Среди посетителей базара кастильское наречие понимали многие. Смогу ли я удержать внимание хотя бы нескольких человек? Главным препятствием была моя поэтическая натура: я мыслил ритмом и рифмами, слогами и ассонансами – но только не прозой! Возможно, мне стоит декламировать сонеты Гарсиласо и других поэтов, чьи стихи я помню наизусть?

Три следующих утра – время, когда рынок буквально кишел народом, – я простоял у фонтана в компании Санчо, призванного изображать восторженную публику. Несколько прохожих бросали на меня изумленные взгляды, а затем разражались хохотом и торопились прочь, словно от прокаженного. Порой какой-нибудь усталый бедолага останавливался у фонтана послушать пару стихотворений, но к моим ногам не упало даже обглоданной кости.

– Ну же, не печальтесь, – сказал наконец Санчо. – А вы чего ждали? Читать сонеты этой толпе – все равно что метать бисер перед свиньями. Если на то пошло, я тоже ничего не смыслю в поэзии. Мне больше нравятся истории. Когда вы заканчиваете очередной сонет, мне хочется почесать голову. Почему все эти поэты страдают по девицам, которым нет до них ни малейшего дела? Простите за откровенность, дорогой мой сеньор, но, если вы хотите обедать каждый день, поэзия тут не помощник.

– А что мне остается, Санчо? На что я гожусь с одной рукой? От языка и то больше толку.

– Рассказывайте истории, как арабы, – посоветовал мне друг.

Моя первая история про соперничающих поэтов тоже не вызвала у публики энтузиазма. Рассказ про поэта, который бежал из Испании с цыганским табором, имел больший успех, однако прохожие с интересом внимали ему лишь несколько первых минут, а затем отходили с выражением удивления или скуки. Как-то раз испанская прачка, которая уже ненадолго останавливалась возле фонтана накануне, заметила:

– У вас приятный голос, юноша, и говорите вы складно. Только не умеете рассказывать истории.

– Простите, сеньора… – в удивлении отозвался я. Это был первый раз, когда кто-то из слушателей обратился ко мне напрямую.

– Я десять лет работаю прачкой в доме богатого мавра, – сказала женщина, – и больше не надеюсь вернуться в Испанию и свидеться с родными. Каждое утро я просыпаюсь и думаю: какую небылицу мне сегодня расскажут на базаре? Эти истории – моя единственная отрада. – Она замолчала. Я видел, что она действительно хочет мне помочь. – Но вы не знаете, как увлечь толпу. Всякой порядочной истории нужна несчастная любовь, страдания и прекрасная дама. Я соглашусь слушать сказки, только если они о любви, и чем несчастней, тем лучше. Посмотрите. – И женщина указала на огромную корзину с грязным бельем, стоявшую у ее ног. – Я должна перестирать все это за день, чтобы заработать на кусок хлеба и не получить плетей. Лучше я буду лить слезы над молодыми, красивыми и богатыми любовниками, которые разлучены судьбой и умирают от горя, чем над своей разбитой жизнью. Вы рассказываете истории? Так уведите меня туда, где я смогу забыть обо всей этой грязи и горах вонючих тряпок, которые мне даже по ночам снятся. Вот что я хочу услышать. И арабские рассказчики об этом знают.

Повисло молчание. Женщина достала из-за пазухи ломоть хлеба, протянула его мне и, водрузив на голову корзину, направилась прочь.

По мере того как мои любовные истории становились все замысловатее и фантастичнее, количество слушателей увеличивалось. Им не было дела до логики. Со временем я уяснил, что наибольшим успехом пользовались выдумки, вовсе ни с чем не сообразные – и чем несообразнее, тем лучше. Пока я сочинял небылицы, Санчо вертелся под ногами толпы, собирая нехитрые подаяния – мелкие монетки и куски самой разной еды.

– Продолжайте в том же духе, Мигель, – сказал он мне однажды. – Всяко лучше, чем лопать морских ежей.

Однажды утром я завел слезоточивый рассказ про пастуха и его безответную любовь, как вдруг заметил в толпе Родриго. У меня остановилось сердце. Неужели это действительно мой брат, а не мираж, вызванный жарким алжирским солнцем? С ним был богато разодетый мавр и другие слуги. Я узнал Мухаммеда Рамдана – человека, который купил Родриго тогда на причале. В глазах брата я прочел отчаянную мольбу: «Ничего не говори! Притворись, что ты меня не видишь. Не подходи и не заговаривай со мной, продолжай свою историю. Не показывай, что ты меня узнал!» Родриго был облачен в длинный, до середины голени, красивый серый плащ с капюшоном. Белый бурнус Рамдана указывал на его высокое положение. Брат выглядел вполне здоровым и сытым.

Несмотря на охватившее меня смятение, я продолжил свою хаотичную повесть. Неожиданно Рамдан развернулся и зашагал прочь. Брат последовал за ним, держась на шаг позади. Сейчас он растворится в лабиринте касбы, и бог знает, сколько еще месяцев мы не увидимся! Я резко оборвал историю на том, что героя, ехавшего спасать свою возлюбленную принцессу от злого визиря, внезапно поразила молния. Публика начала разочарованно улюлюкать. Я оставил Санчо собирать подаяние и бросился за Родриго, держась на почтительном расстоянии и соблюдая величайшую осторожность – хотя каждая частица меня рвалась догнать брата, стиснуть в объятиях и расцеловать ему руки, лоб и щеки. У меня кружилась голова и подгибались колени, я дрожал от волнения, но при этом ликовал и был намерен во что бы то ни стало встретиться с Родриго.

Наконец процессия остановилась у особняка Мухаммеда Рамдана – одного из богатейших в Алжире. Прежде чем переступить порог, брат еле заметно подмигнул мне и сделал движение бровью в сторону башенки, которая возвышалась справа от парадного входа. Сосновые кроны и плотные кусты создавали за ней плотный живой шалаш. Я с готовностью спрятался там и принялся ждать. Шло время, но брат не появлялся. Неужели я его неправильно понял? Или его что-то задержало? Никогда еще минуты не тянулись так долго. Каждый час казался мне годом. Я с трудом дышал. День становился все жарче, мне нещадно пекло голову. Даже сидя в тени, я обливался потом. Затем солнце опустилось к западу, вечер принес пение птиц и освежающую прохладу. Увы, она не пошла мне на пользу: я замерз и начал дрожать. Однако ничто не могло поколебать моего намерения сидеть в кустах, даже если на карминовом небе зажгутся вечерние звезды. Неожиданно тишину прорезал крик с минарета, вслед за которым закрывали ворота острога. Скрепя сердце я выбрался из своего укрытия и бегом припустил по извилистым улочкам крепости.

За исключением Санчо, я никому не мог доверить эту ошеломительную новость. В Алжире различного рода сплетни были живыми деньгами – особенно среди рабов. Те охотно доносили друг на друга стражникам, надеясь получить денежное вознаграждение или снискать благосклонность хозяев, которые в конечном итоге могли дать им вольную либо усыновить.

На следующее утро я не пошел на рынок. День за днем я сидел в маленькой зеленой беседке возле парадного входа, надеясь хоть краем глаза увидеть Родриго. Мои и без того скромные запасы, не подкрепляемые выступлениями на базаре, стремительно таяли.

Так прошло две недели. Однажды днем я дремал, привалившись спиной к стволу, как вдруг меня разбудил глухой звук: что-то с размаху ударилось о землю, усыпанную сосновой хвоей. Я огляделся и обнаружил на земле завернутый в ткань предмет размером с кулак. Должно быть, брат забросил его сюда, пока я спал. Я выглянул из кустов, но нигде не было и следа Родриго. Я торопливо поднял сверток и потянул за узел. Внутри обнаружился скатанный в шарик клочок бумаги. Стоило мне его разгладить, как на ладонь выпала тяжелая золотая монета. Несомненно, она обладала большим достоинством, чем любая монета, виденная мной в Алжире, но разве могла она сравниться с радостью при виде самой бумаги, исписанной рукой Родриго?

Дорогой брат.

Каждую ночь я молюсь Деве Марии и Иисусу Христу, чтобы они заступились за нас перед Всевышним, и Он позволил бы нам снова встретиться. Не могу описать, как счастлив я был увидеть тебя тогда на базаре.

Я страшно волнуюсь из-за твоей руки. Ты выглядишь очень худым, но здоровым. Что до меня, то нет ничего унизительнее рабства, но я должен для справедливости сказать, что мой хозяин меня не бьет и относится с уважением, которого заслуживает учитель, поскольку мавры ценят образование и почитают учителей. Меня никогда не угрожали перепродать, или отправить в Турцию, или выжечь на ступнях крест. Напротив, меня досыта кормят кускусом, ягнятиной и финиками, и я имею две смены одежды.

Хозяйские дети очень меня полюбили. Их невинные души еще не отравлены ядом ислама, и они не презирают меня из-за моей веры. Им понравились мои рассказы об Испании, так что Мухаммед Рамдан велел мне учить их не только музыке, но и испанскому языку. Я пишу все это, чтобы ты за меня не волновался. Если сможешь, сообщи родителям, что со мной хорошо обращаются и что скоро, даст Бог, мы выйдем на свободу. Каждое утро я просыпаюсь и мечтаю о том, как мы вернемся в Испанию, обнимем родителей и сестер. Некоторые рабы Рамдана живут здесь дольше, чем я хожу по свету. Сейчас жизнь моя кажется вполне сносной, но я не согласен оставаться тут на годы.

Если сможешь, приходи по вторникам днем, когда Рамдан с детьми уезжает к деду. Я буду ждать тебя под соснами. Мне не полагается жалованья, но, если хозяин особенно доволен моими уроками, он иногда дарит мне золотые монеты. Пожалуйста, возьми эти деньги и потрать, как сочтешь нужным. Я буду счастлив, если это как-то облегчит твою жизнь.

Твой любящий брат Родриго, мечтающий вернуться с тобой в Испанию

Чтобы не вызвать подозрений, я вернулся к рассказыванию историй на рынке, но освободил себе вторую половину вторника. Теперь моей главной заботой стал план бегства. В первую очередь нам нужно было найти еще несколько отчаянных голов, которым настолько опостылел плен, что их не испугало бы даже страшное наказание, ждущее участников неудачного побега. Но кому я мог доверять, кроме Санчо? Тот объяснил мне, что среди пленников есть как вовсе темные личности, так и христиане достойного поведения. Посовещавшись, мы составили список невольников, на которых можно положиться.

Мы уже назначили день, когда начнем переговоры с ними, как вдруг по острогу пронесся слух, будто монахи ордена Пресвятой Троицы прибыли в Алжир для переговоров об освобождении некоторых испанских пленников. Деньги, собранные для выкупа, им жертвовались короной, церковью и семьями попавших в рабство. Разумеется, пленники из богатых родов были первыми в очереди на освобождение. Прочим оставалось надеяться на благотворителей и ждать многие годы, если не десятилетия – а то и целую жизнь.

Наутро после прибытия в Алжир монахи собрались у ворот банья. Стоило стражникам снять замки, как заключенные бросились проверять, нет ли их имен в списке тех, кому вскоре предстояло отправиться домой. Я не слишком торопился: казалось невероятным, чтобы родители смогли собрать требуемую сумму. Неожиданно Санчо схватил меня за локоть и потащил на улицу.

– Ну же, Мигель! – с воодушевлением поторапливал меня он. – Кто знает, что уготовил вам Господь. Иногда чудеса все-таки случаются!

Разумеется, имени самого Санчо в списке не было, однако это не мешало ему возбужденно трясти головой, закатывать глаза и подталкивать меня к монахам.

Я сделал глубокий выдох, затем вдох и крикнул – скорее чтобы отвязаться от Санчо, чем действительно надеясь найти свое имя среди счастливцев:

– Есть ли новости для Мигеля де Сервантеса?

– Это ты, сын мой? – спросил один из монахов, и его палец заскользил вниз по листу.

Мое сердце забилось так яростно, что несколько мгновений я не слышал ничего, кроме его оглушительного стука.

– Да, у нас добрые вести для тебя и твоего брата Родриго. Мы привезли шестьсот дукатов для вашего выкупа.

Я покачнулся, и только мощное объятие Санчо позволило мне удержаться на ногах. Он принялся целовать мои щеки, в то время как его круглое лицо совершенно промокло от слез. Можно было подумать, что это он отправляется на свободу, а не я. В голове у меня вертелся единственный вопрос: где родители взяли столько денег? На какие жертвы им пришлось пойти?

– А где Родриго? – спросил монах.

Я глубоко вздохнул и назвал имя Мухаммеда Рамдана.

На следующий день пленники, за которых их семьи прислали выкуп, вместе с монахами отправились во дворец арнаута Мами. Формально мы все были его собственностью. Когда мы вошли в роскошный зал, служивший арнауту кабинетом, Родриго уже был там. Рядом стоял Мухаммед Рамдан с детьми. Мы с братом обнялись впервые за три года, но не успели обменяться даже парой слов – стражники Мами развели нас в разные стороны. Поскольку нас выкупали парой, наш случай рассматривали первым.

– Что касается младшего, – сказал Мами, указывая на Родриго, – то его свободу вам может продать только Мухаммед Рамдан.

Я взглянул на детей Рамдана. Дочери было около пятнадцати, сын выглядел на несколько лет младше. Я не поверил своим ушам, когда девочка произнесла:

– Папа, у нас никогда не было такого учителя, как Родриго! Мы с Зухрабом хотим, чтобы его отпустили без выкупа.

Казалось, Рамдан удивился не меньше моего. Он собрался было возразить дочери, как вдруг она упала на колени и принялась целовать отцовскую руку.

– Папа, только представь, как грустно бы тебе было, если бы нас у тебя отобрали! Учитель Родриго прекрасный человек. Если мы отпустим его без выкупа, Аллах благословит за это тебя и всю нашу семью.

– Не плачь, дочка. Ну-ну, вставай, – вздохнул Рамдан, поднимая дочь с пола и прижимая к себе. – Ты же знаешь, отец ни в чем не может тебе отказать.

Он обернулся к Мами:

– Ваша светлость, Родриго Сервантес завоевал мое уважение и любовь моих детей. Я не возьму за него выкупа, потому что дары, которые он принес моей семье, не измеряются деньгами. Пусть идет с миром. Во имя пророка.

Позже я узнал от брата, что дети Рамдана втайне обратились в христианство и поэтому просили отпустить Родриго.

– Если вы желаете разбрасываться своим имуществом, это ваше дело, – с гримасой неудовольствия процедил Мами, отворачиваясь к монахам. – Сколько, в таком случае, вы готовы заплатить за старшего? – И он ткнул в меня указательным пальцем, на котором посверкивал перстень.

– Мы можем заплатить за Мигеля Сервантеса шестьсот золотых дукатов – все, что приготовили за двух братьев, – ответил член ордена, уполномоченный вести переговоры.

Мами разразился визгливым смехом – и так же резко его оборвал.

– Нет уж, – выплюнул он. – Этот калека – важная птица. Он герой Лепанто и человек Хуана Австрийского, а еще поэт со связями в Риме. Я хочу за него восемьсот золотых дукатов. Если цена вас не устраивает, перейдем к следующему делу.

Родриго упал на колени перед Мами.

– Ваше превосходительство, прошу вас, отпустите моего брата, а я до смерти буду вашим рабом. Мигель старший, он глава семьи. Наши старые родители нуждаются в нем. Оставьте лучше меня, я здоровый и сильный. Мигель не может больше жить в крепости, не обрекайте его на гибель!

Мами, очевидно развеселившись, принялся шептаться с сидящим рядом пиратом. Я не мог позволить брату принести такую жертву.

– Родриго, послушай, – начал я. – Именно потому, что ты здоровый и сильный и много чего умеешь, ты должен вернуться в Испанию первым. Ты найдешь работу и обеспечишь родителям достойную старость. Если я сейчас вернусь домой, то стану им только обузой. С одной рукой я ничем не смогу им помочь. – И, вложив в голос всю возможную убедительность, я добавил: – Как старший брат, я приказываю тебе уезжать. Такова моя воля, воля твоего хозяина и его детей. Мухаммед Рамдан подарил тебе свободу, и если ты сейчас от нее откажешься, то оскорбишь его великодушие.

– Довольно! – завопил Мами. – Калека остается. А тебе, молодой человек, – и он указал на Родриго, – лучше бы убраться поскорее, пока я не передумал.

Я обнял брата в последний раз.

– Скажи родителям, пусть молятся за меня и не отчаиваются. Я вернусь в Испанию, клянусь.

Несмотря на эти уверенные слова, я понимал, что, скорее всего, никогда больше не увижу Родриго, не обниму родителей и не ступлю на родную землю.

Пока корабль с Родриго и другими выкупленными пленниками готовился к отплытию, настал декабрь, время дождей. По пути в материковую часть Африки темные грозовые тучи разверзались над Алжиром, смывая со стен домов толстый налет песка и грязи; кусты и деревья начинали сверкать изумрудной зеленью, повсюду распускались цветы, в сумерках крепость нестерпимо пахла жимолостью, а купола дворцов и минаретов сияли золотом и бирюзой, словно новенькие. Алжирцы часами отмывались в хаммамах, а затем облачались в новые одежды и с радостными улыбками заполняли улицы касбы.

Я стоял на крохотной безлюдной площади в верхней части касбы, откуда открывался вид на весь город, и смотрел, как увозящий Родриго корабль поднимает якорь, разворачивает паруса и берет курс в сторону Испании. От зимних дождей Средиземное море сделалось полноводнее и словно успокоилось.

Чем больше дней, недель и месяцев проходило с момента разлуки с братом, тем беспросветней становилось мое отчаяние. Теперь меня занимала лишь одна мысль: свобода. Я был готов погибнуть при попытке побега. Что толку в такой жизни, если я даже не смогу обнять родителей перед смертью?

Надо отдать маврам и туркам должное – они никогда не запрещали христианским рабам соблюдать свои обряды и отмечать церковные праздники. К концу первого года рабства религия стала моим единственным утешением. Только вера в Бога помогла мне пережить эти черные дни. Священникам дозволялось служить мессы по воскресеньям и праздничным дням и причащать верующих. Если бы не эти служители Христовы, сотни рабов давно бы обратились в ислам. По ночам даже самые ожесточившиеся и озлобленные из нас молились о душах своих товарищей, замученных до смерти накануне. Мы знали, что нас в любой момент может постигнуть такая же судьба – достаточно навлечь на себя гнев арнаута Мами или Гасан-паши.

Христианам разрешали держать собственные таверны. Тропа в эти заведения никогда не зарастала, ибо несчастные пленники – включая и меня самого – были готовы тратить на выпивку последние гроши, даже заработанные потом и кровью. Только напившись до беспамятства, рабы могли забыть о своей печальной участи. Иногда к ним присоединялись мусульмане, чтобы выпить вина, не привлекая к себе внимания. В конце дня, когда паши собирались закрывать банья, им приходилось поднимать на ноги захмелевших единоверцев и выталкивать их за ворота, на площадь перед острогом.

В одной из таких таверн со мной и заговорил вероотступник из Малаги, который взял себе арабское имя Ахмед, но был более известен под кличкой Позолотчик. В тот день я снова рассказывал истории на базаре, и он первым делом отметил мой литературный талант. К тому времени мое тело и разум уже несколько размякли под действием хмеля, так что я с легкостью заглотил наживку, когда он предложил заказать мне еще пинту вина. Мы немного поболтали о жизни в Алжире, и вдруг он спросил:

– Должно быть, после того как твой брат уплыл в Испанию, ты совсем отчаялся вернуться домой?

Я ничего не ответил, вспомнив слова Санчо: «В этом змеином логове осторожность никогда не бывает излишней! Особенно избегайте отступников от веры – они только и ждут случая, чтобы уличить в чем-нибудь христиан и выслужиться перед своими хозяевами».

Позолотчик наклонился к моему уху и быстро зашептал:

– Я могу устроить побег тебе и еще паре пленников. В душе я никогда не предавал христианскую веру. Я давно хочу вернуться в Испанию, чтобы молиться Христу – единственному истинному Богу. Да будет проклят тот день, когда я ступил на землю этих вонючих магометан. – И он, достав из-за пазухи крест, принялся яростно его целовать, в то время как по щекам его катились слезы.

Жажда свободы ослепила меня. К тому же выпитое вино мешало способности рассуждать здраво. Позолотчику удалось совершенно убедить меня в своей искренности.

– Я хочу пятьсот золотых дукатов с человека, – сказал он. – Шансы на успех увеличиваются, если нас будет немного. В любом случае я возьму только восьмерых.

Я знал нескольких богатых пленников, которые согласились бы разделить со мной риск побега и предоставить ссуду в благодарность за посредничество. Первым делом я обратился к дону Фернандо де Канье, бывшему торговцу вином. Он согласился уплатить за меня пятьсот золотых дукатов – при условии, что я верну ему всю сумму, когда вернусь домой и встану на ноги. Я попросил его дать ссуду и Санчо. Дон Фернандо засомневался.

– Нам нужен такой человек, ваша светлость, – решительно сказал я. – Мы пропадем без его находчивости. К тому же всем известно, что Санчо за милю чует еду.

Наконец мне удалось его убедить. Разумеется, я собирался занять невообразимую сумму, но дал дону Фернандо клятву чести, что погашу долг до последнего гроша. Сейчас было не время думать, как я стану расплачиваться. Наше будущее представлялось туманным – так имело ли смысл о нем гадать? Я сосредоточил все усилия на подготовке побега. Я сделался им одержим. Помимо себя, Санчо, дона Фернандо и его сына дона Фернандито, я посвятил в наши замыслы близнецов Инохоса – испанских дворян, обучавшихся живописи в Италии, и молодого идальго дона Диего де Мендьолу, сына зажиточного купца.

С этой минуты любое обращенное к нам слово, любой взгляд, косо брошенный в нашу сторону, становились источником подозрений. Если кто-то из знакомых при встрече не удостаивал нас приветствием, мы сразу же записывали его в потенциальные доносчики. Чем дольше мы медлили, тем больше было шансов, что что-нибудь пойдет не по плану. Мы решили не беседовать между собой в остроге и не собираться более чем по двое. Также мы условились, что все договоренности будут устными – бумага не вызывала у нас доверия, – и что я буду единственным связным с Позолотчиком.

Я впервые в жизни понял, что значит «спать вполглаза». Однажды ночью солдаты ворвались в крепость и арестовали нескольких испанцев. Неужели что-то заподозрили? Возможно, кто-то донес, что в остроге готовится побег, и они искали заговорщиков? Но выказать свои опасения я не мог. Какие бы сомнения меня ни мучили, лучше было держать их при себе. Ни с кем, даже с верным Санчо, не смел я поделиться снедавшей меня тревогой. Напротив, поскольку на мне лежала ответственность за успех побега, это мне пришлось успокаивать всех остальных. К счастью, наутро выяснилось, что арестованные испанцы входили в воровскую шайку.

В том году священный для мусульман месяц Рамадан пришелся на январь. По словам Позолотчика, это было лучшее время для побега. Мы начали приготовления. Первым делом Позолотчик показал мне укромную пещеру в крутом скалистом холме неподалеку от города. Мне она показалась просторной и достаточно неприступной. Семеро мужчин вполне могли спрятаться там и дождаться каравана кочевников-туарегов, которые каждый год в конце января делали привал на римских руинах Типасы, прежде чем отправиться в Оран – испанскую колонию на западе Алжира. Там они торговали оружием, которое сами же и ковали, прекрасными латунными и медными украшениями и разнообразной утварью. Туареги исповедовали особую ветвь ислама и не соблюдали многие религиозные праздники и ритуалы, принятые в Алжире. Позолотчик должен был встретить нас в пещере с лошадьми и провиантом и сопроводить до самой Типасы. Там нам следовало договариваться непосредственно с туарегами, чтобы они позволили нам присоединиться к каравану и взяли под свою защиту. Дон Фернандо согласился оплатить и эту часть авантюры.

В первый день Рамадана алжирцев будил заунывный вой морской раковины, в которую трубили, точно в рог. Сонные мусульмане торопились утолить голод и жажду, прежде чем пробьет четыре часа утра. Остаток дня они соблюдали строгий пост – исключая тяжелобольных. Однако стоило солнцу скрыться за песчаным горизонтом Сахары, как горожане устраивались на коврах и принимались лакомиться роскошными блюдами, припасенными специально для праздника. После дневного воздержания они так набивали животы, что погружались в дремоту. В десять вечера алжирцы снова высыпали на улицу для ночного празднования. Стражники банья не были исключением.

В течение всего Рамадана ночная крепость пылала от множества факелов и ламп в руках горожан. Всюду слышалось пение, звуки гитары, флейт и барабанов. Алжирцы собирались на площадях, чтобы поглазеть на танцовщиц, чьи волнообразные движения наполняли воздух сладострастной истомой. Хлопки ладоней, служившие им аккомпанементом, напоминали мне щелканье испанских кастаньет. Ритмичные звуки плыли над крепостью, поднимаясь к самому небу, и заполняли каждую щель между каменными плитами. Дрессированные кобры заклинателей змей приподнимали над корзинами плоские головы с длинными черными языками и принимались гипнотически раскачиваться в такт флейтам. Стаи детей с воплями и хохотом перебегали с площади на площадь, чтобы не упустить ни одного представления. Казалось, даже рабы были захвачены всеобщим весельем.

Однако вскоре стало заметно, что Рамадан требует от мусульман огромных жертв. Необузданные ночные пиршества вызывали у них проблемы с желудком, лица от нехватки сна обрюзгли, а под мутными глазами залегли тени. До конца месяца горожане превращались в вялых, плохо соображающих полуночников со зловонным дыханием.

В середине четвертой недели Рамадана Позолотчику донесли, что туарегам остался всего один дневной переход до Типасы. Мы знали, с какой невероятной скоростью перемещаются по пустыне эти кочевники. Если они окажутся впереди, нам нипочем их не догнать. Мы решили бежать на следующий же день – прежде чем караван двинется дальше на запад. Мы планировали выскользнуть из города во время вечернего намаза, когда ворота еще были открыты, а стражники молились, уткнувшись головами в свои коврики. Оставалось надеяться, что несварение и многодневный недосып помешают им заметить наше исчезновение раньше следующего дня.

Мне так и не удалось сомкнуть глаз в ночь перед побегом. А вдруг что-нибудь пойдет не по плану? Готов ли я окончить под пытками свою так и не состоявшуюся жизнь? Если не считать битвы при Лепанто, мне не удалось осуществить ни один из своих великих замыслов. Что толку будет от моей жизни, если Гасан-паша посадит меня на кол? Запомнюсь ли я чем-нибудь потомкам?

Мы с соотечественниками провели всю ночь в молчаливой молитве, чтобы не возбудить чьего-нибудь подозрения своим беспокойством. Часы текли одним за другим, а я все лежал с закрытыми глазами, умоляя Деву Марию благословить наш отчаянный план.

На следующий день, как только прозвучал призыв к вечернему намазу, после которого закрывали Баб-Азун, мы одновременно выскользнули за ворота. Едва оказавшись за утопающими в сумерках городскими стенами, мы припустили наутек с такой быстротой, которую только позволяли наши закованные в кандалы лодыжки. Добравшись до ближайшего леса, мы бесшумно нырнули в кусты и припали к земле. Там мы дождались захода солнца и вскарабкались на холм, пока наши стражники, измученные почти месяцем ежедневных постов, торопливо набивали брюхо. Я возглавлял процессию.

Наконец мы добрались до пещеры. Увы, там нас не ожидал ни провиант, ни лошади, ни даже Позолотчик с инструментами, чтобы разбить наши оковы.

– Он предал нас, чтобы выслужиться перед Гасан-пашой, – сказал дон Фернандо де Канья. – Разве нас не предупреждали, что нельзя связываться с вероотступниками?

– Сервантес, вы убеждали нас, что этому человеку можно доверять. Вы говорили, что он вернулся к христианству, – заметил дон Эдуардо Инохоса.

– Я беру на себя полную ответственность за случившееся, – торопливо сказал я, пока бывшие друзья в пылу спора не обратились в непримиримых врагов.

– Не хочу показаться неучтивым, Мигель, – сказал дон Хулио Инохоса, – но какой нам теперь от этого прок?

Повисло молчание.

– Возможно, Позолотчика что-то задержало, – предположил Санчо. – Мои любезные сеньоры, не забывайте, что наша сила в единстве. Спорами мы только ослабляем себя. Вполне вероятно, что наш предводитель уже на пути сюда. Отчего бы нам не подождать его внутри?

Из дальних кустов раздался звук, напоминающий рычание берберийского льва. Этого оказалось достаточно, чтобы незамедлительно согласиться с предложением Санчо. Мы нырнули в зияющую черную дыру, и Санчо зажег факел. Внутренность пещеры представляла собой небольшое прямоугольное пространство с грубыми каменистыми сводами. Мы сгрудились у дальней стены, внизу которой виднелся узкий лаз. Мало кто смог бы протиснуться в него, даже согнувшись в три погибели.

Все согласились, что нам нужен дозорный. Дон Диего де Мендьола первым вызвался забраться на скалу над пещерой. Вооружившись двумя заряженными пистолетами и кинжалом, он скрылся в темноте.

Ночь становилась холоднее, а пламя факела, увы, совсем не согревало. Мы развели костер из древесных сучьев и сухих листьев, которые устилали пол пещеры, и расселись вокруг огня. Отогревшись, мы ощутили голод и жажду. Санчо привалился спиной к стене, широко раздвинул ноги и принялся терпеливо долбить камнем по железной цепи, которой были скованы его лодыжки. Все молчали. Тишину нарушал только этот методичный стук.

Внезапно снаружи послышался какой-то шум, и в пещеру в страшном волнении ворвался дон Диего.

– Они идут сюда! Они хотят вернуть нас в город! – воскликнул он.

– Не будем поддаваться панике, – возразил я. – Может быть, это всего лишь Позолотчик с лошадьми?

– По холму поднимаются дюжины людей с факелами! Скорее это маленькая армия, Сервантес. Боюсь, что арнаут Мами отправил на наши поиски янычар.

Всех бросило в дрожь.

– Мы не дадим себя окружить, – решительно сказал дон Фернандито. – Будем драться.

– Надеюсь, ваша светлость не сочтет меня непочтительным, – встрял Санчо, – если я замечу, что в этом случае нас перережут, как ягнят.

– А если мы вернемся в город, нас будут пытать, а потом посадят на кол, – напомнил один из близнецов Инохоса.

– Можно убежать прямо сейчас, – предложил дон Фернандо. – Найдем другую пещеру и переждем там опасность.

Но я понимал, что слишком поздно.

– Нам остается положиться на Господа и молить Его о милости. – Я вспомнил ту ночь, когда арнаут Мами захватил «Эль Соль». – Если нас не убьют сразу, велика возможность, что мы и дальше останемся живы. – И я преклонил колени на холодной земле.

– Есть! – вдруг завопил Санчо, повергнув в изумление всех присутствующих. – Я разбил эти проклятые цепи. Свобода! – И он заковылял к выходу из пещеры, неуверенно ступая сперва левой, а затем правой ногой. Казалось, он уже забыл, как ходить, не приноравливаясь к весу кандалов на лодыжках. – Я ухожу, Мигель. Идемте со мной! Отбежим подальше, а там я разобью и ваши цепи.

– Не могу, друг мой, – ответил я. – Мне следует остаться с этими людьми. Я один виноват, что мы оказались в таком ужасном положении. И почему я только не послушал тебя и связался с отступником? Принять на себя всю тяжесть последствий – единственное, что мне остается.

– Позолотчик обдурил нас всех, а не только вас, Мигель, – возразил Санчо. – Кто пойдет со мной?

– Без проводника и еды ты сразу же погибнешь в пустыне. А если мы будем держаться вместе, есть надежда выжить.

Санчо покачал головой:

– Как говорил мой хозяин, благородный граф Ордоньес, «Sumus quod sumus». Уж лучше пусть меня съедят берберийские львы, или ужалят скорпионы, или покусают змеи, или разорвут на клочки гиены и волки, но я не собираюсь и дальше терпеть этот голод, холод, унижение и болезни. С меня довольно. Баста!

Я вскочил на ноги, и мы обнялись.

– Наши пути еще пересекутся, – сказал Санчо. – Я в этом уверен. Никогда не забывайте: «Festina lente». Вы ведь знаете, что это означает?

– Да, – ответил я.

Я бы не поверил, что коротенькие ножки Санчо могут развивать такую скорость, если бы своими глазами не видел, как он припустил вниз по склону. Вскоре его тень совершенно растворилась в темноте североафриканской ночи. Угольно-черное небо усеивали мириады звезд, но луна не показывалась. Я не сомневался, что пухлое тело моего друга еще до рассвета окажется в пасти какого-нибудь дикого зверя.

– Давайте дождемся янычар на холме, – тихо сказал я. – Если мы окажем сопротивление, они убьют нас на месте. Единственная надежда на спасение – сдаться без боя. Может, Господь нас помилует.

Так я и вернулся в порт – по-прежнему в цепях, но теперь еще и со связанными за спиной руками. Много лет спустя я опишу арнаута Мами в «Дон Кихоте» как «заклятого врага человеческого рода». В то время как другие мужчины находили удовольствие в еде, музыке или любовных забавах, этот человек развлекался, сажая пленников на кол, потроша их, отрубая руки и ноги, отрезая языки и уши, выкалывая глаза, насилуя, обезглавливая, подвешивая на крюк, сжигая у столба или подвергая ужасной пытке под названием хазука. Даже турки трепетали перед жестокостью Мами. Чтобы вызвать его ярость, достаточно было неосторожного взгляда или слова, либо того, что показалось ему взглядом или словом, либо же отсутствия оных.

На следующее утро нас доставили во дворец арнаута. Он возлежал на груде львиных шкур, у ног его сидел Позолотчик. Вокруг толпилось множество рабов. Возможно, их позвали в качестве зрителей, чтобы наглядно продемонстрировать, что бывает с беглецами?

– Кто был зачинщиком сговора? – спросил Мами.

Прежде чем я успел раскрыть рот, Позолотчик ткнул в меня пальцем. Предатель бесстрастно встретил мой взгляд. Мне хотелось схватить его за шею здоровой рукой и бить, бить головой о пол, пока узорчатые плитки не покроются кашей из глаз, зубов и мозгов.

– Ахмед, отныне ты мой сын, – сказал Мами Позолотчику. – Я тебя усыновляю.

Эта крыса расплылась от счастья, услышав, что его награда во много раз превзойдет бочонок свиного сала и золотой эскудо, которые обычно полагались отступникам за уличение бывших единоверцев в попытке бегства. Хотя перед глазами у меня отчетливо маячили кровавый крюк и отрезанный нос, я счел самым достойным взять вину на себя.

– Ваше сиятельство, – начал я, – я лично убедил этих людей следовать за мной. И единственный несу ответственность за случившееся.

Мами принялся шептаться с Позолотчиком. Затем он указал средним пальцем на дона Диего де Мендьолу и Фернандито де Канью. Двое стражников тут же отвели их в конец зала, где стояло устройство для пыток, ужасающее одним своим видом. Несчастным зажали лодыжки в деревянные колодки и вздернули на канате вверх ногами.

Дон Фернандо упал на колени:

– Ваше сиятельство, умоляю, накажите меня вместо сына. Если мальчику причинят вред, его мать умрет от горя.

– Молчать, – приказал Мами почти ласково и, наградив нас леденящей улыбкой, сделал знак одному из своих слуг. Тот немедленно заткнул рот дона Фернандо кляпом.

Палач-турок взял дубину и принялся колотить ей по подошвам ступней дона Диего и дона Фернандито.

– Если кто-нибудь из вас откроет рот, то расстанется с языком, – спокойно предупредил Мами.

Мы были вынуждены молча смотреть, как кожа на ступнях пленников лопается, обнажая кости. На их счастье, они потеряли сознание. Или уже были мертвы?

Арнаут щелкнул пальцами, повелевая прекратить пытку. По ногам несчастных струилась кровь.

– Когда придут в себя, сожгите их у столба, – приказал Мами.

Дон Фернандо рухнул на пол и принялся извиваться на спине, пытаясь освободиться от оков. Смотреть на это было выше моих сил. Я чувствовал себя раздавленным виной: погибнуть в сражении с янычарами действительно было бы достойнее, чем завершать жизнь таким унизительным образом. Неожиданно меня согнуло в приступе тошноты настолько яростном, что я чуть не задохнулся от собственной рвоты.

Другие невольники принялись роптать и молиться каждый на своем языке. Лицо Мами исказилось яростью.

– Смотрите хорошенько, вшивые псы! Такая судьба ждет каждого глупца, который попробует от меня сбежать. Стража! Уведите их в острог.

Рабов вывели из зала. Арнауту и Позолотчику принесли угощение. Они беседовали, ели и пили, словно забыв о нашем присутствии. Дон Фернандо по-прежнему лежал на полу; тело его было неподвижно, а глаза закрыты, так что я даже решил, что он отдал Богу душу. Мы с близнецами Инохоса продолжали стоять на месте. Казалось, братья лишились дара речи. Они только тряслись и обливались потом, а в глазах их читался животный ужас.

Наконец Мами насытился, сполоснул руки и сказал, указав на дона Фернандо и обоих Инохоса:

– Бросьте их в темницу. Их ждет прилюдная хазука в назидание остальным. Калеку оставьте здесь.

У одного из братьев подломились колени. Я вдруг почувствовал такую слабость, что едва не последовал его примеру. Однажды мне доводилось видеть эту пытку на площади: раба привязывали к стулу и поднимали над землей на цепи. Затем палач ставил под его анусом копье. Когда бедолагу опускали вниз, копье медленно входило ему во внутренности, пока с хрустом не пробивало череп своим обагренным острием.

Пленников увели. Я остался наедине с Позолотчиком, арнаутом и его слугами.

– Сервантес, – начал Мами, – еще никто не пытался украсть у меня имущество. А эти люди – моя собственность. – И он кивнул одному из своих палачей: – Проследи, чтобы он получил две тысячи плетей.

Это был равноценно смертному приговору.

– Когда закончите, обрежьте его, а потом оскопите.

Мами поднялся с дивана, подошел ко мне и приставил наконечник рапиры к дергающемуся кадыку. Внезапно его голос изменился.

– Я не хочу его смерти. Каждый, кто рискует жизнью ради спасения других, достоин уважения. Я лишь хочу сломить дух этого испанца.

Огромный мавр приставил мне к позвоночнику зазубренное острие кинжала и вытолкал за дверь. Мы прошли через весь дворец на задний двор – площадку голой земли, огороженную высокими стенами. В центре двора виднелась окованная цепями доска – вход в подземную темницу.

– Вниз, – скомандовал мой проводник.

Я залез в дыру, и доска опустилась над моей головой. Темница оказалась такой тесной, что мне пришлось съежиться на земляном полу, подтянув колени к подбородку. От сырых стен несло испражнениями и засохшей кровью. Щель между доской и землей пропускала в узилище единственную тонкую полоску света. Поерзав, я убедился, что удобнее всего лежать ничком на спине.

На следующий день стражник откинул доску и сунул мне чашку с водой и кусок хлеба. Во мне зародились подозрения, что это лишь прелюдия к тем двум тысячам ударов плетью. Я принялся сосредоточенно есть и пить, стараясь не отрывать взгляда от земляного пола.

– Ты не помнишь меня, Мигель? – неожиданно спросил стражник с заметным кордовским акцентом. Я изумился, что он назвал меня по имени. Мавр улыбнулся; его лицо показалось мне смутно знакомым. – Это я, Абу. Мы дружили детьми в Кордове.

Я чуть не подавился куском хлеба, который жевал. С момента нашей последней встречи прошла целая вечность.

– Абу, – в оцепенении повторил я, стараясь поверить, что это не сон. – А я-то гадал, что с тобой стало!

Я был так поражен, что не мог двинуться с места. Абу протянул мне руку, вытащил из дыры и крепко обнял.

– Я думал, ты погиб во время бунта в Альпухаре! – воскликнул я, когда мы наконец разомкнули объятия.

– Нет, мы уехали из Испании, когда оттуда выгнали всех морисков. Сперва мы отправились в Марокко. Там мы схоронили отца, он не вынес разлуки с Испанией. Это была его родина, он любил ее, его предки жили там столетиями.

– Мои соболезнования… А мать? Она сейчас с тобой?

– Матушка вскоре последовала за отцом. Ее сердце осталось в Кордове. После ее смерти я приехал сюда и нанялся служить к арнауту Мами.

Я покачал головой. Мои несчастья выглядели пустяком по сравнению с тем, что пришлось перенести семье Абу.

– А Лейла? – спросил я.

– Вышла за торговца и сейчас живет в Тунисе, в деревне на побережье… Мигель, тебе лучше вернуться в темницу, – вдруг добавил Абу. – Нас не должны застать за разговором. Испания мне больше не родина. Мы должны быть врагами. Но клянусь, я всегда останусь твоим другом. Каждое утро я буду давать тебе несколько ударов, а потом хлестать землю. Но ты должен кричать, как будто тебя и правда секут, – на случай, если нас подслушивают. – И он вытащил из кармана штанов потрепанный томик «Жизни Ласарильо с Тормеса»: – Возьми, я привез ее из Испании. Это единственная книга на испанском, которая у меня есть. Я помню, ты любишь истории. Может, они хоть немного скрасят твое заключение.

В те краткие часы, когда слабый луч полдневного солнца проникал под доску и озарял мою темницу, я читал и перечитывал повествование о невзгодах и злоключениях Ласарильо, пока не выучил всю книгу наизусть. Именно она, а не пища, которую я с великой благодарностью принимал от Абу, делала мое существование хоть отчасти сносным, развлекала ум и заставляла время идти быстрее. Похождения плута Ласарильо переносили меня на родную землю, от которой я оторвался столько лет назад, а его неунывающая крестьянская натура ненадолго заставляла забыть весь ужас моего положения.

Заживо погребенный в тесной сырой могиле, я научился иному отсчету времени. Мои дни делились на свет – тонкую золотую нить в щели между доской и землей – и бесконечный мрак. Иногда темнота и сопутствующее ей безмолвие тянулись так долго, что лишь телесные потребности и вопли невольников, которых пытали в застенках арнаута Мами, напоминали мне, что я до сих пор жив. Тогда-то я и научился оживлять часы убийственной темноты красочными воспоминаниями о Кордове. В мыслях я вновь видел город, где пленительные женщины сидят друг напротив друга под окном, словно поклялись никогда не подымать глаз от вязания (ибо краткого их взгляда довольно, чтобы жар охватил несчастного прохожего, и сколько мужчин в одночасье теряли голову!); город прославленных мастеров-кожевников, где умение ткать шерсть или шелк считается редкостным даром; город, вечно оглашаемый стуком тамбуринов, звоном кимвалов и рыданиями мавританских флейт. Невольник в Алжире, где вода дороже золота, я с особенной тоской вспоминал ледяные потоки, что берут начало в расщелинах Сьерра-Морены, звучно журчат в кордовских фонтанах, а затем, усмиренные, бегут по мозаичным желобкам в Алькасаре, наполняя пруды с толстыми золотыми рыбками или орошая в садах цветы и фруктовые деревья. Эти воды, некогда бывшие горными речками, приносили с собой долгожданный освежающий ветер; он ласкал разгоряченные щеки горожан, словно прохладная ладонь, умасленная дорогими бальзамами из Нового Света.

В те дни, когда я начинал терять надежду – единственное сокровище, которым владел, – меня спасали видения городских садов с бесчисленными горлицами, чье слаженное утреннее воркованье достигало к полудню такой силы и мощи, что у случайного слушателя от этого восторженного хора начинала кружиться голова. Припоминал я и огромные стаи ласточек, которые, словно живые ковры-самолеты, проносились на закате мимо увенчанных крестами церковных колоколен и острых как игла минаретов. Но главное, я вспоминал, что Кордова – родина Сенеки, чья философия стоицизма стала мне в зрелые годы истинной опорой, помогая принимать удары судьбы с должным терпением и хладнокровием. Проводя дни и ночи во мраке земляной ямы, я часто воскрешал в памяти свой любимый уголок Кордовы – великолепный собор, некогда бывший мечетью. Похоже, горожан не слишком заботило, что душа этого места изначально была мусульманской. Матушка водила туда наше семейство к воскресной мессе. Но гораздо больше мне нравилось ходить туда в компании Абу, чья семья обратилась в христианство. Меня завораживали его рассказы об ученых правителях-арабах, строителях этой мечети. Их необыкновенные имена – Абдаррахман, аль-Хакам II, аль-Мансур – больше подходили сказочным героям, чем реальным людям. Мы в восхищении бродили под арками, украшенными золотыми листьями и ляпис-лазурью, обнимали прохладные колонны из гладкого розового гранита, любовались причудливыми мозаиками и волшебными узорами, которые солнечный свет, преломляясь в круглых витражных окнах, тенями очерчивал на изразцовом полу. В такие моменты церковь казалась нам зачарованным местом, созданным не смертными людьми для таких же смертных, а кудесниками – для утонченных душ, видящих в гармонии цвета и формы наивысшее проявление божественного.

Абу рассказывал мне и о сокровищах, спрятанных в руинах Медины ас-Сахра – мраморного города-дворца неподалеку от Кордовы, что исчез пять веков назад, оставив в память о себе немногочисленные развалины. В бытность школярами мы нередко прочесывали эту местность в надежде отыскать клад, который, по слухам, был чуть ли не богаче всей сказочной страны Эльдорадо. Нам требовалось несколько часов, чтобы добраться из Кордовы до склонов Сьерра-Морены, где, согласно легенде, некогда стояла Медина ас-Сахра. Увы, наше усердие было вознаграждено лишь парой осколков древней глазурованной керамики. Я носил их в кармане, то и дело катая в пальцах, и грезил о городе, который, если верить Абу, был самым красивым и культурным в Европе.

Морискам запрещалось использовать арабский язык на улицах, однако семья Абу говорила на нем дома. Лейла, сестра Абу, была на несколько лет старше нас. Я хорошо помню ее светлые волосы и золотые глаза, какие часто можно встретить у мавританских алжирок. Иногда женщины собирались потанцевать в своем тесном кругу, а мы с Абу подглядывали за ними. Лейла двигалась с грацией дикой кошки. Ее глаза напоминали миндаль в меду, а изогнутые брови и ресницы были черны, как мех пантеры. Закутавшись в прозрачные покрывала, она встряхивала тамбурином – и передо мной возникали золотые дюны Аравийской пустыни и пышные оазисы, земное подобие райского сада.

Родители Абу были еще бедней моих. Чтобы помочь семье, он подрабатывал после школы в хаммаме, где мальчишки мыли и растирали стариков за горстку мараведи. Порой я увязывался за другом. Передо мной открывался таинственный мир арабских бань. Некоторые были построены еще римлянами и могли похвастаться многовековой историей. Их посетители расхаживали нагишом, нимало не смущаясь друг друга. Уже попав в Алжир, я время от времени тратил несколько монет на посещение хаммама, который напоминал мне о счастливых былых временах. В кордовской бане было три бассейна – один ледяной, другой теплый, словно воды Гвадалквивира в августе, а третий – горячий, точно кипящий на плите суп. Но больше всего мне нравилась парная, где люди то возникали, то таяли в горячем тумане, будто обнаженные призраки.

Впрочем, не все воспоминания о Кордове были приятными. В застенках дворца Мами мои страхи множились, словно личинки на падали. Я никак не мог отвязаться от одного тягостного образа из детства. Мой прапрадед, Руй Диас, первым из рода Сервантесов обосновался в Кордове. На протяжении многих поколений члены нашего семейства славились как сукноделы – вполне обычное занятие для евреев. Мой дед, Хуан Сервантес, унаследовал от отца довольно крупное состояние, которое, впрочем, с годами постепенно оскудело. Его круглые черные глаза неизменно смотрели на мир и всех божьих тварей через замутненное стекло горечи и презрения. Помнится, мать говорила, что у свекра лицо стервятника, вынужденного «всю жизнь кормиться ядовитыми змеями». Еще несмышленым ребенком я жалел бабушку, которой приходилось делить ложе с человеком, буквально источающим ненависть каждой порой кожи. Разумеется, самой частой мишенью для издевок и насмешек становился мой отец. Но ему, мечтателю и сумасброду, было не занимать доброты и веселого нрава. Дед Сервантес не стеснялся прилюдно выражать недовольство сыном, который не сумел стать не то что доктором – даже приличным цирюльником. Наши кладовые частенько пустовали. Мать припасала кости от окорока и потом вываривала их с капустой, луком и солью до белизны речной гальки. В течение многих дней эта нехитрая похлебка была нашей единственной пищей. Сколько раз мать обращалась за помощью к бабушке и сносила насмешки от деда! Однажды он заявился к нам домой во время ужина и принялся порочить сына перед всем семейством: «Ты только посмотри на своих жалких детей! Дикие поросята, одно слово. А твои дочери? В этих лохмотьях они похожи на прачек. Кто их замуж возьмет?»

Шли дни. Мое тело ослабло, дух надломился. Я уже совсем отчаялся, когда неожиданно услышал от Абу:

– Мигель, у меня хорошие новости! Среди людей Мами прошел слух, что тебя скоро выпустят из темницы. Возможно, хозяин захочет взглянуть на тебя перед возвращением в острог, так что давай-ка добавим твоей спине парочку ссадин. Для нас обоих будет лучше, если все поверят, что я сек тебя каждый день. Не бойся, бить буду не в полную силу. Твоей жизни ничего не угрожает.

Однако стоило бичу впиться в тело, я заорал как резаный. Боль была почти невыносимой. Спина мгновенно распухла, кожа стала лопаться. Наверное, пытка показалась бы мне совсем мучительной, не знай я, что ей скоро придет конец. Бич со свистом взлетал в воздух и опускался, а я лежал ничком, истекая кровью, и вдыхал зловоние тюремной земли.

Вскоре после этого Абу пришел ко мне с новым известием:

– Арнаут пару дней назад уехал из Алжира по делам. Мне приказано освободить тебя и сопроводить в банья Бейлик. – Друг протянул мне маленькую голубую склянку: – Вотри эту мазь в кожу. Она не даст ранам загноиться и поможет им быстрее зажить.

Абу бережно поднял меня на ослабшие ноги, но они отказывались держать мое тощее тело. С помощью друга я сделал несколько неуверенных шагов. Никогда еще кандалы на лодыжках не казались мне такими тяжелыми. Я рухнул на колени и принялся жадно глотать воздух. Пока я приходил в себя, Абу отлучился со двора и вернулся с большой бадьей воды и мылом. Когда он помог мне снять истлевшие лохмотья, я вернул ему «Ласарильо».

– Я слышал, как ты смеялся, читая книгу, – сказал он. – Уж я-то знаю: если ты способен смеяться, то выживешь.

Абу опрокинул на меня бадью, и я принялся намыливаться. Раны горели огнем, заставляя меня стонать и кривиться от боли. Я попробовал вымыть и голову, но волосы превратились в колтун и не пропускали воду. Когда я наконец привел себя в порядок, друг принес мне два куска полотна, которые полагались всем выходящим на свободу узникам.

В острог я шел, опираясь на руку Абу. Окружающий мир казался нереальным. В тот момент я понял, что, должно быть, чувствовал воскресший из мертвых Лазарь. Прежде чем я переступил порог банья, Абу сказал:

– Береги себя, Мигель. Я благодарю Аллаха за эту встречу, хоть она и случилась в печальное время. Помни: в Алжире нам нельзя быть друзьями. Если мы когда-нибудь встретимся в крепости, не заговаривай со мной. Если хозяин узнает о нашей дружбе, мне несдобровать. Кто знает, – добавил он после паузы, – возможно, когда-нибудь мы снова встретимся там, где мавры с христианами могут спокойно жить друг подле друга.

И Абу зашагал прочь, не дав мне времени для ответа.

Прошла не одна неделя, прежде чем я окреп настолько, что смог выходить из острога. Как же я скучал по Санчо! Кто бы мог подумать, что я так привяжусь к этому коротышке. Я пережил то время исключительно благодаря великодушию своих соотечественников, для которых стал живым символом сопротивления. Другие заключенные при первой возможности делились со мной едой. Один мужчина принес стопку бумаги и чернильницу.

– Напишите об этом месте, – попросил он. – Не хочу, чтобы страдания наших мучеников пропали втуне.

Именно в ту пору, когда будущее по-прежнему казалось мне беспросветным, в мою жизнь вошел ангел в человеческом обличье. Я хочу предварить эту историю строками древнего кордовского поэта ибн Хазма:

Когда бы сердцем я твоим владел,

Весь мир земной не взял бы я в удел:

Он мне предстал бы жалкой горстью праха

С той высоты, откуда я глядел.

Ее звали Зораида. Позднее она появилась под именем лелы Заары в пьесах, которые я написал о своем алжирском рабстве, и стала прототипом Зораиды в «Дон Кихоте». Пожалуй, нет буквы изящнее и многозначнее, чем последняя буква испанского алфавита – Z. В ней содержится и 7, и L, а перевернутая набок она превращается в N. И вот уже буква становится не просто росчерком на бумаге, но воротами, приглашением в тайну. Первая буква имени Зораиды вполне отражала многогранность ее натуры: она была мусульманкой по крови, христианкой по вере, прекраснейшей женщиной, какую видели мои глаза, а еще, без сомнения, самой благородной дочерью Алжира.

Комендантом банья Бейлик был высокопоставленный мавр по имени Хаджи Мурат. Одна из стен его дома одновременно служила стеной нашего внутреннего двора – громадная, мощная, с парой овальных окошек под самой крышей. Ставни на них никогда не отворялись. Окна находились слишком высоко, чтобы у кого-то из пленников возникла мысль воспользоваться ими для побега.

После неудачной попытки бегства я приобрел репутацию храбреца и бесстрашного поэта. Теперь я лично убедился в правоте слов Санчо, сказанных им в день нашего знакомства: мавры почитают поэтов и безумцев как людей, отмеченных Богом. Никто не осуждал меня, если утром я предпочитал остаться в остроге и весь день скрипеть пером. В то время я и начал набрасывать сюжеты будущих пьес. Однажды их поставят на большой сцене, и я хотя бы из могилы расскажу миру, какие муки пришлось перенести испанцам в плену. Возможно, так я смогу побудить христианские народы объединиться и раз и навсегда уничтожить алжирских пиратов. Эта мысль служила мне единственным утешением.

Однажды утром я сидел во дворе, привалившись спиной к стене дома Хаджи Мурата, и сочинял письмо родителям. Внезапно по земле вокруг меня застучали мелкие камушки. Я огляделся, но никого не увидел. Однако стоило мне снова склониться над листом, как град возобновился. Я вскинул голову и в изумлении обнаружил, что обычно закрытое окно распахнуто, и из него высовывается тростинка с тонкой длинной бечевой. Вся конструкция напоминала игрушечные удочки, какие мастерят дворовые мальчишки. Когда нижний конец бечевы спустился к земле, я увидел на нем маленький белый узелок, перевязанный белою же лентой. Я бросил взгляд в сторону ворот. Стражники находились на своих обычных местах, но были слишком увлечены происходящим на городской площади. Я отложил перо и бумагу и подобрался к странному предмету поближе. Им оказался туго свернутый носовой платок. Я отвязал его от бечевки, и та немедленно взмыла вверх. Секунда – и тростинка исчезла в окне, словно ее и не было.

Я уселся на прежнее место и торопливо подтянул колени к груди, чтобы стражники не смогли заметить узелок у меня в руках. Внутри обнаружились десять крохотных золотых слитков. Должно быть, это сон? Или я начал сходить с ума? Я попробовал один на зуб – да, это было настоящее золото. Я поднял голову как раз вовремя, чтобы заметить женскую ручку, которая помахала мне и снова скрылась в окне. Ставни захлопнулись.

Что все это значило? Может, лучше немедленно отойти от стены и никогда к ней не приближаться? Вдруг это арнаут Мами испытывает меня? Или кто-то пытается вовлечь меня в новый заговор? Мои больные кости, испещренная шрамами спина и подавленный дух еще не оправились от месяцев заключения под землей. Кто была эта женщина? Вдруг Мами нарочно попросил ее расставить для меня ловушку? Тогда лучше списать все на обман воображения. Тем не менее я сложил руки на груди в мавританском жесте благодарности – на случай, если загадочная дама все еще за мной наблюдает.

Я снова завязал золото в платок из тончайшей, благоухающей лотосом ткани и взволнованный вышел в город. Оставалось надеяться, что долгая прогулка немного остудит чувства, которые теснились у меня в груди. Увы, в отсутствие Санчо мне не с кем было поделиться этим удивительным происшествием. Даже вечная городская суматоха не смогла рассеять образ женской руки, стоявший у меня перед глазами. Ангел это был или демон? Почему она выбрала меня? Возможно, это похищенная христианка, которую заставили обратиться в ислам и насильно выдали замуж за Хаджи Мурата? Я слышал, у него в гареме много христианских женщин…

Не желая давать ни малейшего повода для подозрений, я решил не задаваться такими вопросами. Алжир научил меня не доверять даже своим мыслям. Некоторые суеверные пленники искренне считали, что соглядатаи Гасан-паши могут проникать в их сны по ночам.

Много дней я не выходил из острога, ожидая следующего знака. Однако поблизости все время находился или какой-нибудь больной пленник, или испанские дворяне, которые брали ссуды у алжирских ростовщиков и могли не утруждать себя работой, день напролет играя в карты или дремля на солнце. Так прошло несколько недель. Я начал примиряться с мыслью, что таинственная благодетельница больше не удостоит меня своим вниманием.

Однако через несколько дней стоило мне оказаться в полном одиночестве посреди двора, как окно снова распахнулось, и мне в руки спустился на веревке второй узелок. Я тут же его схватил. На этот раз в надушенном платке оказался скатанный в комок лист дорогой бумаги. Когда я развернул его, мне захотелось протереть глаза. Внутри лежали сорок золотых испанских эскудо. Мне потребовалось дважды пересчитать тяжелые гладкие кругляши, чтобы поверить в их реальность. В конце письма стоял знак в виде креста. Я жадно пробежал взглядом каллиграфически выведенные строки:

Христианин.

Я не могу сейчас рассказать вам всего, но клянусь святым именем Лелы Мариам, что я ваш друг. Приходите завтра утром в ту часть рынка, где торгуют травяными снадобьями. Там вас встретит старая женщина. Ее зовут Лубна. Не заговаривайте с ней. Она покажет вам ладонь с нарисованным углем крестом. Идите за ней, но убедитесь, что за вами никто не следит. Держитесь в отдалении. Лубна приведет вас в дальнюю часть крепости, где вас будет ждать молодой мавр. Не задавайте ему никаких вопросов, он будет вашим проводником.

Неужели судьба вздумала сыграть со мной очередную жестокую шутку? Чего бы мне это ни стоило, а я должен был выяснить, кто стоит за письмом. Меня не страшила вероятность новых пыток – лишь бы впереди не угасал слабый луч надежды, что я смогу выбраться из Алжира. Неудачная первая попытка лишь укрепила во мне стремление оказаться на воле. Свобода стала для меня единственной целью, заветной мечтой, Святым Граалем, тем, без чего моя жизнь больше не имела смысла.

Ночью я не сомкнул глаз. Мне страстно хотелось, чтобы Санчо каким-нибудь чудесным образом оказался рядом и я смог бы разделить с ним свою тревогу. Я искренне восхищался другом, который предпочел свободу и риск мучительной смерти, даже зная, что вероятность спасения бесконечно мала. Но если он погиб, то душа его несомненно упокоилась с миром. Смерть вернула ему то, что первым делом отбирали у рабов алжирцы, – человеческое достоинство.

На следующий день я встретился с Лубной, в точности следуя указаниям своей загадочной покровительницы. Мы шли на приличествующем расстоянии друг от друга, пока толпа не осталась далеко позади. Обогнув один из великолепных алжирских особняков, мы вышли на опушку соснового леса. Лубна нырнула под хвойный полог; я незамедлительно последовал ее примеру. На укромном пятачке между деревьев нас поджидал юноша-мавр, облаченный в роскошные одежды.

– Следуйте за мной, – сказал он.

Старуха тут же удалилась, так и не произнеся ни слова. Юноша быстрым шагом направился в темнеющую глубь леса. Я был слишком взволнован, чтобы испытывать страх, но при этом отметил нежный голос, плавную походку, длинную шею, розовые губы и обходительные манеры своего проводника. Наконец мы остановились у подножия высокой скалы. Мавр обернулся ко мне и стащил тюрбан. По плечам рассыпались длинные черные локоны. Я задохнулся от изумления: передо мной стояла самая прекрасная девушка, какую я только видел в жизни.

– Это я бросала вам монеты из окна, – сказала она. – Я долго наблюдала за вами и слушала истории, которые вы рассказывали другим пленникам. Мне кажется, вы единственный человек в остроге, кому я могу доверять. Я не встречала никого похожего на вас.

– Но кто вы, госпожа? – спросил я. – И почему вы решили мне довериться?

– Родители нарекли меня Зораидой, но мое христианское имя Мария. Я дочь Хаджи Мурата, и это все, что я пока могу вам сказать. Позвольте, я отвечу на вопросы позже. Из этого письма вам многое станет понятно. – Она достала из рукава маленький конверт и протянула его мне. – Прочитайте, когда я уйду. А сейчас выслушайте меня как можно внимательней, потому что я не знаю, когда нам выпадет другая возможность переговорить с глазу на глаз. Не беспокойтесь, здесь мы в безопасности: служанка даст знак, если кто-то приблизится… Я сейчас в отчаянном положении, и время не ждет. Ко мне сватались множество женихов с берберийского побережья и самых отдаленных уголков Аравии, но я отвергла их всех – к большому неудовольствию отца, который уже вступает в преклонные годы. Наконец он объявил, что моей руки просит Мулей Малуко, правитель Феса. Отец планирует свадьбу на конец октября. Мулей – хороший человек, добрый и образованный… – Зораида бросила на меня быстрый взгляд, словно желая убедиться, что я ее слушаю. – Но я его не люблю. Должно быть, вы знаете, что мой отец очень богат, и в моем распоряжении все его состояние, включая золотые эскудо и драгоценности. Я дам вам столько золота, сколько понадобится, чтобы снарядить корабль до Испании. Я хочу бежать с вами и стать монахиней. Я чувствую, что вы не обманете моего доверия. Слава о вашей отваге гремит по всему Алжиру. Вами восхищаются даже враги.

У меня закружилась голова. Казалось, сам Господь послал мне этого ангела, дабы я мог вернуться на родину.

– Я знаю, вы честный человек, – продолжала Зораида. – Мой народ коварен, и я не могу доверять здесь никому, кроме своей служанки, которая тоже собирается в Испанию. Лубна – христианка. Отец купил ее много лет назад, когда она была еще молодой девушкой. Она мечтает вернуться в Испанию хотя бы на старости лет, чтобы умереть в лоне единственной истинной церкви. Завтра на рынке, там же, где вы встретились сегодня, Лубна передаст вам необходимую сумму. Возьмите эти деньги и немедленно начинайте приготовления. А мне пора идти. Мы должны действовать с осторожностью и быстротой гепардов.

Я пал на колени.

– Клянусь служить вам, сеньора, сколько хватит моих сил, – промолвил я. – И обещаю защитить от всякого зла.

Тут Зораида протянула мне надушенный платок и скрылась среди деревьев. Я лег на ковер из мха и хвои и прижал платок к лицу. Время для меня будто остановилось. Я лежал с закрытыми глазами и умолял небо, чтобы этот момент совершенного счастья длился вечно. Ежели то был сон, я не хотел просыпаться.

Лишь начав замерзать, я выбрался из леса и отправился на маленькую площадь перед развалинами древней христианской церкви. Там не было ни души. Я присел на камень, с которого открывался вид на гавань, и впервые с момента пленения подумал, что Средиземное море выглядит не таким уж неприступным.

В письме Зораиды говорилось следующее.

Сеньор Поэт.

Мне сообщили, что ваше имя – Мигель Сервантес. Возможно, прочитав это письмо, вы проникнетесь ко мне сочувствием. Я никогда не знала матери – она умерла, давая мне жизнь. Убитый горем отец поклялся никогда больше не жениться. С самого детства он возлагал на меня огромные надежды. Он говорил, что мне суждено стать принцессой, и воспитывал так, чтобы я могла выйти за человека самых благородных кровей. Также он позаботился дать мне образование, которое соответствовало бы моему будущему высокому положению.

Однажды, когда я была еще ребенком, он вернулся домой с молодой испанкой, которую купил на торгах. Раньше Асусена состояла фрейлиной при графине Паредес. Отец велел ей обучить меня испанскому языку и всему, что следует знать девушке из благородного семейства. Асусена была истовой христианкой. Я жила в окружении множества слуг, которые меня кормили, умывали, одевали и развлекали, но лишь Асусена, несмотря на свою тоску по свободе, искренне жалела меня, сироту. Я никогда не знала другой матери, кроме нее. Она могла бы возненавидеть меня как дочь человека, который похитил ее свободу, но вместо этого посвятила жизнь тому, чтобы сделать меня счастливой и научить всему, что знала сама. Асусена спала в моей комнате; я не могла разлучиться с ней ни на минуту. Отец был весьма доволен, что она привила мне прекрасные манеры, обучила игре на гитаре, пению и испанскому наречию. Оно стало нашим шифром: больше никто в доме не говорил на этом языке, так что мы могли не бояться, что нас кто-нибудь подслушает.

Через год графиня прислала в Алжир испанских священников с выкупом. Но отец, видя, как важна для меня Асусена, отказался продавать ее за любые деньги. Стоило нам остаться наедине, как бедная няня заливалась слезами. Она отказывалась от пищи и стала почти прозрачной. Я боялась, что она погибнет. «Когда я вырасту и выйду замуж, – пообещала я, – то сразу же подарю тебе свободу». Асусена обняла меня и расцеловала.

Каждый вечер она на коленях читала Розарий. Меня всегда учили, что единственный Господь – Аллах. Однако я смотрела, какое утешение дают Асусене ее молитвы, каким терпением наделяет религия, как безусловная вера в Лелу Мариам утоляет ее печали, и мне тоже хотелось обрести этот мир в душе и мыслях.

Среди немногих пожитков, сохранившихся у Асусены от ее прежней жизни, была статуэтка Лелы Мариам. «Если молиться Матери нашего Спасителя с истинной верой и чистым сердцем, Она обязательно тебя услышит», – сказала однажды няня. Я попросила ее научить меня молиться, но она ответила, что мой отец никогда этого не одобрит и отошлет ее прочь, как только узнает. Я очень боялась ее потерять. Тогда-то мне и начала сниться Лела Мариам в венце из звезд.

Сперва я боялась рассказывать Асусене об этих снах. Однако, когда я все же набралась смелости, Асусена ответила, что это, должно быть, знамение – Святая Дева хочет, чтобы я обратилась в христианство. Няня боялась, что ее сожгут или посадят на кол, если прознают об этом, так что я поклялась до смерти хранить нашу тайну. Разумеется, мне и в голову не пришло бы причинить вред человеку, которого я любила больше всех на свете – после отца…

Далее Зораида писала о смерти Асусены, которая случилась несколько лет спустя. После этого няня стала являться ей во сне и советовала плыть в Испанию, чтобы вести там жизнь праведной христианки. И хотя во время своих визитов Асусена не уточняла, что это за жизнь, Зораида не сомневалась, что ей следует уйти в монастырь и стать Христовой невестой.

«Если только мне не удастся ее переубедить», – подумал я.

Почти десять лет прошло с тех пор, как я был влюблен в Мерседес. Теперь она казалась мне не более чем прекрасным образом из юношеских воспоминаний. В годы алжирского рабства одна мысль, что я могу снова влюбиться, казалась верхом бессмыслицы. Я не питал иллюзий, что какая-нибудь женщина ответит мне взаимностью. Да и кто прельстится искалеченным невольником? Но в тот день я ощущал чистое, безграничное счастье от сознания, что прекрасная и неподкупная Зораида доверяет мне одному; что лишь в мои руки она решила предать свою жизнь. Я давно забыл, что на свете есть радость. За годы, проведенные в остроге, мое сердце очерствело. Как мог я утратить веру в то, что даже в самых ужасных обстоятельствах мир напоминает нам: красота и добро существуют, а по земле ходит не меньше Божьих детей, чем потомков Сатаны. «Она разглядела мою душу, – сказал я себе, ложась спать. – Это должна быть истинная любовь, потому что я ощущаю великодушие и благодарность, а не себялюбие и самодовольство».

С той ночи каждая минута моего бытия наполнилась Зораидой. Точно солнечный луч, она озарила мои сны и наполнила их счастьем. Ко мне вернулась надежда.

Я всерьез взялся за подготовку второго побега, но с куда большей осторожностью. В этот раз я не имел права на ошибку: от успеха нашего предприятия зависела судьба Зораиды. Сундуки ее отца были поистине бездонны, и то, что мы могли обращаться к ним снова и снова – разумеется, до тех пор, пока не вызывали подозрений Хаджи Мурата, – сильно облегчало задачу. Горький опыт с Позолотчиком научил меня, что измена – самая ходовая монета в Алжире. Даже мухи казались мне соглядатаями. Теперь я ни при каких обстоятельствах не связался бы с вероотступниками. Душу человека, который предал свою веру, начинает разъедать ржавчина – ему безразлично, Господу служить или дьяволу. Золотой телец становится его единственным богом.

Однажды на базаре Лубна сделала мне знак следовать за ней и привела к высокому старому мавру в богатых одеждах. Тот представился Абдулом и сказал, что тайно обратился в христианство. Он всю жизнь работал на отца Зораиды и был посвящен во многие его дела.

Когда мы оказались в малолюдной части крепости, Абдул заговорил на лингва франка, которую я начал достаточно сносно разбирать к этому времени. В голосе мавра звучала печаль.

– Я нянчил госпожу Зораиду еще ребенком. Она снабдила меня золотом, чтобы снарядить фелуку до Испании, и попросила отправиться с ней. Я и сам хочу открыто исповедовать христианство. К тому же даме ее положения не пристало ехать за границу без провожатого. – Он сделал паузу и бросил на меня быстрый взгляд. Я кивнул в знак того, что все понял. – Госпожа Зораида хочет отплыть как можно скорее, учитывая близость ее помолвки с королем Феса. Я уже приобрел и лично осмотрел судно в отличном состоянии. Там двенадцать скамей для гребцов – по человеку на скамью. У меня есть люди, которым я совершенно доверяю и которые желают нам успеха. Но они смогут доставить нас только до ближайшего безопасного порта, а потом вернутся в Алжир, к своим семьям. Лучшее время для побега – лето. Послушай, христианин. – Абдул начал говорить медленнее, чтобы ни единое слово не ускользнуло от моего слуха. – Ты, наверное, знаешь, что в августе богатые алжирцы спасаются от жары в горах, идущих вдоль берега моря. Госпожа Зораида с отцом тоже уедут в летнюю резиденцию на побережье. Это во многих лигах отсюда. Мы не найдем лучшего места, чтобы отплыть в Испанию. Рядом с домом моего хозяина протекает река, которая образует укромный залив. Там нас и будет ждать фелука.

Я потерял дар речи. Все случилось так быстро и неожиданно, что казалось сном – чудесным сном о свободе. Голос Абдула вывел меня из оцепенения.

– Госпожа Зораида просила передать тебе это. – И он протянул мне письмо.

Я немедленно ознакомился с его содержанием. Листок, еще хранящий аромат любимых духов Зораиды, гласил:

Мигель.

Надеюсь, вы не сочтете за дерзость, что я обращаюсь к вам по имени. Я чувствую, что дни, которые мне предстоит провести этим летом в отцовском саду, будут самыми длинными в моей жизни. Я всей душой молю Святую Деву и Ее Сына, чтобы они привели вас ко мне живым и невредимым, усмирили бушующее море и наполнили ветром паруса корабля, который отвезет нас в Испанию. Там вы наконец обретете свободу, а я смогу жить по-христиански, как подсказывает мне сердце. Я знаю, что не должна напоминать вам: моя судьба в ваших руках.

– Передайте госпоже, что с Божьей помощью мы все скоро будем там, куда стремимся, – ответил я Абдулу. – Пусть спокойно дожидается меня на море. У меня еще будет случай доказать ей свою верность и то, что Сервантесы всегда держат данное слово.

Все, что мне оставалось сделать, – как можно скорее найти дюжину сильных и надежных людей, которые помогли бы нашему кораблю достичь свободных вод. К счастью, удача вновь одарила меня своей улыбкой: в острог прибыли новые испанские пленники, среди которых оказались два доминиканских монаха и девять кастильских дворян, бывших в Ватикане по поручению короля. Конечно, предложить им бежать было рискованно, но опыт подсказывал, что лучше иметь дело с теми невольниками, чье тело еще не сломлено мытарствами жизни в остроге, а дух не развращен содомским грехом, процветающим в этой земле неверных. Но, начиная беседу с соотечественниками, я все равно не мог избавиться от тревоги.

Чтобы доказать свои добрые намерения, я представился ветераном битвы при Лепанто. Шрамы на груди и бессильная левая рука служили наилучшими доказательствами моей истории как защитника Испании и христианской веры. Стоило доминиканцам узнать, что в Риме я служил кардиналу Аквавиве, – и они заключили меня в объятия как человека, которому можно безусловно доверять. Все испанцы, к которым я обратился, единодушно выразили согласие разделить со мной риск побега. Оставалось лишь молиться, чтобы в нашу дюжину не затесался Иуда.

Зораида, ее отец и вся прислуга и рабы отбыли караваном прочь из Алжира. Я глядел из ворот острога, как она проезжала мимо в паланкине, укрепленном на спине верблюда. Сквозь ткань, скрывавшую паланкин, я все же узнал лицо дочери Хаджи Мурата. На мгновение мне показалось, что наши глаза встретились и она чуть заметно кивнула. От счастья у меня закружилась голова. В этот момент я снова почувствовал себя молодым и полным сил.

В то же время по крепости прошел слух, что Гасан-паша с большой армадой корсаров отправился захватывать Мальту. Нельзя было и вообразить лучшего случая для побега.

Однажды поздним вечером знакомый кузнец перепилил наши цепи, и мы незамеченными выскользнули из города через ворота Баб-Азун. Впервые за пять лет мои ноги не были отягощены кандалами, и я ступал словно по воздуху, уже почти ощущая себя свободным. Мы были одеты как крестьяне, которые каждый день во множестве возвращались домой после торговли на рынке. Нам не стоило большого труда смешаться с их толпой; одни несли пустые корзины из-под фруктов, другие ехали в тележках, запряженных ослами. Мы условились идти поодиночке, не общаться друг с другом и ни при каких обстоятельствах не заговаривать на испанском. Даже если бы к нам обратились на родном наречии, мы должны были сделать вид, что не понимаем его. Когда я проходил через ворота Баб-Азун вместе с группой алжирских крестьян, мои легкие на несколько секунд сдавило, будто из них разом выкачали весь воздух. В памяти еще жива была расправа за первый неудачный побег, да и шрамы на спине не давали забыть о жестокости арнаута Мами.

Мы с сообщниками прошли не менее половины лиги, прежде чем достигли тройной развилки и повернули налево, как велел Абдул. Тем временем спустились сумерки. Все беглецы выбрались из города, не вызвав подозрений стражников; крестьяне свернули в другую сторону, и теперь наша компания состояла только из испанских пленников. Я начал верить, что мы без происшествий доберемся до резиденции Хаджи Мурата. Вскоре дорога снова раздвоилась, и мы повернули направо, на узкую галечную тропу, петляющую между пышных зеленых деревьев.

В отдалении завыли волки: их голоса с жуткой отчетливостью разносились в ночном пустынном воздухе. Впрочем, нашей главной заботой были не они, а распространенные в этих краях берберийские львы. Мы в полном молчании шествовали через дикую, богом забытую местность. У некоторых наших людей были пистолеты – на случай засады это давало нам шанс.

Стояла ясная, тихая ночь, какие обыкновенно и бывают в пустыне. Луна висела в небе, словно золотой апельсин, источая такое сияние, что в факелах не было нужды. Мы несколько часов шли по узкой кремнистой дороге под открытым небом, пока впереди не замаячили лесные своды, где нас уже ждал Абдул со своими гребцами и лошадьми.

Теперь наш путь лежал через холмы, прямиком к морю. Мне в лицо дышал средиземноморский ветер, я мчался галопом под усыпанным звездами алжирским небом – и снова чувствовал то сладостное волнение, что посещало меня перед битвой при Лепанто. Тогда мое сердце разрывалось от любви к Богу и родине; теперь же его переполняло стремление к свободе, а любовь к прекрасной женщине сделала меня поистине бесстрашным. Прошло десять лет, и вот они снова рядом – Испания, моя семья, юношеские мечты. Отчего не предаться им снова? Возможно, Зораида полюбит меня за храбрость… Если она сумела разглядеть мою душу, то, быть может, увидит и скрытые в ней исполинские силы?

Наконец мы остановились у дома, обнесенного высокой стеной. Массивные ворота были не заперты. Люди Абдула отъехали в сторону, забрав с собой и наших лошадей. Это решение я принял еще в Алжире – отрезать самим себе путь к отступлению, если все произойдет не так, как мы планировали. Абдул вошел первым. Тихо, следуя друг за другом по пятам, мы проникли в сад Хаджи Мурата.

Ночные птицы защебетали, вспугнутые нашим вторжением. Из-под ног порскнули какие-то мелкие зверьки. Внезапно над головами у нас раздалось громкое хлопанье, и над садом спланировала огромная белая сова. От взмахов ее огромных крыльев наших затылков коснулась волна теплого воздуха. Абдул приложил палец к губам и повел нас к колодцу, скрытому под сенью финиковых пальм. Там нас должны были ждать Зораида и Лубна, но об этом знали только мы с Абдулом.

– Она опаздывает, – прошептал я.

– Она не может опоздать, – ответил он нарочито равнодушным голосом. – Что-то случилось.

Один из испанских дворян услышал, как мы переговариваемся.

– Нас заманили в ловушку! – заявил он остальным беглецам.

Я ни минуты не сомневался в Абдуле: Зораида не поручила бы свою жизнь человеку, который не заслуживал полнейшего доверия.

– Тревожиться покуда незачем, – сказал я, чтобы успокоить спутников. – Сеньору Зораиду что-то задержало. Давайте прокрадемся в дом и выясним, в чем дело.

«Господи, пожалуйста, – безмолвно взмолился я, пока мы шли к особняку, – пусть все обойдется. Если с ней что-нибудь случится, я не перенесу».

Я не смог сдержать вздоха облегчения, когда увидел на пороге Зораиду, почти бесплотную в серебряных лунных тенях. Рядом стояла Лубна.

– Я не смогла встретить вас в условленном месте, потому что отец долго не ложился. Мне кажется, он что-то подозревает, – прошептала она. На шее девушки мерцали ряды жемчужин, запястья и лодыжки были украшены золотыми браслетами с бриллиантами. – Идите за мной.

Испанцы были изумлены, услышав, что мавританка говорит, как уроженка Кастилии.

– Ступайте как можно тише, – велела она им. – Отец спит очень чутко.

– Не причиняйте вреда никому из живущих в доме, – добавил я. – Я не хочу крови.

Зораида провела нас по темному коридору, который оканчивался дверью в ее покои. Девушка кивком указала на перламутровые ларцы на столе. Я приоткрыл один из них: он был доверху набит золотыми монетами. В другом оказались драгоценности. Мы осторожно подняли ларцы и вышли из комнаты. До парадного входа оставалось всего несколько шагов, когда один из испанцев поскользнулся на мозаичном полу и сбил со стены металлическое украшение. Оно обрушилось с грохотом, сравнимым со звоном кимвалов. Мы застыли, боясь сделать вдох.

Буквально через секунду дверь в комнату Хаджи Мурата распахнулась, и на пороге показался он сам – в ночном халате и с зажженной свечой в руке.

– Огня, огня! – закричал он. – Это христианские воры!

Один из беглецов подскочил к нему и что есть силы ударил в лоб рукояткой кинжала. Хаджи Мурат тут же осел на пол. Кто мог ожидать такого поворота событий? Зораида бросилась к отцу и, осторожно приподняв его голову, уложила к себе на колени.

– Папа, прости меня! Очнись, ну же… – Внезапно она подняла взгляд и крикнула: – Господа, умоляю, не причиняйте ему вреда!

Суматоха перебудила остальных слуг. Явились двое мавров, вооруженных пистолетами и с факелами. Впрочем, они бросили оружие сразу же, как только увидели, что мы намного превосходим их числом.

– Я не хочу крови, – твердо повторил я. – Подберите оружие, свяжите их и заткните рты кляпом.

Слуг тут же отконвоировали в покои Хаджи Мурата и там заперли. Столпившиеся в коридоре служанки взирали на нас с неприкрытым ужасом.

Мне нужно было увести Зораиду из дома, пока не сбежались остальные слуги. Однако она словно приросла к полу, баюкая раненую голову отца.

Хаджи Мурат начал приходить в себя.

– Дочка, – сказал он слабым голосом, увидев лицо Зораиды, – сейчас же ступай в комнату, запрись и не выходи, пока я не скажу.

Зораида опустила глаза, и из-под ее густых ресниц заструились слезы.

Хаджи Мурат начал осознавать истинное положение дел.

– Нет горя страшнее, чем предательство единственного ребенка, – сказал он. – Как ты могла так со мной поступить? Я дал тебе жизнь, кормил и защищал. Все мои помыслы были о тебе… – И он разразился отчаянным воплем: – Отчего Аллах не забрал меня вместе с твоей матерью!

Мы замерли, пораженные этой сценой. Абдул оказался единственным, кто сохранил самообладание.

– Мы и так потеряли слишком много времени, – заметил он. – Возьмем хозяина с собой. Каждая минута задержки угрожает сорвать наши планы.

Двое испанцев помогли Хаджи Мурату подняться на ноги. Он вышел из дома без малейшего протеста, словно предательство дочери и самого доверенного слуги отняли у него последние силы. Зораида шла рядом с отцом, но тот словно не узнавал ее. Абдул повел нас дорожкой через сад, которая выходила на побережье. Мы пересекали мост, когда Хаджи Мурат внезапно обмяк.

– Идите вперед, – сказал нам Абдул. – Я не могу бросить хозяина в таком состоянии. Садитесь все на весла. Мы догоним вас, как только он очнется.

– Я останусь с Абдулом, – решил я.

– Я тоже не могу оставить отца вот так, – сказала Зораида служанке. – Ступай за христианами. Мы скоро будем.

Лубна начала было возражать, но Зораида твердо добавила:

– Это приказ. Ступай. Нет времени спорить.

– Мигель, ты подвергаешь опасности всех нас! – сказал дон Мануэль Уласья. – Бросьте этого старика. Все равно мы не сможем взять его в Испанию.

– Вообще-то, командую здесь я, – пришлось напомнить мне. – Делайте, как сказано, или я расценю ваши слова как акт неповиновения.

Пожалуй, дело кончилось бы дракой, если бы не вмешались монахи-доминиканцы. Наконец один из мужчин сказал:

– Если вы не появитесь, когда все будет готово, мы отплывем без вас.

– Я готов рискнуть.

Испанцы ушли, забрав с собой недовольную Лубну.

Абдул прислонил безвольное тело хозяина к стволу ивы, которая росла на самом берегу реки. Зораида набрала в пригоршню воды и омыла лоб и щеки отца. Тот открыл глаза. Обрадованная дочь тут же заключила его в объятия.

– Что ты натворила? – простонал Хаджи Мурат так горестно, что даже я проникся к нему сочувствием.

– Я не хочу лгать, – ответила Зораида. – Это я снабдила беглецов золотом из твоих сундуков. Да помилует меня Господь, но после того, как ты привел в наш дом Асусену, я тайно обратилась в христианство. Я видела сияние истинного Бога и уже не могу вернуться во тьму. Я переродилась, отец.

– Понимаешь ли ты, плоть от моей плоти, что предала Магомета? – задыхаясь, проговорил Хаджи Мурат. – Ты мне больше не дочь! Ты изменила пророку, чтобы стать христианской шлюхой. Да будет проклят тот час, когда ты вышла из утробы матери! Именем Аллаха, единственного истинного Бога, я отрекаюсь от тебя. Отныне и навеки – ты для меня никто!

– Отец, Магомет не Господь мне. Я буду отвечать только перед христианским Богом.

– Так будь же ты проклята! – заорал Хаджи Мурат, сотрясаясь всем телом. Внезапно он выхватил из-за пазухи кинжал и, прежде чем кто-либо из нас успел пошевелиться, всадил его в грудь Зораиды. Она повалилась спиной на топкую землю, простерев ко мне трепещущие руки, точно сломанные крылья. Хаджи Мурат мгновенно выдернул из тела дочери окровавленный клинок и с ожесточением полнейшего безумия пронзил им собственную грудь.

– Клянусь Аллахом, – пробормотал он, обеими руками сжимая рукоять кинжала и обратив на меня невидящий взгляд, – если бы я мог, то вырвал бы твое сердце и скормил шакалам. Да покарает тебя всемогущий Аллах!

Сказав это, он покачнулся и рухнул лицом в поток. Черные волосы распластались по воде, словно диковинные водоросли.

Я бросился к Зораиде и бережно поднял ее на руки. Она еще была жива. Мои слезы безостановочно падали на лицо девушки.

– Не плачь по мне, Мигель, – прошептала она. – Это хорошая смерть. Я попаду на небеса. Там для меня начнется новая жизнь, лучше и богаче этой. Здесь у меня было больше страданий, чем золота. Там я отдохну. Никто еще не встречал конец с такой радостью. Я счастлива умереть на твоих руках. Сама смерть должна завидовать мне.

– Ты была моим солнцем в самые темные дни, – проговорил я сквозь рыдания. – Когда я скитался в кандалах по крепости, то мечтал о дне, когда твои прекрасные руки охладят мой пылающий лоб.

– Пусть Лела Мариам защитит тебя. Поцелуй меня… пожалуйста…

Я прижал свои губы к губам Зораиды – и на них остался ее последний вздох.

На дорожке послышались шаги: за мной вернулись двое испанцев. Увидев мертвого Хаджи Мурата и безжизненное тело Зораиды, распростертое у меня на руках, они не сговариваясь опустились на колени и начали читать «Отче наш».

– Пора, – сказал дон Эдуардо Оспина, осеняя себя крестным знамением. – Если мы хотим добраться до Испании, нужно отплывать сейчас.

– Отправляйтесь без меня, – ответил я. – Такая свобода не принесет мне радости. Ступайте со спокойным сердцем, друзья. Воспользуйтесь темнотой, чтобы уйти как можно дальше от кораблей Гасан-паши. Не медлите. Вас ждет свобода. Прошу об одном: навестите моих родителей. Не говорите о том, что видели; скажите только, что я скоро вернусь.

Друзья поклялись мне в этом, мы обнялись, и они исчезли во мраке.

– Мне следует похоронить хозяина как можно скорее, – сказал Абдул, поднимая тело Хаджи Мурата; я знал, что мусульмане хоронят своих мертвецов сразу после кончины. Затем он сделал несколько шагов вниз по течению и тоже растворился среди деревьев, оставив меня наедине с Зораидой. Я взял ее на руки и отправился на побережье в поисках лучшего места для могилы. Наконец я обнаружил маленький грот в холме, обращенный входом к морю. Там-то я и покинул Зораиду – но не прежде, чем в моих глазах не осталось ни единой слезы. Даже заснув навеки, она смотрела в сторону Испании – и несбывшейся жизни, о которой так мечтала.

Чтобы дикие звери не смогли осквернить ее тело, я завалил вход в пещеру валунами. Я работал без устали, словно заведенный, но в моем распоряжении была всего одна рука, поэтому дело растянулось на многие часы. Когда я закончил, кожа на пальцах растрескалась и обильно кровоточила. Восходящее солнце окрасило горизонт алым. Я взглянул в сторону Испании – но среди волн не было видно даже тени корабля. Уже на следующее утро безмятежное море доставит его к родному берегу.

Лишь утренняя звезда, мерцающая в рассветном небе, была свидетелем моей скорби. Не желая более думать о своей судьбе, я предоставил ногам самим выбрать направление. Проще всего было бы отправиться на юг, в Сахару, и погибнуть там от жажды; но неожиданно я обнаружил, что шагаю обратно в Алжир. В остроге, по крайней мере, я мог умереть в окружении других рабов. Я сдался. Я хотел, чтобы меня убили, потому что жизнь без Зораиды – да простит мне Господь эти кощунственные слова! – потеряла для меня всякий смысл.

Обратная дорога заняла не одни сутки. Днем я отсыпался, а ночью брел по пустыне, словно одичавший лунатик, забыв о всякой осторожности: звери наверняка разочаровались бы, вкусив моей жалкой плоти. Когда я уже подходил к порту, то заметил в отдалении темное облако, которое приближалось к городу со стороны Сахары. Что это было? Совершенно точно не дождь. Постепенно облако начало принимать более четкие формы, и я различил исходящее от него оглушительное жужжание. Чем меньшее расстояние нас разделяло, тем ужасней становился этот яростный монотонный гул.

Это был не гром и не завывание прилетающего из пустыни сирокко; нет, этот звук скорее напоминал человеческий разговор, но язык, на котором он велся, мог родиться только в преисподней. Я ускорил шаг, чтобы укрыться за воротами банья прежде, чем эта дьявольская туча накроет город.

Я прошел через ворота Баб-Азун и направился к пашам с твердым намерением сдаться, но им не было никакого дела до тощего запыленного оборванца. Сейчас стражников куда больше занимало спасение их собственных жизней.

Внезапно облако остановилось и замерло над близлежащим холмом, будто бы выжидая. Из пустыни дул обжигающий ветер, но не приносил с собой ни песчинки. Так прошло несколько дней. Постепенно стало очевидно, что за воротами притаилась гигантская стая прожорливой африканской саранчи, от которой нет спасения. Все горожане слышали о нашествиях саранчи, но в прошлый раз она объявлялась в Алжире так давно, что об этом помнил лишь один безумный старик Талал, что днем и ночью молился нагишом на городских площадях.

– Саранча вернулась! – вопил он со ступеней главной мечети. – Она сожрет всю зелень в округе, наступит великий голод, и люди примутся есть собственные испражнения! На лица опустится мгла, а с небес обрушится огненный град. Он разорвет вашу кожу, прожжет дыры в костях и черепе! Всякому порочному городу придет свой срок на земле, и ныне твой срок, Алжир, город греха! Покайтесь, алжирцы, ибо Аллах наказывает вас за преступления против Него. Он наслал саранчу, дабы знали вы, что Он один всеправеден, дабы наказать вас за ваши мерзости! Берегитесь тех, что не понимают знамений Аллаха! Только правоверные спасутся. Грешники пойдут на растопку адских костров! Страшен гнев Аллаха! Тот, кто отступил от Его лика, будет вечно блуждать в огненных лабиринтах. Молите Господа о прощении и просите Магомета вступиться за вас! И да славится имя Аллаха, Всемогущего и Мстящего!

Мечети тут же заполнились богобоязненными мусульманами. Богачи принялись делиться едой с бедняками. Горожане неустанно били поклоны в сторону Мекки и клялись, что совершат паломничество, как только смертоносная туча минует крепость. Повсюду на площадях алжирцы умоляли Аллаха о милосердии, обещая бросить пагубные привычки, строже соблюдать пост во время Рамадана, отказаться от вина, свинины и мальчиков и прекратить воровать и мошенничать.

Но и это не помогло. Однажды утром, когда в мечетях призвали к рассветному намазу, горожане вышли на улицы и не увидели неба. Город накрыл сплошной антрацитовый полог, который дрожал, извивался и шипел, словно рой разъяренных демонов. К полудню саранча обрушилась на крепость подобно ливню. Ее гудящая туча наполнила воздух так густо, что нельзя было разглядеть ничего дальше вытянутой руки. Зловредные твари проникли в дома, заполнили колодцы, набились в кухонные горшки, просочились в запертые сундуки и забивали глотки горожанам, так что те задыхались насмерть. Даже в тишине спальных покоев людям приходилось кричать, чтобы услышать друг друга. Иногда саранча набивалась в комнату так тесно, что алжирцы умирали от нехватки воздуха. Я плотно замотал нос, рот и уши платком и дышал через него.

В мечетях было не протолкнуться от кающихся мусульман, которые читали Коран до тех пор, пока у них не срывался голос.

– Аллах милосерден к своим детям, – повторял имам. – Аллах всеблаг. Аллах сострадает нашим мучениям.

Стихи из Корана раздавались повсюду – на площадях, в переулках, в пышных дворцах и нищенских лачугах. Но ничто не могло изгнать саранчу из города.

С каждым днем дьявольский свист звучал все пронзительнее. Люди плющили насекомых метлами, хватали первый попавшийся под руку предмет и давили их о стены, пол или булыжные мостовые – однако саранчи, казалось, становилось только больше. Я оставил надежду заснуть и часами в оцепенении скитался по городу, умоляя Господа явить мне милосердие и скорее воссоединить с Зораидой. Мы не могли спать, не могли есть; в городе не осталось ни одного места, где можно было бы укрыться от саранчи.

Когда алжирцы уже достигли пределов отчаяния и смирились со скорой гибелью, однажды поздней ночью на крепость налетели свирепые ветра, рожденные в глубинах Африки. Они завывали до самого рассвета. Выйдя утром на улицы, горожане не обнаружили и следа саранчи – ее подчистую сдуло в море. Упав на колени возле своих домов, они восславили Аллаха, благодаря Его за конец испытаний.

Однако в мире, в котором мы проснулись, не было красок: прежде зеленые холмы за городом уподобились пустыне или скалам; листья на деревьях и каждом мелком кустике, цветы и плоды в садах, дикие травы и растения, разводимые горожанами во внутренних двориках, – все это безвозвратно исчезло.

Тем не менее горожане не могли сдержать ликования. Они выжили. На несколько дней в крепости воцарился дух братства. Враги пожимали руки; незнакомцы обнимались и плакали на плече друг у друга, скорбя о недавних потерях; все распри были забыты, сменившись проявлениями доброты и участия. Те счастливцы, у которых оказывался кусок хлеба, с готовностью разламывали его пополам и делились с голодающими.

Но в городе было нечего пить. Огромные толпы потянулись из крепости в горы, чтобы набрать воды из орошающих долину ледяных источников. Тот, кто был слишком стар или слаб и не мог добраться хотя бы до моря, оказывался обречен на мучительную смерть от жажды. Люди начали пить оливковое масло и умирали, исходя жирным зеленым потом. Я выжил только потому, что не брезговал собственной мочой.

Еда тоже закончилась. Жучки и грызуны опустошили амбары богачей, а то, что они не подъели, сгнило. Обезумевшие матери поднимали к небесам тощих младенцев, умоляя Аллаха избавить от страданий хотя бы эти невинные души. Алжирцы искали в верблюжьем и ослином навозе непереваренные зерна и жадно их пожирали. Потом они съели и самих животных. С улиц исчезли кошки. Я видел, как матери продают на съедение собственных детей. Людоедство стало обычным делом. Я лично был свидетелем того, как людям отрубали головы, чтобы жаждущие могли напиться. Горожане потеряли человеческий облик. Их глазные впадины достигли размеров куриного яйца. Гиены и шакалы проникли в город и безнаказанно кормились мертвецами и умирающими. Дикие звери совсем потеряли страх перед людьми; трупов было так много, что пресыщенным львам даже не приходилось убивать.

Корабли Гасан-паши так и не вернулись с Мальты. Слух о том, что его флот разбит, а сам он взят в плен итальянцами, разнесся по крепости с той же быстротой, с какой пламя охватывает сухую растопку. Алжирцы боялись, что европейская армия со дня на день вторгнется в ослабленный город и захватит его без малейшего сопротивления.

Однажды утром стража острога объявила уцелевшим невольникам, что арнаут Мами готовит свои суда к отплытию в Константинополь. Пленников, попавших в Турцию, можно было считать потерянными для родины: оттуда еще не возвращался никто. Но во мне больше не осталось сил для борьбы. Я смирился со своей участью.

10 октября 1580 года – незадолго до того, как корабль Мами должен был навсегда увезти меня из города, в котором я познал величайшие страдания, – группа монахов, снарядивших фрегат сразу после нашествия саранчи, снова явилась в порт с выкупом. На этот раз Мами был счастлив отпустить меня: я превратился в дряхлого старика, негодного ни на какой труд и лишь доставляющего ему хлопоты. Арнаут с готовностью схватил предложенные деньги, и мои дни в алжирском плену подошли к концу.

«На земле нет счастья, равного вновь обретенной свободе», – написал я после возвращения в Испанию. Однако счастье, которое я обрел после пяти лет алжирского рабства, соседствовало с непреходящей скорбью. В моем сердце, полном самых горестных воспоминаний, больше не было места для земных радостей.

Ржавчина времени и немощи, разъевшая мою память, лишила те годы многих ярких красок; лица главных героев расплылись, приняв одно общее на всех выражение; забылся тембр их голосов, жесткость или мягкость взглядов, форма носов – или же отсутствие этих носов наряду с ушами, а порой и губами. Боль и тоска утратили остроту своих жал, а немногие счастливые моменты, пережитые мной в Алжире, стали казаться еще сладостнее, чем они были на самом деле.

Годы спустя, уже в Испании, я с трудом мог поверить, что эта часть моего прошлого действительно имела место. Теперь она казалась главой в рыцарском романе, автору которого нет дела до правдоподобия событий. Бывшие рабы, сумевшие вернуться на родину, рассказывали мне, что острог банья Бейлик стоит на том же месте и так же переполнен нашими менее везучими соотечественниками; что туда по-прежнему прибывают пленники, что они продолжают страдать и умирать в этой проклятой земле; что из двора до сих пор видно овальное окошко, в котором мне впервые явилась рука Зораиды, но ставни больше никогда не отворяются; а еще – что по городу бродит удивительная история о любви мавританской женщины и христианина.

Доходили до меня слухи и о том, что в нескольких лигах к западу от города, на крутом скалистом берегу, обращенный фасадом к лазурно-зеленому Средиземному морю, по-прежнему стоит дом Хаджи Мурата; и в саду, где развернулось последнее действие моей любовной трагедии, все так же можно увидеть плакучую иву, под которой отец Зораиды уничтожил то, что было для нас обоих дороже всего на свете.

Но о чем умалчивают все рассказчики, так это о том, что вместе с Зораидой Хаджи Мурат убил и половину меня. Многие говорят, что река, возле которой погибла моя возлюбленная, пересохла, а русло ее наполнилось песком – багровым, словно пролитая в пустыне кровь; но никто не знает, какой теплой и гладкой была ее кожа, и только в моей слабнущей памяти хранится вкус ее алых губ, сладких, как смородиновый сок, сочных, нежных и не похожих ни на одни губы, которые я целовал в своей жизни.