Из окна бабушкиной спальни видны были железнодорожные пути, а за ними – широкая лента реки Ваванаш, петляющей в зарослях тростника. Стоял мороз: куда ни глянь – лед и нехоженый снег. Под вечер даже в ненастный зимний день облака нередко расступались, и можно было наблюдать яростный красный закат. Сибирь, да и только, недовольно ворчала бабушка, будто мы в глуши живем, в безлюдной пустыне. На самом деле вокруг были фермы и перелески, какая уж там пустыня? Просто сейчас все замело снегом, и ограды фермерских участков тоже.

Мести начало еще до полудня, когда мы сидели в школе на химии; мы следили, как вьюга за окном набирает силу, и мечтали, чтобы стихия перевернула привычный порядок вещей, – пусть будут заносы на дорогах, перебои с продовольствием, ночевки на матах в школьных коридорах. Я уже представляла себе, как я, раскрепостившись под воздействием кризисных обстоятельств – а для этого имелись бы все предпосылки: и отсутствие электричества, и мягкий свет свечей, и дружное пение (неплохой способ заглушить бешеное завывание ветра), – как я сижу, притулившись к мистеру Хармеру, учителю средних классов, на которого я поглядывала во время общих школьных собраний: мы с ним кутаемся в одно одеяло, и он обнимает меня, сперва просто по-дружески, чтобы согреть и успокоить, но потом, в полной тьме и неразберихе (свечи к тому времени уже догорят), все более настойчиво и пылко. До этого, увы, не дошло. Нас распустили раньше обычного, и школьные автобусы двинулись в путь с зажженными фарами, хотя час был еще далеко не поздний. Обычно я садилась в автобус до Уайтчерча и выходила у первого поворота на западном выезде из города, а оттуда шла пешком примерно три четверти мили до нашего дома за перелеском. Но в тот день, как случалось два-три раза за зиму, я решила заночевать у бабушки в городе.

В прихожей у бабушки кругом было дерево, до блеска отполированное, пахучее, гладкое, – уютно, словно ты очутился внутри ореховой скорлупы. В столовой горела желтая лампа. Уроки я делала (дома я себя этим не утруждала, там у меня для занятий не было ни места, ни времени) за обеденным столом, на котором тетя Мэдж расстилала газету, чтобы я не запачкала скатерть. Тетя Мэдж была бабушкина сестра, обе они уже овдовели.

Тетя Мэдж, как всегда, что-то утюжила (они гладили абсолютно все, от нижнего белья до кухонных прихваток), а бабушка готовила на ужин морковный пудинг. До чего приятно там пахло! Дома у нас все было совсем не так. Единственное теплое место – кухня, где стояла дровяная плита. Брат приносил дрова, и после него на линолеуме оставались лужи грязного талого снега. Я на него орала. Грязь и беспорядок неотступно нас преследовали. Маме то и дело требовалось отдохнуть, она ложилась на кушетку и начинала сетовать на жизнь. Я придиралась к ней при каждом удобном случае, а она говорила, что я еще узнáю, как жестоки бывают дети, когда заведу собственных. Мы тогда зарабатывали продажей яиц – они стояли повсюду в больших корзинах, их нужно было отчищать от прилипшей соломы, и перьев, и куриного помета. Мне казалось, что запах курятника проникает в дом с обувью и одеждой и от него нет никакого спасения.

В столовой у бабушки висели две темные картины маслом. Их написала другая бабушкина сестра, она довольно рано умерла. На одной картине был дом над рекой, на другой – собака с птицей в зубах. Моя мама однажды заметила, что по сравнению с собакой птица великовата.

– Если и так, то Тина ни при чем, – вступилась за покойную сестру бабушка. – Она ее срисовала из календаря.

– У Тины был талант, но когда она вышла замуж, то сразу бросила рисовать, – добавила тетя Мэдж с одобрением.

Там же, в столовой, стояла семейная фотография: бабушка и тетя Мэдж с родителями и сестрой – с той, которая умерла, и еще с одной, которая вышла за католика, а это немногим лучше, чем если бы она тоже умерла, хотя в конце концов родные с ее выбором смирились. Я никогда не обращала на эту фотографию особого внимания – стоит и стоит, но после того как бабушка умерла, а тетю Мэдж определили в дом для престарелых (где она живет и поныне, все живет и живет, неузнаваемая, не узнающая, полностью потерявшая себя, высохшая, как обезьянка, живет избавленная от всякой памяти и, вероятно, уже не способная страдать, не способная ничему удивляться, – абсолютно свободная), я забрала фотографию себе и никогда с ней не расстаюсь.

Родители на снимке сидят. Мать строгая, без улыбки, в черном шелковом платье, с жидкими, расчесанными на прямой пробор волосами и поблекшими глазами навыкате. Отец еще видный, бородатый, приосанился, опирается рукой о колено, настоящий патриарх. Пожалуй, есть в нем что-то от ирландского позерства: мол, оцените, как я вжился в свою роль, хотя как не вжиться, если деваться уже некуда? По молодости лет он во всех кабаках был свой человек; и даже когда пошли дети, за ним тянулась слава выпивохи и кутилы. Но потом он оставил старые привычки, порвал с друзьями-приятелями, перевез семью сюда, на берега Гурона, и осел на земле. Эта семейная фотография – словно грамота за достижения: респектабельность, достаток, присмиревшая жена в черном шелковом платье, нарядные, статные дочери.

Хотя, если честно, наряды у дочерей – тихий ужас: на оборки и рюши материи не пожалели, а вид все равно деревенский. У всех, кроме тети Мэдж. На ней простое прилегающее платье с высоким горлом, черное с блестками. Видно, что одеваться она умеет, у нее врожденное чувство стиля; она стоит, чуть наклонив голову, без тени смущения улыбается в объектив. Она была рукодельница и наверняка сшила себе платье сама, отлично зная, чтó ей идет. Но скорее всего она и сестер обшивала – и как тогда прикажете это понимать? На бабушке нечто с пышными рукавами, широким бархатным воротником, а поверх подобие жилета с бархатной отделкой; на талии все вкривь и вкось. Кажется, будто одежда на ней с чужого плеча, и выражение лица соответствующее, – видно, что она не в своей тарелке, ей страшно неловко, она зарумянилась, пряча смущение под виноватой полуулыбкой. Она похожа на мальчишку-переростка; пышные волосы старательно зачесаны кверху, но того и гляди упадут на глаза. Однако на пальце у нее обручальное кольцо; мой отец тогда уже появился на свет. На тот момент она единственная была замужем – старшая и самая рослая из сестер.

За ужином бабушка спрашивает: «Как чувствует себя твоя мама?» – и в ту же секунду настроение у меня портится.

– Хорошо.

Я говорю неправду. Мама не может – и уже никогда не будет – чувствовать себя хорошо. У нее медленно прогрессирующая неизлечимая болезнь.

– Бедняжка, – вздыхает тетя Мэдж.

– По телефону с ней говорить – сущая пытка, ничего не понять, – жалуется бабушка. – Такое впечатление, что чем хуже у нее с голосом, тем больше ее тянет поговорить.

Голосовые связки у мамы частично парализованы. Мне нередко приходится играть при ней роль переводчика, и каждый раз я сгораю от стыда.

– Представляю, как ей там, на отшибе, одиноко, – причитает тетя Мэдж. – Бедняжечка!

– Какая разница, где жить, – возражает бабушка, – если все равно тебя никто не понимает.

Затем бабушка требует от меня дать ей полный отчет о нашем житье-бытье. Белье выстирано? Высушено? А кто гладит? Кто печет? Кто чинит моему папаше носки? Бабушка жаждет помочь. Она готова что-нибудь нам испечь – только скажи: кексы, печенье, пирог (давно ли у нас пекся пирог?), а если нужно что залатать-заштопать, привози, все мигом будет сделано. И с глажкой то же самое. Вот как дороги от заносов расчистят, так она приедет к нам на денек помочь по дому.

Мысль о том, что мы нуждаемся в помощи, повергала меня в страшное смущение, и я всячески старалась ее отговорить. Перед ее набегом мне пришлось бы затеять генеральную уборку, разобраться в кухонных шкафах, задвинуть под раковину или рассовать под кровати разный хлам – сковородку, которую мне все недосуг было отдраить, корзинку с одеждой, отложенной для починки, хотя я заверяла бабушку, что давно все сделано. Но мне никогда не удавалось довести уборку до конца: в шкафах снова возникал кавардак, позор всякий раз вылезал наружу, и становилось очевидно, до чего мы беспомощны, как катастрофически далеки от того идеала чистоты и порядка, правильного домоустройства, в который я, несмотря ни на что, тоже верила. Но одной веры было явно недостаточно. А краснеть мне пришлось бы не только за себя, но и за маму.

– Твоя мама больной человек, ей с домашними делами не справиться, – говорила бабушка таким тоном, словно сомневалась в способности моей мамы вообще справиться с чем бы то ни было.

Я старалась представлять ей только радужные отчеты. В прежние дни, когда маму иногда еще на что-то хватало, я докладывала, что мама заготовила на зиму несколько банок маринованной свеклы или что она разрезает пополам прохудившиеся посредине простыни и сшивает целые края, чтобы простыни послужили подольше. Бабушка замечала мои усилия и насквозь видела фальшь нарисованной мною картины (даже если детали были верны); на все рассказы о маминых подвигах она только качала головой – надо же, кто бы мог подумать?

– Она теперь красит шкафчики на кухне, – сообщаю я.

Я не вру. Мама нашла себе новое занятие: принялась красить все шкафы в желтый цвет, а на ящиках и дверцах рисовала где цветочек, где рыбку, где парусник или флажок. Руки у нее тряслись, но какое-то короткое время она довольно сносно управлялась с кисточкой. Так что картинки получались неплохие. И все равно в них сквозило что-то резкое, угловатое, выдающее сверхусилия, которые требовались, чтобы преодолеть скованность мышц, – так проявлялась мамина болезнь на этой стадии. Про картинки я решила помалкивать, наперед зная, как бабушка к ним отнесется: глупое чудачество, лишний повод для огорчений. И бабушка, и тетя Мэдж, как большинство людей, были уверены, что в доме все должно выглядеть по возможности как у всех. Должна признать, некоторые мамины идеи и их воплощение заставляли меня стать на сторону большинства.

Кстати, краску, кисти, скипидар и все прочее убирать приходилось мне, поскольку мама всегда работала до изнеможения и после могла только со стоном растянуться на кушетке.

– Вот-вот, – с досадой и в то же время с удовлетворением закивала бабушка. – Она будет заниматься всякой ерундой, хотя прекрасно знает, что потратит на это последние силы, вместо того чтобы сделать что-то полезное. Чем красить шкафчики, лучше бы твоему отцу обед сготовила.

Золотые слова.

После ужина я пошла прогуляться, невзирая на непогоду. Метель в городе меня не пугала: разве это метель? Ветру здесь негде разгуляться, дома со всех сторон, и жилые, и разные городские постройки. На улице я встретила одноклассницу, Бетти Госли, она тоже осталась в городе – у замужней сестры. Настроение у нас было приподнятое, оттого что мы в городе и можем вот так «выйти в свет», поучаствовать в вечерней городской жизни, а не сидеть у себя на ферме, глядя в окно, где только тьма, и холод, и метель, и поблизости никого и ничего. А в городе одна улица перетекала в другую, и через каждые десять шагов горели фонари, здесь рукотворное начало пустило глубокие корни и принесло обильные плоды. На катке для керлинга люди играли в керлинг, на катке «Арена» катались на коньках, в кинотеатре «Лицей» смотрели кино, гоняли шары в бильярдной, сидели за столиками в двух городских кафе. Возраст, пол и отсутствие денег не позволяли нам на равных присоединиться к горожанам, но мы могли сколько угодно бродить по улицам, могли зайти в «Синюю сову», взять по стакану лимонной колы (самой дешевой), посидеть там, разглядывая входящих, и поболтать со знакомой официанткой. Мы с Бетти, мягко говоря, не принадлежали к кругу сильных мира сего и поэтому массу времени проводили как зеваки в зале суда и обсуждали чужие дела: перемывали косточки тем, кому повезло больше нас, пытались понять причины их падений и взлетов, выносили суровый приговор всем, кто не соответствовал нашим моральным стандартам. Мы заверяли друг друга, что даже за миллион долларов не согласились бы встречаться с Томом Д. или Джеком П. – на самом деле мы бы растаяли от счастья, если бы эти мальчики хотя бы раз заметили нас и обратились к нам по имени, не говоря про все остальное. Мы судачили о знакомых девчонках, гадали, не забеременела ли та или эта. (На следующий год Бетти Госли сама забеременела от соседнего фермера с дефектом речи и стадом племенных коров, о котором в доверительных разговорах со мной она ни словечком не обмолвилась. Смущенная, но довольная собой, Бетти замкнулась и зажила вожделенной жизнью замужней женщины, а говорить могла исключительно про душ на кухне, постельное белье, детские одежки да тошноту по утрам, отчего мне было сразу и противно, и завидно.)

Мы прошли мимо дома, где жил мистер Хармер. Его окна были наверху. Там горел свет. Чем он занимается по вечерам? Он не принимал участия в городских развлечениях, его нельзя было увидеть ни в кино, ни на хоккейном матче. Честно сказать, в школе его недолюбливали. Потому я его и выбрала. Мне лестно было думать, что я не как все. Мне нравились его бесцветные редкие волосы, мягкие усики, узкие плечи под поношенным твидовым пиджаком с кожаными заплатами на локтях, его ехидные реплики – так он утверждал свой авторитет перед учениками, сознавая, что не может впечатлить их физической силой. Наш единственный разговор произошел в городской библиотеке: он порекомендовал мне роман из жизни валлийских шахтеров. Роман мне не понравился, там ничего не было про секс, одни стачки и профсоюзы, одни мужчины.

И теперь, проходя мимо его дома с Бетти Госли, замедлив шаг под его окнами, я ничем не выдала свой сердечный интерес – наоборот, принялась высмеивать мистера Хармера, обзывать его слюнтяем и бирюком, намекать на какие-то грязные тайные страстишки, которым он предается в своих четырех стенах по вечерам. Бетти включилась в игру, правда не вполне понимая, с чего это я вдруг так разошлась: сколько можно? Тогда, чтобы подогреть ее интерес, я начала ее поддразнивать – сделала вид, будто знаю, что она сама к нему неравнодушна. Будто бы я своими глазами видела, как она вертела задом, когда шла вверх по лестнице, а он смотрел ей вслед. Вот сейчас залеплю снежком ему в окно, говорила я, пусть к тебе спустится. Поначалу мои фантазии ее позабавили, но скоро она стала ныть, что замерзла, не понимает, чего я от нее хочу, и в конце концов повернулась и решительно зашагала в сторону главной улицы, вынудив меня пойти следом.

И как же все это буйство, разнузданность, неуемное веселье, как все это было далеко от моих тайных грез! А там были нежные встречи, целомудренные объятия, сладкое томление и священный огонь страсти, печальная красота неизбежной разлуки… словом, возвышенная романтическая любовь.

С мужем тете Мэдж повезло. Это был общеизвестный факт, о нем помнили и говорили, хотя в тогдашнем окружении обсуждать такие вещи вообще-то было не принято. (Да и в наши дни, если вы спросите, как поживают такие-то, в ответ услышите, что дела у них идут неплохо: купили второй автомобиль, приобрели посудомойку, – и отвечают вам так не из одного только естественного, воспитанного годами бедности уважения к материальным благам. Причина еще и в суеверной боязливости, в привычке избегать слов вроде счастлив-несчастлив – удручен – убит горем.)

Муж тети Мэдж держал ферму, работой себя не изнурял, зато интересовался политикой; он был человек нетерпимый, упрямый и очень занятный. Детей они не заводили, и ее чувство к нему сохранялось в неразбавленном виде. Она всегда хотела быть рядом с ним. Никогда не отказывалась съездить с ним в город или прокатиться по окрестностям, хотя всякий раз, садясь в машину, всерьез рисковала жизнью. Водитель он был просто кошмарный, а в последние годы еще и наполовину слепой. Но она ни за что не пошла бы учиться водить, чтобы самой сесть за руль: так унизить мужа она не могла. Ее преданность ему была безгранична. Она могла бы служить образцом идеальной жены – и при этом не производила впечатления человека, который постоянно чем-то жертвует и от чего-то отрекается во имя долга (а идеал всегда предполагает нечто подобное). Манера держаться у нее была беспечная, нередко дерзкая, а потому достойным подражания примером добродетельной супруги она не слыла: все склонялись к тому, что она просто везучая, а может, малость чокнутая, кому как больше нравилось. После его смерти она утратила интерес к жизни и рассматривала свои последние годы как затянувшееся ожидание: она нерушимо и буквально веровала в Царствие Небесное, но хорошее воспитание не позволяло ей раскисать.

Бабушкин брак – тоже интересная история. По слухам, она вышла замуж за деда назло другому мужчине, в которого была влюблена и который ее чем-то страшно обидел. Я знаю это от мамы. Она любила рассказывать про всякие трагедии, про самопожертвование и диковинные выверты судьбы. Ни тетя Мэдж, ни бабушка, само собой, об этом факте не упоминали. Но когда я стала старше, то обнаружила, что все вокруг всё знают. Тот, другой, никуда не уехал и по-прежнему жил в нашей округе. Он держал ферму и был женат уже в третий раз. Он состоял в родстве и с дедом, и с бабушкой и потому часто бывал у них в доме, а они бывали у него. По маминым словам, перед тем как сделать предложение своей третьей жене, он приехал повидаться с моей бабушкой. Она вышла к нему из кухни, и они долго ездили в его двуколке взад-вперед по проселку у всех на глазах. Зачем он приезжал – за советом, за разрешением? Мама не сомневалась, что он уговаривал ее бежать с ним. Вряд ли. В то время им обоим было уже под пятьдесят. Куда им было бежать? Кроме всего прочего, они были пресвитерианцы. Никто ни в чем не мог их обвинить. Жить по соседству и не иметь возможности быть вместе – и принять это как должное, отказаться друг от друга сознательно: на этом любовь может держаться долгие годы. И я уверена, что бабушку устроил бы именно такой выбор: рискованная, возвышающая душу, чуждая эгоизма страсть длиною в жизнь, так и оставшаяся неутоленной, неизведанной. Чувство, в котором она никому, даже себе, не признавалась – кроме, пожалуй, одного случая… одного или двух, под давлением чрезвычайных обстоятельств. И не будем больше никогда об этом говорить.

Мой дед был не из тех, кто ропщет на судьбу. Он ценил одиночество, женился сравнительно поздно, в жены взял девушку, которая вышла за него назло другому, а почему, знал он один. Зимой он управлялся с делами рано, сноровки ему было не занимать. И садился за чтение. Он читал книги по экономике, по истории. Изучал эсперанто. По нескольку раз перечитал викторианские романы, в изобилии имевшиеся в домашней библиотеке. Прочитанное он ни с кем не обсуждал. В отличие от мужа тети Мэдж, дед свое мнение держал при себе. От людей он многого не ждал, и вообще его жизненные запросы были столь незначительны, что его невозможно было разочаровать. Кто знает? Пожалуй, только моя бабушка сумела разочаровать его в каком-то глубоко личном плане – и разочаровать так основательно, что он раз и навсегда оставил всякие попытки сближения и полностью ушел в себя.

Да и кому откуда знать, думаю я, пока пишу это, откуда мне самой знать то, что я якобы знаю? Я уже не в первый раз использую этих людей – не всех, но некоторых – в своих литературных целях. Я рядила их в разные одежды, изменяла, переделывала, вертела так и сяк. Сейчас я действую иначе, я прикасаюсь к ним предельно осторожно и все-таки время от времени себя одергиваю, совесть моя неспокойна. Чего, собственно, я опасаюсь? Ведь я всего-навсего рассказываю историю, то есть делаю то же, что делалось всегда, – правда, аудитория у меня побольше. Бабушкину историю я знаю не только от мамы: ее рассказывали многие, на разный лад. Даже в узком мирке моего детства, где молчание ценилось на вес золота, без пересудов не обходилось. Люди обрастали историями и несли их с собой по жизни. И за моей бабушкой тянулась ее история, хотя говорить с ней об этом прямо никому бы в голову не пришло.

Но кроме фактов существует и другой план. Я пишу, что моя бабушка предпочла бы романтический вариант любви, то есть всю жизнь держалась бы, тайно и упорно, за губительную для нее самой романтику. Это ничем не подтверждается – она ничего подобного не говорила ни мне, ни другим при мне. И в то же время я это не выдумала, я верю в то, что пишу. Верю, несмотря на отсутствие доказательств, и следовательно допускаю, что мы способны постигать истину иным путем, что мы связаны нитями, которые нельзя пощупать, но невозможно отрицать.

Буря разыгралась не на шутку, непогода растянулась на целую неделю. Однако на третий день, сидя в классе, я взглянула в окно и увидела, что ветер как будто стих, метель улеглась и в толще облаков наметился просвет. Я с облегчением подумала, что вечером смогу вернуться домой. После нескольких ночевок у бабушки наш дом всегда становился для меня намного притягательнее. Дома мне не надо было каждую минуту следить за тем, что и как я сказала или сделала. Мама часто ворчала, но в целом я была в доме главная. В конце концов, не она, а я грела на плите кастрюли с водой, каждую неделю приволакивала в кухню с веранды стиральную машину и устраивала большую стирку; я скоблила полы и без конца заваривала маме чай, не особенно стараясь скрыть свое недовольство. Поэтому я могла чертыхнуться, если вытряхивала в печку мусор с совка и часть просыпáла мимо; я могла безнаказанно заявлять, что замуж выходить не буду, а заведу любовника и стану предохраняться, потому что детей не хочу (по правде говоря, в мечтах мне виделся идеальный брак, материально благополучный и в то же время страстный; мне даже представлялся пеньюар, который будет на мне, когда я рожу первенца и муж, он же любовник, придет поздравить меня в родильное отделение); я могла утверждать, что описывать в книгах секс – это нормально и что никаких неприличных слов вообще нет. Та бойкая на язык, скандальная особа, какой я представала дома, была так же далека от моего истинного «я», как и скрытная тихоня, какой я была в доме бабушки, но если исходить из того, что я в том и в другом случае только играла роль, то понятно, что в первой простора для самовыражения было куда больше. Эта роль приедалась мне не так быстро, вернее, не приедалась никогда.

А вот от чистоты и порядка устаешь довольно скоро. Отутюженные простыни, мягкие перины, душистое мыло. Я не раздумывая отдала бы все это за возможность бросить куртку где вздумается, выйти за дверь, не доложив, куда я направляюсь, читать задрав ноги – и хоть в духовку их засунуть, если пожелаю.

После школы я пошла предупредить бабушку и тетю Мэдж, что возвращаюсь домой. К этому времени ветер снова усилился. Я знала, что на дорогах будут снежные заносы, буря еще не совсем утихла. Но мне не терпелось попасть домой. Когда я открыла дверь, и на меня пахнуло горячим яблочным пирогом, и я услышала старушечьи голоса (тетя Мэдж всегда встречала меня вопросом: «Кто это к нам идет?» – как маленькую девочку), я поняла, что не в силах больше выносить все это – образцовый порядок, обходительность, вечное ожидание. Все их время было занято ожиданием. Они ждали, когда принесут почту, когда пора будет ужинать, когда ложиться спать. Казалось, ожиданием скорее должна была бы определяться жизнь моей мамы, но нет – ничего подобного. Больная, увечная, она без сил лежала на кушетке, но в голове у нее роились самые невероятные планы и фантазии, рождались несбыточные желания, возникали пустяшные поводы для ссоры – это помогало ей жить. В доме всегда царил хаос и дел было невпроворот. Отчистить от грязи яйца, принести дров, следить за печкой, чтобы огонь не потух, приготовить еду, прибраться. Я вечно спешила, вспоминала одно, забывала другое – и наконец после ужина усаживалась посреди домашнего разгрома и, пока на плите грелась вода для посуды, с головой погружалась в очередную библиотечную книгу.

Книги тоже читались по-разному дома и у бабушки. У бабушки книги были отодвинуты на задний план. Что-то в самóм воздухе противилось им, сдерживало, не выпускало на свободу. Для них не находилось места. Дома, несмотря на все, что там творилось, места хватало для всего.

– Я ужинать не буду, – объявила я, – поеду домой.

Пока что я разделась и села к столу. Бабушка разливала чай.

– Куда ты поедешь, вон что творится! – строго возразила она. – Беспокоишься, что вся работа в доме встала? Боишься, без тебя не управятся?

– Да нет, просто мне надо домой. Ветер уже не такой сильный. Снегоуборочные машины, наверно, работают.

– На шоссе, может быть, и работают. А на вашу дорогу технику ни в жизнь не пошлют.

(Разумеется, мы жили в самом неудачном месте – это была наша ошибка, одна из многих.)

– Ее мой пирог испугал, вот в чем дело! – в шутливом отчаянии всплеснула руками тетя Мэдж. – Она просто-напросто решила спастись бегством от моего пирога.

– Очень может быть, – подтвердила я.

– Съешь хоть кусочек перед дорогой. Погоди только, остынет чуток.

– Никуда она не пойдет, – сказала бабушка, пока еще без нажима. – Кто отпустит ее пешком в такую метель?

– Да нет никакой метели! – сказала я, с надеждой бросив взгляд на окно, сплошь затянутое белой пеленой.

Бабушка поставила свою чашку, и она забрякала по блюдцу.

– Ладно. Ступай. Хватит разговоров. Иди, раз тебе надо. Иди замерзай в сугробе!

На моей памяти не было случая, чтобы бабушка потеряла самообладание, такое мне и в голову прийти не могло. Теперь мне это странно, однако я действительно ни разу не слышала обиды или гнева в ее голосе и не видела на лице. Она всегда высказывалась сдержанно, сохраняя общее невозмутимое спокойствие. Ее суждения носили скорее безличный характер, больше выражали общепринятый, традиционный взгляд на вещи, чем ее собственный взгляд. И сейчас ее отказ от всегдашних принципов просто потряс меня. У нее в голосе были слезы. И слезы стояли у нее в глазах, а потом ручьями полились по лицу. Она плакала, она была в ярости и плакала от бессилия.

– Что смотришь? Ступай. Иди замерзай в сугробе, вон как бедная Сюзи Хеферман замерзла.

– О господи, – запричитала тетя Мэдж, – это правда. Чистая правда.

– Бедная Сюзи, вот каково жить одной, – сказала бабушка, глядя на меня с укоризной, будто я в чем-то провинилась.

– Ты ее не знаешь, детка, мы с ней раньше жили по соседству, в школе вместе учились, – поспешила успокоить меня тетя Мэдж. – Сюзи Хеферман, она потом стала миссис Белл. Вышла за Гершома Белла. Ну, для нас-то она по-прежнему Сюзи Хеферман.

– Сам Гершом в прошлом году умер, а обе дочери повыходили замуж и уехали, – продолжила бабушка, промокая глаза и нос чистым платочком, который она достала из рукава; она немного успокоилась, но смотрела все так же сердито. – Бедной Сюзи хочешь не хочешь нужно было самой ходить за коровами. Не хотела избавляться от скотины, надеялась одна управиться со всем хозяйством. Вот и вчера вечером пошла в хлев доить, нет бы бельевую веревку привязать к двери, так нет, на обратном пути сбилась с тропинки – и только сегодня ее нашли.

– Нам Алекс Битти позвонил, – сказала тетя Мэдж. – Он был с теми, кто ее нашел. Расстроился, конечно.

– Она насмерть замерзла? – глупо спросила я.

– Вряд ли можно человека разморозить обратно, – проворчала бабушка, – если он пролежал в сугробе всю ночь, при такой-то погоде! – Плакать она перестала.

– Бедная Сюзи! Подумать страшно – от хлева до дома не добраться! – подхватила тетя Мэдж. – Не надо ей было цепляться за этих коров. Да ведь она считала, что как-нибудь справится. А у самой нога больная. Думаю, нога ее и подвела.

– Ужас, – поежилась я. – Лучше я никуда не пойду.

– Иди, если хочешь, – вскинулась бабушка.

– Нет уж, останусь.

– Никогда не знаешь, что с кем может приключиться, – подытожила тетя Мэдж.

Она тоже всплакнула, но у нее, по сравнению с бабушкой, это выглядело более естественно: просто глаза слегка на мокром месте. И кажется, ей полегчало.

– Кто мог подумать, что Сюзи ждет такой конец, она ведь по возрасту ближе ко мне, чем к твоей бабушке, а какая плясунья была! Помню, говорила, что готова хоть двадцать миль трястись на санях, лишь бы потанцевать. Мы с ней один раз платьями поменялись, просто для смеху. Знать бы тогда, как все обернется!

– Никто наперед не знает. Да к чему и знать? – сказала бабушка.

За ужином я наелась вволю. О Сюзи Хеферман уже не вспоминали.

Теперь я понимаю гораздо больше, чем раньше, только какой в этом прок? Я понимаю, что тетя Мэдж могла сочувствовать моей маме, потому что и до ее болезни воспринимала ее как не вполне здорового человека. Все, что выходило за рамки обычного, она попросту рассматривала как признак нездоровья. А бабушка видела в мамином поведении только пример того, как не следует жить. Бабушка вышколила себя, годами не давала себе спуску, назубок выучила, как себя вести и что говорить; она рано усвоила, как важно – и как трудно – уметь смириться, она к этому стремилась и этого достигла. Тетя Мэдж ничего такого не сознавала. Возможно, бабушка чувствовала в моей маме скрытую угрозу всем своим принципам, возможно, могла даже понять – каким-то шестым чувством, в чем она ни за что не призналась бы, – те мамины чудачества, которые она так успешно, хотя и не впрямую высмеивала и порицала.

Теперь я понимаю, что моя бабушка, оплакивая гневными слезами судьбу Сюзи Хеферман, оплакивала и свою собственную, что она знала, почему я так стремлюсь домой. Знала, но не могла понять, каким образом это произошло, и могла ли ее жизнь сложиться иначе, и как вышло, что она сама, когда-то жестоко обманутая в своих надеждах, но не сломившаяся, превратилась в обыкновенную старуху, которой родственники вынуждены потакать, но которой никогда не скажут правду и от которой мечтают поскорей избавиться.