Не могу сказать, что я постоянно слежу за творчеством Хьюго. Его имя иногда попадается мне на глаза – в библиотеке, на обложке какого-нибудь литературного журнала, который я откладываю не раскрывая: слава богу, вот уже десять лет, если не больше, я не заглядываю в подобные журналы. Его фамилию можно встретить в газете или на афише – тоже в библиотеке или в книжном магазине; как правило, это приглашение посетить круглый стол в университете, где Хьюго в числе других будет обсуждать состояние современной прозы или отражение идей «нового национализма» в отечественной литературе. Читая подобные анонсы, я искренне удивляюсь: неужели кто-то действительно туда пойдет? Вместо того чтобы поплавать в бассейне, или сходить выпить с друзьями, или, наконец, просто прогуляться – тащиться в университетский кампус, отыскивать там нужную аудиторию, а потом сидеть за партой среди таких же простаков и слушать самовлюбленных склочных мужчин? Обрюзгших, надменных, неопрятных, донельзя избалованных академической и литературной жизнью, а также женщинами. От них только и слышишь, что такой-то исписался и читать его больше не стоит, зато такого-то, напротив, надо обязательно прочесть. Одних они сбрасывают с пьедесталов, других превозносят; без конца препираются, фыркают, пытаются кого-то эпатировать. А люди их слушают. Я говорю «люди», но подразумеваю женщин среднего возраста, таких как я сама, – с волнением внимающих каждому слову, мучительно придумывающих умный вопрос, чтобы не выставить себя полной дурой; и еще юных девушек с мягкими волосами, млеющих от восхищения, мечтающих встретиться взглядом с одним из этих вещающих с кафедры умников. Девушки, как и зрелые женщины, часто влюбляются в подобных мужчин – им чудится в них какая-то скрытая сила.
Жены этих мужчин в аудитории не сидят. Жены ходят по магазинам, занимаются уборкой или выпивают с подругами. В сферу их интересов входят еда, уборка, дом, машины, деньги. Им надо помнить, что пора сменить летнюю резину на зимнюю, съездить в банк или сдать пивные бутылки, поскольку их мужья столь блистательны, столь талантливы и непрактичны, что нуждаются в постоянной заботе – ради драгоценных слов, которые они иначе не смогут производить. Женщины, сидящие в аудитории, замужем за инженерами, врачами и бизнесменами. Я их знаю, это мои приятельницы. Кто-то из них относится к литературе легко, такие тоже изредка встречаются, но большинство – с трепетом и затаенной надеждой. И презрение рассуждающих о литературе мужчин эти женщины принимают так, словно заслужили его. Они сами почти верят, что заслужили, – из-за своих ухоженных домов, дорогих туфель, из-за мужей, которые читают Артура Хейли.
Я и сама замужем за инженером. Вообще-то его зовут Габриель, но в нашей стране он предпочитает имя Гейб. Он родился в Румынии и жил там до конца войны – ему тогда исполнилось шестнадцать. Теперь он забыл румынский язык. Разве такое бывает? Неужели можно забыть язык своего детства? Сначала я думала, что это притворство: по-видимому, родная речь связана у него с тяжелыми переживаниями, о которых хотелось поскорее забыть. Но когда я вслух высказала свою догадку, Габриель заявил, что война была не такой уж и страшной, и рассказал о том, какой веселый переполох поднимался у них в школе, когда вдруг начинали выть сирены воздушной тревоги. Я ему не поверила. Мне хотелось, чтобы он был посланником из страшных времен и дальних стран. А потом я стала думать, что никакой он не румын, а просто прикидывается.
Это было еще до того, как мы поженились. Он тогда приходил в квартиру на Кларк-роуд, где я жила с маленькой дочкой. Ее зовут Клеа, и она, разумеется, дочь Хьюго, хотя как отец он давно потерял с ней всякую связь. Хьюго получал гранты, ездил по миру, потом снова женился – на женщине с тремя детьми. Снова развелся и снова женился. Новая жена была его студенткой, и у них родились еще трое детей, причем старший появился на свет в то время, когда Хьюго еще жил со второй женой. В таких обстоятельствах мужчина не способен контролировать всех и всё. Габриель стал частенько оставаться у меня на ночь – спал со мной на раскладном диване, который служил мне постелью в этой крошечной обшарпанной квартирке. Я смотрела на него, спящего, и думала: а что я, в сущности, о нем знаю? Он может оказаться и немцем, и русским, и даже канадцем, который сочинил себе прошлое и научился говорить с акцентом, чтобы выглядеть поинтереснее. Загадка. Габриель стал моим любовником, потом мужем, прошло много лет, но он так и остался для меня загадкой. Несмотря на все, что я знаю о нем, включая интимные подробности и бытовые привычки. Гладкий овал лица, миндалевидные, неглубоко посаженные глаза под гладкими розоватыми веками. Все черты плавные, сглаженные, хотя на поверхности кожа иссечена мелкими морщинками, почти незаметными. Он крепко сбит, в движениях чувствуется спокойная уверенность. В прошлом Габриель был неплохим конькобежцем, хотя, наблюдая за ним со стороны, можно подумать, что он двигается как бы через силу. Мне трудно описать его, я заведомо знаю, что ничего не получится. Не могу – и все. А вот Хьюго, если кто-нибудь попросит, я запросто опишу во всех деталях. Хьюго, каким он был в восемнадцать, то есть двадцать лет назад, – коротко стриженный и страшно худой. Все его кости, даже кости черепа, казались соединенными ненадежно, на живую нитку. И в движениях, и даже в мимике было что-то опасно разболтанное, если иметь в виду его длинные, вечно ходившие ходуном руки и ноги. В нем все держится на одних только нервах, – так сказала моя подруга по колледжу, когда я ее с ним познакомила. Верно подмечено: я потом чуть ли не воочию видела раскаленные добела струны его каркаса.
С первых дней нашего знакомства Габриель говорил, что всегда радуется жизни. Именно так: не просто верит в возможность счастливой жизни, а счастлив, что живет. Мне делалось даже как-то неловко. Я всегда с подозрением относилась к тем, кто выражается так высокопарно. Этим обычно страдают люди примитивные, самовлюбленные и втайне закомплексованные. Но Габриель ничуть не кривил душой. Нет, он вовсе не с приветом, просто всегда всему радуется и часто улыбается. Иногда улыбнется и скажет негромко: «Ну не волнуйся ты так. Разве тебя это касается?» Человек, который забыл язык своего детства. Его манера заниматься любовью казалась мне поначалу странной – совершенно бесстрастной. Он как бы не придает сексу особого значения, для него в этом нет ничего соблазнительного или порочного. Он не думает о том, как выглядит в этот момент. Такой человек не напишет об этом стихов и уже через полчаса ни о чем даже не вспомнит. Наверное, таких мужчин на свете немало, просто мне они не встречались. Иногда я спрашиваю себя: влюбилась бы я в него, если бы не его акцент, не его забытое или полузабытое прошлое? Что если бы он был обыкновенным студентом-технарем и учился бы со мной в колледже на одном курсе, только на другом факультете? Не знаю, не могу ответить. Что поделать, нас заставляют влюбляться такие неосновательные поводы, как румынский акцент, или миндалевидные глаза, или какая-нибудь тайна, наполовину вымышленная.
У Хьюго подобной тайны не имелось. Но мне и не нужна была тайна, тогда я не осознавала ее притягательности и если бы от кого-то об этом услышала, то не поверила бы. Для меня в то время важнее было другое. Я не то чтобы знала Хьюго как облупленного, но все, что мне становилось о нем известно, как бы бродило у меня в крови и время от времени ее портило. С Габриелем ничего подобного у меня не происходит, он всегда спокоен, и его спокойствие передается мне.
Именно Габриель отыскал и показал мне рассказ Хьюго. Мы зашли в книжный магазин, и он вдруг притащил толстый, дорогой том в мягкой обложке – сборник рассказов. Среди прочих на нем красовалась фамилия Хьюго. Удивительное дело: где Габриель откопал эту книгу и зачем он вообще отправился в отдел художественной литературы, которую никогда не читает? По-видимому, он интересуется Хьюго, его успехами. Точно так же он мог бы заинтересоваться успехами фокусника, или поп-певца, или политика, с которым через меня его что-то связывало бы. Думаю, это происходит оттого, что его собственные достижения могут оценить только коллеги. Поэтому его завораживают те, за кем наблюдают тысячи глаз, кому не скрыться за специальными знаниями – именно так должно казаться инженеру, – те, кто, полагаясь только на себя, придумывает все новые и новые фокусы в надежде обрести известность.
– Купи для дочки, – предложил он.
– А не слишком дорого за книгу в мягкой обложке?
Он улыбнулся.
Клеа делала себе на кухне тост, когда я протянула ей сборник:
– Смотри, вот портрет твоего отца, твоего настоящего отца. Здесь напечатан его рассказ, возьми почитай, может, понравится.
Дочери семнадцать лет. Она питается тостами с медом и арахисовым маслом, печеньем с ванильной начинкой, сливочным сыром и сэндвичами с курицей. Попробуй скажи ей хоть что-нибудь про ее гастрономические привычки – тут же умчится к себе наверх и хлопнет дверью.
– Толстый какой, – сказала Клеа, откладывая книгу. – А ты говорила, что он худой.
Ее интерес к отцу ограничивается вопросами наследственности: какие гены могли ей передаться? У него был плохой цвет лица? А какой у него был ай-кью? А у женщин в его семье большие сиськи?
– Был худым в те годы, когда мы жили вместе, – ответила я. – Откуда мне знать, какой он теперь?
Честно говоря, Хьюго выглядел на фотографии так, как и должен был выглядеть, по моим представлениям. Когда мне попадалось его имя в газете или на афише, я мысленно видела Хьюго именно таким. Я догадывалась, каким образом время и образ жизни изменят его внешность. И меня не удивило, что он потолстел, хотя и не облысел, а напротив, отрастил буйную шевелюру и отпустил большую курчавую бороду. Мешки под глазами. Вид потасканный и замученный, даже когда смеется. Он на фотографии смеется в объектив. Зубы у него и раньше были плохие, а теперь стали просто страшными. Он боялся дантистов как огня: уверял, что его отец умер от сердечного приступа в зубоврачебном кресле. Врал, конечно, как всегда, в смысле – сильно преувеличивал. Раньше он на всех фотографиях улыбался криво, стараясь скрыть отсутствие правого верхнего резца, который ему выбили еще в школе, ткнув головой в фонтанчик с питьевой водой. Теперь ему все нипочем: смеется, выставляя на всеобщее обозрение свои гнилушки. Странное сочетание мрачности и веселья в выражении лица. Писатель-раблезианец. Шерстяная рубашка в клетку, верхние пуговицы расстегнуты, видна майка. Раньше он маек не носил. Ты хоть изредка моешься, Хьюго? И запах изо рта у тебя наверняка противный, с такими-то зубами. Интересно, ты называешь студенток ласково-непристойными словами? Наверняка называешь, а потом в университет звонят возмущенные родители, и декану или кому-нибудь из администрации приходится объяснять, что ты ничего обидного не имел в виду, просто писатели – люди особенные. Может быть, и особенные, может быть, никто на них и не обижается. Писатели в наше время спокойно позволяют себе любые выходки при всеобщем попустительстве, словно избалованные, распущенные дети, которым слишком многое сходит с рук.
Все это мои домыслы, и мне нечем их подтвердить. Я пытаюсь воссоздать образ человека по одной-единственной размытой фотографии и потому довольствуюсь набором штампов. У меня недостаточно развито воображение и нет большого желания придумывать альтернативные варианты. Но я замечаю – да и любой в моем возрасте замечает, – до чего банальны и примитивны те маски, или «идентичности», если угодно, которые цепляют на себя люди. В художественной литературе – области интересов Хьюго – такие клише совершенно не работают, а вот в жизни нам большего, похоже, и не надо, на большее мы не способны. Достаточно посмотреть на фотографию Хьюго, на эту его майку, достаточно почитать, что он пишет о себе:
Хьюго Джонсон родился и получил кое-какое образование в лесном краю, в городках шахтеров и лесорубов Северного Онтарио. Работал дровосеком, барменом в пивной, продавцом, телефонным мастером, бригадиром на лесопилке и время от времени имел отношение к разным академическим кругам. Теперь вместе с женой и шестерыми детьми живет по большей части на склоне горы высоко над Ванкувером.
Жене-студентке, судя по всему, пришлось взять к себе всех детей. А что же случилось с Мэри Фрэнсис? Умерла? Бросила их? Или он довел ее до сумасшедшего дома? Но сколько же в этой коротенькой биографической справке вранья, полуправды и несуразностей! Живет на склоне горы над Ванкувером… Прочтешь – и подумаешь, будто Хьюго обитает в хижине посреди леса. А на самом деле, готова поспорить, он живет в обыкновенном комфортабельном доме в Северном или Западном Ванкувере: город теперь так разросся, что стал взбираться на горы. Время от времени имел отношение к разным академическим кругам. Ну и бред! Почему бы не сказать прямо, что много лет, большую часть сознательной жизни, он преподавал в университетах и что преподавание было для него единственной постоянной и хорошо оплачиваемой работой? А так можно подумать, наш дорогой Хьюго время от времени выходит из лесной чащи, дабы изречь пару мудрых слов и показать этим ученым, что такое настоящий мужик и писатель, истинный художник слова. Никак не угадаешь, что за этой фразой скрывается обычный препод. Не знаю, работал ли он дровосеком, барменом или продавцом, но точно знаю, что телефонным мастером он не был. Как-то раз он подрядился красить телефонные столбы – и бросил через неделю: карабкаться на них в жару ему оказалось не по силам. Тогда выдался очень знойный июнь, это было сразу после нашего выпуска. И правильно сделал, что бросил. Его мутило от жары, дважды он едва доходил до дому и тут же шел блевать. Я и сама не раз бросала работу, которая была мне не по нутру. Тем же летом я устроилась в больницу Виктории и очень скоро уволилась. Сматывать бинты невыносимо скучно, я чуть не свихнулась. Но если бы я стала писательницей и мне понадобилось бы перечислить свои занятия, разве написала бы я – «мотальщица бинтов»? Думаю, это было бы не совсем честно.
Хьюго вскоре нашел другую работу: он проверял экзаменационные работы старшеклассников. Что же он не написал – «проверяльщик экзаменационных работ»? Это нравилось ему куда больше, чем карабкаться на телефонные столбы, и, по всей вероятности, больше, чем рубить лес, разливать пиво и прочее, чем он якобы занимался. Почему же не написал – «проверяльщик экзаменационных работ»?
Не был он, насколько мне известно, и бригадиром на лесопилке. Он подрабатывал на лесопилке у своего дядюшки летом – за год до того, как мы встретились. Там он таскал бревна и выслушивал ругань в свой адрес от настоящего бригадира, который его на дух не выносил, как племянника хозяина. По вечерам Хьюго, если еще мог волочить ноги, отправлялся на берег ручейка и играл там на блок-флейте. Его донимала мошкара, но он все равно сидел и играл. Мог исполнить «Утро» из «Пер-Гюнта», а также несколько старинных елизаветинских мелодий, названия которых я забыла. Помню только одно: «Уолси-уайлд». Я разучила аккомпанемент на пианино, и мы играли дуэтом. Откуда такое название? Может, в память о кардинале Уолси, а «уайлд» – название танца? Упомянул бы ты и это, Хьюго, – «на дуде игрец». Это было бы очень кстати, вполне в духе нашего времени. Насколько я понимаю, дудение на блок-флейте и другие чудаковатые занятия не только не вышли из моды, скорее наоборот. А что? Это было бы поэффектнее, чем все твои «дровосеки» и «бармены». Так-то, Хьюго: имидж, который ты себе создал, не только фальшив, но и архаичен. Надо было написать, что ты в течение года медитировал в горах штата Уттар-Прадеш в Индии или преподавал искусство драмы детям-аутистам. Надо было побрить голову налысо, сбрить бороду, нацепить монашескую рясу с капюшоном. А лучше всего бы тебе заткнуться, Хьюго.
Когда я была беременна, мы жили в доме на Арджил-стрит в Ванкувере. Стоявший на отшибе старый дом с серой штукатуркой так жалко смотрелся в дождливые зимние дни, что мы выкрасили все комнаты в живенькие, нарочито безвкусно подобранные цвета. Три стены в спальне стали нежно-голубыми, как веджвудский фарфор, а четвертая – красно-фиолетовой. Мы объявили, что проводим эксперимент: можно ли свести человека с ума с помощью одних только красок? Ванна оказалась оранжево-желтой.
– Сюда входишь, как мышь в сыр, – заметил Хьюго, закончив красить.
– Точно! – ответила я. – Отлично сказано, о великий мастер слова!
Он был польщен, хотя и меньше, чем когда слышал похвалы своим сочинениям. С тех пор каждый раз, показывая кому-нибудь из гостей ванную, он спрашивал:
– Как тебе цвет? Сюда входишь, как мышь в сыр.
Или так:
– Тут писаешь, как мышь в сыре.
Я, конечно, иногда делаю то же самое: отмечаю удачно сказанную фразу, а потом повторяю ее многократно. Кстати, может быть, про «писать в сыре» придумал не он, а я. У нас было много общих словечек. Например, мы прозвали нашу квартирную хозяйку «зеленая оса», потому что в тот единственный раз, когда мы ее видели, на ней было ядовито-зеленое платье с отделкой из какого-то крысиного меха, украшенное букетиком фиалок, а звук, который она издавала, напоминал угрожающее жужжание. Ей было за семьдесят, и она держала в центре города пансионат для мужчин. Ее дочь Дотти мы прозвали «распутница-надомница». Странно, почему мы выбрали такое манерное слово – «распутница», оно ведь сейчас совсем не в ходу? Наверное, нам понравилось, как оно звучит: высокий стиль вступал в иронический контраст (а мы только и делали, что иронизировали) со всем обликом Дотти.
Она жила в двухкомнатной квартире в цокольном этаже нашего дома и должна была платить собственной матери сорок пять долларов в месяц. Дотти говорила мне, что хочет попытаться поработать няней.
– Я не могу ходить на работу, – объясняла она. – Я очень нервная. Мой последний муж полгода умирал у меня на руках – в доме моей матери. У него была болезнь почек… Я до сих пор должна матери триста долларов за постой. Она заставляла меня делать для него эгног на обезжиренном молоке. Я вечно в долгах. Говорят, не надо денег, было бы здоровье, а как жить, если нет ни того ни другого? В три года я переболела бронхиальной пневмонией. В двенадцать – ревматической лихорадкой. В шестнадцать я в первый раз вышла замуж, и мужа убило бревном на лесоповале. Три выкидыша. Моя матка истерзана в клочья. У меня за месяц уходит три пачки гигиенических пакетов… Второй муж владел молочной фермой здесь неподалеку, в долине, так на его стадо напал мор. Мы разорились вчистую. Это тот самый муж, который умер от почек. Надо ли удивляться, что у меня нервы не в порядке!
Я, конечно, излагаю все в концентрированном виде. Она была гораздо многословнее, и ее рассказ ни в коем случае не звучал как слезливая жалоба. Скорее, Дотти сама себе удивлялась и даже гордилась своей необычной судьбой, когда произносила за столом такие монологи. Иногда она звала меня к себе вниз на чашку чая, потом стала звать на кружку пива. Что ж, такова реальная жизнь, думала я, жившая чтением книг, лекциями, курсовыми и диспутами. В отличие от своей матери, Дотти была плосколицая, пухленькая – такие созданы не для побед, а для поражений. Вроде тех бесцветных замученных женщин, которых видишь с кошелками на автобусной остановке. (Я и вправду видела ее как-то раз на остановке в центре и не сразу узнала в синем зимнем пальто.) Комнаты у нее были загромождены тяжелой мебелью, оставшейся после замужества, – пианино, диван, стулья, вечно чем-нибудь заваленные, ореховый сервант и обеденный стол, за которым мы с ней сидели. В центре стола возвышалась огромная лампа с расписным фарфоровым основанием и плиссированным абажуром из темно-красного шелка. Абажур был оригинальной формы, похожий на юбку-кринолин.
Я описала все это Хьюго и добавила:
– А лампа как из борделя.
Мне хотелось, чтобы он меня похвалил за точность деталей. Я ему говорила, что если он хочет стать писателем, то нельзя пропускать такой материал, как Дотти. Рассказала про ее мужей, про ее матку, про коллекцию сувенирных ложек. Хьюго ответил, что я сама могу ею заняться, если хочу. Он в это время писал драму в стихах.
Однажды я спустилась вниз, чтобы подбросить угля в печку, и увидела Дотти в розовом синелевом халате – она прощалась с мужчиной в форме: кажется, это был посыльный или заправщик с бензоколонки. Было еще только шесть вечера. Прощались они без всякого намека на страсть или похоть, я даже ничего не заподозрила и предположила, что это какой-то родственник. Но тут Дотти пустилась в объяснения. Из ее долгой, путаной и пьяноватой речи можно было понять только, что она на пути к матери попала под дождь, промокла и решила надеть что-то из материнских платьев, но они все ей узки, а свои вещи она оставила сохнуть у матери – и потому сейчас ходит в халате. А Ларри в таком виде ее и застал, когда принес заказ на шитье от своей жены, и я вот тоже застала, и теперь она, Дотти, просто в ужасе оттого, что мы о ней можем подумать. Все это звучало очень странно, поскольку я и раньше много раз видела ее в халате. Посреди ее сбивчивых объяснений и смешков мужчина, который ни разу на меня не взглянул, не улыбнулся и не проронил ни слова, чтобы помочь Дотти, молча выскользнул за дверь.
– У Дотти любовник! – объявила я Хьюго.
– Ты слишком засиделась дома и потому пытаешься сделать жизнь интересней, чем она есть, – ответил он.
Всю следующую неделю я высматривала, не вернется ли тот мужчина. Нет, не вернулся. Зато я заметила трех других, причем один из них появлялся дважды. Они проходили к Дотти, опустив головы, быстро, не задерживаясь перед дверью, – дверь была уже открыта. Хьюго признал их существование. Он сказал, что жизнь опять подражает искусству, так все и должно быть, ведь в литературе постоянно описывают толстых шлюх с варикозными ногами. Вот тогда мы и прозвали ее «распутница-надомница» и разболтали про нее знакомым. Бывая у нас в гостях, наши друзья прятались за оконными занавесками, чтобы исподтишка на нее взглянуть, когда она выходила из дома.
– Не может быть! – говорили они. – Это точно она? Да кого она может завлечь в таком виде? У нее что, нет профессиональной одежды?
– Не будьте так наивны, – отвечали мы. – Вы думаете, они все носят боа и платья с блестками?
Когда Дотти играла на пианино, гости умолкали, чтобы послушать. Играя, она пела или без слов напевала мелодии – нетвердым, но громким, словно бы пародийным голосом, каким обычно поешь, когда тебя никто не слышит, вернее, когда ты думаешь, что тебя не слышат. Она распевала «Желтую розу Техаса» и «Ты это не всерьез, мой милый».
– Распутницы должны исполнять духовные гимны.
– Надо будет ее научить.
– Какие же вы все жалкие, вам бы только за другими подглядывать! – заявила нам девушка по имени Мэри Фрэнсис Шрекер.
Это была ширококостная, спокойная на вид девица с черными косами. Она состояла в браке с Элсвортом Шрекером, бывшим математическим гением, утратившим свой дар. Сама она работала диетологом. Хьюго говорил, что, когда смотрит на нее, ему на ум почему-то приходит слово «люмпен», но при этом допускал, что она может быть полезна – как овсянка. Она стала его второй женой. Думаю, они очень подходили друг другу, и она могла бы и дальше приносить ему пользу, но явилась студентка и изгнала ее.
Игра на пианино развлекала наших гостей, и она же превращалась в проклятье в те дни, когда Хьюго оставался дома и садился за работу. Вообще-то ему полагалось писать диссертацию, но он вместо этого занимался своей пьесой. Сочинял он в нашей спальне, на карточном столике у окна, выходившего на деревянный забор. Послушав немного игру Дотти, Хьюго врывался на кухню и говорил мне негромким, нарочито спокойным тоном, демонстрируя, что он вполне может справиться со своей яростью:
– Сходи вниз и скажи ей, чтобы прекратила.
– Сам сходи.
– Черт, черт! Она же твоя подруга. Ты ее развиваешь. Ты ее поощряешь.
– Я никогда не поощряла ее игру на пианино.
– Я с трудом устроил все так, чтобы освободить день для работы. Это не само собой получилось. Я предпринял усилия. Близится решающий момент, после которого пьеса окажется либо живой, либо мертвой. А если я сам пойду вниз, то я просто задушу ее.
– Не смотри, пожалуйста, на меня волком. И смотри, не придуши меня по ошибке. Ты уж прости, что я дышу тут и вообще существую.
Разумеется, я спускалась вниз, стучала в дверь Дотти и просила ее, если можно, не играть сегодня на пианино, потому что мой муж дома и работает. Я никогда не произносила слова «пишет» – Хьюго меня выдрессировал. Это слово было для нас как оголенный провод под током. Дотти каждый раз извинялась. Она боялась Хьюго и с почтением относилась к его работе и его интеллекту. Играть Дотти прекращала, но, увы: через час или даже полчаса она могла попросту забыть свое обещание, и все начиналось заново. Это меня нервировало и расстраивало. Я была беременна и все время хотела есть. Я сидела на кухне за обеденным столом, несчастная, ненасытная, и жевала разогретый испанский рис. Хьюго казалось, что весь мир сговорился помешать ему писать – не только человечество, но и все звуки, весь бытовой шум и гам устроен нарочно. Все вокруг сознательно и злонамеренно вредят ему, всячески отвлекают, не дают работать. И я обязана была защитить Хьюго, встать между ним и миром, но не справлялась с этим – и по неспособности, и по зловредности. Я в него не верила. Я не понимала, как это важно – верить в него. На мой взгляд, он был умен и талантлив, что бы это ни значило, но я не верила, что из него получится писатель. У него отсутствовала та хватка, та харизма, которой, как мне казалось, должен обладать литератор. Он был слишком нервный, обидчивый, в нем слишком много было позерства. А писатели, по моему тогдашнему убеждению, – люди спокойные, меланхоличные, излишне образованные. Мне казалось, что все они отмечены свыше, что от них исходит сияние, а у Хьюго нимба не наблюдалось. И я полагала, что рано или поздно ему придется это признать и смириться. Впрочем, он жил в своем мире, со своей, неведомой мне, системой наказаний и поощрений, совершенно мне непонятной и чужой, как у лунатика. Вот он сидит за ужином весь бледный и с отвращением смотрит на пищу. Вот я на секунду захожу в комнату что-то взять, и он вцепляется в пишущую машинку и неподвижно замирает, как будто его от ярости разбил паралич. Или начнет вдруг скакать по гостиной, вопрошая – кто он такой (носорог, решивший, что он газель; председатель Мао, танцующий боевой танец во сне Джона Фостера Даллеса), а потом набросится на меня и давай целовать в шею с диким голодным урчанием. В чем была причина этих приступов радости или уныния, неизвестно. Во всяком случае, не во мне.
Я коварно допытывалась, подначивала его:
– Вот у нас родится ребенок, а потом, предположим, в доме начнется пожар. Что ты кинешься спасать – ребенка или пьесу?
– И то и другое.
– Ну а если надо выбрать одно из двух? Ладно, оставим в покое ребенка. Предположим, я горю в огне… Нет, предположим, я тону, а ты рядом, но можешь вытащить из воды что-то одно…
– Ты ставишь меня перед трудным выбором.
– Да, я понимаю, понимаю. Ты меня за это ненавидишь?
– Разумеется, ненавижу!
И мы отправлялись в постель – с воплями, дурачась, изображая потасовку, шалея от счастья. Вся наша совместная жизнь, то есть вся ее счастливая часть, прошла в сплошных играх. Мы разыгрывали диалоги, приводя в смятение пассажиров в автобусе. А однажды в пивной он принялся распекать меня: дескать, я совсем совесть потеряла – гуляю с другими, бросаю детей одних, в то время как он рубит лес, чтобы нас прокормить. Он призывал меня вспомнить долг жены и матери. Я в ответ выдыхала дым ему в лицо. Посетители пивной смотрели на меня осуждающе и упивались скандалом. Когда мы выкатились на улицу, нас сразил такой приступ хохота, что ноги подкашивались, пришлось облокотиться о стену и вцепиться друг в друга, чтобы не упасть. Еще мы играли в постели в леди Чаттерли и Меллорса.
– Где этот негодник Джон Томас? – спрашивал он басом. – Не могу найти Джона Томаса!
– Весьма прискорбно, – отвечала я тоном настоящей леди. – Полагаю, я его проглотила.
В подвале дома находился насос, который не переставая глухо гудел. Дом стоял в низине неподалеку от реки Фрейзер, и в дождливые дни приходилось то и дело включать насос, чтобы не затопило цокольный этаж. Январь, как обычно в Ванкувере, выдался темный, ненастный, а за ним последовал такой же темный и ненастный февраль. Мы с Хьюго ходили мрачные. Я большую часть дня спала, а Хьюго не мог сомкнуть глаз и уверял, что в его бессоннице виноват насос. Из-за шума он не мог днем работать, а ночью спать. Таким образом, насос заменил пианино Дотти в качестве постоянного раздражителя. Дело было не только в шуме, но еще и в дополнительных расходах. Плата за электричество включалась в наш счет, хотя только Дотти на своем цокольном этаже получала пользу от насоса: ее не затапливало. Хьюго заявил, что я должна поговорить с Дотти, а я ответила, что Дотти не в состоянии оплатить даже те счета, которые уже приходят. Тогда он сказал: пусть улучшает свои профессиональные навыки. Я велела ему заткнуться. Живот мой рос, и я становилась все медлительнее и тяжелее на подъем и все больше привязывалась к Дотти. Я уже не коллекционировала ее перлы, чтобы потом повеселить знакомых. Мне с ней было хорошо, часто даже лучше, чем с Хьюго или с друзьями.
Ну что ж, ответил Хьюго, тогда придется позвонить хозяйке. Пожалуйста, звони, сказала я. Он тут же сослался на множество дел. В действительности нам обоим не хотелось вступать в переговоры с хозяйкой: мы знали заранее, что толку не будет, она только заморочит нам голову своей уклончивой болтовней, и все останется на прежнем месте.
Дожди продолжались, и как-то раз я проснулась посреди ночи и в первую секунду не могла понять, что же меня разбудило. Потом сообразила: тишина.
– Хьюго, просыпайся! Насос сломался. Слышишь? Не шумит?
– Я и не сплю.
– Дождь льет по-прежнему, а насос не работает. Наверное, сломался.
– Нет, не сломался. Выключен. Я его выключил.
Я села в кровати и зажгла свет. Хьюго лежал на спине, поглядывая на меня искоса и одновременно пытаясь изобразить на лице суровость.
– Не может быть!
– Ну хорошо, не выключал.
– Значит, выключил.
– Да, я не мог больше терпеть, что мы за него платим. Даже думать об этом не мог. Не мог выносить этот чертов шум! Я не сплю уже целую неделю.
– Но внизу все зальет!
– Утром включу. Несколько часов покоя – вот все, о чем я прошу.
– Утром будет поздно, дождь льет как из ведра.
– Не так уж и сильно.
– Подойди к окну.
– Ну и что? Да, льет. Но не как из ведра.
Я выключила свет и снова легла. Потом сказала спокойно и строго:
– Послушай, Хьюго, ты должен спуститься вниз и включить насос. Дотти зальет.
– Утром.
– Ты должен спуститься и включить его сейчас.
– Я не пойду.
– Если ты не пойдешь, пойду я.
– И ты не пойдешь.
– Пойду.
Но я не двинулась с места.
– Не будь такой паникершей.
– Хьюго!
– Не кричи.
– Все ее барахло зальет.
– Туда ему и дорога. Да и не зальет, тебе говорят.
Он лежал рядом со мной, напряженный и подозрительный, и ждал, что я вылезу из постели, спущусь в подвал и в конце концов разберусь, как включить насос. А чем он ответит? Побить меня нельзя, я ведь беременная. Да он никогда не поднимал на меня руку, если только я не била его первая. Он просто встанет, спустится в подвал и снова выключит насос. А я включу. А он выключит. И так далее. Сколько это продлится? Он может попытаться удержать меня, но если я буду сопротивляться, то он испугается, побоится причинить мне какой-нибудь вред. Может устроить скандал и уйти из дома. Но машины у него нет, а на улице настоящий ливень, так что долго он там не проходит. А если будет дуться и беситься, то я возьму одеяло и пойду спать на диван в гостиную. Думаю, именно так поступила бы женщина с сильным характером. Женщина, желавшая сохранить свой брак, так бы и поступила. Но я так не сделала. Я сказала себе: я ведь понятия не имею, как работает насос, я не знаю, как его включить. Убедила себя, что боюсь Хьюго. Даже допустила, что он прав и ничего не случится. Хотя мне хотелось его проучить.
Когда я проснулась, Хьюго уже ушел, а насос в подвале шумел, как обычно. Дотти стучалась в нашу дверь.
– Ты не поверишь, там такое! Воды по колено! Спускаю ноги с кровати – и по колено в воде. И что такое стряслось? Ты не слышала, может, насос выключился?
– Нет, не слышала, – ответила я.
– Ума не приложу, что случилось. Должно быть, насос переработался. Я-то выпила пива перед сном. А то бы, конечно, услышала. Сон у меня чуткий. Но вчера уснула как мертвая, а потом спускаю ноги с кровати, и – Господи Иисусе! Хорошо еще что не включила сразу лампу. А то меня бы током убило. Теперь все плавает.
На самом деле ничего не плавало, и вода, разумеется, была не по колено. В некоторых местах она поднялась дюймов до пяти, а в основном – всего на пару дюймов. Пол там был неровный. Остались следы внизу на диване, на ножках стульев. Вода проникла в нижние ящики буфета. Пианино снизу разбухло. Плитки на полу расшатались, коврики намокли, с края покрывала на кровати капало, обогреватель пола вышел из строя.
Я оделась, натянула сапоги Хьюго и спустилась вниз со шваброй в руках. Стала сгонять остатки воды наружу, за дверь. Дотти приготовила у меня на кухне чашку кофе, уселась на верхней ступеньке лестницы и, наблюдая за мной, снова и снова повторяла все тот же монолог про пиво и крепкий сон, из-за которых она не слышала, как выключился насос. И с чего это он вдруг выключился, если действительно выключился? И как объяснить все произошедшее матери, которая, конечно, решит, что Дотти во всем виновата, и взыщет с нее убытки? Словом, мне стало ясно: нам повезло (нам!). Привычка и даже пристрастие к несчастьям лишили Дотти всякого интереса к расследованию их причин. Как только воды стало поменьше, она пошла к себе в спальню, оделась, натянула сапоги (из них пришлось вылить воду), взяла швабру и начала мне помогать.
– Только со мной такое может случиться! Я даже никогда на картах не гадаю. У меня есть подружки, те все время гадают, а я говорю: мне не надо. Я и так знаю, что ничего хорошего не будет.
Я поднялась наверх и позвонила в университет. Сказала, что у нас произошел несчастный случай, и Хьюго разыскали в библиотеке.
– Нас залило.
– Что?
– Нас залило. Квартира Дотти вся залита.
– Я включил насос.
– Ага, включил! А когда это было? Утром?
– Утром пошел настоящий ливень, и насос не справился. Лить начало после того, как я его включил.
– Насос не справился ночью, потому что был выключен. И не надо рассказывать мне про ливень.
– Ливень пошел утром. Ты просто спала и не слышала.
– Ты что, не понимаешь, что наделал? И даже не задержался, чтобы посмотреть на потоп! Это я вынуждена на все любоваться. И слушать жалобы несчастной Дотти тоже должна я!
– Заткни уши.
– Сам заткнись, урод бесчувственный!
– Прости, пожалуйста. Я пошутил. Мне очень жаль.
– Жаль? Ах, ему, видите ли, жаль! Разве я тебе не говорила, чем все кончится? Жаль ему!
– Мне надо было ехать на семинар. Я прошу прощения. Извини, не могу больше говорить. С тобой сейчас нельзя разговаривать. Я просто не понимаю, что ты от меня хочешь.
– Я хочу, чтобы ты понял, что ты наделал.
– Хорошо-хорошо, я понял. Но только я все равно думаю, что это случилось уже утром.
– Ты ничего не понял. И никогда не поймешь.
– Не драматизируй.
– Это я драматизирую?
И снова нам повезло. Разумеется, мать Дотти, в отличие от дочери, не оставила бы без объяснений происшествие, в результате которого пострадали ее пол и стены. Однако она заболела: холодная сырая погода подкосила и ее. В то же утро, ни раньше ни позже, мать забрали в больницу с воспалением легких, и Дотти перебралась к ней, чтобы заботиться о постояльцах. В нижнем этаже нашего дома появился отвратительный запах плесени, и вскоре мы тоже оттуда съехали. Как раз перед тем, как родилась Клеа, мы сняли дом в Северном Ванкувере, принадлежавший нашим друзьям, уехавшим в Англию. Наша с Хьюго ссора немного забылась в суматохе переезда, но примирения так и не произошло. Мы остались на тех же позициях, что и во время памятного телефонного разговора. Я все говорила: ты не понимаешь и никогда не поймешь, а он спрашивал: что ты от меня хочешь? Из-за чего поднимать такую бучу? – удивлялся он. Наверное, другие тоже бы удивлялись. Спустя годы после расставания с ним я и сама уже удивляюсь.
Я ведь могла пойти и включить насос. Могла бы взять на себя ответственность за нас обоих, как полагается терпеливой и практичной женщине. Так поступила бы настоящая жена. Наверняка так не раз поступала Мэри Фрэнсис в те десять лет, когда была его женой. Я могла бы сказать Дотти правду, хотя она была не лучшим адресатом для таких признаний. Могла рассказать кому-нибудь еще, если мне это было так важно, и тем самым доставить Хьюго некоторые неприятности. Но я ничего этого не сделала. Я оказалась неспособна ни защитить, ни разоблачить его, а только ругала и стыдила его, сама доходя порой до исступления. Мне хотелось выцарапать ему глаза и вставить туда свои собственные, чтобы заставить его наконец понимать жизнь, как я ее понимаю. Какая самонадеянность, какая трусость, какое скудоумие!.. Дальнейшее было неизбежно.
– Вы не сошлись характерами, – заключил брачный консультант, к которому мы обратились немного погодя.
Выйдя от него в скучный холл муниципального здания в Северном Ванкувере, мы не могли удержаться от смеха. Хохотали до слез. Да, действительно, как хорошо, что для нашей проблемы наконец найдены слова – несходство характеров.
В тот вечер я не стала читать рассказ Хьюго. Отдала книгу дочери, а та, как оказалось, к ней даже не притронулась. Я прочла его на следующий день, когда приехала домой около двух часов дня из частной школы для девочек, где веду уроки истории. Заварила себе чай и села на кухне отдохнуть, побыть немного в покое, пока мальчики, сыновья Габриеля, не вернутся из школы. Я увидела книгу – она по-прежнему лежала на холодильнике, – взяла ее и прочла рассказ Хьюго.
Рассказ был о Дотти. Разумеется, второстепенные детали Хьюго изменил, да и сам сюжет был выдуман или взят из другой жизни и привит к этой истории. Но лампа присутствовала, как и синелевый халат. И еще там мелькали подробности, которые я сама совсем забыла. Когда кто-нибудь говорил с Дотти, она слушала, чуть приоткрыв рот, а в конце предложения повторяла за вами последнее слово. Привычка одновременно трогательная и раздражающая. Она так спешила согласиться, так надеялась понять. И Хьюго это запомнил. Удивительно – он же ни разу толком не поговорил с Дотти.
Впрочем, неважно. Важно то, что рассказ был очень хорош, насколько я могу судить, – а думаю, что могу. Честный и милый – приходилось то и дело признавать это, пока я читала. Да, надо отдать Хьюго должное. Его рассказ меня обрадовал и тронул. А фокусы меня обычно не трогают. Ну разве что очень милые и честные фокусы. В рассказе Дотти была как живая, взятая прямо из жизни и поданная в том волшебном прозрачном желе, которое Хьюго учился готовить много лет. Это было чудо, несомненно. Чудо настоящей, щедрой, лишенной всякой сентиментальности любви. Ясной, открытой человечности. Люди, которые поймут и оценят это чудо, могут даже позавидовать Дотти (хотя, конечно, поймут и оценят далеко не все). Ей посчастливилось в течение нескольких месяцев прожить в этом доме, способствуя совершению чуда. Правда, она об этом не знает, а если бы и узнала, то ее это скорее всего не тронуло бы. Она перешла из жизни в Искусство, а это случается не с каждым.
Не обижайся. Ирония прочно въелась в меня и стала второй натурой. Мне даже бывает неловко за нее. Я отношусь с уважением к сделанному: и к намерению, и к приложенным усилиям, и к результату. Прими мою благодарность.
Я думала, что напишу письмо Хьюго. Думала, пока готовила ужин, пока сидела за столом, беседуя с Габриелем и ребятами. Думала – напишу, как странно было узнать, что мы с ним до сих пор храним общие воспоминания. И то, что мне представлялось отрывками и обрывками, ненужным балластом, для него оказалось ценным вложением капитала. И еще я хотела извиниться, хотя бы и непрямо, за то, что не верила в него как в писателя. Точнее, так: не извиниться, а признать свою неправоту. Отдать ему должное. Несколько изящных и сердечных фраз.
За ужином я смотрела на своего мужа, Габриеля, и думала, что они с Хьюго вовсе не так различны, как мне казалось. Оба справились с жизнью. Оба нашли для себя нечто главное, и это научило их, как жить, как использовать или не замечать то, что встречается на пути. Пусть в чем-то ограниченным и сомнительным способом, но каждый добился своего. Они не зависели от чьей-то милости, они знали, чего хотят. По крайней мере, думали, что знают. И не мне осуждать их за то, что они поступали так, как поступали.
После того как мальчишки отправились спать, а Габриель и Клеа уселись смотреть телевизор, я взяла карандаш и бумагу и села за письмо. Руки дрожали. Я начала писать короткими, неловкими, словно толкающимися предложениями – как вовсе не собиралась:
Этого недостаточно, Хьюго. Ты думаешь, достаточно, а этого недостаточно. Ты заблуждаешься, Хьюго.
Н-да, такое письмо не отправишь.
Нет, я все-таки осуждаю их. Завидую и презираю.
Габриель заглянул на кухню, прежде чем лечь спать, и увидел, что я сижу над экзаменационными листами, тут же лежат карандаши, которыми я их обычно исправляю. Он, наверное, хотел со мной поболтать, предложить выпить по чашечке кофе или чего-нибудь покрепче, но увидел мое расстроенное лицо и не стал мешать. Поверил в обман – в то, что я не в духе и занята проверкой экзаменационных работ. Он отправился спать, оставив меня одну справляться со своими проблемами.