Последние четыре вещи в этой книге — не совсем рассказы. Они составляют отдельное целое, автобиографическое по духу, хотя иногда, может быть, и не совсем автобиографическое по факту. Я полагаю, что это — первое и последнее, а также самое точное, что я могу сказать о своей собственной жизни.
Глаз
Когда мне было пять лет, мои родители неожиданно произвели на свет мальчика, и мать сказала, что я всегда мечтала о братике. Не знаю, с чего она это взяла. Она много распространялась на эту тему — все выдумки, но опровергнуть их было трудно.
Через год родилась еще девочка, и родители снова бегали и суетились, хотя уже и не так сильно.
До появления первого младенца я не осознавала, что мои чувства иногда расходятся с заявлениями матери о том, что я чувствую. К тому же до этого момента мать переполняла весь дом. Ее шаги, ее голос, ее зловещий запах — запах пудры — населяли комнаты, даже когда матери в них не было.
Почему я говорю «зловещий»? Я вовсе не боялась. Нельзя сказать, что мать диктовала, какие чувства я обязана испытывать. Она просто была высшей инстанцией в вопросе моих чувств — ей даже не нужно было меня спрашивать. Это касалось не только братика, но и, скажем, сухих завтраков «Ред ривер» — они были полезны, а следовательно, я их любила. Или взять истолкование картины, которая висела у меня в изножье кровати. На картине был изображен Иисус, который оставлял детей, судя по надписи: «Оставите детей и не возбраняйте им приити ко Мне». Очевидно, слово «оставить» раньше значило что-то другое, но нас занимало не это. Мать показала на маленькую девочку, которая пряталась за углом — видно, хотела тоже подойти к Иисусу, но стеснялась. Мать сказала, что эта девочка — я. Я была склонна с ней согласиться, хотя без ее слов не догадалась бы об этом и сама хотела бы для себя другой роли.
Что меня на самом деле пугало, так это момент в книжке про Алису, когда она становится большая и застревает в кроличьей норе. Но я все равно смеялась, потому что мою мать этот эпизод приводил в восторг.
Однако лишь с появлением брата и бесконечными рассуждениями о том, что он в каком-то смысле подарок для меня лично, я начала в полной мере осознавать, насколько представления матери обо мне расходятся с тем, что я сама знаю и чувствую.
Я думаю, все это подготовило меня к появлению Сэди, которая вскоре начала у нас работать. Мать как-то съежилась — теперь ее территория ограничивалась младенцами и тем, что с ними связано. Когда матери вокруг меня стало меньше, я смогла начать думать о том, что правда и что нет. Но я прекрасно знала, что говорить об этом нельзя ни с кем.
Самым необычным в Сэди — хотя у нас в семье эту подробность как-то затушевывали — было то, что она знаменитость. В нашем городке была радиостанция, и Сэди по радио играла на гитаре и пела в музыкальной заставке передачи песню, которую сочинила сама.
«Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте все!»
А через полчаса — «До свиданья, до свиданья, до свиданья все!»
В промежутке же Сэди исполняла песни по заявкам радиослушателей, а также иногда по собственному выбору. Горожане с более утонченными вкусами подшучивали над ее песнями и над всей радиостанцией, которая, как говорили, была самой маленькой в Канаде. Эти люди слушали радиостанцию Торонто — там передавали последние шлягеры, «Три маленькие рыбки и мама-рыбка тоже», и Джим Хантер выкрикивал невеселые новости войны. Но людям на фермах нравилась местная станция и песни Сэди. Голос у нее был сильный и грустный, она пела про одиночество и печаль:
Землю под фермы в наших местах расчистили и заселили всего лет сто пятьдесят назад, и почти из любого фермерского дома виден был соседний — самое большее через несколько полей. Но фермеры все равно любили песни про одиноких ковбоев, про то, как манят, а потом разочаровывают дальние края, и про ужасные преступления, виновники которых умирают, с последним вздохом зовя мать. Или Бога.
Эти песни и пела Сэди, и ее низкий горловой альт был исполнен грусти, но, работая у нас, она излучала энергию и уверенность в себе, была разговорчива и говорила в основном о себе же. Говорить ей обычно было не с кем, кроме меня. Ее дела и заботы моей матери разводили их по разным частям дома, — впрочем, у меня было такое ощущение, что беседа матери и Сэди вряд ли доставила бы удовольствие кому-либо из них. Моя мать, как я уже сказала, была очень серьезным человеком — когда-то она преподавала в школе, а теперь учила меня. Возможно, ей было бы приятней, если бы Сэди нуждалась в ее помощи, — например, мать могла бы отучить ее говорить «ихний». Но Сэди вроде бы не нуждалась ни в чьей помощи и не собиралась учиться говорить по-другому, не так, как говорила всю жизнь.
После обеда — обедали мы в полдень — Сэди и я оставались на кухне одни. Мать уходила прилечь, и, если ей везло, дети тоже засыпали. После сна она надевала другое платье, словно во второй половине дня собиралась развлекаться, хотя это время точно так же заполнялось сменой подгузников детям и еще гадким занятием, на которое я старалась не смотреть, — когда самый младший жадно чмокал у груди.
Отец тоже ложился отдохнуть — минут на пятнадцать, на веранде, прикрыв лицо газетой «Сэтердей ивнинг пост». Потом он возвращался в амбар.
Сэди грела воду на плите и мыла посуду, а я ей помогала. Мы опускали жалюзи, чтобы в доме было прохладней. Закончив с посудой, Сэди мыла пол, а я его вытирала — способом, который изобрела сама: я каталась по полу на тряпках, как на коньках. Потом мы снимали куски липкой желтой ленты, повешенной после завтрака и уже тяжелой от дохлых и слабо жужжащих умирающих мух, и вешали новые ленты, которые к ужину должны были тоже заполниться дохлыми мухами. И все это время Сэди рассказывала мне о своей жизни.
Я тогда не разбиралась в возрастах. Люди были для меня либо детьми, либо взрослыми, и Сэди я относила к разряду взрослых. Может быть, ей было шестнадцать лет, или восемнадцать, или двадцать. В любом случае она несколько раз заявляла, что вовсе не торопится замуж.
По выходным она ходила на танцы. Но сама по себе. Сама по себе и для себя самой, как она выразилась.
Она рассказала мне про танцзалы. В нашем городке тоже был танцзал — недалеко от главной улицы, там, где зимой заливали каток. Платишь десять центов, потом поднимаешься на платформу и танцуешь, и люди на тебя глазеют, но на это плевать. Она предпочитает сама за себя платить, не обязываться. Но иногда какой-нибудь парень ее опережает. Тогда он спрашивает, хочет ли она потанцевать, и первое, что она ему говорит: «А вы умеете? Танцевать-то умеете?» Прямо так и спрашивает. Парень тогда смотрит эдак удивленно и говорит: «Ну да, а для чего ж я сюда пришел?» Но обычно оказывается, что для него танцевать — значит шаркать ногами на месте и не переставая мять ее своими ручищами. Иногда она просто вырывается, бросает парня и танцует одна, впрочем, она так и так больше всего любит танцевать одна. И дотанцовывает до конца тот танец, за который заплачено, а если билетер возражает и хочет, чтобы она заплатила за двоих, когда танцевал только один человек, она говорит, что с него хватит. Когда она танцует одна, пускай над ней смеются, ей не жалко.
Другой танцзал располагался на выезде из городка, у шоссе. Там платили на входе, и не за каждый танец, а за целый вечер. Зал назывался «Рояль-Т». Там она тоже платила сама за себя. Тамошние посетители обычно танцевали лучше, но все равно она старалась посмотреть, как парень танцует, прежде чем позволить себя пригласить. Сюда обычно ходили городские, а в тот, другой танцзал — деревенские. Городские поворотливей, ногами владеют лучше, но, когда с ними имеешь дело, не ног надо остерегаться. Надо смотреть в оба, чтоб они тебя не лапали. Иногда приходится хорошенько пропесочить парня и рассказать ему, что ты сделаешь, если он не перестанет. Она всегда объясняет, что пришла танцевать и платит сама за себя. И еще она знает, куда надо двинуть. Тогда они сразу становятся как шелковые. Иногда попадаются хорошие танцоры, и тогда бывает весело. А как кончается последний танец, она сразу бежит домой.
Она не такая, как некоторые, сказала она. Уж она-то не попадется.
Когда она сказала «попадется», я представила себе огромную проволочную сеть — какие-то мелкие злобные твари опутывают тебя ею, затягивают сильней и сильней, ты задыхаешься, и тебе уже не вырваться на волю. Наверно, Сэди догадалась по моему лицу, о чем я думаю, — она сказала, что бояться не надо.
— В этом мире ничего не надо бояться. Просто гляди в оба, вот и все.
— Вы с Сэди много разговариваете, — сказала моя мать.
Я знала, что надо быть настороже, но не могла понять, с какой стороны последует удар.
— Она тебе нравится, правда?
Я сказала, что да.
— Ну да, конечно, она тебе нравится. И мне она тоже нравится.
Я надеялась, что на этом разговор закончится, и на секунду мне показалось, что так и будет. Но тут:
— Мы с тобой редко бываем вдвоем с тех пор, как появились малыши. Из-за них у нас совсем мало времени остается, правда? Но мы их все равно любим, правда?
Я быстро сказала «да».
— Честно? — спросила она.
Я знала, она не отвяжется, пока я не скажу: «Честно». Так что я произнесла это слово.
Моей матери чего-то очень сильно не хватало. Хороших подруг? Женщин, которые играли бы в бридж и у которых мужья ходили бы на работу в костюмах-тройках? Вряд ли, и к тому же на такое нечего было надеяться. Может, ей не хватало прежней меня, послушно стоящей на одном месте, пока мать завивает мне локоны толстыми колбасками, и декламирующей стихи в воскресной школе? На это у матери больше не было времени. А во мне начала проступать предательская жилка, хотя мать не знала почему, и я сама тоже не знала. Я не подружилась ни с кем из городских детей в воскресной школе. Вместо этого я боготворила Сэди. Это я однажды услышала, что мать так сказала отцу: «Она боготворит Сэди».
Отец ответил, что Сэди послал им Бог. Что это значит? Он говорил весело. Может, это значит, что он не будет принимать ничью сторону.
«Жаль, что у нас тут нет нормальных тротуаров, — продолжала мать. — Будь у нас тут нормальные тротуары, она бы научилась кататься на роликах и завела бы подруг».
Мне и правда хотелось ролики. Но теперь — сама не зная почему — я ни за что не собиралась в этом признаваться.
Потом мать сказала что-то вроде «станет лучше, когда начнется школа». То ли это я должна была стать лучше, то ли что-то насчет Сэди. Я не хотела этого слушать.
Сэди в это время учила меня своим песням, и я знала, что пою не очень хорошо. Я надеялась, что мать имеет в виду не это, — что она не потребует, чтобы я пела лучше, а иначе, мол, Сэди перестанет меня учить. Я очень не хотела, чтобы Сэди перестала.
Отец почти не принимал участия в моем воспитании. Мною занималась исключительно мать (позже, когда я начала ей грубить и меня приходилось наказывать, стало по-другому). Отец ждал, пока не вырастет мой брат и не перейдет в его ведомство. С мальчиками всегда проще.
И действительно, с моим братом не было никаких сложностей. Он вырос совершенно благополучным.
Уже началась школа. Несколько недель назад, еще до того, как листья на деревьях пожелтели и покраснели. Теперь листья уже почти все опали. Сейчас на мне надето не школьное пальто, а мое лучшее, с темными бархатными манжетами и воротником. На матери пальто, в котором она обычно ходит в церковь, а волосы почти полностью закрыты тюрбаном.
Туда, куда нам надо попасть, нас везет мать на машине. Она нечасто водит машину и за рулем держится более торжественно и при этом менее уверенно, чем отец. Перед каждым поворотом она жмет на гудок.
— Приехали, — говорит она, но проходит еще некоторое время, пока ей удается правильно припарковаться. — Вот мы и на месте.
Кажется, она старается, чтобы голос звучал ободряюще. Она касается меня, чтобы дать мне возможность взять ее за руку, но я притворяюсь, что не замечаю, и мать убирает руку.
У дома нет ни площадки, где можно было бы поставить машину, ни даже тротуара. Дом выглядит прилично, но уныло. Мать поднимает руку в перчатке, чтобы позвонить в дверь, но оказывается, что это не нужно. Дверь уже открывают. Мать как раз начала говорить мне что-то успокаивающее, что-то вроде «все пройдет быстрее, чем ты ожидаешь», но не успевает закончить. Она начала фразу утешающим тоном, хотя и с ноткой строгости. Но когда открывается дверь, тон матери меняется, становится приглушенней и мягче, словно она склонила голову.
Дверь открылась не только затем, чтобы впустить нас, но и чтобы выпустить каких-то других людей. Одна из выходящих женщин оборачивается и кричит в дом, даже не стараясь приглушить голос:
— Тут эта, у которой она работала, и девочка с ней!
К нам подходит нарядно одетая женщина — она заговаривает с моей матерью и помогает ей снять пальто. Когда это сделано, мать снимает пальто с меня и говорит женщине, что я особенно любила Сэди. И выражает надежду, что это ничего, что она меня привела.
— Ах, бедная малютка, — говорит женщина, и мать едва заметно касается меня, давая понять, что я должна поздороваться.
— Сэди любила детей, — говорит женщина. — Очень любила.
Я замечаю рядом еще двух детей. Мальчиков. Я знаю их по школе — один вместе со мной в первом классе, другой старше. Они выглядывают из соседнего помещения — скорее всего, из кухни. Тот, что помоложе, запихивает в рот целое большое печенье, что придает ему комичный вид, а другой мальчик, постарше, корчит гримасу отвращения. Но она адресована не тому, кто обжирается печеньем, а мне. Разумеется, они меня ненавидят. Мальчики либо игнорируют тебя, встречая вне школы (впрочем, в школе тоже игнорируют), либо строят мерзкие рожи и обзываются ужасными словами. Оказываясь рядом с мальчишкой, я застываю и начинаю лихорадочно соображать, как мне спастись. Конечно, совсем другое дело, если вокруг взрослые. Эти мальчишки молчали, но мне было не по себе, пока кто-то не втащил их рывком обратно в кухню. Тут я услышала необычно мягкий и сочувственный голос матери — так разговаривают настоящие леди, и у матери получилось даже лучше, чем у женщины, с которой она говорит. Я подумала, что, может быть, гримаса мальчишки предназначалась ей. Порой, когда мать заходила за мной в школу, кто-нибудь передразнивал ее голос.
Собеседница матери — похоже, она тут распоряжалась — повела нас туда, где на диване сидели мужчина и женщина. У них был такой вид, словно они не до конца понимают, зачем они здесь. Мать склонилась к ним, поговорила с ними очень почтительно, а потом указала на меня:
— Она так любила Сэди.
Я знала, что должна что-то сказать, но не успела — сидящая на диване женщина вдруг завыла, не глядя ни на кого из нас. Такие звуки мог бы издавать человек, которого гложет или терзает какой-нибудь зверь. Еще она била себя по рукам, словно пыталась отогнать это существо, но оно не уходило. Она смотрела на мою мать, словно та обязана была что-то сделать.
«Ч-ш-ш», — сказал женщине старик.
— Она очень тяжело это переносит, — сказала распорядительница. — Она сама не понимает, что делает.
Она склонилась над женщиной и произнесла:
— Ну не надо, не надо. Девочка испугается.
— Девочка испугается, — послушно повторил старик.
Когда он договорил, женщина уже перестала кричать и поглаживала исцарапанные руки, словно не понимая, что с ними случилось.
— Бедная женщина, — сказала моя мать.
— Потерять единственного ребенка, — сказала распорядительница. И, уже мне: — Не бойся.
Я боялась, но не из-за крика.
Я знала, что Сэди где-то тут, и не хотела ее видеть. Мать не говорила определенно, что я должна буду на нее посмотреть, но и что мне не обязательно это делать — тоже не говорила.
Сэди погибла, возвращаясь домой из танцзала «Рояль-Т». Ее сбила машина как раз на маленьком отрезке гравийной дороги, ведущей от парковки танцзала к месту, где начинался нормальный городской тротуар. Должно быть, Сэди, по обыкновению, спешила домой, уверенная, что водители машин ее видят или что она имеет такое же право находиться на дороге, как и они. То ли обгоняющая ее машина вильнула, то ли она сама была на дороге не в том месте, где думала. Ее ударило сзади. Машина, которая ее сбила, уступала дорогу другой машине, которая обгоняла первую. Вторая машина собиралась свернуть на ближайшую городскую улицу. Из танцзала выходили под хмельком, хотя официально спиртное там не продавалось. Когда танцы кончались и посетители танцзала начинали разъезжаться, машины вечно гудели, водители орали и лихачили на поворотах. А Сэди спешила прочь даже без фонарика в руках, с твердой верой, что это обязанность водителей — ее объезжать.
— Чтобы девушка ходила на танцы одна, пешком… — произнесла женщина, которая все еще вела задушевную беседу с моей матерью. Она говорила очень тихо, и мать в ответ пробормотала что-то сочувственное. — Это значит напрашиваться на неприятности, — произнесла женщина еще тише.
Дома я улавливала непонятные для меня обрывки разговоров родителей. Мать требовала сделать что-то, что, может быть, имело отношение к Сэди и машине, которая ее сбила. Но отец сказал, чтобы мать в это не лезла. Что происходит в городе — это не наше дело, сказал он. Я даже не пыталась понять, что все это значит, потому что старалась вообще не думать о Сэди, а тем более о том, что она мертва. Когда я поняла, что мы собираемся к Сэди, мне страшно не хотелось ехать, но я не видела никакого способа от этого отвертеться — разве что повести себя особенно позорно.
Теперь, после этих слов пожилой женщины, мне показалось, что, может быть, сейчас мы уйдем и поедем домой. И тогда я не должна буду признаваться в том, что, по правде сказать, ужасно боюсь мертвецов.
Как раз когда у меня забрезжила эта надежда, я услышала, что мать и женщина, с которой она секретничает, говорят о самом ужасном.
Увидеть Сэди.
«Да, — говорила мать, — конечно, мы должны увидеть Сэди».
Мертвую Сэди.
Все это время я смотрела в пол и видела только мальчишек, ростом едва выше меня, и сидящих стариков. Но теперь мать вела меня за руку в другую сторону.
Все это время в комнате был гроб, но я его не узнала. Поскольку я никогда раньше не имела дела с такими вещами, то слабо представляла себе, как должен выглядеть гроб. Потому и сочла предмет, к которому мы сейчас приближались, то ли полкой для цветов, то ли закрытым пианино.
А может, стоящие вокруг него люди как-то замаскировали от меня его подлинные размеры, форму и назначение. Но сейчас эти люди почтительно расступались, и мать заговорила новым, очень тихим голосом.
— Идем, — сказала она. Эта мягкость казалась мне отвратительной, словно торжествующей.
Мать склонилась, чтобы заглянуть мне в лицо, — несомненно, чтобы помешать мне использовать только что изобретенный метод, то есть плотно зажмурить глаза. Потом мать отвела взгляд от моего лица, но продолжала крепко держать меня за руку. Я, правда, опустила веки, как только мать перестала смотреть мне в лицо, но я не могла совсем закрыть глаза, чтобы не споткнуться и чтобы кто-нибудь не толкнул меня туда, где я не хочу быть. Я видела только расплывчатые силуэты жестких, негнущихся цветов и отблеск полированного дерева.
Потом я услышала, как мать хлюпает носом, и почувствовала, что она отстраняется. Щелкнул замок ее сумочки. Ей нужно было сунуть руку в сумочку, так что ее хватка ослабла и я смогла вырваться. Она рыдала. Все отвлеклись на ее слезы и хлюпанье, так что я получила свободу.
Я посмотрела прямо в гроб и увидела Сэди.
Ее лицо и шея не пострадали в аварии, но я не увидела их сразу целиком. Я уловила только общее впечатление, что в ней нет ничего страшного — ничего такого, чего я заранее боялась. Я быстро закрыла глаза, но не удержалась и посмотрела снова. Сначала на желтую подушечку, которая лежала у нее под шеей и при этом прикрывала горло, подбородок и одну щеку, которая иначе была бы мне хорошо видна. Прием, к которому я прибегла, заключался в том, чтобы беглым взглядом увидеть какую-то часть Сэди, потом вернуть взгляд на подушку и в следующий заход захватить уже чуть больше от нестрашной части. В итоге передо мной оказалась Сэди: вся целиком или, во всяком случае, все, что ожидаешь увидеть с одной стороны.
Что-то пошевелилось. Я видела — дрогнуло веко, что было ближе ко мне. Оно не поднялось, не приподнялось, ничего такого — просто между верхним и нижним веком появилась щелочка, ровно такой ширины, чтобы можно было что-то разглядеть меж ресниц. Может быть, только отличить темные силуэты от светлых.
Меня это не удивило и нисколечки не испугало. Это зрелище прекрасно улеглось в картину всего, что я знала о Сэди, а также в картину того особого опыта, который я накопила в своей жизни. Я даже не подумала о том, чтобы привлечь к этому чье-нибудь внимание, — мне было ясно, что это зрелище предназначено исключительно для меня и больше ни для кого.
Мать снова взяла меня за руку и сказала, что мы готовы идти. Она обменялась репликами еще с кем-то, но мне показалось, что не прошло и секунды, как мы уже были на улице.
— Молодец, — сказала мать. Сжала мне руку и добавила: — Ну, ну. Уже всё.
Тут ей пришлось остановиться и перекинуться парой слов с какими-то людьми, идущими навстречу нам к дому, а потом мы наконец сели в машину и поехали. Мне казалось, что мать ждет от меня каких-то слов, может быть, даже какого-то сообщения, но я ничего не сказала.
Больше со мной ничего похожего не случалось, и, по правде сказать, я довольно быстро забыла про Сэди — особенно из-за мучений в школе, где я как-то научилась существовать, пряча смертельный испуг под маской выпендрежа. Если честно, образ Сэди несколько поблек в моих глазах уже на первой неделе сентября, когда Сэди сказала, что теперь должна быть дома, ухаживать за отцом и матерью, и больше не сможет у нас работать.
А потом моя мать обнаружила, что Сэди работает на молокозаводе.
Но еще многие годы, вспоминая Сэди, я ничуть не сомневалась в увиденном. И долго потом, когда меня уже давно не интересовали никакие сверхъестественные явления, просто хранила в памяти факт того, что когда-то произошло. Я просто верила в это — без усилий, как можно верить и даже помнить, что у тебя когда-то были другие зубы; их уже нет, но от этого они не становятся менее настоящими. Но потом в один прекрасный день — может быть, уже подростком — я ощутила нечто вроде туманной дыры у себя внутри и поняла, что больше не верю.
Ночь
В детстве мне казалось, что роды, гнойный аппендицит и прочие физические потрясения должны обязательно сопровождаться метелью. Такой, что невозможно проехать по дорогам или даже откопать машину из-под снега, и приходится запрягать лошадей в сани, чтобы добраться до городской больницы. К счастью, в хозяйствах тогда еще оставались лошади — при нормальном течении событий от них давно отказались бы, но из-за войны и талонов на бензин пока не стали.
Поэтому, когда у меня закололо в боку, это обязательно должно было случиться в одиннадцать ночи, во время бурана, а поскольку у нас лошадей не было, пришлось просить упряжку у соседа, чтобы отвезти меня в больницу. Всего мили полторы, но все равно приключение. Врач уже ждал нас, и никто не удивился, когда он сказал, что надо удалять аппендикс.
Мне кажется или тогда аппендиксы вырезали чаще? Я знаю, что это случается до сих пор и что это необходимо — я даже слышала о человеке, который умер из-за слишком поздно сделанной операции, — но мне помнится, что в мое время это было чем-то вроде ритуала перехода: через него прошли очень многие мои ровесники, не большинство, конечно, но все равно в удалении аппендикса не было ничего неожиданного. Операция имела даже и свои плюсы — она несла отдых от школы и придавала оперированному определенный статус, выделяя его из толпы, хоть и ненадолго, как человека, которого смерть, пролетая, коснулась крылом. В таком возрасте это еще притягивает.
И вот я несколько дней пролежала, уже без аппендикса, глядя, как заметает снегом какие-то вечнозеленые деревья за окном больницы. Мне, кажется, ни разу не пришел в голову вопрос: как же отец будет платить за мое неожиданное счастье? (Кажется, он продал участок леса, который оставил себе, когда распродавал ферму своего отца. Наверно, собирался ставить там капканы на пушных зверей или добывать кленовый сироп. А может, этот лес пробуждал у него сентиментальные воспоминания, о которых у нас в семье не говорили.)
Потом я вернулась в школу, осчастливленная освобождением от физкультуры на срок больший, чем можно было ожидать. Но однажды субботним утром, когда мы с матерью были одни на кухне, она сказала, что в больнице мне вырезали аппендикс, как я и думала, но не только его. Врач решил заодно удалить и аппендикс, но главное, что его обеспокоило, была опухоль. Размером, как сказала мать, с яйцо индейки.
Но не беспокойся, сказала она, теперь уже все кончилось.
Мне ни разу не пришла в голову мысль о раке, и мать тоже ни разу о нем не упомянула. В наши дни, думаю, при обнаружении чего-то подобного непременно встал бы вопрос — он это или нет. Злокачественная или доброкачественная — сейчас этот вопрос возникает первым, и нам надо немедленно получить ответ. Почему тогда мы об этом молчали — не знаю; единственное объяснение, которое приходит мне в голову, — что это слово окутывала пелена, примерно так же, как слово «секс». Даже хуже. Секс был гадостью, но все же и в нем должны были найтись какие-то положительные стороны; и впрямь, мы, в отличие от наших матерей, точно знали, что они есть. Что же до рака, то само слово вызывало в воображении некое темное гнилостно-зловонное существо, которое стараешься не глядя отшвырнуть ногой подальше.
Поэтому я не спросила, мне не сказали, и сейчас можно только предполагать, что опухоль была доброкачественная или ее вырезали очень искусно, поскольку я до сих пор живу на свете. Я так редко вспоминаю о ней, что, даже если меня просят перечислить сделанные мне хирургические операции, я автоматически говорю или пишу только «удаление аппендикса».
Разговор с матерью произошел, скорее всего, во время пасхальных каникул, когда все метели давно кончились, сугробы исчезли, а ручьи разлились, затопив все, что только можно, и впереди уже маячил летний зной. Наш климат не страдал нерешительностью или чрезмерной мягкостью.
В начале июня, когда пришла жара, я закончила учебный год с приличными оценками, на основании которых меня освободили от экзаменов. Я выглядела здоровой, помогала матери по дому, читала книги, как обычно, и никто не подозревал, что со мной что-то не так.
Теперь нужно описать устройство нашей с сестрой спальни. Это была маленькая комнатка, в которую не влезли бы две кровати бок о бок. Решением стала двухэтажная кровать с лестницей, по которой залезал наверх обитатель верхней койки. То есть я. Когда я была моложе и любила дразниться, я иногда приподнимала угол своего тощего матраса и угрожала плюнуть вниз на сестру, которая лежала, беспомощная, на нижней койке. Конечно, сестра — ее звали Кэтрин — была не такой уж беспомощной. Она могла спрятаться под одеялом, но моя игра заключалась в том, чтобы дождаться, пока любопытство или нехватка воздуха заставят ее выглянуть, и тут же плюнуть, или сделать вид, что плюю, — на ее незащищенное лицо. Это приводило сестру в бешенство.
Ко времени, о котором я рассказываю, я уже давно выросла из таких забав. Мне было четырнадцать лет, а сестре девять. Наши отношения всегда были сложными. Когда я не мучила ее дурацкими дразнилками, то изображала умудренную жизнью женщину и давала советы или же рассказывала жуткие истории, от которых волосы вставали дыбом. Я одевала сестру в наряды, что завалялись у матери в сундуке, — слишком дорогие, чтобы изрезать их на лоскуты для одеял, и слишком бесповоротно вышедшие из моды, чтобы их носить. Потом я размалевывала сестре лицо засохшими материнскими румянами и пудрой и говорила, что она очень хорошенькая. Сестра, безусловно, была хорошенькая, но после моих усилий становилась похожа на жутковатую заморскую куклу.
Я не хочу сказать, что сестра была полностью в моей власти или что наши жизни неразделимо сплетались. У сестры были свои подруги, свои игры. Эти игры тяготели скорее к хозяйственности, чем к гламуру. Сестра и ее подружки вывозили кукол в колясочках на прогулку, а иногда одевали яростно сопротивляющихся котят и возили их вместо кукол. Еще играли в школу — одной из девочек доставалась роль учительницы, и она получала право шлепать «учениц» по рукам и понарошку доводить до слез за различные проступки и непонятливость.
Как уже говорилось, в июне я освободилась от школы и оказалась предоставлена самой себе — я не помню другого такого раза за все время своего взросления. Я делала какую-то работу по дому, но, вероятно, мать тогда еще неплохо себя чувствовала и дом был в основном на ней. А может, у нас тогда хватало денег, чтобы нанять то, что у моей матери называлось «горничной», а во всех остальных семьях просто прислугой. В любом случае я не помню, чтобы в то лето мне приходилось сражаться с делами, которые навалились на меня в последующие годы, когда я — вполне добровольно — пыталась поддерживать дом в пристойном виде. Вероятно, загадочное индюшачье яйцо придало мне статус инвалида, и потому у меня оставалось время бродить по дому, ничего не делая, словно я тут в гостях.
Впрочем, меня не окутывало заметное другим облако меланхолии. Такое в нашей семье не сошло бы с рук никому. Я держала все переживания — ощущение своей бесполезности и странности — внутри себя. Хотя я не была совершенно бесполезной. Я помню, как сидела на корточках у грядки и прореживала всходы моркови, — это полагалось делать весной, чтобы корнеплодам было куда расти.
Наверно, дело было просто в том, что работа заполняла не каждую секунду моего дня, в отличие от других летних каникул, до этого года и после.
Может быть, поэтому мне стало трудно засыпать. Сначала, кажется, это выражалось в том, что я лежала примерно до полуночи, удивляясь, как это у меня сна ни в одном глазу, когда все домашние давно уснули. Я читала, пока меня не охватывала обычная усталость, потом выключала свет и начинала ждать. Никто не приходил ко мне, требуя, чтобы я погасила свет и заснула. Впервые в жизни (и это тоже указывало на мое особое положение) мне предоставили возможность решать это самой.
Дом очень постепенно отходил от света дня и от вечернего света ламп. Шум повседневных дел — развесить одно, закончить другое — оставался позади, и дом, постепенно сбрасывая с себя людей, работу, правящую их жизнями, пользу, которую они извлекают из всего, что попадется под руку, становился странным местом. Мебель без направленного на нее человеческого внимания как бы замыкалась в себе и переставала существовать.
Вы можете счесть это освобождением. Поначалу, вероятно, так и было. Странность. Но сон не шел ко мне все дольше и дольше, и в конце концов, когда бессонница стала завладевать мною до рассвета, это беспокоило меня все сильнее. Я начала читать про себя детские стишки, потом — декламировать настоящие стихи, сперва лишь для того, чтобы усыпить себя, потом — уже против своей воли. Казалось, это занятие издевается надо мной. Я сама издевалась над собой — слова превращались в абсурд, в дурацкие бредовые речи.
Я была сама не своя.
Так иногда говорили о людях — я слышала это выражение всю свою жизнь, но никогда не задумывалась о нем.
Ты кто, вообще, такая?
Это выражение я тоже слышала, но никогда не воспринимала в полной мере таящуюся в нем угрозу, считая его обычным зачином для ссоры.
Похоже, я ошибалась.
К этому времени моей главной целью уже был не сон. Я знала, что просто заснуть — не получится. А может, даже и нежелательно. Что-то овладевало мной, и моей задачей и единственной моей надеждой было сопротивление этому чему-то. У меня хватило ума — хотя и едва-едва — сообразить, что надо сопротивляться. Это «оно», чем бы оно ни было, толкало меня на разные поступки — без причины, просто чтобы узнать, можно ли это сделать. Оно давало мне понять, что мотивы не нужны.
Нужно только послушаться. Как странно. Не из мести, не по какой-то другой по-человечески понятной причине, а просто потому, что тебе что-то пришло в голову.
И мне пришло в голову, да еще как. Чем больше я отгоняла эту мысль, тем сильней она возвращалась. Ни мести, ни ненависти — никаких причин, как я уже сказала, кроме той, что мною завладевало что-то лежащее в глубинах, холодное как лед — не то чтобы тяга, скорее созерцаемая мысль.
Эта мысль существовала и присутствовала у меня в голове.
Мысль заключалась в том, что я могу задушить свою сестренку, спящую на нижней койке. Сестренку, которую я люблю больше всего на свете.
Я могла это сделать — не из ревности, злобы, гнева, но по причине безумия, которое, казалось, лежало ночами в кровати рядом со мной. Не дикое, злобное безумие — скорее почти насмешливое. Лениво, насмешливо, полусонно предлагающее — оно словно давно выжидало момента.
Оно словно говорило: «Почему бы нет? Почему не попробовать сразу самое худшее?»
Самое худшее. Здесь, в знакомейшем из мест, в комнате, где мы спали всю жизнь, в комнате, которую мы считали своим самым безопасным прибежищем. Я могла это сделать — без причины, понятной мне или кому-либо еще, просто потому, что была не в силах противиться.
Я осознала, что обязана встать и убраться из комнаты и вообще из дома. Я слезла с верхней койки, не бросив ни единого взгляда на спящую сестру. Потом тихо спустилась по лестнице — в доме никто не шелохнулся — и вошла на кухню, такую знакомую, что мне даже не нужно было включать свет. Кухонная дверь никогда не запиралась — я даже не знала, есть ли у нас ключ от нее. Мы только засовывали под дверную ручку стул, чтобы любой, кто войдет, поднял дикий грохот. Стул можно было вытащить без единого звука, если постараться.
После первой же ночи я научилась двигаться плавно и без помех, так что оказывалась снаружи через несколько секунд.
Снаружи никакого света не было — мы жили слишком далеко от города.
Все было больше. Деревья вокруг дома, которые мы всегда звали словно по имени — Бук, Вяз, Дуб, Клены (всегда во множественном числе, неразделимые, потому что они стояли тесной группой). Сейчас они были непроницаемо черными. Как и два дерева уже отцветшей сирени, одно — белой и одно — лиловой (мы всегда называли их деревьями, а не кустами, потому что они выросли очень большие и высокие).
Идти по газонам вокруг дома — спереди, сзади, по бокам — было несложно, так как я подстригала их сама (в попытке придать дому респектабельность, сходную с городской).
Восточная и западная стены дома смотрели в два разных мира, — во всяком случае, мне так казалось. Восточная стена была городской, хотя от нас города и не было видно. Меньше чем в двух милях дома стояли рядами, там были уличные фонари и водопровод. Я сказала, что ничего этого от нашего дома не было видно, но я не берусь отрицать, что при очень большом желании можно было разглядеть слабый свет в небе.
К западу от дома лежала длинная излучина реки, поля, деревья, закаты — и ничего такого, что могло бы прервать их плавный ход. Абсолютно ничего напоминающего о людях, по моему мнению, или об обычной жизни.
Я ходила взад-вперед — сначала рядом с домом, потом осмелела и стала заходить подальше, особенно когда научилась полагаться на зрение и уже не боялась налететь на колонку с водой или на основание столба для бельевой веревки. Наверху в кронах деревьев просыпались птицы и начинали петь — поодиночке, словно каждая догадывалась до этого самостоятельно. Они просыпались гораздо раньше, чем я привыкла думать. Но вскоре после самых первых песен небо чуточку светлело. И меня вдруг начинало клонить в сон. Я возвращалась в дом, полный неожиданной тьмы, очень методично, осторожно и тихо подсовывала стул под дверную ручку и беззвучно поднималась наверх, преодолевая ступеньки и двери с необходимыми предосторожностями, хотя вроде бы уже спала на ходу. Я падала в постель, засыпала и просыпалась поздно («поздно» в нашем доме означало часов восемь утра).
Проснувшись, я все помнила, но это «все» было так нелепо — во всяком случае, самая страшная часть была настолько нелепой, — что мне не составляло труда выкинуть ее из головы. Брат и сестра к этому времени уже уходили в школу, но грязная посуда от их завтрака еще стояла на столе — последние воздушные рисинки плавали в оставшемся на донышке молоке.
Нелепо.
Когда сестра приходила из школы, мы с ней качались в гамаке — она с одного конца, я с другого.
Именно в этом гамаке я проводила бо́льшую часть дня, и это, может быть, способствовало тому, что я не могла уснуть ночью. А поскольку я никому не рассказывала о своих ночных затруднениях, никто не дал мне простого совета — побольше двигаться днем.
Разумеется, с наступлением ночи все мои беды возвращались. Демоны вновь завладевали мной. Скоро я уже поняла, что лучше вставать сразу — без толку притворяться, что дела пойдут на лад и что я на самом деле усну, если сильно постараюсь. Я выбиралась из дому, так же осторожно, как и раньше. Теперь мне было легче ориентироваться — даже внутри дома я стала лучше видеть, но ощущения были еще более странными. Я различала обшитый шпунтовыми досками потолок кухни, которому было столько же лет, сколько дому — около ста; и следы собачьих зубов на раме северного окна — ее задолго до моего рождения изгрыз запертый в кухне пес. Я вспомнила то, что давно и прочно забыла, — что вот здесь когда-то была песочница, где я играла, ее специально поставили под северным окном, чтобы матери было удобнее за мной приглядывать. Теперь на месте бывшей песочницы разрослась огромная купа спирей, почти полностью загородив вид из окна.
В восточной стене кухни окон не было совсем, но была дверь на крыльцо, с которого мы вешали тяжелое мокрое белье после стирки, а потом снимали уже сухое, благодарно пахнущее свежестью — от белых простыней до тяжелых темных рабочих комбинезонов.
На этом крыльце я иногда задерживалась во время ночных прогулок. Я никогда не присаживалась, но у меня становилось легче на душе, когда я смотрела в сторону городка, может быть пытаясь вдохнуть частицу его атмосферы здравого рассудка. Скоро там проснутся все люди — им надо идти торговать в лавках, отпирать двери, забирать с крыльца доставленное молочником молоко и вообще суетиться.
Как-то ночью — я не могла бы сказать, какая она по счету: двадцатая, двенадцатая, а может, всего лишь восьмая или девятая из ночей моих бессонных прогулок, — у меня появилось ощущение, что за углом кто-то есть, но появилось слишком поздно, и я не успела затормозить. Там кто-то ждал, но мне ничего не оставалось делать, как шагать вперед. Если я поверну назад, меня поймают, и это будет еще хуже, чем встретить неизвестное лицом к лицу.
Кто же это был? Не кто иной, как мой отец. Причем он сидел на крыльце, глядя в сторону города и едва различимого зарева. Он был одет как днем — в темные рабочие штаны, почти комбинезон, но не совсем, рубашку из грубой ткани и сапоги. Он курил. Самокрутку, конечно. Может, именно запах табачного дыма и предупредил меня, хотя, кажется, в те времена запах табачного дыма был всюду, и внутри домов, и снаружи, так что его никто не замечал.
Он сказал «доброе утро» — вроде бы вполне естественным тоном, хотя ничего естественного в этом не было. У нас в семье подобные приветствия были не приняты. Не потому, что мы были враждебно настроены, просто, я думаю, это считалось излишним, ведь мы и так постоянно видели друг друга в течение дня.
Я тоже сказала в ответ «доброе утро». Наверно, утро и правда совсем близко, а иначе почему отец уже одет для дневной работы. Может быть, и небо уже светлело, но этого никак было не разглядеть за плотными кронами деревьев. И птицы уже пели. Я с каждой ночью возвращалась в кровать все позже и позже, хотя это не так успокаивало, как поначалу. Пропасти, что раньше подстерегали меня в спальне, под кроватью, теперь разверзались в каждом углу.
Тут я задумалась: а почему отец не в комбинезоне? Он был одет так, словно собирался с утра пораньше в город по какому-то делу.
Я не могла теперь ходить — мне сбили ритм.
— Что, не спится? — спросил он.
Первым моим порывом было отрицать, но потом я подумала, как сложно будет доказывать, что я просто гуляю, и я сказала «да».
Он сказал, что это бывает летними ночами.
— Ложишься весь усталый, а потом, когда вроде уже почти заснул, хлоп — и сна ни в одном глазу. У тебя тоже так?
Я сказала, что да.
Я поняла, что он не в первый раз услышал, как я встаю и разгуливаю ночью. Когда все, чем ты зарабатываешь себе на хлеб, расположено в доме и на участке, и все твои сбережения хранятся здесь же, и ты держишь револьвер в ящике стола — разумеется, проснешься от самых легких шагов на лестнице, самого осторожного поворота дверной ручки.
Не знаю, какой разговор он собирался завести в связи с тем, что я не сплю. Он уже объявил, что бессонница — это неприятно, но будет ли дальше что-то еще? Я точно не собиралась с ним откровенничать. Если бы он хоть полунамеком показал, что знает: здесь кроется нечто большее, если бы он обмолвился, что пришел сюда выслушать мое признание, — думаю, он бы вообще ничего из меня не вытянул. Мне пришлось самой прервать молчание и сказать, что я не могу уснуть. Мне приходится вставать и ходить.
Почему это?
Я не знала.
Может, плохие сны?
Нет.
— Дурацкий вопрос, — сказал он. — От хороших снов люди из постели не убегают.
Я ждала приглашения, чтобы рассказывать дальше, но он ничего не спрашивал. Я хотела дать задний ход, но продолжала говорить. Я сказала ему правду, только чуть-чуть приукрашенную.
Я заговорила о сестре: я боюсь, что причиню ей вред. Я думала, что этого будет достаточно, что он поймет, о чем я.
— Что я ее задушу, — сказала я чуть погодя. Все-таки не смогла остановиться.
Теперь я уже не могла взять назад свои слова. Мне больше не было возврата ко мне прежней.
Отец меня услышал. Он услышал, что я считаю себя способной задушить маленькую Кэтрин в постели, безо всякой причины.
— Ну, — сказал он.
А потом сказал, чтобы я не беспокоилась.
— У людей иногда бывают такие мысли.
Он сказал это очень серьезно и безо всякой тревоги, не шарахнулся от удивления. Да, у людей бывают такие мысли, или, если хочешь, страхи, но тут не о чем беспокоиться — это, можно сказать, не опасней, чем плохие сны.
Он не сказал, что именно я вне опасности, поскольку не способна сделать ничего такого. Казалось, он скорее считал само собой разумеющимся, что подобное просто невозможно. Он сказал, что это из-за эфира. Которым меня усыпляли в больнице. Такие мысли значат не больше, чем сны. Ничего подобного не может произойти, точно так же как в наш дом не может ударить метеорит (конечно, теоретически может, но вероятность так мала, что все равно что не может).
Он не винил меня за эти мысли. «Не дивился им», как он выразился.
Он мог бы сказать и что-нибудь еще. Например, расспросить меня поподробней о моем отношении к сестре или о том, что меня не устраивает в моей жизни. Если бы все это происходило в наши дни, он мог бы записать меня на прием к психологу. (Думаю, именно это я сделала бы для ребенка в такой ситуации — поколением позже, доходом больше.)
Но и то, что он сделал тогда, тоже помогло, вот в чем дело. Его слова, без тревоги и без насмешки, помогли мне зацепиться якорем в осязаемом мире.
У людей бывают мысли, которых они сами не хотят. Такое случается.
В наши дни родитель со стажем обязательно обнаруживает, что совершил ошибки, о которых не знал, наряду с теми, о которых знает даже слишком хорошо. Современный родитель вынужден со смирением осознавать собственные недостатки, а иногда переживать отвращение к самому себе. Мой отец, скорее всего, ничего подобного не испытывал. Я знаю что, если бы когда-нибудь предъявила ему претензии за ремень для правки бритв, которым он меня иногда воспитывал, он бы ответил что-нибудь вроде «нравится, не нравится — терпи, моя красавица». Таким образом, если он вообще помнил эти порки, то лишь как необходимый и соответствующий случаю метод объяснить обнаглевшему ребенку, что он в семье не главный.
«Чтоб ты не думала, что ты тут самая умная», — такое объяснение он давал иногда, и действительно, в те времена такое объяснение было распространенным. «Слишком умный» ребенок был зловредным чертенком, из которого эту зловредность полагалось немедленно выбить. А то, чего доброго, он так и вырастет в уверенности, что он самый умный. Или она. Самая умная.
Однако тем едва брезжащим утром он сказал именно то, что мне нужно было услышать, и скоро я даже забыла его слова.
Потом я думала, что, может быть, он оделся получше, потому что с утра собирался в банк, где ему объявили, ничуть его не удивив, что отсрочку по выплате займа не дадут. Он работал изо всех сил, но ситуация на рынке не собиралась меняться, и отцу нужно было искать другой способ кормить семью и в то же время выплачивать долг. А может, тем утром он узнал, что дрожь моей матери имеет определенное название и уже никогда не прекратится. Или что он влюблен в недосягаемую женщину.
Не важно. С тех пор я могла спать.
Голоса
Когда моя мать была девочкой, она и вся ее семья ходили на танцы. Танцы устраивались в сельской школе, а иногда и в доме у какого-нибудь фермера, если там была достаточно большая гостиная. Приходили все, и стар и млад. Кто-нибудь играл на пианино — школьном или домашнем, а иногда кто-нибудь еще приносил скрипку. Танцевали сельскую кадриль, у которой была сложная последовательность шагов, или фигур, поэтому кто-нибудь сведущий (обязательно мужчина) объявлял их, выкрикивая во все горло и очень быстро одну за другой, так что от этих криков было мало толку для незнакомых с танцем. Впрочем, его умели танцевать все уже годам к десяти-двенадцати.
Когда мать превратилась в замужнюю женщину с тремя детьми — то есть нами, — по возрасту и темпераменту она еще могла бы ходить на такие танцы, живи она в настоящей деревне, где они устраивались до сих пор. Ей понравился бы и круговой танец пар, который до определенной степени вытеснил старую манеру танцевать. Но мать была в странном положении. Мы все были в странном положении. Наша семья жила не в городе, но, строго говоря, и не в деревне.
Мой отец, который пользовался гораздо большей любовью, чем мать, считал, что человек должен принимать удел, данный ему судьбой. В отличие от моей матери. Она поднялась от деревенской девушки до учительницы, но этого было недостаточно — это не дало ей ни желанного положения в обществе, ни городских друзей. Она жила в неправильном месте, и у нее было слишком мало денег, но даже и без этого она не смогла бы вращаться в свете. Она играла в юкр, но не в бридж. Ее возмущал вид курящей женщины. Я думаю, что людей отталкивала ее чрезмерная напористость и ее чересчур книжная речь. Она использовала выражения вроде «поистине» и «с готовностью». Она говорила так, словно выросла в какой-то странной семье, где в самом деле так разговаривали. А это была неправда. Мои тети и дяди, живущие на фермах вдали от города, говорили точно так же, как все нормальные люди. Кстати, они тоже недолюбливали мою мать.
Я не хочу сказать, что она просиживала целые дни, мечтая, чтобы жизнь была не такой, какой она была на самом деле. У матери не было времени сидеть и бездельничать — как и у любой женщины, которая живет в доме без водопровода, для стирки вынуждена втаскивать корыто в кухню, а бо́льшую часть лета проводит, готовя припасы, которые семья будет есть зимой. Мать даже свое разочарование во мне не успевала выразить как следует: ей не хватало времени удивляться, почему я не привожу к нам домой правильных подружек из городской школы или вообще хоть каких-нибудь подружек. Или почему я теперь ни за что не соглашаюсь декламировать в воскресной школе, хотя раньше хваталась за любую возможность. Или почему я прихожу домой с раздерганными локонами (это святотатство я совершала сама, еще не дойдя до школы, потому что там никто не носил прическу, какую делала мне мать). Или почему я вдруг лишилась удивительной памяти на стихи, которая у меня когда-то была, и наотрез отказываюсь блеснуть ею перед публикой.
Но я не всегда дуюсь и перечу матери. Пока нет. Вот я десятилетняя, горящая желанием нарядно одеться и пойти вместе с матерью на танцы.
Танцы устраиваются в доме, расположенном на нашей дороге, — дом выглядит прилично, но его хозяева явно не процветают. Он большой, деревянный. Я ничего не знаю о людях, которые в нем живут, кроме того, что хозяин дома работает на литейном заводе, хотя по возрасту годится мне в дедушки. Тогда с литейного завода не уходили на пенсию, а работали, пока могли, стараясь накопить деньги на то время, когда больше уже работать не сможешь. Даже в разгар того, что я потом научилась называть Великой депрессией, считалось позором получать государственную пенсию по старости. Позором для твоих взрослых детей, которые это допустили, даже если сами они едва сводят концы с концами.
Сейчас у меня возникают вопросы, которые не возникли тогда.
Зачем хозяева того дома устраивали танцы — просто чтобы повеселиться? Или они брали деньги с посетителей? Может быть, у них были трудности, несмотря на то что хозяин дома работал. Счета за лечение. Я знала, как тяжело это может быть для семьи. Моя младшая сестра была, как говорится, хрупкого здоровья, и ей уже вырезали гланды. Мы с братом каждую зиму переносили тяжелый бронхит, и приходилось звать доктора. Доктора́ стоили денег.
Другой вопрос, которым я бы задалась сейчас, — почему на танцы с матерью пошла я, а не отец. Впрочем, это не такая уж загадка. Мать любила танцевать, а отец, может быть, не любил. И еще тот, кто остался дома, должен был приглядывать за двумя маленькими детьми, а я еще не доросла до этого. Я не могу припомнить, чтобы мои родители хоть раз нанимали бебиситтера. Тогда, кажется, и само это слово было еще не в ходу. В подростковом возрасте я подрабатывала бебиситтером, но к тому времени многое изменилось.
Мы были нарядно одеты. На деревенские танцы, которые помнила моя мать, никто не ходил в игривых нарядах для сквер-данса, которые позже показывали по телевизору. Все одевались в свое лучшее, и не сделать этого, прийти в оборочках и шейных платках, которые, по мнению телевизионщиков, носили деревенские жители, значило бы оскорбить хозяев дома и всех собравшихся. Я была в платье из мягкой зимней шерсти, сшитом матерью. Розовая юбка, желтый верх, и сердце из розовой шерсти нашито на месте, где у меня когда-нибудь вырастет левая грудь. Мои волосы мать расчесала, намочила водой и закрутила в толстые локоны-колбаски, от каких я избавлялась каждый день по дороге в школу. Я не хотела идти на танцы с этой прической и объяснила матери, что таких локонов никто, кроме меня, не носит. Она ответила, что всем остальным просто не повезло так, как мне. Я перестала жаловаться, потому что очень хотела на танцы, а может, потому, что решила: все равно никого из моей школы там не будет, так что это не имеет значения. Я всегда боялась насмешек соучеников.
Платье матери не было домодельным. Это было ее лучшее платье — слишком элегантное для церкви и слишком нарядное для похорон, и потому надеваемое очень редко. Черное, бархатное, с рукавами до локтя и высоким вырезом. Самым замечательным в этом платье была россыпь крохотных бисеринок, серебряных, золотых и разноцветных, которыми был расшит весь корсаж: они отражали свет и переливались, когда мать двигалась или просто дышала. Волосы — еще почти полностью черные — она заплела в косы и заложила их тугой коронкой на макушке. Не будь это моя мать, я сочла бы ее завораживающе красивой. Думаю, я и так сочла ее красивой, но, когда мы вошли в чужой дом, я заметила, что ее лучшее платье совсем не похоже на платья других женщин, хотя они наверняка тоже оделись в свое лучшее.
Другие женщины, о которых я говорю, были на кухне. Мы зашли туда и стали разглядывать угощения, расставленные на большом столе. Разнообразные корзиночки, печенья, пироги и торты. Моя мать тоже поставила на этот стол какое-то затейливое творение своих рук и принялась суетиться вокруг него, поправляя и наводя красоту. Она сказала, что угощения выглядят восхитительно.
Точно ли она употребила это слово — «восхитительно»? Может, она и что-то другое сказала, но в любом случае это резало слух. Я пожалела, что с нами нет отца, — он всегда говорил что-нибудь идеально подходящее к ситуации, даже если его речь при этом звучала грамматически правильно. Дома он всегда говорил правильно, а вот вне дома — не всегда. Он плавно подстраивался к любому разговору: понимал, что главное тут — не говорить ничего выделяющегося на общем фоне. Мать была его полной противоположностью. Любые ее слова произносились отчетливым, звенящим голосом и были рассчитаны на привлечение внимания.
Именно это и происходило сейчас. Она восторженно засмеялась, словно компенсируя тот факт, что с ней никто не разговаривал. Затем спросила, где можно оставить пальто.
Оказалось, что их можно бросить где угодно, но, если очень хочется, сказал кто-то, можно отнести их наверх в спальню и положить на кровать. Наверх надо было подниматься по узкой лестнице, стиснутой со всех сторон стенами и без света, если не считать лампочки на самом верху. Мать велела мне идти вперед — она меня догонит через минуту, и я пошла.
Тут можно задаться еще одним вопросом, взималась ли плата за вход на танцы. Может быть, мать осталась внизу, чтобы заплатить? С другой стороны, возможно ли, что люди платили за вход и при этом еще приносили угощение? И действительно ли это угощение было таким роскошным, как я помню? Притом что все были так бедны? Но, может быть, все ощущали себя уже не такими бедными: с наступлением войны открылась куча рабочих мест, и к тому же солдаты слали деньги домой. Если мне действительно было десять лет, как я думаю сейчас, значит эти изменения уже года два как начались.
Одна лестница шла из кухни, другая из гостиной, и где-то на полдороге они соединялись в одну, идущую наверх в спальни. Избавившись от пальто и сапог в прибранной первой спальне, я все еще слышала звенящий голос матери из кухни. Но еще я услышала музыку из гостиной и пошла по лестнице, ведущей туда.
Из комнаты вынесли всю мебель, оставили только пианино. На окнах висели темно-зеленые матерчатые шторы, которые показались мне ужасно унылыми. Но атмосфера была вовсе не унылая. Люди танцевали, чопорно держась на небольшом расстоянии друг от друга, сойдясь в тесный кружок и шаркая ногами или раскачиваясь в такт. Две девушки — еще школьницы — танцевали в стиле, который только входил в моду: двигаясь друг против друга и лишь изредка берясь за руки. При виде меня они по-настоящему заулыбались в знак приветствия, и я растаяла от счастья, как всегда, когда на меня обращала внимание какая-нибудь уверенная в себе девочка постарше.
Одну женщину из присутствующих нельзя было не заметить: ее платье точно затмило бы даже наряд моей матери. Она, видимо, намного старше матери: волосы у нее были белые, уложенные горячими щипцами в гладкую затейливую конструкцию, и обнимали голову плотными волнами. Крупная, с роскошными плечами и широкими бедрами, в платье из золотисто-оранжевой тафты с низким квадратным вырезом и юбкой, едва закрывающей колени. Короткие рукава туго обтягивали руки — тяжелые, белые и гладкие, как кулинарный жир.
Это зрелище меня поразило. Я никогда не подумала бы, что можно выглядеть одновременно старой и утонченной, тяжеловесной и грациозной, вести себя беззастенчиво и в то же время держаться с достоинством. Пожалуй, эту женщину можно было бы назвать беспардонной, и, может быть, чуть позже моя мать именно так ее и назвала — такое словечко было в ее духе. Человек, настроенный более благосклонно, мог бы назвать эту женщину властной. Она в самом деле не старалась выделиться — разве что фасоном и цветом платья. Она и ее спутник танцевали чинно и без особого пыла, как супруги со стажем.
Я не знала, как ее зовут. Я видела ее впервые в жизни. Я не знала, что она пользуется громкой славой в нашем городке и, может быть, за его пределами тоже.
Если бы я сочиняла из головы, а не записывала свои воспоминания, я бы ни за что не придумала для нее такое платье. Своего рода рекламу, в которой она не нуждалась.
Конечно, если бы я жила в городе, а не просто каждый день ходила в городскую школу, я могла бы знать, что эта женщина — известная проститутка. И наверняка я бы видела ее в городе, хотя и не в этом платье. И я, скорее всего, не использовала бы слово «проститутка». Я бы знала, что она «плохая женщина». Я бы знала, что в ней есть что-то отвратительное, опасное, восхитительное и смелое, но не знала бы точно, что именно. А если бы кто-нибудь попытался мне объяснить — думаю, я бы не поверила.
В городе встречались люди со странностями, и, может быть, я решила бы, что и она из таких. Был, например, горбун, который каждый день полировал двери ратуши и, насколько мне известно, больше ничего не делал. И прилично одетая женщина, которая все время громко беседовала сама с собой, ругая людей, которых поблизости не было.
Со временем я узнала бы, как ее зовут, и в конце концов выяснила бы, что она и вправду делает все то, во что я не могла поверить. И еще узнала бы, что мужчина, с которым она танцует и который, кажется, так и остался для меня безымянным, — владелец бильярдной в городе. Когда я была уже старшеклассницей, однажды мы шли мимо бильярдной с какими-то девочками из нашей школы, и они подначили меня зайти внутрь, и я зашла, и там оказался он, этот самый человек. Только он растолстел, облысел и был уже не так элегантно одет. Не помню, заговорил ли он со мной, но это было и не нужно. Я пробкой вылетела обратно на улицу, где меня ждали подруги (впрочем, выходит, не такие уж и подруги), и ничего им не сказала.
При виде владельца бильярдной я как наяву вспомнила те танцы, грохочущее пианино и скрипку, и оранжевое платье, которое я к этому времени уже назвала бы смешным, и внезапное появление моей матери — в пальто, которое она, похоже, так и не успела снять.
— Где твое пальто? — спросила она таким тоном, словно я его потеряла.
— Наверху.
— Ну так пойди забери его.
Она сама увидела бы его, если бы побывала наверху. Должно быть, она так и не прошла дальше кухни — все суетилась вокруг угощения, расстегнув собственное пальто, но не сняв его, а потом заглянула в комнату, где танцевали, и узнала женщину в оранжевом платье.
— И не задерживайся, — добавила она.
Я и не собиралась задерживаться. Я открыла дверь на лестницу, взбежала на несколько ступенек и заметила, что там, где лестница поворачивает, сидят какие-то люди, закрывая мне путь. Они не видели, что я иду: похоже, были заняты чем-то серьезным. Не то чтобы спорили, но вели какой-то неотложный и важный разговор.
Двое из них были мужчины. Молодые, в форме военно-воздушных сил. Один сидел на ступеньке, другой стоял чуть ниже, поставив одну ногу на ступеньку повыше и опираясь рукой на колено. Еще выше их на лестнице сидела девушка, и ближайший к ней мужчина поглаживал ей ногу, как будто утешал. Девушка плакала — я подумала, что она, должно быть, споткнулась на узкой лестнице и ушиблась.
Пегги. Ее звали Пегги. «Пегги, Пегги», — повторяли молодые люди настойчиво и даже нежно.
Она что-то сказала, но я не разобрала слов. У нее был детский голосок. Она жаловалась — так жалуются на что-то такое, что кажется нечестным. Повторяешь снова и снова: «Это нечестно», но голос звучит безнадежно, словно ты и не ждешь, что несправедливость будет устранена. Еще в таких случаях говорят «вредный». Люди такие вредные. Кто-то ужасно вредничает.
Прислушиваясь к разговору матери с отцом уже после нашего возвращения домой, я выяснила кое-какие подробности происшествия, но в цельную картину они все равно не сложились. На танцы явилась миссис Хатчинсон — ее привез владелец бильярдной. Впрочем, тогда я еще не знала, что он — владелец бильярдной. Я не помню, каким именем назвала его моя мать, но она была в ужасном шоке от его поступка. Новости о танцах разнеслись по округе, и какие-то мальчики из Порт-Альберта — то есть с базы ВВС — решили тоже прийти. Конечно, в этом ничего плохого не было. В том, что мальчики с базы ВВС решили прийти. Позором было явление миссис Хатчинсон. И ее девицы.
Она привела одну из своих девиц.
— Может, ей просто хотелось развеяться, — сказал отец. — Может, она любит танцевать.
Мать, кажется, его слов даже не услышала. Она сказала, что это позор. Приходишь, желая приятно провести время, на приличный танцевальный вечер по соседству, и тебе всё портят.
У меня тогда была привычка оценивать внешность девочек постарше. Пегги не показалась мне особенно красивой. Может быть, ее макияж стерся от плача. Мышиного цвета волосы, уложенные валиком, закреплены заколками-невидимками и частично выбились из укладки. Ногти покрыты лаком, но все равно заметно, что она их грызет. Она казалась нисколько не взрослее тех склонных к нытью, пронырливых, ябедничающих девочек постарше, которых я знала. Но, несмотря на это, молодые люди обращались с ней так, словно не могли допустить в ее жизнь ни единого неприятного момента. Словно ее по праву следовало нежить, ублажать и склонять перед ней голову.
Один парень предложил ей фабричную сигарету. Это само по себе уже было немалым подарком: мой отец курил самокрутки, и все остальные, кого я знала, тоже. Но Пегги замотала головой и тем же обиженным голосом сказала, что не курит. Тогда другой парень протянул ей пластинку жвачки, и Пегги приняла ее.
Что здесь происходило? Мне неоткуда было узнать. Юноша, предложивший Пегги жвачку, заметил меня, пока рылся в кармане, и сказал:
— Пегги! Пегги, тут девочка хочет пройти наверх.
Она уронила голову на грудь так, что я не могла заглянуть ей в лицо. Проходя мимо, я уловила аромат духов. Еще был запах сигарет и мужественный запах шерстяной военной формы и начищенных ботинок.
Когда я спускалась, уже в пальто, все трое сидели там же, но на этот раз ожидали моего появления и молчали, пока я проходила мимо. Только Пегги испустила громкий всхлип, а ближайший к ней парень продолжал гладить ее по бедру. Юбка у нее задралась, и я увидела зажим чулка.
Мне очень долго помнились их голоса. Не Пегги, а парней. Я размышляла об этих голосах. Теперь я знаю, что некоторые пилоты из тех, что служили в Порт-Альберте в самом начале войны, прибыли из Англии. Здесь, на авиабазе, их учили воевать с немцами. И я думаю, что это выговор уроженцев какой-нибудь части Англии показался мне таким нежным и завораживающим. Я совершенно точно никогда в жизни не слышала, чтобы мужчина так разговаривал, чтобы с женщиной обращались как с утонченным и ценимым созданием и любую грозящую ей невзгоду воспринимали как преступление против закона, грех.
Как я объясняла себе плач Пегги? Тогда я не задавалась этим вопросом. Я сама была трусихой. Я плакала, когда меня гнали и швыряли в меня черепицей на пути домой из моей первой школы. Я плакала, когда учительница из городской школы отругала меня одну перед всем классом, указывая на чудовищную неаккуратность моей парты. И когда она позвонила моей матери, жалуясь на то же самое, и мать повесила трубку и разрыдалась сама, ибо не могла мной гордиться и потому была несчастна. Мне казалось, что одни люди от природы смелые, а другие — нет. Наверно, кто-нибудь что-нибудь сказал Пегги, и она захлюпала, потому что была тонкокожей, вроде меня.
Наверно, это та женщина в оранжевом платье ее обидела, подумала я ни с того ни с сего. Наверняка это та женщина. Потому что, если бы Пегги обидел мужчина, кто-нибудь из ее утешителей, пилотов, обязательно с ним разобрался бы. Велел бы ему заткнуться, а может, вытащил бы на улицу и побил бы.
Поэтому меня не интересовала Пегги — ее слезы, ее помятый вид. Она была слишком похожа на меня. Я дивилась ее утешителям. Как они словно склонялись перед ней, произнося обеты служения.
Что они говорили? Ничего особенного. «Ну, ну. Ничего, Пегги. Не плачь. Чего ты, Пегги. Не надо».
Какая доброта! Удивительно, что человек может быть таким добрым.
Да, эти молодые люди, которых привезли в нашу страну, чтобы научить вылетам на бомбометание (и из которых многие погибли в этих вылетах), вероятней всего, разговаривали как обычные уроженцы Корнуолла, Кента, Халла или Шотландии. Но мне казалось, что стоит лишь им открыть рот, и они произносят некое благословение на текущий миг. Мне не пришло в голову, что их будущее катастрофично или что их мирная жизнь была вышвырнута в окно и разбилась вдребезги. Я только думала о благословении — о том, какое счастье, когда это благословение относится к тебе, и как странно, незаслуженно повезло Пегги.
Потом я долго помнила этих молодых людей — не могу сказать, как долго. В холодной темноте спальни они укачивали меня, помогая заснуть. Я умела включать их по желанию, вызывать в памяти их лица и голоса — и много больше, теперь их голоса были обращены ко мне, а не к какому-то ненужному посреднику. Их руки благословляли мои собственные тощие бедра, их голоса убеждали меня, что я тоже достойна любви.
И, все еще населяя мои пока не совсем эротические фантазии, они ушли вдаль. И многие, очень многие не вернулись.
Дороже самой жизни
В детстве я жила в самом конце длинной дороги — а может, это мне она казалась длинной. Когда я шла домой из школы — сперва из начальной, потом из старших классов, — настоящий, хоть и маленький, город с его суетой, тротуарами и вечерним светом уличных фонарей оставался позади. Границу городка отмечали два моста через реку Мейтленд: один узкий, железный — на нем порой случались скандалы, когда два водителя не могли договориться, кто кому должен уступить; и второй, деревянный пешеходный мостик, у которого иногда не хватало одной планки, и тогда можно было смотреть прямо вниз, в торопливую сверкающую воду. Мне это нравилось, но доску всегда в конце концов заменяли.
За мостами была неглубокая лощина с парой ветхих домишек, которые каждую весну затапливало паводком, но все равно их кто-то заселял — все время разные люди. Потом был еще один мост — через мельничный лоток, узкий, но глубокий, утонуть хватит. Потом дорога раздваивалась — можно было свернуть на юг, перевалить через холм и еще раз пересечь реку, после чего эта дорога превращалась в настоящее шоссе. А можно было пойти по другой дороге и, обогнув участок, где когда-то устраивалась ярмарка, свернуть на запад.
Я сворачивала на запад.
Была еще дорога на север — вдоль нее шел недлинный, но настоящий тротуар и стояли дома, тесно, как в городе. У одного в окне до сих пор висела вывеска «Чай „Салада“» — память о том, что здесь когда-то была продуктовая лавка. За этими домами стояла школа — я проходила в нее целых два года и была бы счастлива больше никогда в жизни ее не видеть. По прошествии этих двух лет мать заставила отца купить старый сарай в городке — так отец становился городским налогоплательщиком и я получала право ходить в городскую школу. Потом оказалось, что это было не обязательно — в тот год и в тот самый месяц, когда я пошла в школу в городе, началась война с Германией, и, словно по волшебству, старая школа — где злые дети отбирали у меня завтрак и угрожали меня побить и где, кажется, никто ничему не учился, потому что учиться в таком хаосе было невозможно, — постепенно сошла на нет. Скоро от нее остался только один класс и один учитель, который, вероятно, даже не запирал двери на перемене. По-видимому, те мальчишки, что все время риторически и пугающе спрашивали, хочу ли я «трахаться», так же стремились выйти на работу, как их старшие братья — уйти на фронт.
Не знаю, затронул ли прогресс школьные туалеты, но в мое время они были хуже всего. Конечно, дома мы тоже пользовались выгребной ямой, но у нас туалет, по крайней мере, был чистый и даже с линолеумом на полу. В школе же никто не старался целиться в дыру — то ли чтобы показать свое презрение к окружающим, то ли по какой иной причине. В городе, впрочем, мне тоже пришлось нелегко во многих отношениях — все остальные учились вместе с первого класса, и я многого не знала из того, что знали они, — но каким счастьем был вид незапятнанных туалетных сидений и благородный городской звук воды, текущей в сливном унитазе.
Одну подругу в той первой школе я все же завела. Эта девочка — я буду звать ее Диана — появилась в моей жизни в середине второго класса. Она была примерно моего возраста и жила в одном из тех домов, рядом с которыми проходил тротуар. Однажды Диана спросила меня, умею ли я танцевать шотландский флинг, и, когда я сказала, что нет, предложила меня научить. Для этого мы после школы направились к Диане домой. Ее мать умерла, и она жила с дедушкой и бабушкой. Она сказала, что для шотландского флинга нужны специальные щелкающие туфли, которые у нее были, а у меня, конечно, нет, но у нас был почти одинаковый размер ноги, так что мы смогли поменяться на то время, пока Диана пыталась меня учить. В конце концов нам захотелось пить, и бабушка Дианы дала нам воды, но вода оказалась ужасная, из копаного колодца, совсем как в школе. Я сказала, что дома у нас вода гораздо лучше, из скважины, и бабушка совсем не обиделась и ответила, что ей бы тоже хотелось, чтобы у них была скважина.
Но потом — слишком скоро — рядом с домом, на улице, появилась моя мать: она поехала в школу и выяснила, куда я делась. Она вызвала меня гудком, а когда бабушка Дианы приветливо помахала ей рукой, даже не ответила. Мать редко садилась за руль, а когда приходилось, вела машину с какой-то нервной торжественностью. По дороге она приказала мне больше никогда не переступать порог того дома. (Это оказалось нетрудно, потому что еще через несколько дней Диана перестала появляться в школе — ее куда-то услали.) Я сказала, что мама Дианы умерла, и мать ответила, что да, она об этом знает. Я рассказала ей про шотландский флинг, и мать сказала, что, вероятно, я когда-нибудь научусь танцевать его как следует, но только не в этом доме.
Тогда я еще не знала — и не помню, когда узнала, — что мать Дианы была проституткой и умерла от какой-то болезни, которой, по-видимому, неизбежно заражаются проститутки. Она хотела, чтобы ее похоронили в родных местах, и поэтому ее отпевал священник той церкви, в которую ходила и наша семья. Библейский стих, использованный им для проповеди, вызвал некоторые споры. Некоторые думали, что нужно было взять другой текст, но моя мать считала, что священник поступил правильно.
«Ибо возмездие за грех — смерть».
Мать рассказала мне об этом много времени спустя (а может, мне только казалось, что прошло много времени), когда многие ее слова уже вызывали у меня отторжение, особенно когда она говорила таким голосом, уверенным и благоговейным до дрожи.
По временам я встречала бабушку Дианы. Она всегда улыбалась мне. Она хвалила меня за то, что я продолжаю ходить в школу, и рассказывала мне про Диану, которая тоже какое-то время ходила в школу, хотя и не так долго, как я. По словам бабушки, Диана поступила на работу в ресторан в Торонто, где официантки носили наряды с блестками. Я была уже достаточно взрослая (и достаточно вредная), чтобы предположить, что в обязанности официанток в таком месте входило еще и снимать эти наряды.
Не только бабушка Дианы думала, что я чересчур долго хожу в школу. Вдоль нашей дороги располагался ряд домов — подальше друг от друга, чем в городе, но все же размеры участков не поражали воображение. Один дом, стоящий на небольшом холме, принадлежал некому Уэйти Стритсу, однорукому ветерану Первой мировой войны. Он держал овец, и еще у него была жена, которую я за все эти годы видела один-единственный раз, когда она наполняла ведро у колонки. Уэйти любил шутить по поводу того, что я слишком долго хожу в школу, и очень жаль, что у меня никак не выходит сдать экзамены и покончить с учебой. Я шутила в ответ, притворяясь, что это правда. Я не знаю, что было правдой для Уэйти. Так поддерживались отношения с соседями, живущими на той же дороге. Ты здоровался с ними, они здоровались в ответ и говорили что-нибудь про погоду, а если они ехали на машине, а ты шел, они тебя подвозили. Не совсем как в настоящей деревне — там обычно все досконально знали, что творится дома у всех остальных, и все зарабатывали себе на жизнь примерно одним и тем же.
На самом деле я провела в старших классах нисколько не больше времени, чем другие дети, которые, как и я, проучились полный курс, пять лет. Но таких было мало. В те времена никто не ожидал, что число выпускников тринадцатого класса, напичканных знаниями и умеющих правильно говорить, будет равно числу учеников, когда-то поступивших в девятый класс. Школьники начинали подрабатывать, и подработки постепенно переходили в настоящую работу на полный день. Девушки выходили замуж и рожали (не обязательно в этом порядке). К тринадцатому классу от первоначального списка оставалась примерно четверть, и в классе царила атмосфера серьезности, любви к знаниям, стремления к намеченной цели, а может, просто безмятежной оторванности от жизни, но в любом случае этот дух оставался с тобой навсегда, несмотря на все последующие превратности судьбы.
Мне казалось, что от большинства тех, кого я знала в девятом классе — не говоря уже о бывших соучениках из начальной школы, — меня отделяет целая жизнь.
У нас дома в углу столовой стоял некий предмет — я натыкалась на него каждый раз, когда пылесосила, и он каждый раз заново удивлял меня. Я знала, что это такое — сумка с клюшками и мячами для гольфа, с виду совсем новая. Я просто не могла понять, что она делает в нашем доме. Я мало что знала о гольфе, но представляла себе людей, которые в него играли. Они не носили на работу комбинезон, как мой отец (хотя для выходов в город он надевал парадные брюки). Мать я еще могла, напрягшись, вообразить в спортивной одежде, подходящей для игры в гольф, и с перевязанными шарфом волосами — они у нее были красивые и пушистые. Впрочем, представить, как она забивает мяч в лунку, я бы точно не смогла. Мать была выше подобного легкомысленного поведения.
Но, видимо, было время, когда мать считала иначе. Вероятно, она думала, что они с отцом преобразятся в представителей совершенно другого вида — людей, у которых бывает досуг. Гольф. Званые ужины. Должно быть, мать убедила себя, что определенных границ не существует. Ей удалось сбежать с фермы на голых каменистых просторах Канадского щита — с фермы гораздо более унылой и безнадежной, чем та, где вырос мой отец. Она стала учительницей и говорила теперь так, что ее собственной родне было не по себе в ее обществе. Возможно, мать решила, что после таких усилий ее всюду примут с распростертыми объятьями.
Отец по-другому смотрел на это. Вряд ли он считал, что городские жители или какие-либо другие люди стоят выше его. Но, может быть, он полагал, что они думают именно так. И старался не давать им возможности это продемонстрировать.
Похоже, в том, что касалось гольфа, победил отец.
Нельзя сказать, что ему хотелось жить так, как ожидали от него его собственные родители, и взять на себя управление их фермой, находящейся в приличном состоянии. Когда отец и мать покинули каждый свои родные места и приобрели этот участок в конце дороги у незнакомого городка, чтобы разводить чернобурок, а потом норок, они наверняка собирались разбогатеть. В детстве мой отец гораздо больше любил ставить капканы на пушного зверя, чем помогать на ферме или ходить в школу. Кроме того, капканы приносили больше денег. Вот у отца и зародилась идея, которая, как он полагал, будет кормить его всю жизнь. Он вложил в дело все свои сбережения, а мать — все, что ей удалось скопить с учительского жалованья. Он сам построил клетки и сараи для зверей, затянув их сеткой, за которой, как за тюремной решеткой, должна была протекать их жизнь. Участок — двенадцать акров — был как раз подходящего размера, с лугом, где можно было косить сено и где хватало места под пастбище для нашей собственной коровы и старых лошадей, ожидающих, когда их скормят лисам. Луг спускался к реке, и еще на нем росли двенадцать старых вязов, дающих тень.
Теперь я понимаю, что в те дни на ферме все время кого-нибудь забивали. Старых лошадей нужно было превращать в мясо, а поголовье пушных зверей сокращать по осени, оставляя лишь на развод. Но я к этому привыкла и научилась не замечать, создавая в уме облагороженную картину окружающей жизни, достойную «Ани из Зеленых Мезонинов» или «Пэт из Сильвер-Буш» — моих любимых книг. Мне помогали вязы, что росли на лугу, и сверкающая река, и ручей, что неожиданным сюрпризом вытекал из откоса над лугом: он поил и обреченных лошадей, и корову, и меня (я специально приносила с собой жестяную кружку). На лугу всегда валялся свежий навоз, но я не обращала на него внимания (как, должно быть, поступала и Аня в Зеленых Мезонинах).
В те дни мне иногда приходилось помогать отцу, поскольку брат был еще мал. Я накачивала воду из колонки и ходила взад-вперед по проходу между клетками, чистя поилки и наполняя их свежей водой. Это занятие мне нравилось. Важность работы и возможность уединиться были мне приятны. Позже меня заставляли сидеть дома и помогать матери — я на это злилась и все время грубила. У нас дома это называлось «переговаривать». «Переговаривая» мать, я, по ее словам, ранила ее чувства и вынуждала ее идти в сарай, чтобы пожаловаться на меня отцу. Ему приходилось прерывать работу, чтобы отходить меня ремнем. (В те времена это было распространенным наказанием.) Потом я лежала, рыдая, в кровати и строила планы побега из дома. Но эта фаза прошла — в подростковом возрасте я стала управляемой, даже приобрела покладистый и ровный характер и научилась с юмором пересказывать услышанное в городе или происшествия в школе.
Дом у нас был немаленький. Мы не знали, когда его построили, но ему не могло быть больше ста лет, поскольку первый поселенец остановился в месте, называемом Бодмин, ныне исчезнувшем, в 1858 году. Там он построил плот, спустился вниз по реке и расчистил в лесу место для жилья, а потом эта вырубка превратилась в целую деревню. Скоро в деревне уже были постоялый двор, лесопилка, три церкви и школа — та самая, что стала моей первой и столь ненавистной. Потом через реку построили мост, и до людей начало доходить, насколько удобней жить на другом, высоком берегу. Первоначальное поселение превратилось в бедный пригород, а потом от него и вовсе осталась лишь та странная полудеревня, про которую я уже рассказывала.
Наш дом не относился к самым первым домам раннего поселения (он был обложен кирпичом, а те дома — чисто деревянные), но, по всей вероятности, был построен немногим позже. Он стоял задом к деревне, а передом к полям, идущим слегка под уклон к скрытому повороту реки, — это место называлось Большая Излучина. За рекой была рощица вечнозеленых деревьев — видимо, кедров, но издали точно не скажешь. Еще дальше, на склоне очередного холма, стоял другой дом: он был так далеко, что казался очень маленьким, и мы ни разу там не бывали и не знали людей, которые там жили, поэтому для меня он был все равно что домик гномов из сказки. Правда, мы знали, как зовут хозяина дома — или, может быть, прежнего хозяина, поскольку не исключалось, что к тому времени он уже умер. Его звали Роли Грэйн, и он не появляется в моем дальнейшем рассказе, несмотря на звучное имя, достойное сказочного тролля. Ведь я не сочиняю, а вспоминаю.
До меня у матери случилось два выкидыша, поэтому, когда родилась я (в 1931 году), родители, видимо, были довольны. Но времена становились все тяжелее. По правде сказать, мой отец немного опоздал заняться пушниной. Успех, которого он надеялся достичь, был более вероятен в середине двадцатых, когда меха вошли в моду и у людей были деньги. Но он начал дело гораздо позже. Мы все же дотянули до самой войны и пережили ее, а когда война кончилась, видимо, наступило кратковременное процветание, поскольку в то лето отец смог отремонтировать дом, покрасив старый красный кирпич в коричневый цвет. Кирпичи и доски в нашем доме были плохо подогнаны и потому не держали тепло как следовало бы. Предполагалось, что слой краски поможет, но, насколько я помню, не помог. Кроме покраски, мы оборудовали в доме ванную, неиспользуемый кухонный лифт превратили в кухонный шкаф, а большую столовую с открытой лестницей перестроили в обычную жилую комнату, загородив лестницу стеной. Эти перемены оказались неожиданно утешительными, так как отец порол меня именно в гостиной, и с ней было связано мое унижение и желание умереть от позора. Теперь комната разительно изменилась, и трудно было даже представить себе, что в ней когда-то происходило нечто подобное. Я уже перешла в старшие классы и с каждым годом все лучше успевала в учебе, поскольку подшивание подолов на уроках труда и чистописание остались позади, обществоведение сменила история и можно было изучать даже латынь.
Впрочем, после краткого периода оптимистического ремонта наш бизнес опять зачах и на сей раз уже не выправился. Отец ободрал шкуры со всех лис, потом со всех норок, выручил за них что мог (поразительно мало) и после этого днем занимался сносом сараев, где родилось и умерло его предприятие, а к пяти часам шел на смену на литейный завод. Домой он возвращался лишь около полуночи.
Придя домой из школы, я сразу начинала готовить отцу обед. Я поджаривала два ломтя ветчинного рулета и обильно заливала их кетчупом. Наполняла термос крепким черным чаем. Еще клала маффин с отрубями и вареньем, а иногда — тяжелый, плотный кусок домашнего пирога. По субботам я иногда пекла пирог. Иногда пекла моя мать, хотя на ее выпечку в последнее время уже нельзя было положиться.
Нас постигло несчастье — еще более внезапное, и, как выяснилось позже, еще более непоправимое, чем утрата дохода, но тогда мы еще не знали, что нас ждет. Это была ранняя болезнь Паркинсона у матери — заболевание проявилось, когда ей было всего сорок с небольшим.
Поначалу было еще терпимо. Глаза у матери очень редко закатывались, беспорядочно блуждая, и мокрый контур мягкого от слюны пушка вокруг губ едва виднелся. Мать могла одеваться утром (с небольшой посторонней помощью) и делать кое-какие дела по дому. Она удивительно долго цеплялась за последние остатки сил.
Можно было бы ожидать, что эта ноша окажется неподъемной. Конец пушной фермы, неизлечимая болезнь матери. Сочини такое писатель, сказали бы, что ему недостает чувства меры. Но странное дело: я не помню, чтобы в то время мы были несчастны. В доме не висела атмосфера какого-то особого отчаяния. Может быть, тогда мы еще не понимали, что мать не выздоровеет, что со временем ей будет только хуже. Что же до отца, он был крепок, и силы его не убывали еще много лет. Ему нравились люди, с которыми он работал на заводе: как правило, их что-то роднило, у них тоже жизнь повернулась к худшему или добавилось какое-то новое бремя. Нравилась отцу и непростая работа, которую он делал в дополнение к обязанностям ночного сторожа. Он разливал расплавленный металл по формам. На заводе делали старомодные чугунные печки, которые затем продавались по всему миру. Работа была опасная, но, как говорил отец, знай озирайся, а не заметил — сам виноват. И платили на заводе прилично, что для отца было в новинку.
Мне кажется, еще он был рад возможности вырваться из дому, даже ради такой тяжелой и опасной работы. Выбраться из дому и оказаться в компании других мужчин, у которых жизнь тоже не сахар и которые тоже справляются как могут.
Когда отец уходил на работу, я начинала заниматься ужином. Я умела готовить блюда, которые считала экзотическими, — вроде спагетти или омлетов. Главное, что они были дешевы. Помыв после ужина посуду — вытирала ее сестра, а брат после долгих внушений выносил грязную воду в темноте и выплескивал на поле (я и сама могла это сделать, но мне нравилось командовать), — я садилась, засунув ноги для тепла в сушилку, у которой давно отвалилась дверца, и читала толстые романы, взятые в городской библиотеке: «Самостоятельные люди», про жизнь в Исландии, которая оказалась гораздо тяжелее нашей, но была проникнута странным безнадежным величием, «В поисках утраченного времени», в которой я ничего не поняла, но не собиралась по этой причине бросать чтение, и «Волшебную гору», про туберкулезных больных и длинный спор между людьми, из которых одни олицетворяли веру в прогресс и радость жизни, а другие — темное и почему-то притягательное отчаяние. Уроков я в эти драгоценные для меня часы не делала, но, когда приходило время экзаменов, набиралась решимости и зубрила ночи напролет, набивая голову нужными знаниями. У меня была потрясающая краткосрочная память, которая неизменно выручала.
Вопреки многому я считала, что мне везет в жизни.
Иногда мы с матерью разговаривали — обычно о ее детстве и юности. Теперь я редко оспаривала ее взгляды на жизнь.
Несколько раз она рассказывала мне историю, связанную с домом, ныне принадлежавшим ветерану войны Уэйти Стритсу — тому самому, который удивлялся, что я никак не могу окончить школу. История, впрочем, была не о нем, а о женщине, которая жила в этом доме задолго до него, сумасшедшей старухе по имени миссис Неттерфилд. Она, как и мы, покупала продукты по телефону, с доставкой. По словам моей матери, однажды продавец, который комплектовал заказ, забыл положить масло, а может, миссис Неттерфилд сама забыла его заказать. Когда мальчик, доставивший продукты из магазина, открывал задние двери фургона, она заметила ошибку и расстроилась. Но в каком-то смысле она подготовилась: при ней был топор, и она замахнулась, словно желая наказать мальчишку-развозчика, хотя, конечно, он был не виноват. Он быстро вскочил в кабину фургона и умчался, не закрыв задних дверей.
Кое-что в этой истории вызывало вопросы, хотя тогда ни я, ни мать этого не замечали. Откуда старуха заранее знала, что в ее заказ не положат масла? Или почему она вышла с топором, еще не успев обнаружить ошибку? Может, она все время носила с собой топор на случай, если кому-нибудь захочется ее обидеть?
Говорили, что до наступления старости миссис Неттерфилд была весьма грозной женщиной.
У матери была еще одна история про миссис Неттерфилд — гораздо интереснее, потому что происходила в нашем доме и в ней фигурировала я.
Был прекрасный осенний день. Меня выставили спать в колясочке на небольшой новенький газон. Отец ушел после обеда — может быть, помогать своему отцу на старой ферме, это иногда бывало, — а мать что-то стирала в раковине на кухне. В честь рождения первенца накупили разных трикотажных и вязаных детских вещей, с ленточками и прочим, и все это нужно было очень осторожно стирать руками в мягкой воде. Мать стирала и выжимала у раковины, стоя лицом к глухой стене. Чтобы выглянуть наружу, нужно было перейти кухню и посмотреть в северное окно. Оттуда виднелась подъездная дорожка, ведущая от почтового ящика на главной дороге к нашему дому.
Почему мать вдруг бросила стирку и пошла смотреть в окно? Гостей она не ждала. Отец не задерживался. Может быть, она попросила его купить какие-то продукты, что-то нужное для приготовления ужина, и гадала, успеет ли он принести заказанное вовремя. Тогда мать еще готовила сложные блюда — чрезмерно сложные, по мнению ее свекрови и других родственниц по мужу. Чересчур дорого это обходится, говорили они.
А может, ужин был ни при чем. Может быть, мать попросила отца забрать у кого-нибудь нужную ей выкройку или материю для нового платья, которое собиралась шить.
Мать так и не объяснила, что заставило ее посмотреть в окно.
Недовольство родни отца готовкой матери было не единственной причиной раздоров. Наверняка были и другие проблемы, связанные уже с одеждой. Я помню, как мать переодевалась после полудня, хотя во второй половине дня ее ждали только стирка и мытье посуды. После обеда мать ложилась отдохнуть на полчаса, а потом всегда надевала другое платье. Позже, глядя на ее тогдашние фотографии, я думала о том, что мода того времени ее не красила, как, впрочем, не красила и никого другого. Платья были бесформенные, а коротко постриженные завитые волосы не шли к мягкому округлому лицу матери. Но не это вызывало недовольство родственниц со стороны мужа, которые жили поблизости и считали своим долгом присматривать за ней. Мать была виновата тем, что выглядела не как ей положено по статусу. Она не выглядела как человек, выросший на ферме и намеренный там же оставаться.
Но, посмотрев в окно, мать не увидела на подъездной дорожке машину отца. Вместо него там оказалась старуха, миссис Неттерфилд. Видимо, пришла пешком от своего дома. Того же дома, у которого меня гораздо позже будет дразнить однорукий сосед и где я один-единственный раз увижу у водонапорной колонки его жену со стрижеными и завитыми волосами. Дома, из которого выскочила сумасшедшая старуха с топором в руке (задолго до того, как я о ней услышала), преследуя развозчика продуктов из-за недостающего масла.
Моя мать наверняка неоднократно встречала миссис Неттерфилд до того дня, когда увидела ее на нашей дорожке. Возможно, у них ни разу не было случая поговорить. А может, и был. Возможно, что моя мать принципиально беседовала с миссис Неттерфилд, хотя отец и объяснил ей, что это не обязательно. «Может и до беды довести», — что-то такое он мог сказать. Моя мать всегда сочувствовала людям вроде миссис Неттерфилд — при условии, что они не нарушали пристойности.
Но сейчас она не думала ни о приветливости, ни о пристойности. Сейчас она вылетела наружу через кухонную дверь, чтобы выхватить меня из коляски. Коляску с одеялами она оставила на месте, вбежала обратно в дом и попыталась запереть за собой кухонную дверь. О передней двери она не беспокоилась — та всегда была закрыта.
Но с кухонной дверью все было не так просто. Насколько я знаю, в ней никогда не было нормального замка. Наша семья обходилась стулом, приставленным вплотную к двери, с наклоном, так что спинка стула оказывалась под круглой ручкой двери: попытайся кто-нибудь снаружи войти в дом, раздался бы ужасный грохот. По-моему, довольно хлипкая защита, которая к тому же слабо вязалась с наличием в доме револьвера — отец хранил его в ящике стола. Кроме того, поскольку отцу надо было периодически забивать лошадей, в доме была винтовка и пара дробовиков. Незаряженных, разумеется.
После того как мать подперла дверь стулом, вспомнила ли она об оружии? Держала ли она в руках ружье хоть раз в жизни, заряжала ли?
Приходило ли ей в голову, что старуха, может быть, просто зашла по-соседски? Не думаю. Наверняка была заметная разница в походке, в решительных движениях — не просто гостьи, шагающей по дорожке, а человека, пришедшего не с добром.
Может быть, мать молилась, но мне она об этом не сказала.
Она знала, что пришедшая роется в коляске: за долю секунды до того, как мать опустила жалюзи на кухонной двери, она увидела, как взлетело и упало на землю отброшенное одеяльце. После этого мать уже не пыталась опустить остальные жалюзи, но вжалась вместе со мной в угол, откуда ее было не видно.
Никто не постучал в дверь, как полагалось бы. Но и стул пока не падал. Не было ни грохота, ни лязга. Мать притаилась в углу у кухонного лифта, надеясь, вопреки всякой очевидности, что тишина означает: старуха передумала и ушла домой.
Но нет. Она обходила дом, без спешки, останавливаясь у каждого из окон первого этажа. Конечно, ранней осенью окна не были закрыты ставнями. Старуха могла свободно прижиматься лицом к каждому окну по очереди. Жалюзи были подняты как можно выше по случаю солнечного дня. Даже при ее невысоком росте ей не нужно было тянуться, чтобы заглянуть внутрь.
Откуда моя мать все это знает? Вряд ли она металась по дому со мной на руках, перебежками, прячась за мебелью и слабея от ужасного ожидания, что, выглянув, она увидит застывший взгляд и, вероятно, дикую ухмылку.
Мать стояла в углу у кухонного лифта. Что ей еще оставалось делать?
Был, конечно, погреб. Там окна маленькие, и человек в них не пролезет. Но дверца погреба не запиралась изнутри. И матери почему-то казалось, что будет еще ужасней оказаться в ловушке там внизу, в темноте, если старуха все же ворвется в дом и спустится по лестнице в погреб.
Были еще комнаты наверху, но, чтобы туда попасть, матери пришлось бы пересечь большую гостиную — ту самую, в которой меня пороли годы спустя и в которой перестали витать мучительные воспоминания, когда лестницу отгородили стеной.
Я не помню, когда мать впервые рассказала мне эту историю, но, кажется, ранние версии кончались именно так — миссис Неттерфилд стояла, прижавшись лицом и ладонями к окну, а мать пряталась в углу на кухне. Но в более поздних версиях старуха уже не просто смотрела. Ею овладевали нетерпение или гнев, и начинались лязг и грохот. Про крик мать не упоминала. Может быть, старуха не могла кричать из-за одышки. А может, она устала и забыла, зачем пришла.
В общем, она сдалась и больше ничего делать не стала. Обследовав все двери и окна дома, она убралась восвояси. В наступившей тишине мать наконец набралась духу выглянуть и заключила, что миссис Неттерфилд куда-то ушла.
Стул мать все-таки оставила под дверной ручкой до возвращения отца.
Я не хочу сказать, что мать постоянно возвращалась к этому происшествию. Этот рассказ не входил в репертуар историй, в основном интересных, которые я под конец выучила наизусть. О том, как мать боролась за право пойти учиться после восьмого класса. О школе, где она преподавала, в Альберте — там ученики приезжали на уроки верхом. О друзьях, которых она завела в обычной школе, и их безобидных розыгрышах.
Я всегда понимала, что она говорит, хотя, когда ее голос стал дрожать из-за болезни, другие люди часто не разбирали ее речи. Я работала при ней переводчицей и порой корчилась от неловкости, если приходилось повторять сложносоставные фразы или то, что матери казалось шутками. Иногда люди останавливались с нами поболтать из вежливости, а потом уже не знали, куда деваться.
У меня ни разу не было необходимости обсуждать с матерью визит старой миссис Неттерфилд, как мать называла это происшествие. Но мне кажется, что я узнала о нем очень давно. Помню, однажды я спросила мать, знает ли она, что стало со старухой потом.
— Ее увезли, — ответила мать. — Кажется, так. Не оставили умирать в одиночестве.
Выйдя замуж, я переехала в Ванкувер, но продолжала получать еженедельную газету из городка своего детства. Кажется, кто-то — может быть, отец и его вторая жена — возобновлял для меня подписку. Часто я лишь мельком заглядывала в нее, но как-то раз, заглянув, увидела фамилию Неттерфилд. Фамилия не принадлежала кому-либо из нынешних жителей городка: ее носила до замужества жительница города Портленда в штате Орегон, написавшая письмо в газету. Эта женщина, подобно мне, продолжала выписывать газету из родных мест. Она сочинила стихи о прошедшем там детстве:
Таких куплетов было несколько, и, прочитав их, я поняла, что женщина пишет о тех самых заливных лугах, которые я когда-то считала своими владениями.
«Эти строки навеяны воспоминаниями о давних днях на склоне холма, — писала она. — Я буду весьма благодарна, если вы сочтете их достойными занять немного места в вашей уважаемой, освященной традициями газете».
Это же наш берег. Мой берег! В следующем куплете описывалась рощица кленов, но я думаю, что женщина ошиблась — это были вязы, которые сейчас уже все погибли от голландской болезни — графиоза.
Я дочитала письмо до конца, и все стало ясно. Женщина писала, что ее отец, фамилия которого была Неттерфилд, в 1883 году купил у правительства участок в местах, которые потом стали называть Нижним городом. Участок полого спускался к реке Мейтленд.
Она не стала писать о том, какой грязной бывала вода в ручье, затоптанном лошадиными копытами, — я бы на ее месте поступила точно так же. И про навоз, конечно, тоже не упомянула.
Вообще, я когда-то и сама сочиняла стихи, очень похожие на эти, хотя мои не сохранились; а может, я их даже и не записывала. В своих стихах я восхваляла природу, а потом никак не могла закруглиться. Вероятно, я слагала их примерно в том же возрасте, когда так нетерпимо относилась к матери, а отец делал все, чтобы выколотить из меня эту нетерпимость. Дубил мне шкуру, как шутливо выражались тогда.
Женщина в своем письме упоминала, что она 1876 года рождения. Всю юность, до замужества, она прожила в отцовском доме. Он стоял там, где кончался город и начинались открытые поля, с видом на закат.
Наш дом.
Могла ли моя мать не знать этого? Не знать, что наш дом когда-то принадлежал Неттерфилдам и что старуха заглядывала в окна своего бывшего жилья?
Вполне могла. К старости этот вопрос заинтересовал меня настолько, что я полезла в архивы и занялась нудным выискиванием фактов. Оказалось, что после Неттерфилдов и до моих родителей дом успел несколько раз перейти из рук в руки. Можно задаться вопросом: почему дом продали, хотя старуха после этого прожила еще много лет? Может, она осталась неимущей вдовой? Кто ее знает. А кто же «приехал и увез ее», по словам моей матери? Может, дочь? Та самая, что пишет стихи и живет в Орегоне? Может, именно эту дочь, уже выросшую, отдалившуюся, искала старуха в детской коляске. Всего через несколько секунд после того, как мать выхватила меня оттуда, цепляясь за меня с такой силой, по ее словам, словно я была ей дороже самой жизни.
Мы с этой дочерью одно время жили недалеко друг от друга — я тогда была уже взрослой. Я могла бы написать ей. Может быть, даже навестить ее. Не будь я так занята собственными маленькими детьми и собственными — неизменно убогими — писательскими потугами. С кем я на самом деле хотела бы тогда поговорить, так это со своей матерью. Но та была уже недосягаема.
Я не поехала домой, когда мать окончательно слегла перед смертью, и на похороны тоже не поехала. У меня было двое маленьких детей и не с кем их оставить в Ванкувере. У нас и денег не было на поездку, и вообще мой муж презирал формальное следование правилам этикета. Но что валить на него? Я думала точно так же. Мы называем некоторые вещи непростительными или говорим, что никогда себе не простим того или этого. Но все равно прощаем. Каждый раз прощаем.